I
История идей — неисчерпаемая, но по самой природе зыбкая область знаний, подпадающая под естественное подозрение специалистов в более точных науках, однако дарящая при этом свои находки и награды. Среди них — открытие того факта, что многие из распространенных ценностей нашей культуры куда моложе, чем можно было ожидать. Цельность и искренность не относились к качествам, которыми восхищались древность и Средневековье: их тогда едва упоминали, на первое место в теории ставили объективную истину, а превыше всего как в теории, так и на практике ценили правильное понимание вещей. Сознание того, что разноликость притягательна, а однообразие монотонно, уныло, скучно, что оно для вольнолюбивого человеческого духа тяжелее вериг и в нем есть что-то «киммерийское, покойницкое», как описывал Гете «Système de la nature» Гольбаха, явно противоречило традиционному взгляду на мир, согласно которому истина одна, а заблуждений много и который поставили под вопрос лишь к концу XVII столетия, но никак не раньше. Понятие терпимости, и не просто в качестве полезного способа избегать непримиримых разногласий, а на правах особой ценности; понятие свободы и прав человека в их сегодняшнем смысле; понятие гения как вызова любым законам со стороны неукротимой воли, презирающей всяческие препоны, где бы их ни возводил разум, — все это составные части грандиозных сдвигов в образе мыслей и чувств западного человека, произошедших в XVIII столетии. Их последствия в виде самых разных движений, направленных против революционных перемен, очевидны в любой из сфер современной жизни. Это слишком широкая тема, которую я сейчас напрямую обсуждать не стану: я бы хотел сосредоточиться только на одной ее стороне.
II
Как известно, XIX столетие стало свидетелем небывалого расцвета исторических исследований. Причин тому много: революционные сдвиги в жизни и мышлении, вызванные стремительным и победоносным развитием естественных наук, а особенно техническими новшествами и сопутствующим им подъемом тяжелой промышленности; выход на арену новых государств, классов и правящих групп, ищущих свою родословную; разложение вековых религиозных и общественных институтов, причина и вместе с тем следствие Ренессанса, секуляризации и Реформации, — все это приковало внимание к феноменам исторической изменчивости и обновления. Данный этим толчок к занятиям историей и вообще процессами становления был необычайно силен. Нарождалось новое чувство — чувство непрестанного развития или, по крайней мере, постоянного движения, изменения в жизни человеческих обществ. Понятно, что крупнейшие мыслители данного периода устремились к открытию законов, управляющих социальными сдвигами. Казалось, новые методы естественных наук, уже доказавшие способность объяснять природу и законы мира физического, сумеют сделать то же самое для человеческого мира. И если подобные законы вообще можно открыть, то они, конечно же, должны объяснять будущее не хуже, чем прошлое. Надо вырвать будущее из рук мистических провидцев и толкователей апокалиптических пророчеств Библии, из рук астрологов и любителей оккультизма, превратив его в упорядоченную область научного знания.
Эта надежда подстегнула новые разработки по философии истории и повлекла за собой возникновение совершенно новой на тот момент области социальных исследований. Новоявленные пророки стремились обеспечить своим суждениям как о прошлом, так и о будущем точность подлинной науки. И хотя немалая часть выходившего из-под их пера была плодом буйных, необузданных, а то и просто эгоманиакальных фантазий» или уж, по крайней мере, оставалась в высшей степени спекулятивной), общая нарисованная ими картина выглядит куда пристойней, чем обычно считали. Кондорсе мог быть чрезмерным оптимистом, обещая возникновение всеобъемлющей и систематической естественной науки о человеке, а также предвидя конец преступности, глупости и нищеты, этих порождений человеческой праздности, невежества и безрассудства. Во мраке застенка он рисовал в 1794 г. радужный образ нового, безгрешного и безмятежного мира, выстроенного по методу науки, который свободные в духовном и нравственном отношении люди применили к организации общества, тем самым открыв человечеству путь к гармоническому содружеству наций, непрерывному прогрессу искусств и наук и вечному миру. Все это выглядело слишком безоблачно; тем не менее возможность применить математическую — в частности, статистическую — технику к проблемам общества была предвидением оригинальным и вместе с тем крайне важным.
Сен-Симон, человек блестящих дарований, как известно, провозгласил неотвратимую победу технократического миропорядка. Он говорил о грядущем союзе науки, финансов и промышленности и о замене в этом новом мире производителей, дружных с учеными, прежних клерикальных форм воспитания деятельностью новой разновидности пропаганди-стов — художников, поэтов, священнослужителей нового светского культа, способного мобилизовать чувства людей, без чего новый индустриальный мир не сможет существовать. Его последователь Огюст Конт считал необходимым и предвидел в будущем создание особой властвующей элиты, задача которой — обучать и контролировать построенное на рациональных основах, но далекое от демократии и либерализма общество и его членов, воспитанных по законам науки. Точность этого пророчества я обсуждать не стану: соединение технической сноровки с непререкаемой властью светского клира слишком успешно реализовалось в наши дни. И если те, кто свято верил в новое просвещение, которое очистит общественную жизнь от предрассудков, невежества и суеверий, нашедших воплощение в бессмысленных, насильственных законах экономики, политики, расовых и сексуальных отношений, так и не увидели свои мечты осуществленными, то этот факт не уменьшает зоркости, позволившей им разглядеть новые пути, открытые развитием Западной Европы. Я имею в виду тот самый образ разумного, чистого, запасливо устроенного нового миропорядка, который возвещали Бентам и Маколей, который волновал умы Милля и Токвиля и вызывал глубочайшее отвращение Карлейля и Дизраэли, Рёскина и Topo, a до них — кое-кого из ранних немецких романтиков на рубеже XVIII–XIX вв. В свою очередь, Фурье, нередко впадая в бессмыслицу, ополчался против всех зол торговли и промышленности, втянутых в необузданное экономическое соревнование, когда ради собственных выгод стремятся всеми силами уничтожить плоды человеческого труда или заменить их подделками. Он объявлял, что рост централизованного контроля над сообществами людей — прямая дорога к рабству и отчуждению, провозглашал конец эры насилия над людьми и необходимость ввести человеческие страсти в разумные рамки с помощью особого руководства профессионалов, которые могли бы направлять все человеческие желания, способности и склонности в сторону свободного и творческого развития. Фурье, случалось, предавался весьма причудливым фантазиям, но эти его мысли были вполне здравыми, больше того — многие из его пророчеств стали сегодня расхожей мудростью.
Все мы признаем убийственную точность неудобных мыслей Токвиля, предвидевшего конформизм и одноцветность, к которым рано или поздно ведет демократическая уравниловка, что бы мы при этом ни думали о снадобьях, рекомендованных Токвилем для смягчения подобных последствий. Точно так же вряд ли кто-нибудь станет отрицать, что Карл Маркс, при всех его ошибках, обладал редкой силой предвидения, выявив целый ряд ключевых факторов эпохи, которые не были видны его современникам, — таких, как взаимосвязь между технологическими сдвигами и культурой, концентрация и централизация средств производства в руках частных собственников, неотвратимый ход индустриализации, подъем и широчайшее распространение крупного бизнеса, тогда находившегося еще в зачатке, но ведущего к неизбежному обострению социальных и политических конфликтов. Срывание политических и моральных, философских и религиозных, либеральных и научных масок, под которыми скрывались самые чудовищные проявления этих конфликтов, а также их социальные и интеллектуальные последствия, тоже не назовешь безуспешным.
Таковы были главные пророки, но можно назвать и других. Блестящий и своенравный Бакунин куда точней своего великого соперника Маркса представлял ситуации, чреватые серьезными волнениями неимущих слоев, и предвидел, что они, скорее всего, разразятся не в самых развитых обществах и не на восходящей кривой экономического прогресса, а в странах, где большинство людей привыкли существовать на уровне прожиточного минимума и меньше других потеряют при социальном перевороте, — каковы крестьяне, которые живут в совершенно примитивных условиях, не вылезая из отчаянной нужды, при крайне отсталом сельском хозяйстве и слабом развитии капитализма в таких, например, странах, как Испания и Россия. Вряд ли для него остались бы загадкой причины грандиозных социальных переворотов в Азии и Африке наших дней. Могу привести и другой пример. Обращаясь к французам в первые годы царствования Луи-Филиппа, поэт Генрих Гейне предупреждал, что в один прекрасный день их немецкие соседи, подхлестнутые историческими воспоминаниями и ресантиментом вкупе с метафизическим и моральным фанатизмом, могут обрушиться на них и уничтожить великие памятники западной культуры: «недоступные ни страху, ни алчности… словно первые христиане, сломить которых не могли ни пытки, ни утехи», эти отравленные идеологией варвары обратят Европу в пустыню. Лассаль проповедовал и, может быть, предвидел государственный социализм — так называемые народные демократии наших дней, именуйся этот гибрид, полностью разоблаченный Марксом в его заметках о Готской программе, государственным коммунизмом либо государственным капитализмом.
Примерно десятилетие спустя Якоб Буркхардт предсказал появление военно-промышленных комплексов, которые рано или поздно возьмут под контроль клонящиеся к упадку страны Запада; Макс Вебер ясно видел растущую мощь бюрократии; Дюркгейм предупреждал о возможностях аномии; дальше следовали кошмары Замятина, Олдоса Хаксли и Оруэлла, наполовину сатириков, наполовину пророков уже наших дней. Кое-что из их слов так и осталось в области чистых предсказаний, что-то — прежде всего предвидения марксистов и мысль Гейне о новых философствующих варварах, обожествленных воображением позднейших расистов и иррационалистов-неоязычников, — кажется, частично осуществилось. XIX век породил множество других утопий и прогнозов — либеральные, социалистические, технократические, проникнутые ностальгией по новому средневековью и отыскивающие в прошлом чаще всего придуманную Gemeinschaft, эти системы сегодня чаще всего по справедливости забыты.
Но при всем изобилии этих скрупулезно разработанных, статистически обоснованных прогнозов и фантазий среди них тем не менее есть пробел. Существовало одно движение, которое в XIX столетии господствовало над Европой и было настолько всеохватывающим, настолько общераспространенным, что лишь особым усилием мысли можно представить себе мирок, им совершенно незатронутый. У него были приверженцы и противники, было свое демократическое, аристократическое и монархическое крыло, оно вдохновляло людей действия и художников, интеллектуальные элиты и массу, но, как ни странно, ни один из сколько-нибудь известных мне мыслителей не предвидел его будущего расцвета, когда отведенная ему роль окажется еще значительнее. Тем не менее я, вероятно, не преувеличу, сказав, что это одно из наиболее мощных, а в некоторых регионах и самое мощное движение среди существующих сегодня в мире и что многие из тех, кто не сумел предвидеть его взлет, заплатили за свою близорукость свободой, более того — жизнью. Я имею в виду национальное движение. Никто из крупных мыслителей — по крайней мере, тех, которых я знаю, — не предвидел подобного будущего или, говоря точней, не высказался на этот счет с полной ясностью. Единственное известное мне исключение — Мозес Гесс, который в своей книге 1862 г. «Рим и Иерусалим» утверждал, что историческая миссия евреев состоит в том, чтобы соединить коммунизм с национализмом. Но это было не столько пророчеством, сколько проповедью, и оставшуюся непрочитанной книгу открыли для себя только позднейшие деятели сионизма.
Нет нужды специально подчеркивать тот очевидный факт, что абсолютное большинство суверенных государств, представленных сегодня в Организации Объединенных Наций, руководствуются в своих шагах сильнейшими национальными чувствами даже чаще, чем их предшественники в Лиге Наций. Подозреваю однако, что этот факт весьма удивил бы многих из пророков XIX в., независимо от их блестящего ума и политической прозорливости. И удивил именно потому, что большинство писавших тогда на социальные и политические темы предрекали этим чувствам близкий закат. Национализм в Европе, по общему в ту пору признанию, относился к пережиткам прошлого. При этом стремление многих из тех же самых людей быть гражданами государства, чьи границы совпадают с границами национального сообщества, к которому они себя причисляют, почиталось естественным. Либо же, по мнению других, вызывалось ходом всего историко-политического развития, причиной и одновременно следствием которого стал рост национального сознания, по крайней мере — на Западе. Ни национальные чувства, ни идеология национализма с сознанием национальной принадлежности не связывались (и, как мне кажется, справедливо).
Потребность принадлежать к определенной группе общества рассматривалась как естественное стремление человека со времен, по меньшей мере, Аристотеля: семья, клан, племя, сословие, социальный слой, класс, религиозная организация, политическая партия и, наконец, нация и государство были историческими формами, в которых эта основополагающая потребность воплощалась. Ни одна из этих форм, вероятно, не была столь же необходима для самого нашего существования, как, допустим, потребность в еде и крове, самосохранении и размножении, но некоторые из них все-таки оказывались весьма настоятельными, и различные теории от Платона и Полибия до Макиавелли, Боссюэ, Вико, Тюрго, Гердера, Сен-Симона, Гегеля, Конта, Маркса и их позднейших последователей брались описывать историческое развитие подобных форм. Общество складывалось под воздействием общего происхождения, общего языка, обычаев, традиций, памяти, длительного проживания на одной территории. Подобная однородность подчеркивала несходство группы с ее соседями, наличие племенной, культурной или национальной солидарности, а вместе с ней — чувство отличия от групп с другими обычаями, другими реальными или мифологическими истоками, которое нередко сопровождалось активной неприязнью и завистью к ним; всем этим и объяснялось, а вместе тем — обосновывалось, национальное государство. Народы Великобритании, Франции, Испании, Португалии и Скандинавии достигли этого задолго до XIX столетия, у народов Германии, Италии, Польши, Балкан и Балтики подобного не получилось. Швейцария решила проблему по-своему. Общность границ нации и государства рассматривалась как желательная практически всеми, за исключением приверженцев династических многонациональных империй наподобие Российской, Австро-венгерской или Турецкой, а также сторонников империализма, социалистического интернационализма, анархистов и, вероятно, некоторых католиков ультрамонтанского толка. Большинство политических мыслителей открыто или молча принимали подобное состояние за неизбежную фазу в организации общества. Одни надеялись или опасались, что ее сменят иные политические структуры, другие как будто бы считали ее «естественной» и неизменной. Национализм, то есть, возведение интересов единства и самоопределения нации в ранг высшей ценности, заставляющей какие бы то ни было иные соображения раз и навсегда умолкнуть, — идеология, к которой по преимуществу питали склонность мыслители Германии и Италии, — более либерально настроенные наблюдатели считали кратковременной фазой и связывали с обострением национального самосознания, угнетенного и насильственно подавленного деспотическими правителями при поддержке раболепно преданной им церкви.
В середине XIX столетия казалось, что стремление немецкого и итальянского народов к политическому единству и независимости в самом скором времени увенчается успехом. Затем это победное движение принесет свободу и остальным угнетенным народам многонациональных империй. После этого, верилось всем, национализм, болезненное разжигание уязвленного национального самолюбия, должен будет сойти на нет: вызванный притеснениями, он отомрет вместе с ними.
Времени потребовалось больше, чем думали оптимисты, но к 1919 г. основополагающий принцип права любой нации на самоопределение был, казалось, общепринят. Признав право наций на независимость, что бы ни мешало его осуществлению, Версальский договор должен был в любом случае положить конец так называемому национальному вопросу. Оставался, конечно, вопрос о правах национальных меньшинств в новых национальных государствах, но их предстояло гарантировать новой Лиге Наций. Предполагалось, что эти государства, хотя бы по собственному историческому опыту, в состоянии осознать одно: стремление к самостоятельности со стороны этнических и культурных групп, которые проживают в их границах, должно быть удовлетворено любыми средствами. Человечество в будущем могли по-прежнему терзать такие проблемы, как колониальная эксплуатация, социальное и политическое неравенство, невежество, нищета, несправедливость, голод, болезни, коррупция, привилегии, но наиболее просвещенные либералы и, конечно же, социалисты твердо отстаивали мысль, что национализм движется к закату, поскольку самые глубокие раны, нанесенные народам мира, не сегодня так завтра будут залечены.
Марксисты и другие радикально настроенные социалисты шли дальше. Сами национальные чувства оказывались у них формой ложного сознания, идеологией, которую вольно или невольно породило экономическое господство особого класса, буржуазии, правившей в союзе с обломками прежней аристократии. Экономическая власть в руках буржуазного класса служила способом удержать и расширить классовый контроль над обществом, который, в свою очередь, опирался на эксплуатацию рабочей силы пролетариата. Пройдет время, и рабочие, сплоченные самим процессом труда в организованную силу все больших масштабов, политической сознательности и мощи, свергнут своих угнетателей-капиталистов, ослабленных беспощадной конкуренцией, которая подорвет в них всякую способность к организованному отпору. Экспроприаторов подвергнут экспроприации, пробьет последний час капитализма, а стало быть, и всей идеологии, многообразными личинами которой выступали национальные чувства, религия и парламентская демократия. Различия между нациями сохранятся, но они, наряду с местными или этническими особенностями, отступят в тень перед солидарностью рабочих всей земли, объединенных производителей, вступающих друг с другом в свободную кооперацию и использующих мощь природы во имя всего человечества.
Общим для подобных взглядов была вера в то, что национализм — всего лишь кратковременное следствие подавленных в человеке порывов к независимости, приостановка человеческого прогресса под воздействием безличных сил и порожденных ими идеологий. О природе этих сил теоретики могли спорить. Но в большинстве своем они предполагали, что национализм как явление исчезнет вместе с его причинами, каковые, в свою очередь, будут сметены неотвратимым развитием просвещения, понимать ли последнее в терминах морали либо технологии как победу разума, технического прогресса или обоих разом и отождествлять ли его с борьбой за социальное равенство, экономическую и политическую демократию, справедливое распределение земных богатств, с разрушением национальных барьеров на пути к всемирному рынку или с триумфом науки и морали, основанной на принципах разума, а стало быть — с наиболее полной реализацией человеческих возможностей, к чему рано или поздно придет мир.
Перед всем этим призывы и идеалы каких-то национальных групп, казалось, должны были утратить всякий смысл и вместе с другими реликтами незрелости человечества, пополнить собою этнографические музеи. Что касается националистически настроенных людей среди народов, достигших независимости и самоопределения, то они списывались со счета как воплощение иррационализма, пример отсталости или задержанного развития и, наряду со сторонниками Ницше, Сореля и неоромантизма, не принимались во внимание. Труднее было не замечать национализм, растущий после того, как единство нации было, казалось бы, повсеместно достигнуто, — скажем, шовинизм в Германии после 1871 г., французский интегризм, итальянский sacro egoismo или подъем расовых теорий и другие предвестья будущего фашизма. Тем не менее, даже отмечая подобные факты, ни один из футурологов конца XIX — начала ХХ столетия, насколько я знаю, не увидел в них провозвестников новой фазы человеческой истории, и это в равной степени справедливо для консерваторов, либералов и марксистов. Эпоху Krisen, Kriege, Katastrophen, которую предсказывал, к примеру, Карл Каутский, сам он возводил к таким причинам и описывал в таких терминах, среди которых национализм если и значился, то разве что на правах побочного продукта, элемента «надстройки». Насколько могу судить, никто даже не догадывался о том, что в последнюю треть нашего века национализм станет господствующим явлением и что социальные движения или революции потеряют практически всякий шанс на успех, если не пойдут с ним рука об руку либо, по крайней мере, не откажутся от противоборства с ним. Перед нами любопытный образец недальновидности со стороны весьма проницательных во всем остальном социальных мыслителей, который, по-моему, требует объяснения или хотя бы более широкого обсуждения, чем это, и без того зашедшее слишком далеко. Я не историк, не социальный психолог и не стану пытаться его объяснить. Я лишь попробую высказать несколько предположений, которые могут бросить на этот странный феномен некоторый свет.
III
Но прежде я бы хотел все-таки сказать несколько слов об истоках европейского национализма как образа мыслей. Я не имею в виду национальное чувство как таковое — оно, вероятно, восходит к племенным чувствам, существующим уже на самых ранних этапах документированной человеческой истории. Я имею в виду развитую и осознанную доктрину, продукт, воплощение и, вместе с тем, обобщение определенного строя мысли, в котором политические обозреватели видят орудие и силу. Подобного национализма, насколько могу судить, нет ни в Древнем мире, ни в христианском Средневековье. Римляне могли ни во что не ставить греков, Цицерон и Аппиан с презрением говорили о евреях, а Ювенал — о выходцах с востока как таковых, но это оставалось всего лишь ксенофобией. Горячий патриотизм встречается у Макиавелли или Шекспира и даже задолго до них. Не отношу я к национализму и простую гордость предками: все мы — сыны Кадма, все вышли из Трои, все произошли от людей, заключивших завет с Богом, все — потомки завоевателей, франков или викингов, по праву завоевателей правившие потомством рабов — галлов или кельтов.
Под национализмом я понимаю нечто гораздо более определенное, идеологически весомое и опасное, а именно убежденность, и в первую очередь — в том, что всякий человек принадлежит к определенной группе людей, чей образ жизни отличается от всех прочих; в том, что склад каждого из составляющих эту группу людей задан складом данной группы и не может быть понят вне этого склада, который, в свою очередь, определяется общей территорией, обычаями, законами, воспоминаниями, верованиями, языком, художественным и религиозным самовыражением, общественными установлениями и образом жизни, к которым в некоторых случаях прибавляют наследственность, узы кровного родства и расовые характеристики; и, наконец, в том, что все эти факторы формируют склад человека, его цели и ценности.
Во-вторых, национализм — это убежденность в том, что общество по образу жизни напоминает биологический организм; что потребности этого организма, которые наиболее чуткие к ним существа изъясняют посредством слов, метафор или других выразительных средств, и есть его общие цели; что ничего выше подобных целей нет и что при столкновении с другими ценностями, которые не выводимы из уникальных потребностей столь уникального организма — будь те другие ценности интеллектуальными, религиозными или нравственными, личными или всеобщими, — первенство всегда должно принадлежать этим высшим ценностям, иначе нации угрожает упадок и гибель. И, называя подобный образ жизни естественным, мы тем самым подразумеваем, что он не может быть искусственно создан индивидами или группами, пусть даже занимающими самые высокие позиции, если только сами эти группы и индивиды не проникнуты тем же исторически сложившимся образом жизни, мыслей и чувств, поскольку именно подобные мыслительные, эмоциональные и физические навыки, способы выживать, относиться к реальности, но прежде всего — к другим людям, определяют все остальное и составляют национальный организм, нацию, принимай она форму государства или нет. Отсюда следует, что форма, в которой наиболее полно реализована природа человека, это не индивид и не добровольный союз индивидов, который можно по желанию распустить, преобразовать или покинуть, а нация; что жизнь всех более мелких единиц — семьи, племени, клана, области — должна, если они хотят оставаться собой, быть подчинена рождению и поддержанию нации, поскольку их природа и цель, иногда называемая их смыслом, проистекает из его природы и целей, а они открываются не рациональному анализу, но лишь особому и вовсе не обязательно целиком осознанному ощущению единственной в своем роде связи, соединяющей отдельных людей в неразрывное и непостижимое органическое целое, которое Берк отождествлял с обществом, Руссо — с народом, Гегель — с государством и которое для националистов есть и может быть только нацией, идет ли при этом речь о структуре общества либо форме правления.
В-третьих, подобный взгляд подразумевает: один из самых убедительных доводов — может быть, самый убедительный довод в пользу определенной веры, определенной политики, определенной цели, определенного способа жить, состоит в том, что эта цель, вера, политика, образ жизни — наши. Иными словами, этим правилам, доктринам или принципам необходимо следовать не потому, что они ведут к благу, счастью, справедливости или свободе, и не потому, что они продиктованы Богом, церковью, правителем, парламентом или другой признанной всеми верховной властью, наконец, не потому, что они хороши и верны как таковые и в силу этого значимы сами по себе везде и всегда, для любого человека в подобной ситуации, — нет, им необходимо следовать потому, что это ценности моей группы, а для националиста — моей нации. Эти мысли, чувства, этот образ действий хороши и правильны, и я, отождествившись с ними, достигну счастья и осуществления надежд, поскольку за ними стоят требования особой социальной формы, в лоне которой я рожден и с которой меня связывают, по Берку, мириады нитей, уходящих в прошлое и будущее моей нации, и без которой я, если прибегнуть к другой метафоре, всего лишь одинокий листок или ветка, отпавшие от дерева, а ведь только оно и давало им силу. Поэтому если я, случайно или по собственной воле, от него оторвусь, то утрачу смысл жизни, засохну или, в лучшем случае, останусь один на один с ностальгическими воспоминаниями о том, что когда-то и вправду жил, действовал и занимал свое место в общенациональной жизни, понимание которой только и наделяло смыслом и ценностью всё, чем я был и что делал.
К цветистой и приподнятой прозе подобного сорта прибегали Гердер, Берк, Фихте, Мишле, как после них — еще десятки людей, пытавшихся пробудить национальный дух своих спящих народов в славянских провинциях Австрийской и Турецкой империи либо нации, угнетенные (вместе с большинством основного населения) в России, а потом и во всем мире. Между убежденностью Берка в том, что отдельный человек может заблуждаться, но человеческий род — никогда, и высказанным лет через десять мнением Фихте, будто отдельный человек должен исчезнуть, раствориться, пре-образиться в родовом существовании, конечно, есть разница. И все-таки направленность у них одна. Подобная ценностно перегруженная лексика могла временами притворяться попросту описательной, пытающейся всего лишь прояснить понятие нации или исторического развития. Но ее влияние на поступки людей было — и к этому явно стремились те, кто ее употреблял, — ничуть не слабей, чем воздействие языков естественного права, прав человека, классовой борьбы и других идей, определивших нашу сегодняшнюю картину мира. В конце концов, с развитием событий, ничего удивительного в котором нет, махровый национализм пришел к убеждению, будто в тех случаях, когда потребности социального организма, чьей составной частью я себя ощущаю, сталкиваются с целями других групп, у меня — или у общества, с которым я нерасторжимо связан, — нет иного выбора, кроме как заставить их, пусть даже силой, выполнять мою волю. Если задача моей группы — назовем ее нацией — свободно реализовать свою истинную природу, тогда с ее пути должны быть устранены любые помехи. Ни одно из препятствий, заслоняющих от меня — иными словами, от моей нации — то, что я признал своей высочайшей целью, не может даже сравниться с нею по значимости. Не существует никаких более высоких критериев или стандартов, в терминах которых можно было бы упорядочить разные ценности коллективной жизни, свойства и устремления различных национальных групп. Ведь подобные стандарты оказались бы наднациональными, они не принадлежали бы данному социальному организму, не составляли его часть или крупицу, а черпали бы значимость из какого-то иного источника, находящегося за рамками тех или иных конкретных сообществ, — то есть служили бы таким же универсальным стандартом, как естественное право или естественная справедливость для тех, кто в них верит. Но поскольку для националиста любые ценности и стандарты с неизбежностью принадлежат конкретному обществу, данному национальному организму и образуют его неповторимую историю, в рамках которой любой человек (равно как любые союзы и группы, часть которых он составляет) рассматривает любые ценности и цели, то какие бы то ни было призывы к универсальности исходят из ложных представлений о природе человека и человеческой истории. В этом и состоит идеология органицизма с ее преданностью своим, Volk'ом как подлинным воплощением национальных ценностей, интегризмом, историческими корнями, la terre et les morts, волей нации. Подобная идеология направлена против сил разрушения и упадка, которые описываются в уничижительных терминах, обычно обозначающих попытки приложить методы естественных наук к проблемам человека: критический или «аналитический» разум, «холодный» ум, губительный, «атомизирующий» индивидуализм, бездушный механицизм, чуждое влияние, выхолощенный эмпиризм, безродный космополитизм, абстрактные понятия природы, человека, права, забывающие о различиях культур и традиций, — короче говоря, вся типология и перечень характеристик врага, которые рождаются под пером Гамана и Берка, достигают вершины у Фихте и его последователей-романтиков, приводятся в систему де Местром и Бональдом и набирают в нашем столетии новый вес в пропагандистских сочинениях времен Первой и Второй мировых войн, у писателей иррационалистской и фашистской ориентации с их анафемами Просвещению и всем его плодам.
Этот язык и лежащая за ним, как всегда в таких случаях, перегруженная эмоциями мысль редко достигают ясности и внутренней непротиворечивости. Для пророков национализма высокие, более того — высочайшие требования нации к индивиду обоснованы тем, что ее существование, ее цели, сама ее история только и придают жизнь, смысл существованию и действиям этого индивида. Но, казалось бы, тогда все остальные люди находятся ровно в таких же отношениях со своими нациями, чьи требования к ним столь же значимы и ничуть не менее абсолютны, а это может привести к конфликту с реализацией целей, или «миссией», кого-то другого, например — нации данного индивида, что, в свою очередь, способно, хотя бы теоретически, повлечь за собой культурный релятивизм, который плохо согласуется с абсолютизмом исходных посылок, пусть им формально и не противореча, и даже развязать войну всех против всех.
Ряд националистов пытается уклониться от подобного вывода, стараясь показать, что одна из наций или рас — допустим, германская — заведомо превосходит все прочие народы, что ее цели выше либо что ее особая культура порождает существ, в которых истинные цели человека воплощены полней, нежели в людях, к данной культуре не принадлежащих, если измерять тех и других неким объективным, наднациональным мерилом. К такому заключению приходит в своих поздних работах Фихте (аналогичный тезис можно найти у Арндта и других германских националистов той поры). Отсюда, кроме прочего, еще и гегелевское представление об особой роли, которую играют исторические нации, каждая со своим закрепленным за нею временем и пространством. Никогда нельзя быть до конца уверенным, ведет ли националист речь о своей нации потому, что она такова как есть, либо потому, что только ее ценности приближаются к некоему объективному идеалу или стандарту, которые ех hipothesi и суждено понять лишь немногим счастливцам, ими руководствующимся, тогда как иные общества остаются и обречены остаться к ним слепыми, а потому объективно относятся к низшим. Граница между двумя этими концепциями выглядит не всегда четко, но обе они ведут к коллективному самоупоению, ярким примером которого может служить европейский, а возможно и американский, национализм.
Конечно, нация — не единственный предмет подобного культа. Тот же язык и та же риторика не раз использовались в истории для того, чтобы отождествить истинные интересы отдельного человека с интересами его церкви, культуры, касты, класса, партии, которые иногда сливались или смешивались в едином идеальном образе, а иногда вступали в конфликт. Но самым сильным магнитом для всех этих предметов обожествления и самоотождествления исторически было национальное государство. Зрелище его власти над собственными гражданами в 1914 г., когда оно оказалось куда сильней классовой солидарности международного рабочего движения, показало эту истину самым сокрушительным и катастрофическим образом.
С первых своих шагов в XVIII в. национализм принимал самые разные обличья, особенно после того, как слился с этатизмом, учением о превосходстве государства, и прежде всего — национального государства, в любой из сфер человеческой жизни и в результате союза с силами, олицетворявшими индустриализацию и модернизацию, хотя прежде они были непримиримыми врагами. Но во всех своих разновидностях он, на мой взгляд, сохраняет четыре характеристики, которые я постарался разобрать выше: веру в то, что потребность принадлежать к той или иной нации превосходит остальные потребности; веру в органическую связь между всеми элементами, составляющими нацию; веру в нашу нацию именно потому, что она — наша; и, наконец, веру в верховенство ее требований по сравнению с иными претендентами, соперничающими за наше уважение и преданность. Эти составные части, в разных сочетаниях и пропорциях, можно обнаружить во всех стремительно разрастающихся идеологиях национализма, которыми сегодня полнится мир.
IV
Можно предположить, что национализм, в отличие от простого национального сознания — ощущения, что ты принадлежишь к данной нации, — это, в первую очередь, ответ на чье-то высокомерное или пренебрежительное отношение к традиционным ценностям твоего общества, следствие уязвленной гордости или чувства собственной униженности у наиболее ранимых членов общества, которых в таких случаях неизбежно охватывает гнев и стремление постоять за себя. Это как будто бы подтверждается траекторией, по которой парадигма современного национализма развивается в Германии — от осознанной защиты немецкой культуры в еще сравнительно мягком литературном патриотизме Томазиуса, Лессинга и их предшественников в XVII в. до гердеровского утверждения автономии культур, пока в ходе и после наполеоновского вторжения все не завершается взрывом агрессивного шовинизма у Арндта, Яна, Кернера и Герреса. И все же история далеко не так проста. Устойчивость языка, обычаев, занимаемой территории поддерживались человечеством с незапамятных времен. Случаи внешней агрессии, и не только против отдельных племен и народов, но и против больших обществ, объединенных религией или подчинением одной законной власти, в разных частях света тоже нередки. Тем не менее ни в Европе, ни в Азии, ни в древние времена, ни в эпоху Средневековья это не приводило к особой реакции в виде национализма: этого не произошло в ответ на поражение, которое персы потерпели от греков, греки — от римлян, буддисты от мусульман, греко-римская цивилизация — от гуннов и оттоманских турков, не говоря о бесчисленных малых войнах и разрушении племенных установлений завоевателями всех континентов.
Даже мне, не историку и не социологу, ясно: если уязвленные чувства общества или его духовных лидеров — обязательное условие для возникновения национализма, то одного этого условия все же недостаточно. В обществе, хотя бы потенциально, должна быть группа или класс людей, которые ищут новый объект приверженности, новую точку самоотождествления, а может быть, и новое основание для господства, которые им уже не могут предоставить прежние силы сплочения социального целого — племенные, религиозные, феодальные, династические, военные — и которые обеспечили себе централизованные политические системы монархий Франции и Испании, но не обеспечили правители раздробленных германских земель. В некоторых случаях необходимые условия возникают с появлением новых общественных классов, стремящихся взять в свои руки контроль над обществом вопреки воле прежних правителей, светских или церковных. Если к этому добавляется уязвленное завоевателями самолюбие или просто культурное высокомерие извне по отношению к обществу, обладающему пусть даже начатками национальной культуры, почву для националистического подъема можно считать подготовленной.
И все же необходимо еще одно: для развития национализма в обществе или, по крайней мере, в сознании наиболее тонко чувствующих членов этого общества должен существовать образ или хотя бы прообраз себя как нации, объединенной неким признаком или признаками — языком, этническим происхождением, общей историей (реальной или придуманной), то есть, идеями и чувствами, с большей отчетливостью присутствующими в умах более образованных, социально и исторически озабоченных людей и куда менее отчетливыми, а то и вовсе отсутствующими в сознании остального большинства. Подобный образ нации, созданный, вероятно, теми, кто способен испытывать чувство ресантимента, если этот образ не замечают либо задевают, кроме того, сплачивает некоторых из этих людей в сознательно созданную группу или движение, особенно перед лицом общего врага, внутреннего либо внешнего, будь то церковь, правительство или враждебные голоса из-за рубежа. Это люди, которые устно или письменно обращаются к нации и хотят помочь нации осознать ее ошибки, — поэты и романисты, историки и литературные критики, богословы, философы и им подобные. Поэтому сопротивление французскому засилью во всех областях жизни началось в такой, казалось бы, отдаленной сфере, как эстетика и литературная критика (не стану входить сейчас в тонкости того, чем было вызвано противодействие французскому неоклассицизму в Англии или Швейцарии). Именно этот круг людей стал в германских землях социальной и политической силой, питательной средой национализма. В Германии это вылилось в освободительный порыв писателей, которые стремились освободить себя и других от удушающих обстоятельств, и прежде всего — от деспотических догм французских законодателей прекрасного, сковывающих свободное развитие духа.
Но кроме самоуверенных французов были еще домашние тираны — и не только в эстетике, но и в обществе. Мощный взрыв индивидуального недовольства законами и установлениями деспотического, филистерского общества, известный под именем «Бури и натиска», ставил своей прямой целью устранить любые барьеры и перегородки общественной жизни, раболепие и прихлебательство снизу, жестокость, произвол, спесь и угнетение сверху, ложь и «жаргон и выговор лицемерия», как его называл Берк, на всех уровнях. Под вопрос ставилась значимость любых узаконений — законов, установленных Богом, природой или правителем, но в любом случае утверждающих власть авторитета и требующих беспрекословного подчинения. Главным из требований была свобода самовыражения, свободного выражения творческой воли, чище и ощутимей всего присутствующей в трудах художника, но неотъемлемой от каждого человека. Для Гердера эта жизненная энергия воплощалась в плодах коллективного гения разных народов: легендах, героических поэмах, мифах, законах, обычаях, песне, танце, религиозной и светской символике, храмах, соборах, обрядах, — все они служили формами выражения и сообщения, которые породили на свет не отдельные авторы или узкие группы людей, а коллективное и сверхличное воображение, воля всего сообщества, действующая на разных уровнях сознательности; именно так, по его убеждению, и зарождались невидимые, бесплотные связи, благодаря которым общество развивается как единое, органическое целое.
Понятие творческого гения, движущего как людьми, так и целыми обществами, встало на место вневременных объективных истин, неизменных образцов или законов, следуя которым люди будто бы только и могут достичь счастья, добродетели, справедливости и достойно осуществить требования своей природы. Это породило новый взгляд на человека и общество, подчеркивающий в них жизненную силу, подвижность, изменчивость, благодаря которым люди или группы людей не столько походят друг на друга, сколько разнятся, подчеркивающий притягательность и ценность разнообразия, неповторимости, индивидуальности, — взгляд, представляющий мир неким садом, где каждое дерево, каждый цветок растут по-особому и движимы такими устремлениями, которые порождены обстоятельствами и собственной неповторимой природой, а потому несопоставимы с образцами и ориентирами других. Подобный взгляд противоречил господствующей philosophia perennis, вере во всеобщее, единообразное, универсальное, во вневременную значимость объективных и вечных законов и правил, приложимых везде и всегда, ко всякому человеку и всякой вещи, — ее светскую или естественно-научную версию отстаивали представители французского Просвещения, вдохновленные победами естественных и точных наук, по меркам которых немецкая культура с ее религиозностью, сосредоточенностью на литературе, замкнутостью в себе, опорой на мистику, узким провинциализмом и, в любом случае, рабским подражанием Западу, выглядела столь жалко.
Я не собираюсь выдавать подобный кричащий контраст за что-то большее, чем всего лишь представления крошечной группы немецких поэтов и литературных критиков. Но, по-видимому, именно эти писатели острее других чувствовали себя оставшимися не у дел в результате общественных перемен, через которые проходила Германия в период вестернизаторских реформ Фридриха Великого. Отрезанные от какой бы то ни было реальной власти, неспособные найти свое место в бюрократической системе, налагаемой сверху на традиционный образ жизни, болезненно чувствующие несовместимость своего глубинно-христианского, протестантского, моралистического мировоззрения с научными взглядами французского Просвещения, измученные мелочным деспотизмом трех сотен местных князьков, наиболее одаренные и независимые из них ответили на подрыв своего мира — а он начался с бесчестья, которое нанесли их дедам армии Людовика XIV, — нарастающим бунтом. Они противопоставили глубину и поэзию немецкой традиции с ее даром краткого, но подлинного проникновения в неисчерпаемое, невыразимое разнообразие жизни духа выхолощенному материализму, утилитаризму и плоскому, безжизненному театру теней, которым выглядел мир в изображении французских просветителей. Подобный образ мира стал одним из ростков романтического движения. В Германии его адепты прославляли коллективную волю, неподвластную законам, которые человечество способно открыть рациональными методами, и духовную жизнь народа, в чьей деятельности — движимой сверхличной волей — индивиды могут участвовать, но которую они не в состоянии наблюдать и описывать со стороны. Сердцевиной романтизма в политике был взгляд на политическую жизнь нации как на выражение этой коллективной воли — иначе говоря, национализм.
Позвольте мне повторить еще раз: даже если считать национализм прежде всего откликом на уязвленную гордость общества, это еще не значит, что перед нами достаточная причина для национального самоутверждения. Обиды, наносившиеся одним обществом другому испокон веков, отнюдь не всегда вызывали национальный отклик. Необходимо еще что-то, а именно — новое видение мира, с которым уязвленное общество, его классы или группы, оттесненные в сторону политическими и социальными трансформациями, могут отождествиться, вокруг которого они в состоянии сплотиться и предпринять попытку восстановить коллективную жизнь. Поэтому славянофильское и народническое движение в России, равно как немецкий национализм, можно понять, только если представить себе весь травматический эффект принудительной и скороспелой модернизации, которой подверг свою страну Петр Первый и, в меньшей степени, Фридрих Великий, — всю реакцию на последствия технической революции, развитие новых и исчезновение старых рынков, последовавшее за ним разрушение образов жизни, свойственных целым классам, отсутствие возможностей применить свои умения для представителей образованного сословия, психологически неспособного стать частью новой бюрократии и, наконец, в случае Германии, оккупацию страны или установление колониальных порядков силами могущественного и враждебного иностранного государства, разрушающего традиционный жизненный уклад и оставляющего людей, особенно людей с обостренной чувствительностью и самосознанием — художников, мыслителей, независимо от рода их занятий, — без твердого общественного статуса, в беззащитности и смятении. Лишь из этого рождается порыв к новому синтезу, новой идеологии, способной, с одной стороны, объяснить и оправдать отпор тем силам, которые несут с собой разрушение прежних верований и жизненных укладов, а с другой — указать людям новый путь, новую точку для самоотождествления.
В наше время, не знавшее недостатка в социальных и экономических разломах, это явление достаточно привычное. Там, где этнические связи и общий исторический опыт недостаточно сильны для того, чтобы породить чувство национальной принадлежности, подобным средоточием может стать социальный класс, политическая партия, церковь или, и гораздо чаще, центр власти и авторитета, само государство — неважно, многонациональное или нет, но развертывающее знамя, под которым могут сплотиться и перегруппироваться все те, чей традиционный жизненный уклад рухнул: безземельные крестьяне, разоренные землевладельцы и лавочники, оказавшиеся не у дел интеллектуалы, профессионалы, не добившиеся успеха в тех или иных областях. Но ничто из перечисленного, будь то в качестве символа или на правах реальности, не обладает такой сплачивающей и движущей силой, как нация. И в случаях, когда нация — лишь один из центров поклонения наряду с расой, религией или классом, ее притягательность несравненно сильней.
Первые настоящие националисты — немцы — создали образец, в котором уязвленная гордость культуры соединилась с такой философией истории, которое должно было залечить нанесенную рану и дать силы для внутреннего сопротивления. Сначала всего лишь группка образованных и неудовлетворенных франкофобов, позднее, натерпевшись бедствий от французской армии и наполеоновского Gleichshaltung, она переросла в широкое народное движение, первую большую волну националистических страстей с их диким студенческим шовинизмом, кострами из книг и тайной расправой над инакомыслящими — взбунтовавшийся ученик чародея, вызывавший такое неудовольствие у мирных мыслителей вроде Гете и Гегеля. Тем же путем пошли другие нации, отчасти под воздействием немецкой риторики, а отчасти оказавшись в похожих обстоятельствах, породивших тот же недуг и заставивших прибегнуть к тому же опасному лекарству. Вслед за Германией двинулись Италия, Польша, Россия, затем, в свое время, Балканы, страны Балтики и Ирландия, затем, после поражения, Третья республика во Франции — и так вплоть до наших дней с республиками и диктатурами в странах Азии и Африки, националистическими протестами региональных и этнических групп в Бельгии и на Корсике, в Канаде, Испании и на Кипре, даже во Франции, Великобритании и невесть где еще.
Ни один из пророков XIX столетия, насколько знаю, не предвидел ничего похожего. Но даже приди это ему в голову, подобную мысль сочли бы настолько неправдоподобной, что даже не стали бы обсуждать. Что же помешало разглядеть возможность этого кардинального поворота событий в наши дни?
V
Среди допущений, из которых исходили мыслители-рационалисты либерального толка на протяжении всего XIX и нескольких десятилетий ХХ в., были следующие: либеральная демократия — наиболее подходящая — или, по крайней мере, наименее не подходящая — форма социальной организации; национальное государство — как оно сложилось исторически — вполне нормальная разновидность самостоятельного и самоуправляемого общества; с распадом многонациональных империй (которые Гердер называл неповоротливыми политическими чудищами) на составные части стремление к союзу людей с общим языком, привычками, воспоминаниями, взглядом на мир будет наконец удовлетворено, возникнет сообщество свободных, самоопределившихся национальных государств — «Молодая Италия» Мадзини, «Молодая Германия», «Молодая Польша», «Молодая Россия», — и они, вдохновленные патриотическими чувствами, не запятнанными злобным национализмом (симптомом патологических условий угнетенного существования), станут жить в мире и согласии друг с другом, забыв отныне об иррациональных пережитках рабского прошлого. То, что представитель движения, возглавлявшегося Мадзини, был приглашен на конгресс Первой международной ассоциации трудящихся и, вопреки недовольству Маркса, присутствовал на нем, — факт в этом смысле знаменательный. Подобные убеждения, разделявшиеся либеральными и демократическими основателями государств, созданных на развалинах Австро-Венгерской империи после Первой мировой войны, вошли в конституцию Лиги Наций. Даже марксисты, которые хоть и видели в национализме воплощение реакции, но не требовали полностью упразднить национальные границы при условии, что социалистическая революция упразднит эксплуататорские классы, допускали, что национальные государства будут сосуществовать друг с другом до тех пор, пока государство как орудие классового господства полностью не отомрет.
Ни одна из этих идеологий не предвидела последующего роста национальных чувств, более того — агрессивного национализма. По-моему, они упускали из виду факт, который ясно понимал, кажется, только Дюргкейм, а именно: что разрушение традиционных иерархий и укладов социальной жизни, опиравшихся на глубокую приверженность людей, централизацией и бюрократической «рационализацией», которой требует и которую влечет за собой промышленный прогресс, лишает огромное число людей чувства социальной и эмоциональной защищенности, порождает известные феномены отчуждения, духовной бесприютности, нарастающей аномии и делает необходимым в рамках продуманной социальной политики выработку психологических эквивалентов утраченных культурных, политических, религиозных связей, поддерживавших прежний социальный порядок. Социалисты верили, что требуемый материал социальных связей обеспечит классовая солидарность, братство угнетенных и перспектива справедливого, разумного общества, которую принесет с собой революция; так оно, до известной степени, и было. Кроме того, некоторые из бедных, уволенных и бесправных перебрались в Новый Свет. Но для большинства вакуум заполнили не профессиональные объединения, не политические партии, не революционные мифы, которые пытался внедрить Сорель, а те же старые, традиционные связи — язык, почва, реальные или выдуманные исторические воспоминания — наряду с институтами и лидерами, которые олицетворяли представления людей о себе самих как общине, Gemeinschaft, — подобные символы и органы оказались куда притягательней, чем могли вообразить социалисты или просвещенные либералы. Почитаемая порой со всем мистическим и мессианским пылом идея нации как верховного авторитета, заместившего церковь, правителя, закон и другие источники высших ценностей, умеряла боль от ран, нанесенных коллективному сознанию будь то чужеземными завоевателями, будь то отечественными капиталистами, империалистическими эксплуататорами или искусственно навязанной, бездушной бюрократией.
Подобные чувства, конечно, нещадно эксплуатировались партиями и политиками, но им было, что эксплуатировать, они вовсе не изобрели эти чувства, чтобы потом использовать их для своих тайных целей. Эти чувства существовали и обладали собственной силой. Она могла соединяться с другими силами, эффективнее всего — с мощью государства, стремившегося к модернизации, и употребляться в качестве защиты от других сил, расцениваемых как чужие или враждебные, либо от отдельных групп, классов или движений внутри государства — религиозных, политических, экономических, с которыми большинство общества себя почему-то инстинктивно не отождествляло. Эта сила развивалась и могла использоваться в самых разных направлениях — как орудие секуляризации, индустриализации, модернизации, рационального использования ресурсов или в виде призыва вернуться в реальное либо воображаемое прошлое, некий потерянный, языческий или неосредневековый, рай, в форме картин более прекрасной, простой и чистой жизни, как зов крови или некоей древней веры — и обращаться против чужаков и космополитов, «софистов, экономистов и бухгалтеров», не способных понять подлинную душу народа, разглядеть его питательные корни и стремящихся только расхитить его сокровища.
На мой взгляд, тем, кто, при всей чуткости в других отношениях, не приняли в расчет взрывную силу, возникающую из соединения неизлечимых ран, нанесенных сознанию народа, кто бы ни был их виновником, с образом нации как сообщества живых, ушедших и еще не рожденных (сколь бы зловещим он ни выглядел в своих обостренных и крайних формах), не хватило способностей видеть социальную реальность. Это верно и применительно к нынешнему дню, и к двум последним столетиям истории. Современный национализм действительно зародился на немецкой почве, но в дальнейшем развивался всюду, где складывались условия, напоминающие воздействие модернизации на традиционное немецкое общество. Я не хочу сказать, будто подобная идеология была неизбежностью: вероятно, она могла бы и вовсе не возникнуть. Никто еще не сумел убедительно доказать, что человеческое воображение подчиняется умопостижимым законам, и предсказать движение идей. Не свяжись подобные представления воедино, ход истории мог бы оказаться другим. Раны, нанесенные немцам, разумеется, никуда бы не делись, но изготовленный для них бальзам — то, что Реймон Арон» говоря о марксизме) назвал «опиумом интеллектуалов», — мог бы оказаться иным, а вместе с ним и весь ход вещей мог повернуться иначе. Но идея возникла и породила именно те последствия, которые породила, так что отрицать ее реальность и значимость было бы теперь, на мой взгляд, излишним идеологическим упрямством.
Почему же этого все-таки не заметили? Отчасти, вероятно, из-за «либеральной картины мира», широко распространившейся усилиями просвещенных историков-либералов» и социалистов). Она хорошо известна. По одну сторону — силы тьмы: церковь, капитализм, традиция, авторитет, иерархия, эксплуатация, привилегии; по другую — Просвещение, борьба от имени разума и знания за уничтожение барьеров между людьми, за равенство и права человека (и прежде всего трудящихся масс), за личную и общественную свободу, уменьшение нищеты, гнета, жестокости, упор на том, что объединяет, а не разделяет людей. Однако, если говорить совсем попросту, различия ничуть не менее реальны, чем родовое сходство, «общественное бытие», по Фейербаху и Марксу. Произрастающее из этих различий национальное чувство равно присутствует по обе стороны границы между светом и тьмой, прогрессом и реакцией, как ощутимо оно сегодня и в коммунистическом лагере, а непризнанные различия настойчиво заявляют о себе и, в конце концов, обращаются против усилий сравнять их во имя объявленного или желаемого единообразия. Идеал единой системы мира, организованной по законам науки, составлял сердцевину программы Просвещения. И когда Иммануил Кант, которого вряд ли обвинишь в симпатиях к иррационализму, заявлял, что «из кривых горбылей человеческого рода не сделаешь ничего прямого», он говорил вещь совершенно здравую.
И еще одно. На мой взгляд, мышление XIX и начала ХХ в. было поразительно европоцентричным. Даже одаренные самым живым воображением, самые радикальные в политическом отношении мыслители, упоминая об обитателях Африки и Азии, весьма отдаленно и абстрактно представляли себе их идеи. На народы эти они смотрели почти исключительно глазами европейцев. Если сами они были приверженцами империи, благожелательными патерналистами или отвергающими всякую эксплуатацию социалистами и либералами, то и народы Африки и Азии выступали для них то подопечными, то жертвами европейцев, но крайне редко обладали (если вообще обладали) собственными правами, своей историей и культурой, прошлым, настоящим и будущим, которое предстояло понять в соотнесении с их собственным нынешним характером и обстоятельствами. А если наличие таких местных культур — скажем, в Индии или Персии, Китае или Японии — все-таки признавалось, то они, как правило, их не принимали в расчет при обсуждении того, что может потребоваться этим обществам в будущем. Соответственно, вопрос о возможном подъеме национализма в этих частях света сколько-нибудь серьезно даже не обсуждался. Насколько могу судить, даже Ленин рассматривал национальное движение в этих частях света только как орудие борьбы против европейского империализма, а поддержку ему — исключительно как возможное ускорение или препятствие на пути Европы к революции. И это совершенно понятно, поскольку он и его сотоварищи-революционеры верили, будто центр мирового господства находится именно там и пролетарская революция в Европе автоматически освободит тружеников всего мира, что колониальные и полуколониальные режимы на территории Азии и Африки будут тем самым сметены, а соответствующие страны вольются в состав нового, свободного от эксплуатации международного миропорядка. Поэтому Ленин нимало не интересовался жизнью тамошних сообществ как таковых, следуя здесь за Марксом, на чьих страницах, посвященных, к примеру, Индии, Китаю или Ирландии, тоже нет никаких особенных соображений об их будущем.
Этот почти повсеместный европоцентризм может хотя бы отчасти объяснить, почему мощный взрыв не только антиимпериалистических, но и националистических настроений в этих частях света стал для большинства такой неожиданностью. Вплоть до оглушительного эффекта японской победы над Россией в 1904 г. ни один из не европейских народов не представал глазам социальных или политических мыслителей Запада, в полном смысле слова, нацией, чей характер, история, проблемы, потенциал на будущее делают ее первостепенной областью изучения силами исследователей политической жизни, истории или человеческого развития в целом. Этим обстоятельством, вкупе со многими другими, может объясняться странное упущение со стороны прежних футурологов. Небесполезно помнить, что русская революция, даже после вторжения сил Антанты, осталась целиком свободна от националистических элементов, — а ее правомерно описывать как полностью антинационалистическую по характеру, — но что дело этим не кончилось. Уступки национальным чувствам, сделанные Сталиным перед вторжением Гитлера в Россию и во время войны с ним, как и позднейшее прославление героев именно русской истории свидетельствуют, в какой мере мобилизация подобных чувств оказалась необходимой со временем для нужд советского государства. То же самое можно отнести к абсолютному большинству государств, возникших после окончания Второй мировой войны.
Думаю, не будет преувеличением сказать, что сегодня ни одно политическое движение, по крайней мере — за пределами западного мира, не может рассчитывать на успех, если не взывает к национальным чувствам. Должен повторить, что я не историк и не политолог, а потому не стремлюсь объяснить данный феномен. Я всего лишь хочу поставить вопрос и показать, что необходимо куда внимательней отнестись к особой ветви романтического бунтарства, столь решительно повлиявшей позднее на наш мир.