Можно было бы предположить, что результатом стольких лет сталинизма, усиленно формировавшего облик нового советского человека, будет создание нового существа, настолько же отличного от своего западного аналога, насколько советская система правления отличается от западной. Но оказалось, что это не так. Как показывают мои недавние разговоры со студентами, продавцами, водителями такси и всевозможными случайными знакомыми, результатом явилась скорее инфантильная задержка в развитии, чем иной тип взрослого человека.
Нынешние условия в Советском Союзе чрезвычайно напоминают те, что существуют в организациях с четко определенной структурой ответственности – в армиях, в школах с суровой дисциплиной и тому подобных жестких иерархических системах, где разница между теми, кто правит, и теми, кто подчиняется, кардинальна. По существу, пропасть между правителями и подчиненными – единственное глубокое разделение, которое можно заметить в советском обществе, и, едва начав разговор с советским гражданином, нетрудно понять, к какой из этих двух групп он принадлежит. Честная публичная дискуссия по поводу целей, к которым предположительно стремится данное общество, или средств, выбираемых для достижения этих целей, одинаково не одобряется по обеим сторонам разделительной черты. Муравьиная куча должна быть построена, и все, что ведет к потере времени и ненужным сомнениям, следует отмести. Хотя мотивировки в обоих случаях несколько отличаются друг от друга.
Позвольте мне начать с подчиненных. Тех граждан, кто не питает честолюбивых надежд стать правителями и более или менее смирились со своим положением в нижних рядах советской иерархии, общественные проблемы, кажется, вообще мало волнуют. Они понимают, что повлиять на эти вещи они не могут, так что обсуждать их бессмысленно и опасно. Поэтому, мимоходом касаясь этих проблем, они говорят о них с веселым интересом и безответственностью школьников, обсуждающих взрослые темы, в которых они мало разбираются, – не слишком всерьез, с приятным ощущением скольжения по краю дозволенного. Эти люди культивируют частные, а не гражданские добродетели, сохраняют типичные русские черты, которые всегда отмечали иностранцы. Как правило, они дружелюбны, непосредственны, любознательны, любят повеселиться, по-детски отзывчивы к новым впечатлениям, которыми отнюдь не пресыщены, и, будучи так долго ограждены от контактов с внешним миром, стыдливо консервативны в своих вкусах и привычках. Они уже не столь запуганы, как в сталинские дни, когда никто не знал, что с ним случится завтра, и не существовало никаких правовых институтов, куда можно было бы обратиться за помощью. Тиран умер, и вместо него правит некая система правил и установлений.
Правила эти чрезвычайно жесткие, но ясные; люди знают, что если они нарушат их, то будут наказаны, но если вы ни в чем не виноваты – живете осмотрительно, не совершаете рискованных поступков, не встречаетесь с иностранцами, не выражаете крамольных мыслей, – можно рассчитывать, что вас никто не тронет, а если ненароком и арестуют, есть реальная возможность оправдаться и выйти на свободу. Справедливость самих правил, очевидно, не обсуждается. Хороши они или нет – такой вопрос даже не ставится. Они принимаются как некая данность, посланная свыше, в целом – неприятная и, разумеется, не подкрепленная той почти религиозной верой, которую можно было бы ожидать от настоящих коммунистов, но неизменяемая и непреложная, как закон природы.
Вкусы остаются простыми и неиспорченными. Советские люди воспитаны на диете классической литературы, русской (в которой сейчас почти нет запретного) и зарубежной, представленной главным образом «социально значимыми авторами»: Шиллером, Диккенсом, Бальзаком, Стендалем, Флобером, Золя, Джеком Лондоном, да еще «бойскаутскими» повестями, в которых утверждаются общественные добродетели и зло неизменно наказуется в конце. Дешевое чтиво, порнография и «проблемная» литература исключены, поэтому мировоззрение при такой образовательной системе остается ясным и полным энтузиазма, как у подростков, причем подростков, порою весьма симпатичных и талантливых. На великолепной выставке французского искусства в ленинградском Эрмитаже русские посетители (по наблюдениям одного иностранца, обменявшегося с ними впечатлениями) плохо воспринимали живопись после 1850-х годов, находили картины импрессионистов, в особенности Моне и Ренуара, малопривлекательными и открыто отвергали Гогена, Сезанна и Пикассо, представленных на выставке многими прекрасными работами. Конечно, есть в Советском Союзе люди и с более развитым вкусом, но их мало и они не афишируют широко своих взглядов.
В молодежи скорее поощряется интерес к научным и техническим знаниям, чем к гуманитарным, и чем ближе к политике, тем слабее образование. Хуже всего поставлено оно у экономистов, историков современности, философов и юристов. Иностранный ученый, работавший в Библиотеке Ленина в Москве, обнаружил, что большинство его соседей по залу – аспиранты, компилирующие свои диссертации в основном из отрывков других, уже защищенных диссертаций, в частности из ходовых отрывков классиков, главным образом – Ленина и Сталина (все еще Сталина в 1956 году!), то есть из материала, выдержавшего наибольшее количество испытаний и доказавшего свою прочность. Иностранцу объяснили, что без этих отрывков у диссертации нет шансов на успешную защиту. Очевидно, что и соискатель, и экзаменаторы понимают неписаные, но незыблемые требования относительно типа требуемых цитат и их квоты в тексте диссертации – условия sine qua non для получения ученой степени. Аспирантов, читающих книги, было чрезвычайно мало по сравнению с теми, кто читал чужие диссертации, а также номера «Правды» и других коммунистических газет и журналов, из которых можно набрать нужные цитаты.
Ситуация в философии особенно безрадостна. Философия, то есть диалектический материализм и его предшественники, – обязательный предмет на всех факультетах советских вузов, но трудно найти хотя бы одного преподавателя, с которым можно было бы сколько-нибудь интересно поговорить на философскую тему. Один из них, очевидно застигнутый врасплох, даже пустился объяснять заинтересованному иностранцу (чем весьма его озадачил), что при царском режиме в каждом классе были уроки Закона Божьего, на которые приходил священник, бубнил, что положено, а ученики сидели и смирно слушали. От них не требовали отвечать урок, и если они не шалили, не мешали и не допускали антирелигиозных выпадов, они могли, по молчаливому согласию, спокойно продремать целый час: ни одна из сторон не принимала другую всерьез. Преподаватели философии – те же самые циничные священники наших дней. Диалектический материализм обычно читают по учебнику, не изменившемуся за последние двадцать лет, с тех самых пор, как философские дискуссии вообще запретили, включая диспуты внутри собственно диалектического материализма. С тех пор преподавание его превратилось в механическое повторение текстов, значение которых постепенно полностью улетучилось, ибо они, как святыня, не подлежат ни обсуждению, ни, тем более, какому-либо применению – помимо ритуально-обрядового – к другим дисциплинам, скажем к экономике или к истории. И специалисты по этой официальной метафизике, и их слушатели, кажется, одинаково сознают ее полную никчемность. Конечно, безнаказанно признать это могут лишь немногие привилегированные: например, физики-ядерщики, которые получают, вероятно, самое высокое жалованье среди ученых и могут позволить себе заметить, почти публично, что диалектическая, да и вообще любая философия – чушь, на которую они не станут тратить своего драгоценного времени. Большинство тех приезжих с Запада, которые разговаривали с преподавателями философии в Москве, отмечают, что все они, как один, проявляют живейший интерес ко всему, что происходит на Западе, задают бесчисленные вопросы о неопозитивизме, экзистенциализме и так далее и слушают ответы с жадностью детей, неожиданно получивших доступ к запретным плодам. Если спросить их о прогрессе в их собственной области, выражение виноватого интереса мгновенно пропадает на их лицах, сменяясь неприкрытой скукой. Обсуждать проблемы, которые они сами считают мертвыми и бессмысленными, с не подозревающими об этом иностранцами никто и нигде не хочет. Ученые весьма откровенно дают понять, что их философские занятия, как всем известно, своего рода фарс, и они были бы счастливы, если бы им разрешили всерьез обсуждать хотя бы таких старомодных мыслителей, как Фейербах или Конт, но их руководство не находит это уместным. Совершенно ясно, что «подчиненные» не обманываются тем, что им внушают. Те, кто изучает философию, знают, что «наука», которую им преподают, – окаменелая бессмыслица. Преподаватели экономики обычно осознают, что терминология, которую они вынуждены использовать, в лучшем случае устарела.
В более широких слоях трудно найти кого-нибудь, кто бы искренне доверял информации, исходящей от советского радио и газет, а иногда – и от зарубежных. Считая, что все это в основном пропаганда, в одном случае советская, в другом – антисоветская, и потому ею можно одинаково пренебречь, они направляют свои мысли в другие сферы, где дозволены более свободные дискуссии, – в споры о личной жизни, пьесах, романах, фильмах, вкусах, амбициях и так далее. Здесь их суждения свежи, забавны и интересны. Они не страдают сколько-нибудь заметной ксенофобией. Что бы им ни талдычили власти, в них нет ненависти к иностранцам, даже к немцам, к которым у них была, как я помню, сильная неприязнь в 1945–1946 годах; даже к американцам, хотя они и боятся, что из-за правительственных ссор те могут начать против них войну. Впрочем, это представляется им скорее стихийным бедствием, вроде землетрясения, чем поводом винить дипломатов. Те, кто задает вопросы о текущей политике, обычно проявляют не тенденциозность, а любопытство смышленых детей. Таксист, который спрашивал своего пассажира, правда ли, что в Англии два миллиона безработных, узнав, что это не так, философски заметил: «Значит, и тут наврали». Сказал он это без всякого возмущения, даже без иронии, констатируя очевидный факт. Видимо, он хотел сказать: «Дело правительства – распространять всякое вранье (как делает министерство пропаганды в военное время), но умные люди не обязаны в это верить». Заблуждений и иллюзий относительно внешнего мира в больших советских городах не так много, как иногда представляют на Западе, – информация здесь скудная, но нелепым выдумкам верят редко. Мне кажется, что если в результате какого-нибудь поворота судьбы или истории Россия освободится от коммунистического контроля, ее людям понадобится не переобучение, – они не впитали в себя распространяемую доктрину, – а просто нормальное обучение. В этом отношении они скорее напоминают обманутых фашизмом итальянцев, чем искренне проникшихся нацизмом немцев.
Действительно, относительное отсутствие того, что можно было бы назвать мистическим коммунизмом, – самое поразительное в так называемой советской интеллигенции. Без сомнения, много убежденных марксистов в Польше, Югославии, где угодно, но я не верю, что их много в Советском Союзе, где марксизм стал формой принятого, неоcпоримого, бесконечно наскучившего официального краснобайства. Симптоматично, что те писатели и интеллектуалы, которые выразили свой протест на последних заседаниях Союза писателей, добиваются свободы не столько для того, чтобы нападать на господствующую ортодоксию или обсуждать идеологические проблемы, сколько для того, чтобы просто описывать жизнь так, как они ее видят, не обращаясь постоянно к идеологии. У романистов вызывают скуку или даже отвращение застывшие, идеализированные фигуры советских героев и крепостных; им бы очень хотелось писать с большим – пусть все еще наивным – реализмом, большим разнообразием и психологической свободой. Они ностальгически вспоминают золотое время – ленинские 20-е, – но привлекают их не страсти политического мятежа. Писатели, или, во всяком случае, некоторые из них, осуждают бюрократию, лицемерие, ложь, притеснения, торжество зла над добром с точки зрения тех моральных принципов, которым внешне остается верен даже режим. Такие чувства, общие для всего человечества, нельзя счесть крамольными или открыто антимарксистскими. Именно в этой форме, кажется, провозгласили или осудили венгерское восстание. В ней написан и обсуждается глубоко всех взволновавший роман Дудинцева «Не хлебом единым», почти ничего не стоящий как литература, но очень важный как социальный симптом.
Подчиненное население по большей части – не правоверные коммунисты, не бессильные еретики. Многие – вероятно, большинство – недовольны; а недовольные в тоталитарных государствах – ipso facto ниспровергатели. Но в настоящее время они принимают или, во всяком случае, пассивно терпят свое правительство и думают о других вещах. Они гордятся российской экономикой и военными достижениями. Они привлекают как воспитанные в строгости, умеренно романтичные, одаренные богатым воображением, немного ребячливые, глубоко аполитичные, простые, нормальные люди, оказавшиеся членами жестко организованной корпорации, которая тем не менее их защищает.
Что касается правителей, это другое дело. По природе своей жестокие и честолюбивые, они, по-видимому, считают, что коммунистический жаргон и определенный минимум коммунистической доктрины – единственный цемент, который способен скрепить составные части Советского Союза, а слишком большие перемены подвергли бы опасности стабильность системы и сделали бы чрезвычайно ненадежной их собственную позицию. Они сумели перевести свои мысли на более или менее гладкий коммунистический жаргон и успешно используют его в общении друг с другом и с иностранцами. Когда вы их спрашиваете (а по внешнему виду человека, его тону, одежде и другим менее осязаемым вещам всегда ясно, говорите ли вы с членом верхнего слоя иерархии или с тем, кто стремится туда попасть), сперва кажется, что они пускают в ход пропагандистский трюк. Только потом вы понимаете, что они верят в то, о чем говорят, примерно так же, как политик в любой стране верит в свою риторику, отшлифованную и подогнанную под аудиторию, от которой зависят его успех и карьера, и это постепенно она становится способом самовыражения, привычным даже для него самого, не говоря уже про друзей и коллег.
Я не верю, что в Советском Союзе преобладает двойная мораль, что партийные лидеры или бюрократы разговаривают на своем священном жаргоне только с подчиненными, а едва оставшись одни, оставляют притворство и переходят на циничный язык здравого смысла. Нет, их язык, понятия, кругозор – это смесь того и другого. Вероятно, как старая русская бюрократия и определенный тип политиков и властителей повсюду, они относятся к своей официальной доктрине, тем более – к верованиям остального мира скептически, а то и цинично; однако некоторых, очень упрощенных марксистских положений они придерживаются. Я думаю, они искренне верят, что капиталистический мир обречен погибнуть от своих внутренних противоречий; что верный способ оценить силу, направление развития и перспективы общества – в некоторых «материалистических» социально-экономических критериях (определенных Лениным) и что эти критерии играют решающую роль в выработке и формулировке их собственной политико-экономической стратегии. Верят они и в то, что мир неумолимо марширует к коллективизму, что попытки остановить этот процесс или даже затормозить его свидетельствуют о незрелости или слепоте; что их собственная система, если только она достаточно долго продержится под бешеным натиском капитализма, в конце концов восторжествует и что, изменив в ней что-либо просто для того, чтобы сделать жизнь своих подчиненных лучше и счастливее, они обрекли бы на гибель самих себя, а может быть, – кто знает? – этих самых подчиненных. Другими словами, они мыслят в терминах марксистских теорий и категорий, но не с точки зрения изначальных целей или ценностей марксизма – свободы от эксплуатации и принуждения, классового или национального, – ни тем более с точки зрения индивидуальной свободы, высвобождения творческих сил, всеобщего благоденствия и т. п. Для этого они слишком грубы и безразличны к морали. У них нет религиозной веры; но не верят они и в какую-то особую пролетарскую мораль или логику истории.
Отношение к интеллектуалам у них до некоторой степени такое же, как у политических боссов во всем мире. Конечно, во многом оно обусловлено той позицией, которую занимают их лидеры – члены Центрального Комитета Коммунистической партии. Большинство из них помимо подозрений, которые они вообще испытывают ко всякому, кто имеет дело с идеями, как постоянному источнику потенциальной опасности, вообще чувствует себя неуютно с интеллигентами, испытывая к ним так называемую социальную неприязнь – ту самую, из-за которой наши профсоюзные деятели ощущают рядом с «умниками» и собственное превосходство и собственное ничтожество. Выше они тем, что считают себя практиками, глубже постигшими мир в тяжелой школе жизни; ниже – потому, что не умеют мыслить. Группа недоумков, которая вершит судьбами России (одного взгляда на Политбюро, теперь называемое Президиумом, достаточно, чтобы понять, что этим людям привычней митинги или трибуны, но не книжные полки), смотрит на интеллектуалов с тем же тяжелым чувством, как на хорошо одетых, воспитанных дипломатов и журналистов, к которым она проявляет показную, неестественную вежливость, испытывая при этом зависть, презрение, прорывающееся иногда заискивание и огромную подозрительность. В то же время эти люди чувствуют, что у великой нации должны быть крупные ученые, увенчанные лаврами художники и соответствующие звания. Тем, кто достиг высот мастерства, они много платят, но неистребимое чувство собственного ничтожества поддерживает в них раздражение, непреодолимое желание припугнуть, ударить, оскорбить, публично унизить и напомнить про цепь, на которой они держат этих деятелей культуры, едва лишь те выкажут малейший признак независимости или собственного достоинства.
Некоторые интеллектуалы, конечно, принадлежат к высшим ступенькам иерархии, а остальные смотрят на них как на ренегатов, пособников власти, политиканов и дельцов, которые только притворяются образованными и творческими людьми. Разница между истинными писателями, которые могут говорить на нормальном человеческом языке, и литературными бюрократами – это опять-таки разница между правителями и подчиненными, самая глубокая и единственная граница в советской интеллектуальной жизни. Один из интеллектуалов-правителей, говоря вроде бы не о себе, а об интеллигенции вообще, сказал американскому журналисту, что она, интеллигенция, совсем не хочет, чтобы рабочим и крестьянам предоставили больше личной свободы. По его словам, если бы им дали слишком много свободы, на заводах и в деревнях могли бы начаться беспорядки – стачки, забастовки, а интеллигенция, самый уважаемый класс в советском обществе, не хочет, чтобы тот порядок, который гарантирует ей заслуженный престиж и обеспеченную жизнь, подвергался опасности. «Вы, конечно, понимаете?» – спросил он.
Итак, мы проследовали от XIX столетия, когда вся русская литература была негодующим обвинительным актом российской жизни, сквозь горькие, часто безнадежные, противоречия и смертельные поединки 20-х – начала 30-х, их страдания и энтузиазм. Из досталинских литераторов мало кто уцелел, это великие имена, но их немного. Ими отчасти восхищаются, как полумифическими фигурами из легендарного, но погибшего прошлого. Теперь наверху агрессивные, а часто и циничные полумарксисты вполне мещанского типа; посередине – тонкий слой подлинно цивилизованных, восприимчивых, неравнодушных, часто талантливых, но слишком запуганных, политически пассивных «специалистов»; а внизу – честные, впечатлительные, трогательно наивные, чистосердечные, умственно голодные, снедаемые неутолимым любопытством, полуграмотные люди, ни с каким марксизмом не связанные. Такова в общем и целом нынешняя советская культура.