Мы живем в эпоху, когда социальные науки все с большим правом заявляют, что способны предсказывать поведение индивидуумов и социальных групп, правителей и подданных. В этом свете кажется странным, что для этих наук остается загадкой природа одного известного политического феномена, который при этом наблюдается не в каком-то неизведанном месте на планете, не в каких-то недоступных методам психологии пределах человеческой души, но в сфере, в которой, казалось бы, действуют железные законы разума и влияние на которую всякого рода случайностей, человеческих прихотей, непредсказуемых всплесков эмоций, спонтанных действий – иными словами, всего, что хоть в какой-то степени способно поколебать строгие логические связи, было раз навсегда безжалостно пресечено. Феномен, о котором я веду речь, есть так называемая генеральная линия Коммунистический партии Союза Советских Социалистических Республик. Ее резкие внезапные колебания ставят в тупик не только окружающий мир, но и граждан Советского Союза, и не только граждан Советского Союза, но и членов самой Коммунистической партии; и подчас эти колебания влекут для этих последних крайне неприятные, если не фатальные, последствия.
Коммунист, неспособный предсказывать колебания этой капризной линии, ходит по лезвию ножа. Если он не сумел предсказать, в какую сторону отклонится линия, ему в лучшем случае приходится менять все свое поведение; в худшем – он погиб. Примером может служить история нероссийских коммунистических партий, и в особенности немецкой, для которых неожиданные колебания «линии Москвы» оказывались подлинной катастрофой. Написаны целые полки книг, посвященных этому явлению, среди их авторов такие информированные экс-коммунисты, как Бармин, Чилиджа, Росси и Рут Фишер; добавим сюда и многочисленные «романы с ключом», написанные талантливыми людьми, отвернувшимися от коммунизма, такими, как Артур Кестлер, Хамфри Слейтер и Виктор Серж. Несомненно, в значительной степени эта «нестойкость» линии коммунистов как в сфере идеологии, так и в сфере конкретной экономической и внешней политики, может быть объяснена тем, что в умах этих коммунистов национальные интересы России доминируют над интересами мирового коммунизма вообще и интересами коммунистических партий других государств в частности. К тому же, поскольку советские лидеры, очевидно, не являются инопланетянами, то мы не должны исключать, что они могут ошибаться в своих расчетах, быть некомпетентны и глупы, и, наконец, что им просто может не везти. Но даже принимая во внимание влияние таких факторов, как национализм, человеческая слабость и беспорядок в человеческих взаимоотношениях, мы не можем разрешить вопрос, почему на протяжении советской истории идеология СССР так резко и так часто менялась.
Здесь, вероятно, необходим известный экскурс в марксизм, ибо мы все согласимся, что советские лидеры не только декларируют, что смотрят на события с точки зрения того или иного варианта марксизма, но порой действительно так и делают. Несомненно, склад ума у членов Политбюро скорее практический, нежели теоретический, но тем не менее фундаментальные категории, в терминах которых они воспринимают окружающий мир, и, соответственно, формируют свою политику, происходят из группы теорий, разработанных Марксом и Гегелем и затем принятых Лениным, Троцким, Сталиным, Тито и даже, хотя и в искаженной форме, фашистскими диктаторами. Этот уже довольно развитой марксизм предлагает различать два периода исторического времени – пики и провалы, то есть периоды, в которые, соответственно, «история» или находится в состоянии кипения и движется к революционному скачку, или пребывает в другом состоянии, когда все спокойно и стабильно, или, по крайней мере, кажется таковым, и это второе состояние обычно длится дольше, чем первое. И хотя, конечно, теория утверждает, что под этой гладью идет непрерывная борьба противодействующих друг другу факторов, которая в итоге ведет к неизбежному взрыву (это и есть прогресс), все же эта борьба чаще всего незаметна и протекает подспудно – революция, как говорил, цитируя «Гамлета», Маркс (и Гегель), подобно кроту, роет землю проворно, хотя внешний наблюдатель и не может этого видеть. В такие времена революционные партии должны копить силы и сплачивать свои ряды, а не сражаться в битвах. Эта теория фаз, сменяющих друг друга, известная по меньшей мере со времен Сен-Симона, на мой взгляд, есть единственное средство, с помощью которого мы можем понять политику, которую проводил в 20-е и 30-е годы Сталин.
Лучший пример того, как был положен конец «активной» политике – это смена агрессивной линии Троцкого по отношению к Китаю на более мягкую. Сталин и его помощники, судя по всему, пришли к выводу, что начался очередной «спокойный» период и что, вследствие этого, попытки вызвать или поддержать радикальную революцию «с необходимостью» обречены на провал. Напротив, наиболее яркий пример приказа «в атаку!» есть знаменитая директива 1932 года, предписывавшая немецким коммунистам обратить огонь на социал-демократов, поскольку те якобы были более опасными врагами, нежели Гитлер. Речи Сталина в этот период очень поучительны в этом смысле, из них очевидным образом следует, что, по его мнению, на смену долгому периоду спокойствия снова пришло время революции. В глазах Сталина экономический кризис 1929–1931 годов был самым ярким за всю историю человечества свидетельством того, что противоречия капиталистической системы скоро сыграют свою историческую роль и взорвут изнутри все ее прогнившее здание (кстати, ситуация того времени виделась в столь мрачном свете не одному только Сталину; весьма многочисленные интернациональные наблюдатели, относившиеся к самым различным частям политического спектра, высказывались о текущей ситуации в мире ничуть не менее красноречиво). Если же складывается «революционная ситуация», коммунистическая партия должна брать ход событий в свои руки и действовать. Закончен период, в течение которого она должна была вводить своих потенциальных противников и врагов в опасное заблуждение, что мир заключен навечно; теперь коммунистическая партия мгновенно сбрасывает с себя маску солидарности со всеми левыми и «прогрессивными» силами. Как только трещины в капиталистическом миропорядке становятся видны невооруженным глазом, это значит, что момент, когда нужно нанести удар, вот-вот настанет, и в такой ситуации надо срочно готовить выступление; образцовый пример здесь – Ленин и его подготовка Октябрьского переворота. Коммунистическая партия, смелая, сильная, единственная знающая, что́ ей нужно и как этого достичь, разрывает отношения (которые никогда и не были подлинными, хотя до поры были тактически необходимыми) с «аморфной» безмозглой массой случайных последователей, временных союзников и прочих «сочувствующих». Нужно совершить смелый прыжок через пропасть, чтобы захватить власть, которой одна лишь коммунистическая партия достойна – и способна – распоряжаться.
Приказ «в атаку!», отданный Сталиным в 1932 году своим немецким соратникам, был ими исполнен, что повлекло за собой их гибель и едва не повлекло за собой гибель самого Сталина, – в самом деле, всем нам известно, что, воспоследовало, и мир до сих пор платит за это страшную цену. Но даже чудовищные страдания, последовавшие за исполнением сталинского приказа, не поколебали веру коммунистов в вышеупомянутую формулу. Она остается неизменной и повторяется снова и снова: при возникновении революционной ситуации ликвидируй своих союзников, которые больше тебе не нужны, затем выступай и наноси удар; пока же такая ситуация не возникла, копи свои силы и собирай вокруг себя каких найдешь союзников, создавай народные фронты, рядись в либеральные и правозащитные одежды, и повсеместно цитируй тех из древних, кто указывал на возможность, если не на желательность, мирного сосуществования и взаимного уважения. Последнее особенно сыграет тебе на руку, поскольку, с одной стороны, скомпрометирует твоих потенциальных конкурентов, ибо заставит их зайти дальше, чем они бы хотели, к тому же они этого не заметят, и, с другой стороны, поставит в неудобное положение деятелей из правого крыла, то есть силы реакции, поскольку заставит их восстать против всех самых искренних и лучших защитников прав человека, свободы, прогресса и справедливости.
Вполне вероятно также, что эта формула в известной степени объясняет и колебания советской пропаганды после 1946 года, когда советские идеологи вдруг неожиданно принялись ждать мирового экономического кризиса и, соответственно, стали исключительно жестки и агрессивны в своих высказываниях. За этим последовало постепенное и неохотное смягчение позиции, связанное с пониманием (раньше времени выраженным советским экономистом Варгой, которого – и поделом! – «пожурили» за многознание, проявленное в неподходящий момент) того, что ожидаемый кризис не наступит так уж скоро и может наступить не тогда, когда его ждут, и быть не таким глубоким, как предполагается. В этом можно видеть источник попыток заменить в течение последних двух лет прямолинейную пропаганду (по крайней мере, ту, что идет «на экспорт»), исполненную в допотопном, бескомпромиссном марксистском тоне, поддержкой некоммунистических ценностей, таких, как стремление к миру во всем мире, а также воззваниями к национальной гордости в противовес диктату США и напоминаниями о традиционных дружеских связях между, например, Россией и Францией или, напротив, о традиционной вражде между, например, Францией и Англией. Советская опора на эту схему смены исторических периодов активности и пассивности (у которой добрая и длинная родословная, уходящая в глубь веков) не может, вероятно, служить полным объяснением перипетий идеологической политики СССР, но эту политику невозможно целиком объяснить без обращения к такой гипотезе, ибо иначе придется предполагать у теперешних правителей Советского Союза очевидно несвойственную им – при прочих равных – степень слепоты, глупости и, в конце концов, просто страсти выворачивать вещи наизнанку. И это само по себе есть довольно сильный довод в пользу истинности этой гипотезы.
II
Однако, каковы бы ни были теории исторического развития, определяющие политику Советского правительства по отношению к своим заграничным союзникам, едва ли они помогут нам объяснить зигзагообразные движения генеральной линии партии внутри Советского Союза. Эта особенность правительственной политики наводит на советских граждан священный ужас, особенно на представителей так называемых «общественных» профессий – писателей, художников, ученых, академиков и других интеллектуалов, – ведь их карьера и даже самая их жизнь зависят от их способности быстро и аккуратно приспосабливаться ко всем многообразным видам этого капризного создания, которое сродни разве что Протею. Принципы изменения линии не всегда, конечно, целиком остаются под покровом тайны. Разумеется, принятая в 20-е годы доктрина о построении социализма «в одной, отдельно взятой стране» не могла не изменить радикально всю политику партии. И ни один разумный наблюдатель не мог слишком сильно удивиться, когда последователи более ранней идеологии, так называемого троцкизма, а также и люди, лично связанные с изгнанным лидером, были подвергнуты чистке или в свою очередь изгнаны из страны. Точно так же не стоило удивляться тому, что после заключения пакта Молотова – Риббентропа в 1939 году последовал запрет на антинемецкие и антифашистские демонстрации. И еще менее – подъему, официально поддерживаемому, националистских и патриотических настроений в период народно-освободительной войны против Германии.
С другой стороны, никто не ожидал и не мог предсказать такие курьезные случаи, как осуждение, которому подвергся главный идеолог партии Г. Александров за то, что назвал Карла Маркса лучшим из западных мыслителей, а не, как должен был бы, человеком, совершенно отличным от них и вообще превосходящим по масштабу интеллекта всех когда-либо живших мыслителей. Высшие чины партии утверждали, что, назвав Маркса философом, Александров был непочтителен к нему, чуть ли не нанес ему оскорбление. Говорили, что назвать Маркса лучшим из философов – то же самое, что назвать Галилея наиболее мудрым из астрологов или человека – наиболее одаренной из обезьян. Точно так же никто не предсказывал и, вероятно, не мог предсказать взрыв ненависти по отношению к старшему поколению интеллектуалов, по большей части писателей и художников еврейского происхождения (и это после массовых убийств и пыток евреев нацистами), которых окрестили безродными космополитами и мелкими приспешниками сионизма, да и последовавший за этим роспуск Еврейского антифашистского комитета. И далее, никому из филологов, кто столько лет подписывался под вычурными (но официально признанными) доктринами академика Марра, нельзя поставить в вину неспособность предсказать его падение. Кому могло прийти в голову, что священному обряду жертвоприношения интеллекта и знания на алтарь долга по отношению к стране и партии уготована столь необычная судьба – личное вмешательство генералиссимуса, который ex cathedra возвестил миру истину о взаимоотношениях языков, диалектов и социального устройства?
Любой, кто имел дело с советскими писателями или журналистами, или даже просто с представителями Советского Союза за рубежом, знает необыкновенную чуткость уха этих людей по отношению к малейшим изменениям в тоне партийной политики. И однако же эта чуткость в итоге не приносит им никакой пользы, ибо ее неизменная спутница – беспомощное незнание того, куда в следующий момент пойдет «генеральная линия». Конечно, по поводу каждого конкретного «изгиба» строятся бесконечные гипотезы, иные фривольного свойства, иные серьезные; в советской России такие гипотезы обычно отдают черным юмором, типично советским юмором висельников, и выражаются в горьких, на весь мир знаменитых афоризмах. Но пока не выдвигалось ни одного общего положения, которое бы объяснило все наличные факты. Поскольку же, в конце концов, маловероятно, что такие холодные и расчетливые люди, как правители Советского Союза, оставляют определение центральной линии своей политики, от которой все зависит и от которой все отсчитывается, на волю случая или наития, мы едва ли скажем, что пытаться выдвинуть гипотезу, которая бы объяснила многое в этой загадочной ситуации, есть пустая трата времени.
III
Основой нашей теории служит соглашение о том, что существуют две опасности, угрожающие любому режиму, установленному в результате революции.
Первая опасность состоит в том, что процесс может зайти слишком далеко, то есть что революционеры в пылу борьбы уничтожат слишком многое, и в особенности тех индивидуумов, от таланта которых в конечном счете зависит успех самой революции и удержание ее достижений. Еще ни одна революция не достигала целей, которые ставили перед собой наиболее яростные ее сторонники, ибо самыми лучшими революционерами становятся люди, которые понимают историю чересчур упрощенно. После того как опьянение победой прошло, настроение людей меняется на мрачное, среди победителей начинает преобладать чувство несбывшихся надежд и презрения друг к другу, поскольку самые святые цели оказываются недостигнутыми, зло все еще бродит по земле, и кто-то должен за это ответить, кто-то должен понести наказание за недостаток рвения, за безразличие, за саботаж и даже, возможно, за предательство. И вот начинаются судебные процессы, людям выносят приговоры и потом казнят за то, что они были неспособны совершить нечто, что, по всей вероятности, никогда и никем не могло в реальности быть совершено; люди оказываются за решеткой и на эшафоте за то, что оказались вовлечены в события, за которые никто не несет ответа, которые невозможно было предотвратить, наступления которых наиболее ясно мыслящие и трезвые (как оказывается впоследствии) наблюдатели всегда до той или иной степени ожидали. Но процессы и казни не могут исправить положение. Презрение уступает место гневу, власти прибегают к террору, число казней увеличивается. Нет никаких причин, по которым этот процесс должен закончиться сам по себе, без вмешательства внешних сил, так как никакое число жертв не может искупить преступление, которое никто не совершал; можно пролить реки крови, но это не поможет вывести страну из кризиса, причины которого кроются в общей неспособности – вероятно, неизбежной – понимать ход событий. Но как только страна ступила на путь взаимных подозрений и обвинений, террора и контртеррора, пути назад уже нет – вся структура общества рушится, как карточный домик, в вихре бешеной охоты на ведьм, когда никто не может надеяться на спасение. Каждый школьник знает, как дважды два, чем закончилась Великая французская революция в 1794 году.
Вторая опасность – прямо противоположного свойства и часто является прямым следствием первой. Когда исчерпан изначальный революционный импульс, энтузиазм ослабевает, сил становится меньше, мотивы становятся менее сильными и менее чистыми, появляется отвращение к героизму, мученичеству, уничтожению жизни и собственности, старые привычки возвращаются на свои места, и то, что начиналось как смелый и блестящий эксперимент, разваливается на части и погибает под грузом коррупции и междоусобных дрязг. Именно это и происходило во Франции в период Директории, и такое положение вещей означало конец революционного периода во многих других странах. Именно это положение вещей устанавливается, кажется, с неизбежностью во всех странах Латинской Америки после очередного романтического восстания.
Стало быть, избежать этих противоположных опасностей – то есть проплыть между Сциллой самоуничтожающего якобинского фанатизма и Харибдой постреволюционной апатии и цинизма – главная задача любого революционного лидера, который не хочет видеть ни то, как его режим сгорит в пламени, которое он сам разжег, ни то, как все вернется на круги своя, к привычному ходу событий, который на недолгое время был нарушен революцией. Но именно здесь марксисты оказываются в любопытном затруднительном положении. Ведь согласно той части марксистской доктрины, которая заимствована у Гегеля, мир – все живое и неживое – находится в состоянии перманентного внутреннего конфликта, который безжалостно ведет его от одного кризиса к другому, в результате чего борьба всякий раз переходит на новую, более высокую стадию, на которой имеются новые противоречия. Таким образом, сама диалектика – ибо именно так называется этот процесс – должна, казалось бы, гарантировать жизнеспособность любого истинно революционного движения. Ибо если диалектика «неизбежно присуща самой природе вещей» и нельзя ни остановить ее действие, ни как-то ее перехитрить, то, значит, дорога, которой идут постреволюционные режимы, должна – не может не – подчиняться ее, диалектики, законам. И раз Великая французская революция вспыхнула в силу этих законов, то и в пропасть и упадок Директории она пришла в силу этих же законов, и, что еще хуже, за ней, в соответствии, видимо, все с теми же законами, воспоследовали Империя и Реставрация. Но какая бы степень детерминизма ни содержалась бы, как полагают, в марксистской доктрине исторического материализма – а доктрина эта отнюдь не так прозрачна, как в трудах Гегеля, так и в трудах Маркса, а в последних работах Энгельса она и вовсе становится темной, – Сталин, кажется, решил, что он сумеет избежать мрачной судьбы, согласно теории уготованной его режиму, как она была уготована всем предыдущим революционным режимам. Хотя человек и не может противостоять величественным принципам, на которых основан мир, или отрицать их, все же История (если судить по тому, что происходило) сама по себе не дает гарантии, что те особенности русской революции, в желательности которых более всего уверены Сталин и его партия, являются жизнеспособными. На законы природы, разумеется, в целом можно полагаться, но все же иногда и она неожиданно совершает какой-нибудь кульбит; и, таким образом, вероятно, будет небесполезно несколько подправить ее, чтобы ход событий стал еще более регулярным и предсказуемым. Человек приложит свои усилия, чтобы помочь Вселенной выполнять с еще большей точностью ее собственные «внутренние законы».
Соответственно Сталин использовал оригинальное средство, совершенно в духе нашего изобретательного века, и особенно в духе создания искусственных подобий природных явлений. Как одни производили искусственную резину, а другие – механический мозг, так он создал искусственную диалектику, последствия применения которой экспериментатор может сам в значительной степени предсказывать и контролировать. Вместо того чтобы позволять истории и далее по своей собственной воле накручивать один за другим витки диалектической спирали, Сталин решил взять этот процесс в свои руки. Проблема состояла в том, чтобы найти среднее между «диалектическими противоположностями» апатии и фанатизма. Как только такое среднее найдено, остается только вести политику таким образом, чтобы очень аккуратно и вовремя и в нужной степени применить силу, чтобы передвинуть политический и общественный маятник в любое нужное в данный момент положение.
Давайте посмотрим, как с помощью этой гипотезы можно объяснить ряд особенностей советской политики времен начала Второй мировой войны. В 1941 году, когда судьба советской системы висела на волоске, была дана полная свобода развитию патриотических чувств. Власти как бы открыли предохранительный клапан, через который вырвались наружу подавляемые в течение двух предыдущих десятилетий чаяния. Лидеры партии ясно понимали, что этот национальный подъем есть наиболее сильный и, более того, единственный психологический фактор, способный стимулировать сопротивление врагу. Но этот процесс был, разумеется, несовместим с проведением коммунистической политики давления в том же масштабе, в каком она проводилась до войны; война была выиграна скорее в патриотическом, чем в идеологическом порыве. Стало ощущаться некоторое ослабление политических пут. Писатели писали более свободно; отношение к иностранцам, по крайней мере представителям стран-союзников, стало на некоторое время чуть менее подозрительным. Старомодная, почти забытая великорусская риторика и поклонение национальным героям снова стали популярными. Но потом русские солдаты, вернувшиеся с победой из других стран и наполненные добрыми чувствами по отношению к иностранным обычаям и свободам (как это часто случалось после европейских кампаний), снова стали давать власти поводы для беспокойства, ведь, в конце концов, восстание декабристов в 1825 году произошло при сходных обстоятельствах. Властям стало ясно, что нужно срочно сделать нации мощную прививку коммунистической доктрины – единственного, по большому счету, средства, которое скрепляло воедино этнически разнородные народы СССР. Все вернувшиеся солдаты – как победители, так и освобожденные в Германии и других странах пленные, да и просто люди, которые контактировали с последними на родине, – нуждались в жестком контроле и присмотре, если власти не хотели, чтобы тут и там стали возникать центры сопротивления. Если быстро не произвести такую реиндоктринацию, то все устройство советской жизни, основанное, как во всех тоталитарных государствах, на железной дисциплине и постоянном напряжении, начнет вскоре трещать по швам, и это будет означать начало конца. И вот в конце 1945 года раздался призыв к порядку. Политика поощрения национализма была внезапно отставлена. Всем напомнили об их марксистском долге. О самых ярких представителях различных национальностей стали говорить, что они зашли слишком далеко в прославлении своего местного прошлого; сила, с которой им дали по рукам, развеяла все иллюзии. Создание местной истории было объявлено вне закона. Над страной снова простерла совиные крыла ортодоксальная марксистская идеология. Партии было приказано обличить и изгнать из своих рядов оппортунистов и прочую сволочь, которая прокралась в нее в смутное время войны. Охота на ведьм началась заново (хотя и не в ужасающих масштабах 1937–1938 годов).
Опасность этого хода состоит в том, что власть на время отдается в руки фанатиков, которые своей единственной целью видят неустанное очищение церкви путем отсечения всех противных ей ветвей – то есть на самом деле любых, которые подают какие бы то ни было признаки роста. Деятельность таких людей может быть эффективной лишь тогда, когда в их центре стоят искренние фанатики; но если это оказывается так, то они неизбежно заходят слишком далеко. Расправившись с великими и малыми диссидентами, инквизиторы по необходимости продолжают свой священный поход, пока не вторгаются в конце концов в жизнь и деятельность самих лидеров партии. В этот момент их нужно мгновенно остановить, или вся система взорвется изнутри. Такой шаг, к тому же, еще и выгоден, ведь его поддержат широкие ряды как партийных функционеров, так и обычных бюрократов, не говоря уже о насмерть перепуганных простых гражданах. Могучая рука появляется из поднебесья и останавливает инквизиторов. Кремль услышал крик народа, мольбу своих чад и не позволит более своим чересчур резвым слугам разрывать их на мелкие части. Потенциальные жертвы вздохнут спокойно и будут выражать вполне искреннюю признательность. Вера в праведность, мудрость и всевидящее око лидера, пошатнувшаяся во время бойни, снова восстановится.
Нечто подобное произошло после великой чистки 1937–1939 годов и снова, но в более слабой форме, после 1947-го, когда идеологические преследования несколько ослабли и сменились периодом национального самолюбования и бешеной атакой на всякие проявления иностранного влияния, прошлого и настоящего. Каким бы гротескным этот ультрашовинизм ни виделся из-за границы и каким бы пагубным он ни был для людей с более широкими культурными горизонтами, которые все еще водились в Советском Союзе, народными массами он был принят вполне благосклонно (когда и где националистская пропаганда была непопулярна?); он остановил руку марксистов-инквизиторов и дал возможность дышать национальным традициям. В этом случае маятник качнули в сторону великорусской гордости и самолюбования. Но как прежние идеологические чистки зашли слишком далеко, так и эта реакция, в свою очередь, перешла отведенные ей границы.
Советское правительство всегда хотело сохранять хотя бы минимальную степень психического здоровья по крайней мере у элиты, на которую оно опирается; таким образом, любое резкое движение маятника должно рано или поздно подвергнуться коррекции. В нормальных обществах изменение мнения, спонтанное или специально простимулировнное, не происходит на пустом месте. Оно встречает сопротивление установившихся привычек и традиций и в известной мере проглатывается или выхолащивается в переплетении бесчисленных потоков, возникающих от взаимодействия институциональных воздействий и относительно неконтролируемых тенденций в мыслях и чувствах, которые обычны в свободном обществе. Но в Советском Союзе этот случайный фактор практически отсутствует, именно по той причине, что партия и государство заняты уничтожением малейших проявлений свободомыслия. Таким образом, мы имеем своего рода вакуум, в котором любая искусственно стимулируемая тенденция (а в СССР практически не встречаются другие) доводится до логического конца, достигает абсурдных масштабов и делается в конце концов просто смешной – причем не только в глазах внешнего мира, но и внутри самого Советского Союза. Именно в этот момент маятник нужно качнуть обратно, но применяемые для этого средства оказываются ничуть не менее искусственными. Примером может служить ситуация, сложившаяся, когда националистско-ксенофобская кампания достигла пределов, практически идентичных тем, что были достигнуты еще в царские времена в продвижении политики «русификации». Последние обвинения в адрес «безродных космополитов» исполнены в стиле, практически неотличимом от стиля реакционных, антисемитских и антилиберальных изданий и полиции времен репрессий, последовавших после революции 1905 года. Было необходимо принять какие-то меры, чтобы восстановить единство советских граждан. Однако, партия, ex hypothesi, непогрешима; ошибки могут возникать лишь тогда, когда ее директивы были неверно поняты или неверно применены. И, разумеется, никакое серьезное изменение базиса марксистской теории невозможно в рамках системы, имеющей эту самую теорию в качестве своей главной догмы. Таким образом, в таких центральных и основополагающих областях, как политическая теория или даже философия, невозможна прямая попытка изменить – и тем более отменить – марксистские принципы, ибо слишком велика опасность, что в умах истинно верующих после стольких лет жизни в железном корсаже поселятся беспокойство и смятение. Система, на службе которой стоят несколько сотен тысяч профессиональных агитаторов и которая должна выражать свои положения на языке, доступном даже детям и неграмотным, не может позволить себе, чтобы имелись хоть малейшие сомнения или двусмысленности в интерпретации ее центральных истин. Даже сам Сталин не может поколебать идеологический фундамент без того, чтобы не поставить под удар всю систему в целом.
Это значит, что для идеологических маневров, необходимых в ситуациях, когда что-то выходит из-под контроля, должна выбираться более безопасная почва. Музыка, поэзия, история, даже право суть периферийные области, в рамках которых возможно провозглашать доктрины, изменяющие генеральную линию, не опасаясь того, что будут потревожены центральные, жизненно важные регионы. Тайный смысл этих публичных заявлений мгновенно ухватывается натренированными (сколько уже раз такое было) ушами интеллектуалов, работающих в других, порой очень удаленных областях. Филология довольно-таки далека от центра, и, стало быть, выступать в ней довольно безопасно. Поэтому, вероятно, Сталин и выбрал теорию языка, чтобы объявить, что трубный глас, призывающий к идеологической непорочности, более не будет звучать. Лишь профанам такой выбор мог показаться причудливым. Едва только был отдан приказ об ослаблении линии в лингвистике, как сразу же и другие специалисты в относительно «неполитизированных» областях знания начали в надежде задаваться вопросом, а не может ли и в их беспросветный мир заглянуть ненадолго солнце – пусть хоть на мгновение, ну или хотя бы не станет ли и им в этом мире легче дышать. Индульгенция лингвистам означала, что и музыканты, и акробаты, и клоуны, и математики, и детские писатели, и даже физики и химики могут чуть-чуть расправить плечи. Даже историки подняли головы; некий автор писал летом 1951 года в одном советском историческом журнале, что, поскольку Сталин ничего не сказал об исторической науке, не может ли и она, подобно лингвистике, быть освобождена от марксистской «надстройки» и претендовать на свои собственные «объективность» и внутренние принципы, наличие которых у искусства и юриспруденции Сталин так твердо отрицал? Физики, химики и даже гонимые генетики, чьи изыскания проходят, к несчастью, столь близко от сердца исторической диалектики, могут в настоящее время позволить себе перевести дух; очевидно, объяснение капризного поведения «генеральной линии» их исследований лежит скорее во внутриполитической, чем в метафизической плоскости, и едва ли может быть отнесено на счет неизлечимой склонности к той или иной форме философского или научного «материализма», как склонны считать их наивные западные коллеги в своих бесплодных попытках понять, как устроена советская наука.
Звучащие сейчас мотивы «мирного сосуществования» безошибочно указывают на то, в какую сторону поворачивает идеологическая машина после провала в Корее; и отсюда – слабые патетические намеки ученых, чья любовь к предмету собственных занятий еще не совсем угасла, на «западные» ценности. И если эти исполненные страха выступления не получают резкого отпора, те, кто выступает, могут ожидать наступления периода относительной толерантности. Но более опытные знают, что этот период не может продлиться долго. Уже сейчас есть симптомы, говорящие о том, что вожжи отпустили слишком сильно – слишком сильно для системы, которая в принципе не может работать, если все гайки не закручены намертво. И вот снова звучат призывы к единству, чистоте, ортодоксальности, начинается устранение подозрительных; цикл снова повторяется.
Но все же кое-что зависит от того, с какой силой качают маятник: одно из последствий широкомасштабного террора (такого, какой был в конце 30-х при Ежове) то, что население оказывается настолько запугано, что мнений уже больше не высказывает. Никто ни с кем не желает говорить на темы, хотя бы отдаленно связанные с «опасными», иначе как в стереотипных лояльных по отношению к режиму клише, и даже в этом случае лишь изредка, так как никто не может быть уверен, что ему известен «сегодняшний пароль». Со страху все молчат, и эта тишина таит в себе свои опасности для власти. Во-первых, хотя крупномасштабный террор и приводит к тому, что устанавливается железная дисциплина и все приказы исполняются в точности, все же можно настолько перепугать народ, что, при дальнейшем продолжении репрессий, люди потеряют способность к действию, их разобьет паралич воли, своего рода истощающая депрессия, которая замедляет жизненные процессы и очевидным образом снижает экономическую продуктивность. Во-вторых, если люди молчат, огромная армия агентов внутренней разведки, стоящая на вооружении у правительства, теряет возможность докладывать, а что же собственно происходит у людей в головах и как они будут реагировать на те или иные действия власти. Когда поверхность воды спокойна и непрозрачна, это может означать, что на большой глубине течет мощный поток. Как говорится в известной русской пословице, «в тихом омуте черти водятся». Правительство не может обходиться без пусть скудных, но сведений о том, что думает народ. Хотя и нельзя говорить, что в Советском Союзе существует общественное мнение в обычном смысле слова, правители тем не менее должны знать о настроениях подданных, пусть в наиболее примитивном, бихевиористском смысле, подобно тому, как фермер, разводящий тех или иных животных, не может обойтись без способности предсказывать, в известных пределах, как будут себя вести его подопечные. Таким образом, необходимо делать что-то, что бы стимулировало население к выражению своих настроений; и вот снимаются запреты, начинают говорить о «коммунистической самокритике», «товарищеских дискуссиях», то есть о чем-то очень похожем на публичные диспуты. И вот индивидуумы и группы индивидуумов открывают свои карты – и некоторые неизбежно предают себя, – и тогда власть узнает, кто на чьей стороне и кого ей нужно устранить, если она не хочет столкнуться с ситуацией, когда «генеральная линия» станет неуправляемой. И снова начинает работать гильотина, и те, кто вчера говорил, замолкают. Заключенных этой мрачной тюрьмы, заглядевшихся на мираж более легкой жизни, снова отправляют на каторжные работы и запрещают заниматься чем бы то ни было, что отвлекает их от главного – великих индустриальных подвигов, которые совершаются только при полной концентрации внимания и при полной, без малейшего остатка, самоотдаче. Общение с внешним миром практически прекращается. Прессе напоминают о ее первейшем долге – воспитании духа народа, бесконечном проповедовании ясных и четких способов мыслить и вести себя. Когда же такое положение вещей становится невыносимым даже для советских граждан, «генеральная линия» снова делает «шаг влево», и на очень короткое время (конец которого – самый опасный момент) жизнь снова становится несколько более разнообразной.
IV
Все вышеописанное и есть «искусственная диалектика», наиболее оригинальное изобретение генералиссимуса Сталина, его наибольшее достижение в искусстве властвовать, даже более значимое, чем доктрина «социализма в одной, отдельно взятой стране». Это инструмент, предоставляющий возможность «корректировать» случайности природы и истории и сохранять внутренний импульс – вечное напряжение – состояние постоянной мобилизации, как перед войной, – который только и делает возможным продолжение столь противоестественного существования. Инструмент обеспечивает это тем, что не позволяет системе ни стать слишком слабой и неэффективной, ни перейти дозволенные границы и разрушить саму себя. Это не что иное, как ироническая обработка идеи «перманентной революции» Троцкого или его же формулы «ни мира, ни войны», и именно это заставляет советскую систему двигаться вперед зигзагами и создавать для советских граждан условия постоянного напряжения, которое спасает их на резких поворотах, когда та или иная политика начинает давать недостаточно хорошие или вовсе не желательные результаты.
Естественно, необходимость управлять народом именно таким образом – не единственный фактор, отвечающий за вид, который в тот или иной момент принимает «генеральная линия». Ее определяют и внешнеполитическая ситуация, и вопросы национальной безопасности, и внутриэкономические и социальные нужды, и т. д. – то есть все силы, которые играют важную роль в любом организованном в систему обществе и которые не могут, в частности, не влиять и на советскую политику, хотя и несколько особенным образом. Советский Союз не есть марксистская система, функционирующая в полном вакууме, и она не свободна от действия законов психологии и экономики. Напротив, советская система заявляет, что понимает эти законы яснее и точнее, и строит свою политику более осознанно и в большем соответствии с открытиями естественных наук, чем это делают «реакционные» политики, обреченные на то, чтобы пасть жертвами своих же собственных «внутренних противоречий». Что же в таком случае делает поведение Советского Союза столь загадочным и непредсказуемым для западных наблюдателей, будь это действующие политики или студенты-политологи? Возможно, в этом виновата известная неспособность Запада осознать ту важность следования этому зигзагообразному пути, которое, как полагают создатели Советского Союза, одно обеспечивает их внутреннюю безопасность и сохранение власти у них в руках. Эта техника определения «генеральной линии», лишь в соответствии с которой должны использоваться все средства, доступные Советскому государству и коммунистической партии внутри страны и за ее пределами, есть совершенно новое изобретение, крайне оригинальное и важное. Ее успешное применение невозможно без контроля над всеми природными и человеческими ресурсами и над общественным мнением, способности установить в масштабах всей страны ультражесткую дисциплину; и, в наибольшей степени, без чувства момента, развить которое под силу лишь исключительно умелым людям, возможно даже одним гениям, – и этим чувством в первую голову должен обладать сам верховный диктатор. И поскольку безо всего этого применение указанной техники невозможно – поскольку истинно правильная «генеральная линия» должна аккуратно уклоняться от неизбежных и взаимно противоположных крайностей левого и правого «уклона» (крайностей, из которых она, по правилу гегелевского синтеза, состоит и которые, воплощенные в индивидуумах и их точках зрения, она уничтожает), – то проведение такой политики не может быть механическим. Истинно правильная «генеральная линия» есть искусственная конструкция, и ее функционирование целиком зависит от решений человека, ею управляющего; и по этой причине ее будущее нельзя назвать полностью гарантированным. Пока у руля находится человек, владеющий искусством властвовать в той же мере, что и Сталин, изменения «линии», остающиеся не замеченными многими людьми как в Советском Союзе, так и за его пределами, отнюдь не являются совершенно непредсказуемыми. Можно лишь гадать, какова же будет судьба этой системы, когда Сталин уйдет (независимо от того, ввяжется Советский Союз в крупномасштабную войну или нет), можно смотреть на будущее этой системы со страхом или с надеждой, но предсказать его нельзя. Ибо очевидно, что эта система не самодвижущаяся, не саморегулирующаяся, она ни в каком смысле не может быть названа автоматической. Менее умелый, опытный и уверенный в себе правитель вполне может привести страну к катастрофе таких масштабов, с которыми при обычных формах правления человеческие общества сталкиваются крайне редко. Смогут ли наследники Сталина продемонстрировать, что обладают достаточными способностями пользоваться этим новым инструментом, требующим столь редкой комбинации в одном человеке воображения и практического склада ума? Или они целиком от этого инструмента откажутся, и если да, то сделают ли они это сразу или постепенно? Или они окажутся неспособны контролировать ситуацию и падут жертвами этого механизма, слишком сложно устроенного для не слишком способных людей, – механизма, сама эффективность которого в руках старшего, более способного поколения вырастила таких правителей и подданных, что катастрофа в случае смены руководителя оказывается неизбежной? Этого мы не можем сказать; ясно лишь то, что смерть генералиссимуса Сталина рано или поздно спровоцирует кризис в Советском Союзе – кризис, который может оказаться хуже, чем тот, что разразился после смерти Ленина, ибо к многочисленным проблемам приспособления к новой власти, которые особенно остро стоят при всякой диктатуре, добавятся еще и острейшие проблемы контроля над тонким механизмом управления, разработанным Сталиным, которым могут пользоваться лишь величайшие политические гении, но от которого слишком опасно отказываться и который ни в коем случае нельзя оставлять без присмотра.
Так же относительно ясно и следующее: те, кто полагают, что такая безжалостная система подавления слишком жестока, чтобы существовать долго, обманывают себя. Советская система, не являясь самовоспроизводящейся и вечной, не демонстрирует никаких признаков саморазрушительности. Власть может быть жестокой, циничной и совершенно развращенной; но лишь моральный оптимизм, основанный скорее на яростном отвращении и религиозной вере, чем на эмпирическом наблюдении и историческом опыте, может заставлять иных советологов утверждать, что подобная жестокость скоро проест насквозь тех, кто за ней стоит, сделает их неспособными удерживать власть и тем самым разрушит самое себя. Подданные, пассивное, перепуганное стадо, могут быть также глубоко циничны на свой манер и могут позволять терзать себя все сильнее и сильнее, но пока «генеральная линия» продолжает свое зигзагообразное развитие и регулярно чередует периоды, в продолжение которых они могут перевести дух или должны работать как волы, люди будут способны, несмотря на все страдания, находить свою жизнь пусть почти невыносимой, но все же лишь почти, и поэтому продолжать существовать и даже получать от этого удовольствие. Жителям стран Запада трудно себе представить, в каких условиях люди в Восточной Европе и в Советском Союзе (и даже, если на то пошло, в Китае и в Индии) не просто выживают, но, наблюдая своих собратьев в столь же плачевном положении и не зная ничего о других возможных формах жизни, которые скрывает от них Железный Занавес, и тем самым не имея пищи для воображения, даже приспосабливаются к этим условиям, начинают считать их нормальными и строят планы на будущее, как солдаты во время войны, которой не видно конца, или тюремные узники, или моряки, оказавшиеся на необитаемом острове. Все это может казаться невыносимым среднему жителю цивилизованной страны, но по той причине, что общее страдание рождает если не свободу, то равенство и братство, люди могут жить своей жизнью – с моментами веселья и душевного подъема, и даже счастья – в самых ужасающих и тяжелых условиях.
Следует также помнить о том, что искусство управления «генеральной линией» в том и заключается, чтобы не допустить возникновения такой ситуации, когда смерть – через убийство или самоубийство – становится, вследствие постоянных лишений, предпочтительной в масштабах всей нации. Если гражданам Советского Союза и заказана та степень свободы или счастья, которая бы сделала их слишком своенравными личностями и неэффективными работниками, все же их нельзя доводить до состояния отчаяния, паники или безразличия, ибо в результате они бы мало чем отличались от паралитиков. Зигзагообразные движения «генеральной линии» задуманы с целью избежать этих самых крайностей. Поэтому, коль скоро правители Советского Союза сохранят искусство управления своей государственной машиной и свои источники информации о «настроении подданных» – тайную полицию, наступления внутреннего коллапса (или даже атрофии воли и интеллекта у самих правителей вследствие деморализующих эффектов деспотизма и безжалостного манипулирования человеческими существами) едва ли следует ожидать. Немногие государства пали от одного лишь гниения изнутри, в большинстве случаев потребовалось также внешнее вмешательство. Поскольку же в данный момент правители Советского Союза явно находятся в своем уме, мы можем говорить, что эксперимент по созданию перманентно милитаризованной нации отнюдь еще не достиг своей высшей точки и не достигнет еще довольно много лет. Хотя на пути этой машины встречаются и трудности, и опасности, не стоит недооценивать ее способности к успехам и выживанию. Ее будущее может казаться туманным и даже шатким; она может совершать ошибки, ей могут угрожать катастрофы, она может постепенно или внезапно меняться; но пока лучшие человеческие качества не возобладали среди ее граждан, она не обречена. Физическое и нервное напряжение, какого требует от людей эта система – и все лишь ради одной поддержки существования режима, – и износ, которому люди в ней подвергаются, имеют поистине ужасающие масштабы; ни одно западное общество этого не потерпело бы. Но отметим, что те хрупкие и рафинированные существа, которыми Россия до 1917 года была не менее богата, чем Запад, давным-давно уничтожены. Чтобы они снова появились, потребуются десятилетия (хотя они, со всей очевидностью, появятся, но к тому времени этот долгий и темный тоннель будет лишь горьким воспоминанием).
Пока же это ужасное изобретение заслуживает пристальнейшего изучения, хотя бы потому, что это такой сильный и эффективный инструмент управления людьми – инструмент, позволяющий сломить человеческую волю и все же одновременно заставить людей работать на максимуме своих возможностей, – о каком самые жестокие и беспринципные эксплуататоры из капиталистического мира даже мечтать не могли. Ибо лишь душа, презирающая свободу и человеческие идеалы больше, чем сам Великий Инквизитор Достоевского, могла изобрести этот инструмент; и этот инструмент, держащий в подчинении и страхе восемьсот миллионов человек, остается по сию пору самым важным, самым бесчеловечным и самым малоизученным феноменом нашего времени.