Декарт считал, что реальность можно познать, опираясь на априорные источники, путем дедуктивного размышления. Это, с точки зрения Хаманна, и есть первое из ужаснейших заблуждений современной мысли. Единственным человеком, который всерьез попытался опровергнуть эту ложную доктрину, был Юм, которого Хаманн читал, радостно с ним соглашаясь. По большому счету, можно сказать, что Библия и Юм суть два странным образом переплетенных корня, из которых произрастают его собственные идеи.

Юм считал, что основанием для наших знаний о себе самих и о внешнем мире служит вера – нечто такое, для чего никаких априорных причин не требуется; что-то, к чему в конечном счете могут быть сведены все принципы, теории, самые сложные и тщательно выстроенные конструкции, над которыми мы трудим наши умы, будь то в плоскости практической или теоретической. Мы верим в то, что нас окружают материальные объекты, которые ведут себя по отношению к нам тем или иным образом; мы верим в то, что равны сами себе в разные моменты времени. По словам Хаманна: «Наше собственное существование и существование всех вещей вокруг нас есть предмет веры и не может быть определено каким-либо иным способом». И еще: «Вера не есть продукт интеллекта, а потому не может оным быть опричинена: поскольку вера столь же мало обоснована, как вкус или способность видеть». Вера дает нам все наши ценности, небо и землю, мораль и реальный мир. «Знайте же, философы, что между причиной и следствием, началами и концами, связь не физическая, а духовная, идеальная; та самая, на коей зиждется слепая вера». Мы не ощущаем причинности или необходимости, существующих в природе; мы верим в них и действуем так, словно они существуют; мы мыслим и формулируем наши идеи на языке этих верований, но сами по себе они суть не более чем умственные наши привычки, существующие de facto формы человеческого поведения, и любая попытка вывести структуру мироздания исходя из них есть чудовищная по своей природе попытка превратить наши субъективные привычки – которые разнятся в зависимости от места и времени, и даже от индивида к индивиду – в неизменные, объективные природные «необходимости».

Хаманн читал Юма очень внимательно. Конечно, Юм был человеком неверующим, врагом христианской веры, но Бог все равно вещал его устами истину. Он был «Саулом среди пророков», кем-то вроде Валаама, что вещает истину вопреки самому себе, союзником против собственной воли. Хаманн перевел «Диалоги о естественной религии» Юма, которые ценил превыше всех прочих его текстов, и смотрел на Канта как на немецкого Юма, пусть даже Кант и не признавал Юмова учения о вере: там, где Юм ограничивается простой констатацией, что мы не можем ничего знать и не можем с полным на то основанием задавать вопросы относительно реального положения вещей, а потому вынуждены удовольствоваться описанием того, во что не можем не верить, поскольку мы это видим, слышим и ощущаем на вкус, Кант пытается претворить эти эмпирические привычки в философские категории.

«Юм никогда не изменяет мне». «Диалоги о естественной религии» «исполнены поэтических красот» и «совсем не опасны». «Для того чтобы съесть яйцо или выпить стакан воды, Юму требуется вера… но если вера требуется даже для того, чтобы есть и пить, отчего же Юм нарушает этот свой собственный принцип, когда судит о вещах более высокого порядка, нежели еда и питье?» Всякая мудрость начинается со здравого смысла. «Мудрость есть чувство, как отец чувствует сына, а сын – отца», и еще раз: «Существование наималейших вещей основано на непосредственном впечатлении, а не на умозаключении». Вера – основа основ нашего знания об окружающем нас мире. Нам может хотеться чего-то большего: логических умозаключений, гарантий, которые может дать нам безошибочная интуиция. Однако Юм прав: все, что у нас есть, есть нечто вроде животной веры. Этим могучим тараном Хаманн и пытается снести громадное здание традиционной метафизики и теологии.

Принцип Юма состоял в том, что ни один факт не может быть выведен из другого факта, что необходимость есть отношение логическое, то есть, собственно, отношение между символами, а не между реально существующими вещами, и что все приверженцы доктрин, претендующих на знание экзистенциальных пропозиций, не основанных на непосредственном опыте, или на умение выводить экзистенциальные пропозиции чисто логическими методами, обманывают либо сами себя, либо других людей, либо и то, и другое одновременно. Подобной же точки зрения неизменно, на протяжении всей своей жизни придерживался и сам Хаманн: она служит отправной точкой для всех его нападок на методы и ценности Просвещения. Не существует никаких врожденных идей, в том смысле, который вкладывают в это понятие рационалисты, Декарт, Лейбниц и сторонники Платона. Мы зависим от обмена веществ с окружающей нас природой: «Чувства суть в отношении интеллекта то же самое, что желудок в отношении сосудов, отцеживающих самые тонкие и ценные соки крови: кровеносные сосуды извлекают из желудка то, что им потребно. ‹…› наши тела представляют собой только то, что происходит из наших желудков или из желудков наших родителей. Жизненные силы и растворители нашего разума суть, строго говоря, откровение и традиция». Традиция есть собрание былых верований; откровение – явление нам Бога через природу или через Священное Писание.

Помимо чисто метафизических следствий из вышеизложенного, одной из настойчиво повторяющихся у Хаманна позиций является мысль то том, что откровение представляет собой прямой контакт между одним духом и другим, между Богом и нами. То, что мы видим, слышим, осознаем – суть вещи непосредственно данные. Но мы не просто пассивные вместилища для всего этого, как учил Локк: наши способности к действию и творчеству суть эмпирические атрибуты, присущие разным людям и разным обществам в неодинаковых степенях и сочетаниях, так что никакое обобщение не может просуществовать слишком долго. Хаманн самым нахальным образом превращает Юмов скептицизм в орудие веры, в эмпирическое знание, которое самое для себя служит основанием и гарантией – той точкой отсчета, для которой бессмысленно искать дальнейших, более общих оснований.

Точно таким же образом Хаманн обращает оружие эмпирики, которое прежде использовалось против догматической теологии и метафизики, против рационалистической эпистемологии – картезианской, лейбницеанской, кантианской, – а его обожатель Кьеркегор впоследствии станет использовать ее и против гегельянцев. Природа и наблюдение превратились в оружие против априорных или квазиаприорных гарантий прогресса, или естественно-научных аксиом, или любых других больших, метафизически обоснованных схем, пытающихся все и вся объяснить. С этой точки зрения метафизик Фихте был прав, когда воскликнул, что эмпиризм опасен или может стать опасным для Руссо, Французской революции и тех абсолютных принципов, которые они вызвали к жизни. Хаманн был одним из первых реакционеров-эмпириков, который пытался подорвать построения рационализма, зарвавшегося в научном азарте, и апеллировал при этом – примерно так же, как это делал Бёрк, но только куда убедительнее и гораздо более радикальным образом – к асимметричной, непричесанной реальности, которая открывается зрению, не искаженному метафизическими очками или привычкой опираться на заранее и раз и навсегда заданные схемы, которые ты якобы пытаешься открыть в процессе исследования; поскольку не существует знания, в основе которого не лежала бы вера, не имеющая к разуму никакого отношения.

Все высказывания генерализирующего характера основываются именно на этом. Любые абстракции, в конечном счете, произвольны. Люди членят реальность или мир собственного опыта так, как им вздумается, или так, как привыкли делать, без каких бы то ни было особых полномочий, которые дала бы им на этот счет природа, а у нее никаких собственных априорных установок на сей счет нет. И тем не менее самые знаменитые наши философы сами пилят сук, на котором сидят, – пытаясь спрятать, подобно Адаму, свой неизбежный и вполне простительный грех, они отрицают грубый, чувственный факт, иррациональное. Вещи таковы, каковы они есть; вне приятия этой данности никакого знания быть не может, поскольку всякое знание основывается на изначальной уверенности, или вере, Glaube (знак равенства между этими двумя понятиями Хаманн ставит не задумываясь и ничего не объясняя), вере в существование как столов, стульев или деревьев, так и Бога, истины, заключенной в Библии, от него исходящей, – и все это дано нам через веру и ни в каком другом качестве явлено быть не может. Противопоставление веры и разума для него есть глубочайшее заблуждение. Не существовало никаких исторических эпох веры, за которыми следовали бы эпохи разума. Все это чистой воды фантазия.

Разум основан на вере и не может заместить ее собой; не бывает эпох, в которых оба они не играли бы каждый своей роли: если их и можно чему-то противопоставить, то не-сущему. Разумная вера есть противоречие в терминах. Вера обладает истиной не потому, что она разумна, а потому, что стоит лицом к лицу с реальностью: современные философы гонятся за рациональностью подобно Дон Кихоту и, подобно ему, в конце концов свихнутся окончательно. Существование логически предшествует разуму; следовательно, то, что существует, не может служить предметом разумного доказательства прежде, чем оно будет пережито как таковое, после чего человек может, если ему того захочется, выстраивать на основе этого переживания рациональные структуры, достоверность которых не может быть большей, чем достоверность исходного базиса. Существует до-рациональная реальность; а то, каким именно образом мы ее организуем, есть, в конечном счете, результат произвольного выбора. По сути, мы имеем дело с тем зерном, из которого вырос современный экзистенциализм – и рост его можно проследить от Бёме и немецких мистиков к Хаманну, а от него – к Якоби, Кьеркегору, Ницше и Гуссерлю; та дорога, по которой пошли Мерло-Понти и Сартр, начинается здесь же, но затем начинает петлять и приводит к совершенно другой истории. Но взгляды Хаманна в этой логической цепи – звено обязательное и неизменное.

Если говорить о немецких мыслителях восемнадцатого столетия, то и рационалист Лессинг, и иррационалист Якоби были глубоко обеспокоены «пропастью» между общими философскими положениями и эмпирической реальностью, между универсальными «истинами разума» и обозначенными Лейбницем как таковые «истинами факта». Лейбниц мучился над вопросом о том, каким образом необходимые истины, «quod ubique, quod semper, quod ab omnibus creditum est», скажем, существование Бога, или бессмертной души, или единых объективных моральных истин – «истин разума», – можно логически вывести из исторически мотивированных суждений, которые эмпирически обусловлены, а потому зависимы от обстоятельств. Когда Бог говорил к людям, происходило это в конкретное время и в конкретном месте, Иисуса распяли в конкретном месте и в конкретное время, некоторые из апостолов записывали священные слова истины, переживали ощущения, которые принято считать сверхъестественными, во вполне определенных местах и во вполне определенное время: так могут ли вечные истины, явленные в этой historia sacra, опираться на сообщения, абсолютная точность и непогрешимость которых попросту недоказуема? Разве можно с этим смириться? Свой пассаж на эту тему он закончил, выразив надежду на то, что по мере того, как будет разрастаться человеческое знание, наше понимание этих исторически обусловленных эмпирических пропозиций с необходимостью приведет нас к искомым истинам, известным априори и данным нам изначально; а из этого умозаключил, что все возможные подходы к ним, выраженные в разных известных на данный момент религиях, суть всего лишь пробные, неуверенные попытки достичь единой, основополагающей истины – а потому все эти, даже очень непохожие друг на друга дороги имеют равное право на уважение и почитание с нашей стороны; а уже отсюда вывел принципы универсальной толерантности, воплощенные затем в знаменитой сказке о трех кольцах в его пьесе «Натан Мудрый». И все-таки: как могут «исторически обусловленные истины… быть основанием для истин рациональных, не требующих доказательства»? Никак не могут. «Через эту омерзительную широкую канаву, – писал Лессинг, – я никак не могу перебраться, сколь бы часто и старательно я ни пытался через нее перепрыгнуть» – и жалостно просит дать ему больше света. Но истины, не требующие доказательств, существуют, разве не так? И каковы тогда их рациональные основания? Якоби утверждал, что Лессинг умер атеистом; Моисей Мендельсон отчаянно сие отрицал – Лессинг, по его словам, умер верующим человеком. Какова бы ни была в данном случае истина, проблему она не решает.

Якоби, в свою очередь, мучился разрывом, как он это называл, между головой и сердцем. «Свет в сердце моем, – пишет он, – но стоит мне только попытаться осветить им свой разум, и свет меркнет». По одну сторону холодная научная систематика, по другую – реальный мир, данный ему только в страстном пламени внутренней убежденности: Якоби не в состоянии отыскать тропинку, ведущую от непосредственного опыта, переживаемого человеческим сердцем, к общим положениям разума и науки, поскольку между тем и другим, судя по всему, нет ничего общего. Он выбирает сердце: истину веры. Но разве сама проблема не остается при этом неразрешенной? Хаманн нападает на Лессинга и пытается прийти на помощь Якоби – вот только с его точки зрения нет в действительности никакой проблемы, нет ни «широкой канавы», ни пропасти. Что вообще люди имеют в виду, когда говорят о желании «объяснить» мироздание? Мысль – или, вернее, мысли, идеи, да и вообще любые психологические феномены – суть часть той мебели, которой обставлена вселенная. Никакой точки, расположенной вовне бытия, в которой мог бы поместиться наблюдатель, способный оценивать, осуждать, оправдывать, объяснять или обосновывать наш мир, попросту не существует. И разрыва тоже нет: нельзя свести бесконечное число причин к одному тривиальному факту. В письме Хаманна к Якоби читаем: «У метафизики собственный ученый и собственный придворный жаргон… и я попросту неспособен эти языки ни понять, ни научиться использовать. А потому я склонен полагать, что вся наша философия из языка состоит в гораздо большей степени, чем из мысли, а бесчисленные неверно понятые слова, персонификации случайных понятий… породили целую вселенную проблем, решать которые столь же бессмысленно, сколь бессмысленно было изобретать их».

Все эти проблемы суть проблемы ложные. Весь мир априорности есть фикция. Хаманн уверен в этом настолько же твердо, как до него епископ Беркли или как любой современный позитивист. Следует избегать стремления навязывать миру свои собственные теоретические фантазии. Разум наклонен изобретать сущности, отталкиваться от того, что дано ему в ощущениях, а затем превращать оное в «идеи чистого разума» или в понятия «чистого бытия». Никто и никогда так по-настоящему и не понял, что имели в виду Аристотель и Кант. Мудрость – один из плодов на древе жизни. Все зло исходит от древа познания. Говорить следует «est ergo sum», в противном случае человек создает себе некую великолепную фикцию, в которую верует затем как в идола. Якоби думает, что есть некое специфическое качество, паскалева «истина сердца», иррациональная сила, особое чувство, при помощи которого он может достичь предельной реальности и Бога; он колеблется между Спинозой и Платоном и выбирает Платона. Хаманн выражает недовольство тем, что Якоби взыскует какого-то особенного органа, этакого набора случайных истин, которые были бы при этом не случайны, что само по себе абсурдно. Для того чтобы что-то знать, нам следует смотреть, чувствовать, может быть, строить гипотезы, но при этом не забывать, что они – всего лишь наши собственные конструкции, и, самое главное, не позволять им узурпировать место непосредственного опыта. Тот факт, что опыт разнится от эпохи к эпохе и даже от индивида к индивиду, по сравнению с этим – ничто. Универсализм есть пустое мечтание, попытка свести все роскошное обилие бытия к унылому единообразию, которое само по себе есть одна из форм ухода от реальности, попытка заключить ее в некую стандартизированную и подстроенную под наши нужды логическую оболочку – попытка оскорбительная для Творения, один из характерных признаков дурацкой и совершенно непростительной самонадеянности, свойственной всем тем, кто предпринимает подобные попытки. То же касается и всех форм религиозной апологетики, этой попытки оправдать, объяснить опыт непосредственного восприятия Бога – явленного в мистическом откровении, или через чтение и понимание Слова, или вследствие расшифровки письмен, начертанных в самой природе – в словесах, выдуманных ничтожным интеллектом индивидуального человеческого существа; попытка приручить Бога, засунуть его в подручный домашний гербарий.

С точки зрения психологической можно сказать, что в лице Хаманна оскорбленная вера потерпевших поражение, униженных немцев вспыхнула вновь, обратив огонь свой против западных угнетателей с их нивелирующим рационализмом, и пробила дорогу для общей, куда более широкой кампании против всего научно-философского истеблишмента, и боевые действия разгорелись со временем во всех соседних провинциях: в истории, в литературе, в политике – везде, где дух рационализма успел пустить корни. Хаманн иногда пишет, что идеи эти он позаимствовал из «Ночных дум» Янга. Если это и так, то Янг навряд ли отдавал себе отчет, что за ящик Пандоры он открывает в этой своей поэме. Янг проповедовал необходимость оставить природу в покое и дать ей возможность естественным путем взрастать на темной почве прошлого и веры. Но выросло из этого нечто куда более впечатляющее – полномасштабное наступление на рационализм во всех возможных сферах, один из первых сигналов того весьма серьезного заболевания, симптомами которого со временем станет ряд самых характерных доктрин нашей собственной эпохи: экзистенциализм в философии и антирационализм Карла Барта в религии, доктрины Хайдеггера и его учеников, эмотивизм в этике, сюрреализм в искусстве, а также все остальные формы бунта против позитивизма в том виде, в котором он существовал в конце девятнадцатого и в начале двадцатого века. В этом смысле Сен-Симон и де Местр, каждый со своей, очень не похожей на другую, точки зрения, совершенно верно разглядели в Лютере самого первого и самого отчаянного бунтовщика против устоявшегося порядка – воплощение той силы, что разрушила этот порядок во Франции в 1789 году и, несмотря на весь протестантский пиетизм и пропаганду смирения, открыла двери для индивидуальной тяги к самоутверждению и, соответственно, к войне против всяческого навязываемого человеку извне единообразия.

Непосредственно пережитый опыт для Хаманна есть конкретный факт – единственная основа для истинного познания реальности. Противником его выступает система, которая по необходимости составлена из слов, обозначающих абстрактные понятия или числа. «С числами, так же как и со словами, ты можешь делать все, что хочешь». Они представляют собой entia rationis, которые философы приучили нас путать с реальными вещами. Каким образом действуют подобного рода философы? «Разъединяя то, что природа соединила, и смешивая то, что она развела между собой». Анализ расчленяет (пусть и не может разрушить), синтез комбинирует (хотя и не в состоянии по-настоящему слить воедино). «Только схоластический разум разграничивает самое себя на реализм и идеализм; разум верный и аутентичный ничего не знает о подобного рода разграничениях». Анализ и синтез в равной мере произвольны. Ошибка всех философов заключается в том, что они вводят произвольные разграничения и закрывают глаза на реальность ради возможности возводить «воздушные замки». Природа не говорит языком математики – Бог поэт, а не геометр. Конвенциональные знаки необходимы, в этом нет никаких сомнений, вот только они не реальны. Такие слова, как «причина», «разум», «всеобщность», суть нечто вроде фишек в игре, которые не соотносятся с реальными предметами. Величайшая в мире ошибка состоит в том, чтобы «путать слова с идеями, а идеи с реальными вещами». Философы оказались в плену своих же собственных систем, которые по степени косности уже не уступают догматам Церкви. Как-то раз Хаманн обронил походя в сторону Канта: «Всякому систематику следовало бы взирать на свою систему в точности так же, как любой католик смотрит на истинную свою Церковь».

Геометрический метод может сойти для пауков вроде Спинозы, которые ловят в свои сети мух, но обращаться к живому опыту, рассматривать такие слова, как «разум» и «существование», как применимые к чему-то еще, кроме отношений, в реальности не существующих, как нечто большее, чем подпорки, позволяющие стимулировать наше внимание, – значит открывать дорогу разного рода частным фантазиям. «Если нам даны data, зачем прибегать к ficta?» Искать их – значит отказываться от плодов древа жизни ради плодов древа (иллюзорного) познания. Страсть философов к абстракциям ведет к овеществлению отношений, таких, к примеру, как отношения пространственные или временные. Время является нам в музыкальных каденциях, в ритмах нашего сердцебиения и дыхания и может быть воспринято напрямую, а не в качестве «формы сознания», как то представляется Канту. Пространство есть отношение между фигурами, которые мы изображаем на полотне или на бумаге, между жестами и тому подобным; всякое отношение есть частный случай, и придавать им статус обобщения – значит создавать систему фикций. Более того, ничто не может быть понято вне той системы связей, в которую оно включено, поскольку мир подвешен на «нитях, которые нельзя разъединить, не причинив при этом боль себе или другим», а всякую подобную систему связей можно понять, только вникнув в конкретный случай. Выстраивать на подобных основаниях доктрины, в которых понятия будут противопоставлены отношениям, сущности – собственным атрибутам, значит опять же подменять реальность вымыслом.

С точки зрения Хаманна, разум разрушает и расчленяет; так, к примеру, время он редуцирует к изолированным друг от друга «моментам». Связность им придает та «нить», посредством которой Провидение – и только оно – соединяет их вместе. Только эта нить и «обеспечивает связность моментов и всех частиц потока столь мощно и неразделимо, что все они становятся единым целым». Если бы не это, наш аналитический разум расчленил бы наш же собственный опыт на фиктивные фрагменты, выдуманные естественными науками, и оказался бы не в силах соединить их вновь. Хаманн любит английских поэтов за то, что «они не анализируют, не разбирают на части». Так, английский поэт Дайер пишет, к примеру, о шерсти, тогда как притчи Лессинга представляют собой обычную философическую нудятину.

Общее направление мысли Хаманна совершенно ясно, однако не менее ясно и то, что он страдает каким-то едва ли не врожденным предубеждением против естественных наук как таковых. Когда в 1769 году в Кёнигсберге, в саду своего приятеля, английского купца Грина, Кант заявил, что астрономия достигла таких невиданных высот, что никакие новые гипотезы в ней попросту невозможны, Хаманна это потрясло до глубины души. Как можно ограничивать Бога и бескрайние возможности творения Его? Не двинул ли Кант свою армию абстракций в поход против неистощимой божественной – и рационально постижимой – творческой способности бытия? Никакое общее положение, а уж тем более никакие теории не в силах охватить всего разнообразия и всей конкретности жизни. Может статься, ненависть Хаманна к наукам (каковую он за собой признает) отчасти объясняется его опасениями за собственное благочестие. Результатом осмысления оных как раз и становятся нападки на мир мертвенный и расчлененный, лишенный спонтанности, лишенный чудес, лишенный бескрайних возможностей, каждая из которых может претвориться в реальность в любой момент, вне какой бы то ни было связи со всем прочим и без рационально постижимых причин. Отсюда и отрицание детерминизма, поскольку он норовит надеть рукотворную смирительную рубашку на то, что классификации не подлежит, на саму Божественную Природу, – на то, ради чего и внутри чего, согласно Хаманну, живет любой человек и чего объяснить он не может, поскольку объяснять значит использовать символы, а символы ограничивают, абстрагируют, нарезают реальность на произвольно взятые ломти, разрушают ее ради того, чтобы выразить невыразимое.

Первоочередная задача состоит в том, чтобы обнажить вредоносную природу абстракций и того ложного знания, которое из них и на них построено. Это подходящая задача для современного Сократа, а именно в этом качестве Хаманн себя и представляет. В самом по себе жесте присвоения роли Сократа уже содержится определенный иронический посыл, в чем он полностью отдает себе отчет, ибо Сократа, которого принято воспринимать как величайшую икону Просвещения, отца рационализма, жертву суеверий и традиционной религиозности, он делает критиком и, по большому счету, врагом этой новой ортодоксии. О Сократе в восемнадцатом веке писали много и часто, и примеряли на него самые разные роли: для кого-то он был родоначальником критического мышления, врагом предрассудков, традиционных ценностей, всего, что противостоит методам разумного и логического доказательства, куда бы подобное доказательство нас ни вело; для других он прежде всего деист – или вольнодумец; еще для кого-то он мистик, ведомый внутренним голосом своего «даймона», коего он должен слушаться во всех своих трудах и днях, или же вдохновенный провозвестник христианства (в этой роли он выступал еще для христианских платоников Ренессанса и для Эразма – если судить по знаменитому предсмертному восклицанию), или даже ранний пиетист, живущий в согласии с собственной душой и с ее духовным истоком, Творцом Мироздания, Богом как таковым. Для Хаманна Сократ не носит ни единой из перечисленных выше масок, для него он оппонент софистов, овод, который не дает покоя большим системам, бесстрашный разоблачитель всяческой лжи, лицемерия, несамостоятельной мысли, заблуждений, любой показухи, любых умствований и уловок, фикций и ложных доводов из арсенала главного обманщика – светского, ни в чем не укорененного интеллекта. Гельвеций и Вольтер, Декарт, Лейбниц и Кант, Руссо и Мендельсон суть софисты нынешних времен. И наипервейшая задача человека, взыскующего истины, состоит в том, чтобы выставить напоказ их пустые словесные фантазии и объявить во всеуслышание о том, что задача разума состоит не в умножении теоретического знания – только человек во всей своей полноте, со всеми своими страстями, чувствами, желаниями, физиологическими реакциями и всем прочим способен пробиться к истине, – но в демонстрации пределов знания, обнаружении человеческого невежества и человеческой слабости.

Именно это и должна продемонстрировать «Сократовская меморабилия», направленная против софиста Канта и «просвещенного» негоцианта Беренса. Сократ приводил в бешенство афинян; Хаманн готов наговорить дерзостей кёнигсбергским и рижским бюргерам, выставить на посмешище их idées reçues, показать, что официальное христианство восемнадцатого столетия есть самое настоящее язычество, что истинный божий человек ближе к ворам, нищим и преступникам, к бродягам и грабителям с большой дороги – то есть к отбросам жизни, – чем к либерально настроенным лютеранским священникам и рационалистически мыслящим апологетам христианства. Человек, привыкший к ироническому сомнению во всем, к ироническому же самоуничижению, наделенный внутренним светом, гипнотическим гением, выдвинутый средним классом épateur всех и всяческих бюргеров – вот что такое Сократ, вот что такое Хаманн.

Просвещение представляется Хаманну полной противоположностью всех естественных ценностей. В диатрибе, написанной в 1759 году и направленной против книги «Господин и слуга», вышедшей из-под пера его друга Фридриха Карла фон Мозера, – трактата, воспевающего просвещенный деспотизм, – он объявляет научный метод казуистикой, чисто макиавеллиевским способом манипулировать людьми; просвещенческая политика, по его мнению, оперирует людьми как машинами; он протестует против узурпации науки, которая превратилась из служанки человека, способной помочь ему в удовлетворении возвышенной и ничем не ограниченной творческой способности, в диктатора, который определяет его жизненную позицию во всех возможных ее аспектах – моральных, политических и личных.

Хаманн вовсе не предлагает науке склониться перед какими-то положениями более высокого порядка – скажем, истинами откровения или аксиомами естественного закона и естественного права, сформулированными Аквинатом или Гроцием. Научным методам он противопоставляет эмпирическое познание – скорее практически, нежели теоретически, – доступное любому человеку, живущему в должных отношениях с Богом и природой (что это за отношения, нам еще предстоит увидеть). Слова суть фишки, утверждает он, невольно цитируя Гоббса; язык есть расхожая монета: гений вполне может пользоваться им должным образом, но чиновники превращают его, как они делают это со всем на свете, в бесплодную догму, которой молятся сами и молиться которой пытаются заставить всех вокруг. Из-за этого человеческие отношения превращаются в отношения механические, а то, что представляло собой живую истину или способность спонтанно реагировать на ситуацию должным образом – в мертвое правило, в кумира для идолопоклонников. Это – яростная проповедь против дегуманизации и овеществления, произнесенная задолго до того, как человечество начало мыслить в подобного рода терминах.

Величайшим врагом Хаманна является необходимость – как метафизическая, так и научная. Она возникает в тех случаях, когда какое-то конкретное человеческое представление – момент озарения или обыденного понимания, в котором человек схватывает собственную ситуацию во всей ее полноте и понимает, как он должен действовать для того, чтобы достичь своих спонтанно осознанных целей, – претворяется в псевдообъективный источник власти, в формулу, закон, институцию, во что-то внешнее по отношению к человеку, что претендует на статус вечного, неизменного, универсального; в мир необходимых истин, математики, теологии, политики, физики, из разряда тех, которые отдельный человек не может создать и на которые не в силах оказать хоть какое-то влияние, – кристаллически ясный и чистый предмет обожествления со стороны атеистов. Хаманн категорически не желает принимать ничего подобного. Никакой необходимости наводить мосты между необходимыми и преходящими истинами не существует, потому что законы того мира, в котором живет человек, суть правила настолько же преходящие, насколько и простые «факты». Все сущее могло бы оказаться совершенно иным, если бы так было угодно Богу, и все еще может таковым оказаться. Творческие способности Бога безграничны, а у человека – ограниченны; ничто не установлено навечно, во всяком случае постольку, поскольку речь идет о мире людей – а за его пределами мы ничего не знаем, по крайней мере в этой нашей жизни. «Необходимое» относительно стабильно, «преходящее» относительно изменчиво, но все это вопрос степени, а не сути.

Любая попытка провести глубокую разделительную черту между способами познания или видами сущностей – любая разновидность дуализма между «реальностью» и «кажимостью» – кажется ему прямым отрицанием единства человеческого опыта и бегством в чистой воды мифологию. В этом смысле он союзник эмпириков-позитивистов в их борьбе против ортодоксальной религии и основной традиции западной метафизики; это, пожалуй, первая фигура, которая в полной мере и в полную силу воплощает в себе направленный против рационализма союз мистики и эмпиризма. Хаманн – чистой воды номиналист, как это следует из его теории языка. Отсюда берет начало его яростное неприятие представления о том, что мир состоит из вещных сущностей, внутренне связанных между собой логическими отношениями или онтологическими связями; о мире, скелет которого мог бы получить отражение в идеально чистом языке – как в то верили, со всей определенностью, Лейбниц и, может статься, Декарт. Он отвергает саму идею некой сущности, из которой в принципе можно логически вывести необходимые характеристики или – мысль еще более бредовая – необходимое прошлое и необходимое будущее. Мир для него состоит из личностей, вещей и de facto существующих между оными отношений, а единственным критерием их истинности выступает опыт, вне которого вообще ничего не существует, если, конечно, не считать того, что, с его точки зрения, сей опыт не просто включает в себя, но заключает в самой своей основе отношения между человеком и Богом.

Дьявола дуализма он преследует, где только встретит, и в ранних своих писаниях прибегает к строгому эмпиризму Юма для того, чтобы разрушать якобы необходимые связи, навязанные природе, вместе с их метафизическими основаниями и нарочно выдуманными не-эмпирическими способами их открытия. Позже он пользуется тем же методом, доказывая несостоятельность рационалистической политики и этики, например подвергая критике попытки Мендельсона и Лессинга отделить одни аспекты человеческой жизни от других, скажем, религию от гражданского права, «внутреннее» поведение от «внешнего», государство от церкви и так далее.

Главная цель, которую преследовал Мендельсон в своей подвергшейся нападкам Хаманна книге «Иерусалим, или Трактат о религиозной власти и о евреях», состояла в том, чтобы выявить систему как моральных, так и политических обязательств, которые налагают на нас естественное право и естественные права человека и которые следует отличать от менее совершенных прав и менее строгих законов и обязанностей, формируемых в рамках гражданского общества. Конкретные аргументы, выдвинутые Хаманном против Мендельсона, в наши дни особого интереса не представляют: весь тот контекст, в рамках которого велась дискуссия, уже давно утратил всякую актуальность. Интересно другое: возмущение Хаманна тем, что Мендельсон рассматривает человека как некую смесь из разума и чувства, и тем, что совокупность эту, по мнению автора, можно анализировать в отдельных ее ингредиентах, и в результате выходит, что в качестве человеческого существа она обладает определенным набором естественных прав и обязанностей, а в качестве гражданина – другими правами и другими обязанностями; так что, к примеру, права человека qua человека, скажем, на то, чтобы иметь любые угодные ему религиозные убеждения, не могут противоречить его обязанностям в качестве гражданина, скажем, обязанности повиноваться правительству в публичной сфере, каковое, в свою очередь, по крайней мере ex hypothesi, не должно вмешиваться в сферу приватного. Подобные разграничения – что человек должен Богу, а что Кесарю, где у него «публичное», а где «приватное» – Хаманну представляются методом откровенно порочным, это все равно что разрезать человека на части, аки плоть безжизненну. Человек, с его точки зрения, един: чувство формируют веру, а вера – чувство. Религия, если мы вообще намерены принимать ее всерьез, должна пронизывать собой все сферы человеческой жизни; если человек верит, то вера лежит в основе сердца и души бытия; религия, низведенная до какой-то «надлежащей» сферы – подобно чиновнику с ограниченными полномочиями, который должен знать свое место и которому не позволено вмешиваться в происходящее вокруг, – это просто насмешка. Лучше отрицать религию напрочь, как это делают атеисты, чем низводить ее до тихого и безвредного развлечения в пределах искусственно ограниченной зоны, границ которой она не может покидать.

В основе представлений Хаманна об истинно христианском обществе лежит страстная вера в нечто, полностью всему этому противоположное – что человек един и что если Бог (а он искренне в это верил) не просто существует, но проникает в каждую пору, в каждый закуток и закоулок человеческого опыта, то сама идея приписать его к какой-то «сфере», создать рамки, в пределах которых его только и можно почитать, есть богохульство и самообман. Если подобная точка зрения ведет к смешению частного и публичного, к нетерпимости и стремлению вмешиваться в личные дела других людей, что ж, Хаманн ничего не имеет против: терпимость в отношении различий есть отрицание значимости таковых. Человек един, и нам приходится мириться с последствиями этого факта, даже если последствия эти не слишком приятны; попытки доказать, что любые убеждения, которые способствуют «миру», «гармонии», «разумности» – в религиозной, политической или какой-нибудь другой сферах, – должны получать поддержку со стороны светского государства (как то доказывают Спиноза, Лессинг и в особенности французские утилитаристы, сиречь Гельвеций и компания), кажутся ему равносильными попыткам доказать, что убеждения – и истина в целом – почти ничего не значат. Любые попытки отделить приватное от публичного, внутреннее от внешнего, преходящее от необходимого (в данном случае он ошибочно считает Канта носителем какой-то особенной вины – одно только словосочетание «чистый разум» приводило в ярость Хаманна, который «Критику чистого разума» представлял себе в свете настолько ложном, что в это бывает трудно поверить) представлялись ему всего лишь попытками избежать реальности, разложить по полочкам разные ее аспекты, навесить на них ярлыки и измыслить для них воображаемые атрибуты и функции, и все это исключительно для того, чтобы спасти человека от тягот «подлинного» бытия (как определит сие более поздняя философская традиция), от возможности по-настоящему осознать самого себя и свои отношения с другими. Любые философские очки для Хаманна суть кривые линзы – попытки уйти от реальности в тихую гавань теории, где нет и не может быть запутанных, извилистых дорог реальной человеческой жизни.

В каком-то смысле великая полемика против Мендельсона и гуманистически настроенных берлинских либералов высвечивает позицию Хаманна – по крайней мере, ту, что возникла после лондонского обращения в истинную веру – куда более живо, чем его же писания, носящие открыто теологический характер. Мендельсон – типичный представитель Просвещения, искренний, рациональный, гуманный, неоригинальный, умеренный и предельно ясный в изложении своих мыслей.

Каждое из этих качеств раздражало Хаманна – даже искренность в сочетании с ровным и примирительно настроенным темпераментом, – поскольку он считал, что в материях серьезных всякая отстраненность, всякая беспристрастность в суждениях, всякая попытка воздать должную дань уважения противной стороне есть не более чем вуаль, под которой скрываются робость и безразличие. Теория для него была практикой, а практика – упражнением воли в акте беззаветной самоотдачи тому, что ты не только признаешь, но и чувствуешь и, в каком-то смысле, пытаешься сделать истинным: в каждой наималейшей детали собственного бытия, в каждом действии той непрерывной борьбы, которая идет за воплощение Слова Божьего на земле – или против него. И безразличие к такого уровня резонам – взвешенность суждений, трезвость оценок – есть достойное презрения свидетельство готовности спасовать перед лицом реальности.

Мендельсон излагал ортодоксальную либеральную доктрину естественного права, согласно которой государство основано на системе взаимообязывающих обещаний и пактов между теми, кто управляет, и теми, кто позволяет собой управлять, при этом каждая из сторон выполняет подобающие ей, заранее оговоренные функции, а сама эта система гарантирована святостью исходных обещаний, предопределенных естественным правом и признаваемых всяким разумно мыслящим человеком – то есть законом, претендующим на то, что подчиняться ему обязаны все. Отсюда он выводит следствие, обычное для либеральной мысли, точно такое же, как до него выводил Спиноза: поскольку обещание действенно только в том случае, если дается оно добровольно, то оно и влечет за собой свободу мысли и высказывания, отсутствие принуждения в области убеждений и веры, включая и необходимость признания естественного права, на котором основывается валидность данного обещания; ибо если человек не будет обладать свободой приходить к тем заключениям, которые сами собой диктуются ему в силу естественных причин, сама возможность естественного права и тех обязательств, которые из него вытекают, а также рациональных оснований для государственной власти не может быть реализована. И пусть даже государство обладает правом и обязанностью ограничивать те или иные действия или принуждать к оным, оно не может, не разрушая собственных правовых основ, диктовать символы веры или преследовать какой бы то ни было нонконформизм, не принимающий опасных форм и не угрожающий нарушением общественного порядка. Такова принятая в восемнадцатом веке квинтэссенция взглядов, свойственных религиозному инакомыслию образца века семнадцатого, взглядов, которых придерживались Спиноза, Локк и все отцы-основатели либерального Просвещения.

Хаманна все это категорически не устраивало. Все здесь казалось ему ложным: представление о естественном праве, убежденность в том, что государство, а также любая другая созданная человеком институция может основываться на некоем интеллектуальном акте договоренности, вроде взаимных обещаний, были для него чистейшей воды абсурдом. Держать свое слово естественно для всякого думающего и чувствующего существа. Общество держится на этом обстоятельстве как на явлении абсолютно естественном. Государство есть форма человеческого общежития, выросшая из естественных потребностей, которые сами по себе объяснены быть не могут, поскольку являются частью общей тайны бытия, то есть, собственно, тайны того, почему все вещи суть такие, какие они есть, а не иные, – того, что Бог в силу каких-то одному ему известных причин решил не открывать нам во всех подробностях. Бог обращается к человеку множеством разных способов: через посредство истории, природы, Священного Писания – слова его звучали в устах пророков и его единственного зачатого во плоти Сына.

Быть человеком значит до какой-то степени осознавать цель собственного существования на земле – а ее можно понять только через постижение самого себя, что, в свою очередь, становится возможным только посредством взаимодействия с другими людьми, которые суть зеркала друг для друга, так, чтобы понимая других – в процессе коммуникации – и будучи понят ими, я мог постичь сам себя; ибо если бы во всем этом мире я был один, коммуникация, а значит, и речь, а значит, и мысль (что для Хаманна одно и то же) не могли бы развиться. Таким образом получается, что существование сложной сети человеческих взаимоотношений было обусловлено самой возможностью существования мысли, а потому не нуждается в продуктах последней в качестве собственного основания. По большому счету, оно вообще не нуждается ни в каких основаниях, поскольку представляет собой данность, не признавать которую невозможно, если только вы не намерены полностью игнорировать реальность, а это – прямая дорога к заблуждениям и к безумию.

Хаманн считал, что само представление о необходимости как-то обосновывать существование общества – ну или, в данном случае, государства – абсурдно настолько же, насколько абсурдна попытка искать причины для того, почему в этом мире существуют человеческая речь, любовь или искусство или, скажем, растения с животными. Почему я обязан подчиняться королю, да и вообще кому бы то ни было? Вовсе не потому, что я обещал – это неверно с исторической точки зрения и абсурдно с точки зрения чисто логической, поскольку зачем мне нужно было давать подобного рода обещания? Ради того, чтобы стать счастливым? Но я не взыскую счастья в земном своем существовании – на это способны разве что французы и утилитаристы (в подобных случаях его тон изрядно напоминает тон Ницше, особенно если речь заходит об англичанах). А просто потому, что я человек и пытаюсь реализовать все данные мне способности – жить, творить, почитать, понимать, любить, ненавидеть, есть, пить, продолжать свой род – теми способами, которые естественны для человека с момента творения, и, если я оступаюсь или допускаю ошибку, мне и нужно-то всего лишь навсего, что перечесть Библию, или обратиться к человеческой истории, или устремить свой взгляд на природу, чтобы увидеть, что именно должно делать всякое творение божье; ибо мир вокруг меня исполнен аллегорий и притч. Историю об Аврааме и историю о Руфи можно воспринимать как истории о восточном патриархе и о моавитянке, но, кроме того, они представляют собой притчи о любом мужчине и о каждой женщине. Точно так же обстоит дело и с историей моего города, и с явлениями окружающей меня природы, ибо все они суть способы, коими Создатель говорит со мной, порой неясно, но в конечном счете таким образом, что даже самая низменная душа не сможет не уловить в этом некий намек – и объясняет мне, кто я такой, кем я могу стать, как мне раскрыть свои способности, причем не способами, логически выводимыми из постижения моей воображаемой внутренней сущности, но через постижение тех отношений, в которых я состою с Богом и с миром. Отношения же эти постичь можно только в действии, в процессе актуальной жизнедеятельности, стремясь к неким целям, преодолевая препятствия; правильное направление – умение видеть то, что надлежит делать, а от чего нужно отказываться – может дать мне только вера: та вера, без которой Юм был не в состоянии ни съесть яйцо, ни выпить стакан воды, вне которой для нас не может быть никакого внешнего мира, ни прошлого, ни уверенности в существовании предметов и других людей; эту веру нельзя обосновать рациональными доводами, поскольку она порождает разум, а не порождается им; она исходно присутствует в любом сознательном акте, а потому не нуждается в основаниях, ибо сама и есть то основание, на котором покоится все на свете.

На этом разговор касательно обещаний как основы для политических обязательств можно закончить. Естественное право для Хаманна было точно такой же нелепой химерой, гигантской унылой конструкцией взыскующего рациональных объяснений интеллекта, вне какой бы то ни было связи с реальностью. Слово Божье – вера, – которое спасло его в Лондоне, в самые мрачные часы его жизни, звучит по-разному для разных людей в различных обстоятельствах. Нет и не может быть единой, универсальной, публичной объективной структуры – естественного права, или рациональной структуры мира, или еще какого-нибудь подобного же философического измышления, которое могло бы быть воспринято кем угодно и в любой момент времени и, при условии, что этот некто обладает адекватным уровнем интеллекта, воспринято во всем величии своей неизменной, вечной сущности и власти. Весь этот рационалистический конструкт берлинских мудрецов кажется ему отрицанием деятельности, разнообразия, энергии, жизни, веры, Бога и тех уникальных отношений, которые существуют между Богом и человеком. А еще на протяжении всей этой диатрибы, как и следовало ожидать, общим фоном звучит нота личной неприязни, ненависти к raisonneurs, к еретикам, и – что опять же вполне ожидаемо – к евреям.

Мендельсон был друг и в каком-то смысле покровитель; и тем не менее Хаманн колебался ничуть не больше, чем другие авторы его эпохи и его круга, – среди которых, поразительным образом, время от времени оказывался даже Кант, – если речь заходила о необходимости заклеймить антихристианскую либеральную культуру с ее материализмом, рационализмом, самонадеянными и совершенно оторванными от жизни претензиями на авторитет, эту кучку холодных догматиков, провозгласившую себя новой элитой. Ему откровенно не нравится Берлин, поскольку он является рассадником секуляристской, либеральной культуры, самоуверенной, критической, атеистической, аналитической, подрывающей основы; ту же ноту несколько позже можно будет различить и у де Местра и во всей традиции антирационалистической, антисемитской литературы девятнадцатого столетия, покуда, наконец, она не разрастется до полномасштабной и яростной истерии в австро-германском расизме и национал-социализме. Евреи, вольфианцы, погрязшие в материализме обитатели современного Вавилона – для Хаманна все они одним миром мазаны. Евреи предстают у него вечными критиками, отвеянными ото всяких корней судьями христианского мира. Терпимость по отношению к ним как к организованной религиозной секте есть уступка тому самому либеральному рационализму, который представляет собой отрицание истинной сущности человека, состоящей в том, чтобы служить Богу истинному, вслушиваться в его слова и чувствовать, и желать, и действовать в соответствии с ними в каждый конкретный момент своего земного бытия; это куда лучше понимают простые люди, чем те высокомерные умники, что подмяли под себя всю политику и всю интеллектуальную жизнь, – ручные философы при дворах просвещенных деспотов. И вот перед нами все та же самая смесь из обскурантизма, популизма, фидеизма и антиинтеллектуализма, веры в простых людей и ненависти к естественным наукам и критическому мышлению, которая окажет столь мощное и столь пагубное влияние на последующие два столетия.

Человек, с точки зрения Хаманна, есть дитя, с которым говорит отец и которое учится всему на свете, сидя у его ног, – во многом так же, как собственные идеи становились более понятны Хаманну, когда он переводил их на язык своего детства, язык Библии, которая была основой основ его пиетистского воспитания и к которой в периоды отчаяния и духовных кризисов он неизменно возвращался. Зачастую людей имеет смысл воспринимать как детей глухих, коих приходится через силу, из раза в раз заставлять повторять одни и те же слова, притом что самого звука этих слов они не в состоянии уловить. Если они внимательны и послушны, то никогда не станут «противопоставлять свою природу собственному же разуму, а привычки свои превращать в необходимость» и тем порождать противопоставление природы, инстинкта, чувства близости с другими людьми и с естественными явлениями – аналитическому разуму, скептически и индивидуалистически настроенному; творения – творцу; естественного – сверхъестественному или противоестественному; или же необходимого – случайному.

Что представляет собой эта категория природы или «естественного», к которой постоянно взывают французские материалисты? Некое единообразие в ряду явлений? Но какие у нас могут быть гарантии того, что это единообразие постоянно? Только Господня воля. «Есть ли что в природе, в самых что ни на есть обыденных природных явлениях что-то такое, что для нас не являлось бы чудом в самом точном смысле этого слова?» Чудом же оно является просто потому, что та причинная связь, с точки зрения которой мы имеем обыкновение различать между собой нормальное и чудесное, есть не более чем фикция, нами же и произведенная на свет, полезный инструмент, а никоим образом (Хаманну доставляет особое удовольствие ссылаться в этом вопросе на Юма) не что-то такое, что соответствует реальности, что с нашей стороны может быть предметом наблюдения, или ощущения, или же любого другого непосредственно воспринимаемого опыта. Исходя из этого, он вырабатывает систему взглядов, которые во многом напоминают окказионализм Мальбранша и Беркли и представляют собой один из тех истоков, коими подпитывались философы-романтики, привыкшие смотреть на реальность не как на мертвую материю, подчиненную неизменным законам, а как на самопорождаемый процесс, движимый вперед некой живой волей – слепой и бессознательной у Шеллинга, Шопенгауэра и Бергсона, восходящей шаг за шагом ко все более и более высоким степеням самопознания у Гегеля и Маркса (будь то в рамках процесса духовно-культурного или в ходе куда более материалистической борьбы с природой и другими людьми) или к осознанию божественной цели, неотъемлемой от воли Господа, как у метафизиков, ориентированных на христианскую веру.

Светские философы утверждают, что разум один и тот же для всех людей, но это не так, потому что в подобном случае в мире не существовало бы такого количества разных и постоянно конфликтующих между собой философских позиций, каждая из которых мнит себя законной наследницей одного и того же качества – разумности, присущей человеку. Единственным неразделимым далее источником истины является, конечно же, откровение – а разум или, вернее, конфликт между разными версиями рациональности привел к Вавилонской башне, которая осталась лежать в руинах; и только когда Бог снизошел к нам во плоти, единая вера сделалась принципиально возможной. Бог сей ни в коем случае не есть абстракция в духе деистов, он творец, причем творец страстный – прежде всего, он личность, глаголющая к нам через посредство истории и природы и ничуть не похожая на абстрактное гармоническое единство, каким его видят Шефтсбери или Мендельсон вкупе со всеми его друзьями-христианами. Как заметил Жан Блюм, этот бог со всей определенностью есть бог обыденного сознания, а не туманная божественная сущность абстрактной философской мысли. И добавил: «Мысль Хаманна есть то, как мыслил бы человек, мыслить не привыкший, если бы и в самом деле взялся мыслить».

Поскольку Хаманн страстно верил в Бога как в личность, которая сотворила небеса и землю, а теперь управляет ими в согласии с собственной волей, он был телеолог, но только не рационалистического толка – еще того менее схож он с оптимистически настроенными утилитаристами. Три базовые для него концепции суть креационизм, интенциональность и, как производная от последней, принципиальная постижимость сущего. Понимать – значит понимать кого-то; вещи, события, факты как таковые постигнуты быть не могут, их можно только обозначить или описать; сами по себе они не говорят к нам, не преследуют целей, не действуют, ничего не хотят и ни с чем не борются, они просто имеют место, они существуют, они есть – они появляются и исчезают. Понимать – значит понимать говорящий с тобой голос, а если не голос, то что-то еще, что передает смысл, используя при этом некие средства – звук, сочетание цветов, движение, – чтобы отослать к чему-то еще, чтобы что-то выразить. Если мы беремся утверждать, что понимаем историю, то подразумевать под этим мы можем только одно: способность понимать не просто имевшее место – это всего лишь фиксация, не более того, – но и то, почему оно имело место и какой в этом был смысл; не внешний порядок вещей и событий, а ту цель, которую эти вещи и события преследуют; если же они – скажем, вещи неодушевленные – не преследуют никакой цели, то претендовать на понимание – значит претендовать на понимание тех, кто их сотворил, того, какие цели они преследовали, осознанно или неосознанно, когда создавали данные предметы; если же никто и ни для чего их не предназначал – если они просто появились безо всяких видимых на то оснований – значит, и понимать здесь нечего, и категория понимания в данном случае не применима. Впрочем, в истории мы, конечно же, понимаем цели действующих лиц – и не только отдельных личностей, полностью осознающих, чего именно они добиваются, притом что некоторые из них отдают себе отчет даже и в том, почему они хотят именно этого, а не чего-то другого, но также и целых групп, культур, наций, церквей, каковые, если можно так выразиться, преследуют коллективные цели, пусть даже само это понятие с аналитической точки зрения представляет собой отдельную и достаточно непростую проблему. У Хаманна не было никаких сомнений в том, что разные цивилизации стремились к весьма несхожим между собой целям и очень несхожим между собой образом представляли себе окружающий мир, каковые представления, в свою очередь, определяли характерный для каждой них образ жизни, который, собственно, и представляет собой основу каждой цивилизации; эти представления он передал Гердеру, а тот, в свою очередь, судя по всему, без какого бы то ни было влияния идей Вико – практически идентичных его собственным, а в некоторых своих составляющих даже более глубоких и оригинальных – сыграл ключевую роль в трансформации гуманитарных наук и представлений человечества о самом себе.

Но что, в таком случае, представляет собой природа, как в той ее ипостаси, в которой мы ее постигаем в обыденной жизни и представляем в качестве предмета естественных наук, так и в той, в которой она, во взаимодействии с активными действующими силами, представляет собой значимый компонент ткани под названием «человеческая история» – утóк, для коего основой служат поступки отдельных человеческих существ?

Если представление о постижимости природы вообще имеет какой-то смысл, отталкиваться понимание этого смысла может только от того, что и природа тоже преследует некую цель, тоже питает некие намерения, чему-то противится, действует – или выступает в роли средства, при помощи которого действуют другие. Хаманн не был пантеистом. И анимистом он тоже не был, ни в одной из возможных вариаций. Он не верил в действенность сил, обитающих в камнях и деревьях, ни в качестве проявлений воли некоего вездесущего божества, ни в качестве самостоятельных носителей целенаправленного действия, как верят язычники. Он верил в личностное божество, которое сотворило сей мир для каких-то своих, зачастую неведомых нам целей. В этом смысле он стоит в одном ряду с телеологами – Аристотелем, Аквинатом, Гегелем. В чем он резко расходится со всей этой компанией, так это в отрицании того, что божественная (или космическая) цель непременно должна быть рациональной, что отношения высшего существа со вселенной – пусть даже в степенях и смыслах бесконечно более высоких – как-то сопоставимы с теми, в которые вступает земной деятельный субъект, чью разумность можно определить как наклонность мыслить согласно законам логики, с тем, чтобы средства соотносились с целями в соответствии с некими принципами, чья действенность доказана опытным путем, будь то принципы априорные или эмпирически выработанные, но в любом случае подлежащие проверке на последовательность, системность, универсальность и так далее. Все это представляется ему попыткой навязать Богу наш собственный жалкий категориальный аппарат – жалкий в сопоставлении с тем бесконечным количеством потенциально возможных способов, коими способен действовать ничем не ограниченный агент, не обращая при этом никакого внимания на раскинутые нами сети, на весь наш узкий и частный интеллектуальный инструментарий. Поскольку Бог есть, все им сотворенное воплощает его цель; однако же выводить логически самый факт его существования из того, как ведет себя сотворенный им мир, значит впадать в некую особо извращенную форму антропоморфизма – представление о Боге как о математике, об архитекторе или еще о какой-нибудь разновидности рационально действующего специалиста, есть допущение весьма произвольное и сравнимое с прямым богохульством.

Хаманн испытывает сильное предубеждение против рациональности и научного знания, которое, по его мнению, способно существенно обеднить даже чисто человеческие способности. Смысл действия, с его точки зрения, лучше всего постигается через богатый и разнообразный мир индивидуального самовыражения: через попытки детей представить себе те или иные явления и передать свои желания и фантазии, выразить собственную индивидуальность, создавая произведения искусства, которые передают особенности их видения, – то есть, собственно, транслировать некие смыслы при помощи примитивных каракуль или чего-то не осознаваемого как часть самих себя, дабы изобразить нечто выдуманное ими или осознаваемое как значимый элемент реальности, который стоит идентифицировать. То, что делают дети, по большому счету, ничем не отличается от того, что делают все остальные люди, начиная с простейших жестов или примитивных рисунков на стене пещеры и вплоть до самых глубоких и изысканных проявлений творческого духа в искусстве, философии, литературе, религии – каковые в этом смысле ничем не отличаются от целых стилей жизни, через посредство которых самовыражаются нации, культуры и церкви.

Бог непостижим. Однако Хаманн считает, что, если бы ключ к природе существовал, он заключался бы не в постижении ее как некой рациональной системы, где из понимания любой произвольно взятой части можно делать умозаключения относительно любой другой части, отследив тем самым божественную логику того плана, в согласии с которым она была создана. Никаких реальных доказательств подобного положения вещей он не видит. Ключ, с его точки зрения, в понимании; в том, чтобы открыть для себя то, что Создатель хотел тебе передать. Если мы способны понимать других людей, открывая для себя соответствующие смыслы, заключенные в специально созданных для этой цели последовательностях значков на бумаге, в звуках или художественных изображениях – каким бы образом подобное с нами ни происходило, а Хаманн всегда считал сей процесс таинственным – значит, мы просто обязаны, в меру своих сил, понимать, что имел в виду Бог, и смотреть на все, сотворенное им, именно с этой целью.

Впрочем, истину можно отыскать даже еще того проще. По мнению Хаманна, в Библии Отец наш небесный обращается к нам прямо. Мы в состоянии понять из этих его слов ровно столько, сколько вмещают в себя конкретные идеи и категории мышления, случайно выпавшие на долю именно той группы человеческих существ, к которым нам довелось принадлежать в качестве немцев или, скажем, граждан города Кёнигсберг; мы в состоянии расширить собственные возможности, выучив чужие языки или разобравшись в других стилях искусства, в чем угодно, за исключением того мертвенного, искусственного символизма – технической терминологии естественных наук, – что пытается дотянуться до истины, беря при этом начало не от роскошных, исполненных воображения источников, а пытаются целям своим и смыслу жизни придать форму не вполне человеческую. Почему задуманное Господом непременно должно укладываться в наши узкие, рациональные категории? Можно было бы согласиться на какую-нибудь другую аналогию, более широкую и благородную – даже при том, что любые аналогии в данном случае неадекватны, – представить Его и впрямь художником, чьи цели многообразны до степеней практически невообразимых; постижимым, доступным нашему пониманию ровно настолько, насколько мы способны понимать искусство, воспринимая всякое конкретное изображение как неповторимое, индивидуальное целое, а не как отсылку к какой-нибудь механистической или логической системе, оперировать которой в состоянии даже машина, поскольку способность к воображению для этого не требуется совершенно. Мы понимаем природу точно так же, как понимаем искусство: как непрерывный божественный творческий акт, в соответствии с некими образцами, зачастую относящимися к области, казалось бы, весьма далекой от непосредственной сферы наших интересов, образцами, способными тем не менее хотя бы отчасти прояснить для нас божественный замысел. Истинное понимание природы, умение отслеживать божественный замысел, пусть смутно, пусть в самых общих чертах, может пролить свет на высшие цели, заложенные в человеческой истории, или в моей же собственной, личной жизни, или, если уж на то пошло, вообще в чем бы то ни было.

Таков мир Хаманна: сплав элементарных до наивности представлений о Боге как о вездесущем Вечном Отце, с коим я связан отношениями любви, благоговейного страха и полного подчинения, – представлений, вероятнее всего, наиболее распространенных и примитивных из всех, свойственных человеку, – с теоретическим осмыслением проблем творения, означивания и понимания, которые ни в коем случае примитивными назвать нельзя, с умением прекрасно ориентироваться во всей той проблематике, которая составляет горизонт гуманитарных наук в нашем нынешнем понимании, этого позднего и изощренного продукта человеческого сознания; вкупе с представлением о том, что все на свете создано Творцом, то есть имеет свое высшее предназначение и высший смысл, ибо если уж мы полагаем абсурдной мысль о том, что разум в силах в полной мере осознать все, что делает и что подразумевает под своими действиями художник, или любовник, или даже самый простой человек в самых обыденных обстоятельствах, сколь неизмеримо более абсурдной должна представляться подобная мысль применительно к Богу. Там, где творение, всегда есть место откровению.

Философия претендует на умение объяснять жизнь, однако «жизнь есть действие», а вовсе не какой-нибудь неподвижный предмет, который можно исследовать так, как ботаник изучает свои образцы. Действие не может быть описано в категориях, выдуманных картезианцами, или даже последователями Локка и Лейбница, поскольку они способны говорить исключительно об изменении и движении. Цель истинной философии состоит в том, чтобы объяснять жизнь во всех ее противоречиях, со всеми ее сложностями; а не в том, чтобы привести ее к единому знаменателю или подменить «воздушными замками» – гармоничными, аккуратными, прекрасными и абсолютно ложными.

Первое же место, в котором следует искать, есть место более всех прочих мне знакомое – я сам. «Самопознание и любовь к себе суть истинная норма нашего познания людей и нашей любви к людям». И еще: «объектом всех наших познавательных способностей является само-познание». Стремление к познанию самих себя такими, какие мы есть, и к тому, чтобы оставаться самими собой и не соглашаться ни на какие подмены – «нисходя» для этого «в Ад самопознания», – есть основа основ всякой человеческой деятельности. «Не стоит забывать ради cogito о благородном sum». Изгоните метафизику, как Агарь, и что вы тогда в себе откроете? Желание, и страсть, и веру, кормить которые наше сердце порой пытается ложью, поскольку лживо оно от рождения. Подавлять все то, что мы обнаруживаем в себе, ради апофеоза одного-единственного из всех наших свойств – способности к рациональному анализу – значит уродовать самих себя, и привести это может только к насилию над природой и к искажению истины. Плоть была нам дана изначально, как и страсти; самим фактом своего существования они никакого греха не совершают; их можно растлить, но в качестве насильника всегда выступает хладный разум, который пытается повсюду утвердить собственную власть и узурпировать власть других наших качеств.

Мистический рационализм презирает плоть и пытается подменить творение Господне делами рук своих: именно это и пытались в свое время делать греки в Элевсине. Философский рационализм, эта чахлая вариация на тему мистического своего собрата, есть следующая стадия удаления от истины. Он воздвиг себе кумира из уверенности в собственных силах, из попытки сотворить мир, опираясь при этом на то, что дают ему логика, геометрия, химия и прочие подобного же рода собрания полезных заблуждений, пытающиеся подменить собой прямое восприятие реальности. Для этой цели немного найдется вещей настолько же бесполезных, как разум. Мы состоим из желаний и страстей ничуть не в меньшей степени, чем из разумности: наша истинная задача состоит в том, чтобы учиться у истории, у природы и у Бога, создавшего их, – и творить самих себя. Янг сказал, что не только разум, но вместе с ним и страсти были освящены актом крещения. И творить мы должны всем своим естеством, не только мозгом, но всем тем органическим целым, которое мы собой представляем.

Проза Хаманна пестрит постоянными повторами слов вроде «уродовать» или «кастрировать». «Как может чувствовать себя человек, который изуродовал один из собственных органов?» Здесь же рядом цитата из Бэкона, обвиняющего философов в том, что они уродуют своими абстракциями природу. Страсти подобны частям тела. Калеча оные, мы ослабляем в себе способности не только к чувству, но и к пониманию. Философия способна контролировать и вести за собой, но никого не в силах посвятить в тайну. Любая энергия носит характер психофизический: она происходит от единения души и тела. Усмиряя страсти, человек утрачивает естественность и гениальность. Как же в таком случае противиться пороку, в основании которого тоже лежит страсть? Только через веру – безоглядно вручив себя в руки Провидения. Поскольку Бог создал плоть, это не повредит ни телу нашему, ни нашим чувствам. Сенсуализм у Хаманна неизменно сопряжен с самоотдачей высшей силе; отсутствие последней ведет к бесплодному атеизму, отсутствие первого – к ничуть не менее бесплодному пуританству. Естественность совместима с самоотдачей, но только не с системой.

Кондильяк написал об ощущениях трактат, в котором Хаманн, ближе к концу жизни, даже находил некоторый интерес, хотя всегда больше всего на свете терпеть не мог именно таких осторожных позитивистов, как Кондильяк, – хотя бы просто потому, что они не дают себе труда погрузиться без оглядки в глубины и красоты истерзанной человеческой души, поскольку из природы пытаются соорудить себе этакий аккуратный палисадничек перед парадным входом. (Позже Гёте признавался, что от пустого классицизма подобного же типа его освободил Гердер, который, по большому счету, просто пересказал ему в Страсбурге идеи, сформулированные Хаманном). Современные литераторы умудрились претворить свирепую дикость Зверей Апокалипсиса в безобидные моральные категории в духе Лессинга, а эзопову яростную остроту – в гладкую и отточенную элегантность Горация. Чтобы добиться истинного понимания, человек должен с головой уйти в оргиастические глубины, к Бахусу и Церере. Открытия Ньевентита, Ньютона и Бюффона не в состоянии вызвать поэтический импульс, подобный тому, который когда-то вызывала мифология. И тому должно быть объяснение. Рационалисты убили природу потому, что они отрицают чувства и страсти. «Одна только страсть в состоянии дать абстракциям и гипотезам руки, ноги, крылья; образы она наделяет духом, жизнью, языком. Где еще сыскать аргументы столь быстрые и действенные? Где гнездятся раскатистые громы красноречия и спутница его односложная лаконичность молний?» За всем этим обращаться следует к художнику, а не к современному философу; к Библии и к Лютеру, а не к грекам; к Милтону, а не к французским стихоплетам.

Если нашим идеалом является целостное человеческое существо и если мы не хотим разделить судьбу таких бедолаг, как Ориген и Абеляр, – в которых аскетизм, сухой интеллектуализм, бесстрастная созерцательность и самокастрация слились в единое символически значимое душевное качество, – то нам не следует подавлять «низменную» свою природу: ибо ее даровал нам Бог, точно так же, как все остальное. «Мне всегда хотелось познать и постичь скорее inferna цельного торса, чем superna верхней его половины, – писал он Гердеру в 1768 году, – …мое грубое воображение никогда не было в состоянии представить себе творящий дух, лишенный genitalia». С какой такой стати славные органы размножения должны быть предметом стыда? И не стоит пускать в рассуждения насчет общечеловеческой природы подобного рода предубеждений; ничего подобного на свете не существует: «детям ханжество не свойственно, так же как и дикарям, и философам-киникам». Ханжество есть наследуемое моральное качество – привычка, возникающая в результате консенсуса. А консенсус для Хаманна есть наихудший из всех авторитетов, апелляция к здравому смыслу, к вялой буржуазной чувствительности, диаметрально противоположная грому Слова Божьего и Откровению. «Если страсти суть всего лишь навсего pudenda, перестают ли они тем самым служить атрибутом мужественности?» И еще: «… pudenda наших организмов столь тесно связаны с тайными глубинами наших сердец и умов, что сколько-нибудь полное разъятие этого природного единства попросту немыслимо». Отделять плоть от духа значит возводить хулу на Бога, сотворившего нас едиными. Истина открыта нам в Библии, поскольку нет и не может быть истории более простой, искренней и реалистичной, по-детски наивной, а потому являющей собой истинное воплощение человеческой жизни. Поскольку дети не стыдятся своих тел, в отличие от цивилизованного человека восемнадцатого столетия, мы и в данном случае должны воспринимать слова Христа буквально и попытаться восстановить в душах своих тот более целостный, более естественный взгляд на жизнь, который можно видеть среди существ невинных, тех, кого еще не успела сбить с толку какая-нибудь доктрина или деспотический общественный строй, созданный просвещенными автократами, будь то от политики, от науки или от искусства. Свойственный Хаманну антирационализм, тот акцент, который он делает на полноте жизни и в особенности на особой значимости для человека всего идущего от производительных, творческих сил и страстей – сексуальные метафоры, чувственная природа его воображения в самых возвышенных и вдохновенных из его пассажей, – имеют выраженное сходство со взглядами Уильяма Блейка. Когда Блейк говорит, что «Без Противоположностей нет движения вперед. Симпатия и Антипатия, Разум и Энергия, Любовь и Ненависть равно необходимы для Человеческого существования», то это чистой воды Хаманн. Как и здесь:

Зри! Тень ужаса воздвиглась в Вечности! Безвестна и Бесплодна? Сама в себе, и отрицает все… Высиживает морок, прячется во тьме [136] .

«Тень ужаса» – это, конечно же, «Призрак», то есть холодный разум, сухой, жестокий, взыскующий власти, во власти безумной гордыни, честолюбивый, неистовый, преисполненный ненависти и неумолимого, звериного эгоизма, извращенный, алчный, полная противоположность «Эманации», нежной, любящей и творящей. «Призрак есть Способность к Рассужденью в Человеке»; «Призрак, в Гиганте, безумен»; «Абстракции критическая сила, что отрицает все»; «скотский Урод… снедающая страсть, что постоянно Жаждет и терзает». Все это самым явственным образом напоминает настроения Хаманна. То же касается и противопоставления между «Воображением реального и вечного Мира» – «Растительной Вселенной» повседневной жизни «Растительному Зеркалу Природы».

Блейк не похож на Хаманна тем, что внешний мир для него – «Грязь на моих ступнях, Не часть меня», а также общим своим антиэмпиризмом. Однако похвальба Призрака – «Я разве не Бэкон, не Ньютон, не Локк… и два моих крыла: Вольтер, Руссо?» – вполне в духе Хаманна. То же самое можно сказать и о ненависти к законам, созданным человеком, законам, предназначенным для того, чтобы людей разобщать:

И дети их взрыдали и воздвигли Могильники в безжизненных местах, И создали закон благоразумья, и назвали Его законом вечным, Божеским они [144] .

Хаманн придерживался точь-в-точь такого же мнения. То же и в отношении громов, которые Блейк метал в аскетизм: «Люди попадают на Небеса не потому, что они Обуздывали свои Страсти и управляли ими, или же Вовсе не имели Страстей, но потому, что они Воспитывали в Себе Способность к Пониманию. Сокровища Небес – не в Отрицании Страстей». А еще Хаманн с глубокой симпатией отнесся бы к следующим строкам:

То, что зовут они грехом Есть Храм, и Бог во Храме том Укрыл во милости своей Благую наготу людей И создал вольный плотский пыл Над коим сень Духовных Крыл [146] .

И еще:

С гневом, Будущего дети, Прочитайте строки эти, Где поведано стихом, Как Любовь сочли Грехом! [147]

Или еще, в «Иерусалиме»: «Я не далекий Бог, Я брат и друг… Зри! Мы – одно». Еще ближе к Хаманну он подходит в страстном стремлении защитить свободу воли от любых возможных форм детерминизма, а также в своей доктрине о спасении через искусство, каковое он идентифицирует с божественным зрением, пока в конечном счете не приходит к уравнению Христианин = Художник. Иными словами, «Иисус, и Апостолы его, и Ученики все были Художники»; и все это – резко противопоставлено греческому взгляду на жизнь, который, с точки зрения Блейка, был рационалистическим, научным, секуляристским и слепым. И наконец, трудно придумать что-то более хаманнианское, чем «Искусство есть Древо Жизни… Наука есть Древо Смерти». Под этим подписался бы и Ди Эйч Лоуренс.

Что касается политических взглядов Блейка и его мистического анархизма, то это материя совершенно иного свойства. Хаманн, невзирая на все его недовольство королем Прусским, в конечном счете оставался немцем и пруссаком, причем скорее вторым, нежели первым, о чем он не устает напоминать Гердеру, коего подозревает в предательстве интересов Пруссии в пользу Германии. Отчасти данное обстоятельство можно объяснить тем, что на них обоих оказал влияние Бёме, дитя восточно-германской культуры, а на Блейка – Сведенборг, который в своей Северной Европе обитал в идейном климате, изрядно напоминавшем тот, к коему привык Хаманн.

Тесная связь между представлениями о сотворении мира и сексуальностью – и, соответственно, между двумя образными системами, религиозной и сексуальной, – достаточно известна. Подобно Блейку, Хаманн ассоциирует разум с подавлением. Сам он был человеком чувственным и гордился тем, что живет полной жизнью. Единство теории и практики для него не было положением абстрактным: ему органически претило все, что ограничивало человеческий дух, любые правила и регламентации как таковые. Очень может быть, что они действительно необходимы – но в таком случае это необходимое зло. Правила, писал он, обращаясь к своему излюбленному смысловому полю для производства метафор, подобны девственным весталкам: только благодаря тому, что одна из них была изнасилована, возник Рим, и если правила не нарушать, то и плода никакого не будет; без правил нельзя, равно как и без нарушения правил. Хагедорн заявляет: «Мы не судим художников по исключительным случаям». Хаманн отвечает: «Мы же, бедные читатели, именно так и делаем: для нас всякий шедевр в зале искусств есть случай исключительный. Тот, кто не в состоянии произвести на свет ничего исключительного, не может творить шедевры».

Подобного рода пассажи, кропотливо собранные Рудольфом Унгером, специалистом по Хаманну, обладающим поистине невероятной эрудицией, обычно принято считать всего лишь симптомами богатого и чувственного воображения нашего автора. Но за ними скрывается нечто большее: страстный протест против просвещенческого рационализма, который, с его точки зрения, был чистой воды безумием, против того факта, что, невзирая на весь свой хваленый эмпиризм, философы-просветители не уделяли должного внимания иррациональной стороне человеческой души, ни в самых привычных, ни в аномальных ее проявлениях. Авторы эротических текстов – Кребийон, Парни и им подобные – опошляют человеческие страсти еще того пуще; в те времена к творениям маркиза де Сада не принято было относиться всерьез; не привлекали к себе особого внимания и замечательные экскурсы Дидро в область сексуального поведения – даже среди philosophes. Руссо, фигура куда более влиятельная, к подобного рода материям относился вполне по-ханжески, с этаким нездоровым пуританизмом. Если он и брался таковые описывать, причиной тому служила его неудержимая страсть к исповеди, стремление в очередной раз привлечь внимание к самому себе и к неизбежным слабостям собственной человеческой природы – а также к таким своим неизменным качествам, как страстное стремление к искренности и свобода от всяческого ханжества. Хаманна, а вслед за ним и Блейка следует числить среди тех немногих писателей доромантической эпохи, кто воспринимал представление о потребности человека в безграничном самовыражении как составную часть естественного человеческого стремления к свободе и писал о подобных вещах без волнения и страха, с глубоким и заинтересованным вниманием к проблеме. Такие писатели, как Гёте и Шиллер, Шелли и Вордсворт, вплоть до Гюго, в конечном счете обязаны своим освобождением – с точки зрения как моральной, так и эстетической – из тенет фанатического рационализма образца восемнадцатого века этому бунту против людей, отрицавших неизменность человеческой природы, бунту, который в данном конкретном случае принял религиозную форму. Самыми принципиальными врагами для Хаманна были Кант и Гельвеций. Канту он ставил в вину «застарелую, холодную наклонность все и вся поверять математикой», «гностическую ненависть к материи» и «мистическую любовь к форме», Гельвеций же (которого в Германии читали весьма охотно) выступал в качестве проводника того пустопорожнего эвдемонизма (Glückseligkeitslehre), который был, с его точки зрения, главным проклятием тогдашней Германии. Руссо и Дидро по крайней мере готовы признать наличие в человеке конфликтных духовных начал. Гельвеций же, который верует в самоценность общественной пользы; в то, что справедливость представляет собой опирающийся на власть общественный интерес; что личная честность не обладает для общества какой-то особенной значимостью, поскольку пороки можно использовать в интересах общества с тем же успехом, что и добродетели; что добродетель, лишенная поддержки со стороны политической власти, есть жалкое и бессмысленное ничтожество; что стремиться к добру ради самого добра столь же немыслимо, сколь и стремиться к злу как таковому; что «термометр» той оценки, которой мораль подвергается со стороны общественного мнения, постоянно меняет показания, а потому сама концепция абсолютных ценностей есть представление совершенно абсурдное; что гений есть продукт аккультурации, и должным образом усовершенствованный процесс образования окажется в состоянии производить гениев так часто и в таком количестве, какое будет необходимо будущему человеческому обществу; что личную свободу, буде она окажется препятствием к рациональной организации общества, дозволено ограничивать – подобный человек для Хаманна был природный враг. Здесь все фальшиво насквозь: психология, шкала ценностей, представление о самой человеческой природе, полная слепота ко внутренней жизни людской или к тем глубинам, о которых писали Августин и Паскаль, Данте и Лютер и которые Гельвеций и иже с ним попросту не удостаивают вниманием – как лишенные разумной основы недоразумения, вполне излечимые усилиями достаточно компетентного врача или «инженера человеческих душ». Зол Хаманн отчаянно и, как то, особенно в дальнейшем, часто будет случаться с непримиримыми врагами победного шествия науки, впадает в самый что ни на есть безнадежный и отчаянный обскурантизм: вольнодумцы представляют собой опасность не только для здравого религиозного чувства, но и для морали, и для общественного порядка; они – подстрекатели к политическому бунту. Привычка все и вся соотносить с bon sens, по сути, представляет собой весьма опасную форму субъективизма: она предлагает в качестве безошибочного критерия истины взгляды кучки атеистов. «Прислушивайся к голосу разума […], есть призыв к открытому восстанию». Если не отринуть разум и не указать ему на его подчиненный статус, узы субординации будут разрешены, и никакое подчинение сделается попросту невозможным. Власть должна исходить из одного источника, а не из многих. И стоять за ней должен не разум, а парадокс, абсурд, то самое, что «для греков безумие». Между верой и разумом какое бы то ни было согласие невозможно. Ибо, как учит томизм, вера от разума in excelsis далека настолько, что каждый должен принять решение или в пользу веры, или – критики; выбрать либо полное самоотречение, либо открытый скептицизм. Статья в берлинской газете Николаи, может статься им же самим и написанная, ненавязчиво звала к примирению:

«Достанет в мире места и вам, и нам». Это именно то, что Хаманн отвергает наотрез. Нет места разом для истины и для лжи: либо та, либо другая должна пасть в сражении. Евреям следует указать на их место; то же касается и любых иностранцев, которые несут с Запада подрывные идеи. Однако с авторами памфлетов, направленных на критику Просвещения, и с клерикальными пропагандистами он себя ассоциировать не спешит. Только после смерти Лессинга он позволяет себе высказаться в том духе, что пресловутый пастор Гёце может по-своему оказаться прав. Вне зависимости от того влияния, которое он оказал на реакционеров последующих времен, сам Хаманн был слишком независимым, слишком эксцентричным, слишком непокорным подданным Фридриха Великого для того, чтобы принимать участие в охоте на ведьм или оказывать содействие какой бы то ни было идеологической кампании, будь то кампания государственная или церковная. Куда более типический для него поступок – это, скажем, выступление в защиту буквы h. В 1773 году вышла в свет книга К. Т. Дамма, старого теолога-вольфианца, весьма почитаемого образованной берлинской публикой, под названием «Betrachtung über Religion». Дамм осудил использование буквы h во многих немецких словах, в составе которых она казалась ему совершенно избыточной, к примеру, между двух гласных или после согласной. Хаманн нанес ответный удар публикацией, озаглавленной «Новая апология буквы H». На сей раз он выступил не от лица Сократа или какой-то из еще более причудливых своих масок – философа, отправившегося в крестовый поход, умирающего рыцаря-розенкрейцера, сивиллы, апокалиптически настроенного мистагога, Абеляра Вирбия, Серверного Волхва, мудреца Аристобула, сурового пророка с реки Керит, Северного Дикаря, Закхея Мытаря, Агасфера Лазаря, Илии воскресшего, мандарина Мин Ман Хоама и протестантского священника из Швабии. Теперь он надевает незамысловатую личину старого прусского школьного учителя по имени Хайнрих Шрёдер; он курит трубку, выпивает по вечерам кружечку пива, ведет занятия сразу в трех классах, и буква h, с которой начинается его имя, очень ему дорога. Какие аргументы приводит Дамм? Что непроизносимая буква h попросту бесполезна, а может статься, и того хуже, поскольку она может приучить детей к слепой вере, может убить в них критическую способность. Язык должно привести к разумным основаниям; его надлежит сделать рациональным, практичным и свободным от всех ненужных элементов. Но это невозможно; язык, выстроенный на чисто логических основаниях есть химера; из жизни нельзя изъять все «необязательные» и противоречащие логике элементы – иначе она сделается унылой и плоской. Буква h, эта литера-паразит, бесполезная и нелепая, для Хаманна воплощает собой непредсказуемую составляющую нашей реальности, тот фантазийный элемент, который заложен Богом в генеральный план нашего мира. Трактат постепенно превращается в диатрибу, направленную против выхолощенного, стерильно чистого мира, и одновременно в пеан беспорядку и красоте иррационального. Разум представляет собой «жалкое, несчастное, слепое и голое создание». «Жизнь ваша – говорит буква h, обращаясь к Дамму и ему подобным, – жизнь ваша есть то же самое, что я представляю собой: едва заметное дуновение [ein Hauch]». Бог сотворил маленькую и бесполезную букву h, но с лица земли она не исчезнет. Засим следует великолепный и крайне трогательный гимн Господу. Деисты, которые ищут доказательств бытия Божьего в рациональности замыслов Его, не верят во мне подобных; но такого рода Бог существует только в силу шаткой логики пустых, надувающих щеки логиков – поскольку в этом случае сам логик явно предпослан Богу. В такой вселенной я – h – и впрямь не смогла бы выжить, но, слава Богу, Богу истинному, я жива и умирать не собираюсь.

Отсюда прямая дорога к защите архаических институций и обычаев как таковых, просто из опасения напрочь убить вместе с телом и душу – как то, с точки зрения Хаманна, уже принялись делать французские сторонники всяческих реформ. В мире, выстроенном по Гельвециевым лекалам, не будет места ни цвету, ни новизне, ни гению, ни грому с молнией, ни сильному чувству, ни преобразованиям. Когда совсем еще юный Гёте говорил в Страсбурге о том, насколько мрачной, насколько киммерийской, насколько мертвенной показалась ему «Система Природы» Гольбаха, и приводил в противовес ей стихийную, спонтанную поэзию готических соборов и непокорного германского духа, ему представлялось, что, говорил он все это под влиянием своего нового друга Гердера, по сути ж оба они эхом откликались на сказанное Хаманном, который, по крайней мере в Германии, был воплощением одинокого и глубоко личного восстания против всего как есть Просвещения, со всеми его редутами и апрошами. Он сделал ключевое усилие по превращению тех идей, которые до сей поры ютились в рамках маленьких, замкнутых на себе религиозных сообществ, удаленных от большого мира и миру этому противостоящих, в оружие, пригодное для того, чтобы сражаться им на публичной арене. Он был – как первый выстрел в битве романтически ориентированных индивидуалистов против рационализма и тоталитаризма.