Ценного у Хаманна еще немало, и нелепого тоже. Его поклонение Гомеру и Шекспиру, нам сейчас не слишком интересно, поскольку этот триумф он и его ученики торжествовали уже давным-давно – пусть даже он и не был настолько бесспорным, как то может показаться, если мы вспомним не только о печально известных замечаниях Вольтера о Шекспире, но и о том факте, что великая французская Энциклопедия не удостоила Гомера отдельной статьей и что в написанной Дидро статье о греческой философии он назван «теологом, философом и поэтом»; засим следует отсылка к мнению «всем известного человека», полагавшего, что Гомера еще лет двадцать навряд ли станут широко читать, пусть даже сам Дидро и считает подобное высказывание «свидетельством отсутствия философского подхода и вкуса». Хаманн читал «Гамлета» с Гердером, и пускай сам он нигде о том не говорит, но его постоянные ссылки на собственную нерешительность, глупость, отсутствие практической жизненной хватки заставили исследователей предположить, что он хотя бы отчасти идентифицировал себя с Принцем Датским. В то же время не вызывает сомнения, что он считал себя гением и пророком: Сократ был его единственным настоящим предшественником.
«Ангел сошел… и возмутил Купель Вифезды, в пяти притворах коей лежало множество больных, слепых, хромых и немощных и ждали, пока вода возмутится. Так же и гений должен снизойти, дабы разрушить правила, иначе вода пребудет спокойной; когда же воды возмутятся, первым в них должен войти тот, кто хочет на себе испробовать силу и действенность правил».
Здравый смысл есть враг: больные, дети и полубоги не переваривают здравого смысла, писал он пастору Линднеру, своему большому другу. Линднер спросил его, а не может ли в конечном счете оказаться так, что хотя бы некоторые правила необходимы для поддержания порядка и достоинства, в искусстве равно как и в жизни; и не является ли, в конечном же счете, здравый смысл хлебом насущным для философов и критиков? Да, ответил он, «детишкам нужно молоко», и в этом смысле кто такие человеческие существа, как не дети, взирающие на Небесного Отца своего снизу вверх, а тот удивляет их, когда захочет, озадачивает парадоксами, устраивает землетрясения, порождает войны и устами избранных пророков вещает весьма неприятные вещи. Моисей не дал сыновьям Израилевым спокойно остаться в пустыне. Гердеру очень нравилось описывать эстетику Хаманна как мозаику. С Гердером Хаманн вполне мог общаться, потому что Гердер казался ему похожим на ребенка, с душою девственной, как у Вергилия, в то время как Кант был холодным педантом и не понимал ничего, достойного понимания. Для Канта весь мир – вся природа – представляет собой мертвый, внешний по отношению к нему объект, который следует наблюдать, анализировать и навешивать на него ярлыки; релевантные концепции и категории надлежит должным образом изучить, установить их связи между собой, так чтобы затем с их помощью можно было описать и объяснить тот колоссальный автомат, каким для него является этот мир, и свести его к отшлифованной и сухой системе, которая, ежели она вообще верна, верной пребудет вовеки веков. Вне всякого сомнения, перед нами улучшенная версия куда более грубых механицистских взглядов французских материалистов, но предпосылки остаются все теми же: что все на свете можно свести к набору логически связанных между собой суждений описательного характера и что огромную и сложно устроенную вселенную людей, зверей, материальных объектов, жизни, души, земли и небес можно классифицировать и интерпретировать, используя при этом один и тот же систематически унифицирующий инструмент – истинную теорию, нечто такое, что любой человек, в достаточной степени беспристрастный, наделенный достаточно высокими способностями и мотивацией, способен сформулировать или во всяком случае понять.
Всю свою жизнь Хаманн отчаянно отрицал и разоблачал именно этот подход. Его идеи и его стиль отражают и друг друга, и его представление о мире как о принципиально не сводимой к единой логике последовательности эпизодов, каждый из которых самоценен, постигаем через непосредственный опыт и «переживание» этого опыта, и непостижим – мертв, – если о нем тебе сообщают другие. Человек должен жить на свой страх и риск, а не прихлебателем при других людях, а жить на свой страх и риск значит проговаривать – или, с той же вероятностью, не быть в состоянии выговорить – все то, что ты пережил, и прибегать к теориям разве что в качестве костылей, которые нужно отбросить, как только столкнешься лицом к лицу с непосредственным опытом. А таким путем достичь сколько-нибудь полного описания чего бы то ни было попросту невозможно. Кант вполне заслуженно сделался иконой собственной эпохи, но Хаманн и его последователи воплощают в себе постоянно вспыхивающий бунт против необходимости столь многое и настолько некритично принимать на веру, против того, чтобы столько всего оставлять вне поля зрения, пусть даже и по необходимости, но без особого сожаления, без каких бы то ни было колебаний, как если бы все то, чего не может вместить теория, было ничего не стоящей чепухой: психологические особенности, странности и причуды, для теории попросту неразличимые и обреченные на вымирание в рационально устроенной вселенной, в которой останутся только факты, идеально совместимые с единственно верной теорией.
С точки зрения Хаманна, в римско-католической Церкви и в универсальной науке, на которую молится французская Энциклопедия, живет один и тот же всепобеждающий монизм, из коего с неизбежностью вытекает необходимость игнорировать и отрицать как несущественные любые различия в мысли и чувстве, а на практике – устранять их где только возможно. Его пугают система, централизация, монизм как таковые, и его взгляд на авторитарную роль современной науки, способной в каком-то смысле претендовать на освободившуюся нишу католической иерархии, в следующем столетии эхом откликнется у Огюста Конта – с той разницей, что у Хаманна это вызывало ужас, а у Конта – полнейшее одобрение. Хаманн видел в этом схождении очередной пример «совпадения противоположностей», доктрины, появившейся еще у Николая Кузанского (Хаманн ошибочно приписывает ее Джордано Бруно), – хотя трудно сказать, насколько он сам сумел в ней разобраться, и уж во всяком случае смысл он ей приписывает совершенно свой, собственный. Тем не менее эта война на два фронта – против церкви справа и науки слева – есть та позиция, среди сторонников которой Хаманн был и самым страстным, и самым упертым, и самым ранним – и которой он заразил как романтиков, так и пришедших им на смену индивидуалистически настроенных либералов девятнадцатого века. Когда Герцен говорит о коммунизме (применительно к таким авторам, как Кабе или бабувисты) как о царизме, всего-то навсего поставленном на голову, как о системе столь же репрессивной и игнорирующей конкретного индивида, и когда Бакунин жалуется на авторитарность Маркса, они продолжают именно эту традицию – страха перед любым государственным устройством, ориентированным на ограничение индивидуальности и уничтожение базовых человеческих ценностей.
Хаманн, в уже процитированной выше и весьма для него характерной фразе, сводит все эти опасения воедино, сказав, что декартово «Cogito ergo sum», конечно же, имеет самое непосредственное отношение к cogito (то есть к рационализму), но как быть с «благородным sum»? Любая доктрина, которая делает акцент на общем, безличном, концептуальном, универсальном, с его точки зрения сглаживает различия, особенности, случайности – дабы воспрепятствовать свободному полету души, подрезав ей крылья в интересах полнейшей всеохватности. Стремление «ньютонизировать» любое знание неизбежно противоречит внимательному отношению к каждой мимолетной детали, снижает восприимчивость к эмпирическим впечатлениям – приводит к тому, что форма начинает превалировать над содержанием, униформность – над разнообразием, над той полнотой жизни, калейдоскопическими метаморфозами реального опыта, что просачиваются сквозь ячею даже самой искусной концептуальной сети. За столетие с лишним до Уильяма Джеймса Хаманн, так же как и он, был поборником всего индивидуального, сложного и, прежде всего прочего, неосознанного и неуловимого. И куда активнее, чем Джеймс, он берет под защиту невыразимое, мистическое, демоническое, темные дали и таинственные глубины. Добродетель и филантропия не заменят сострадания, любви, духовной щедрости. Хаманн остро реагирует на слепое небрежение животным и демоническим началом в человеке со стороны оптимистов и натуралистов восемнадцатого века, и когда Кант, в «Религии в пределах только разума», рассуждает о радикальном зле и о духовном возрождении – о чем-то совсем не близком Гердеру, не говоря уже о Гёте и Шиллере – Хаманн прекрасно его понимает. «Изъяны и прорехи – вот глубочайшее и высочайшее знание о природе человеческой, и только этим путем человек способен взойти к идеалу», и еще: «ничто, кроме нисхождения в ад [Hollenfahrt] самопознания, не проложит пути к вобожествлению [Vergötterung]», и Кант цитирует этот его пассаж. Отсюда и страстная Хаманнова защита свободы воли:
«Без свободы быть скверным нет и не может быть добрых дел, и без свободы быть добрым никому невозможно вменить вину и не было бы познания добра и зла как таковых. Свобода есть максимум и минимум любой природной способности, разом и основание и цель для всякого их направления, развития и обратного действия.
Ни инстинкт, ни sensus communis не определяют человека ‹…›. Каждый человек сам себе законодатель, но также сам себе и первородный сын, и самый прямой из всех своих подданных».
Только индетерминизм в состоянии объяснить духовное развитие человеческой расы, поскольку без «закона свободы» человек был бы всего лишь имитатором; «ибо человек из всех животных есть величайший мим». Эта убежденность жила в нем относительно материй как политических, так и моральных, а также и относящихся к сфере самопознания.
Страх монизма в любой его форме – будь то в форме всеохватного научного трактата или централизованной религиозной либо политической институции – обычно представляет собой реакцию попавшего в безвыходную ситуацию человека (или целого класса), который не может не понимать, что в ближайшем будущем приведение его к общему знаменателю или полное уничтожение либо неизбежны, либо весьма желательны; идеи, обретающие в подобных случаях популярность, могут быть не слишком привлекательными или даже откровенно отталкивающими, но попытка сбить человека с занимаемой им позиции неизбежно вызовет крик отчаяния и боли. Очень может быть, что прежний образ жизни действительно обречен. Монтескье осмотрительно рекомендует осторожность и отсутствие спешки при нововведениях, ибо считает, что те радикальные реформы, которых даже в его времена принялись требовать люди, окажутся в итоге неэффективными либо чересчур деспотическими. Хаманн отрицает монизм, потому что в его глазах любая генерализация уже воплощает в себе ложные ценности. Том Пейн обвинял Бёрка, выказавшего консервативные симпатии в ходе своих нападок на французскую революцию, в том, что он восторгается оперением, не обращая внимания на умирающую птицу. В данной конкретной, приписываемой Бёрку форме ограниченности Хаманн не повинен. Однако и он, на свой собственный лад, слеп к человеческим бедствиям, если только эти бедствия не носят индивидуального и духовного характера. Те, кто положил конец обычаю самосожжения вдов вместе с покойными мужьями, или расчистил трущобы, или создал на месте перенаселенных, задавленных бедностью сообществ более или менее сносные жизненные условия, редко становятся адресатами проклятий со стороны большей части человечества, и это вполне справедливо. Хаманн говорит о лицах тех, кто слышит крик «жабы под бороной», даже когда правильнее было бы не останавливаться и продолжить обрабатывать поле: ибо если люди не слышат этого крика, если они оглохли, если жабу списывают со счетов потому, что она «исторически обречена» – если на проигравших не стоит обращать какого бы то ни было внимания, потому что история есть история победителей, – тогда подобного рода победы станут оправданием их же собственного поражения в будущем, потому что они постепенно разрушат те самые ценности, ради которых затевалась битва. Крик, поднявшийся из самой глубины души тех, кого великая новая метла Фридриха Великого отшвырнула к стенке, метла, что мела так чисто и, в определенном смысле слова, непрерывно, – вот что слышится во всех писаниях Хаманна. В защиту базовых человеческих ценностей он сказал ничуть не меньше, чем его просвещенные оппоненты Вольтер и Кант, коих вполне справедливо принято почитать как поборников прав человека.
Хаманн вполне отдает себе отчет в том, что едва ли один читатель из сотни поймет его тексты, но он испрашивает для себя, с забавной смесью пафоса и высокомерия, такое же право, которое было Гераклиту даровано Сократом: тот, по мнению древних, верил фразам, которых не понимал, просто в силу высокой ценности тех, которые он все-таки понял. Он сравнивает собственную прозу с архипелагом изолированных друг от друга островов; и он не может перекинуть между ними мосты, потому что именно против этого сам же и выступает – против построения систем, сглаживающих все самое живое, индивидуальное, настоящее. Он был одержим видением мира в процессе воссоздания, постоянного и неостановимого. Его приходится описывать в терминах вынужденно статических. И речь не идет о каком-то неспешном поступательном развитии – Хаманн не историцист и не верит в саму идею развития, ну или, во всяком случае, она его на слишком интересует. По его мнению, мир не становится ни хуже, ни лучше. Но в нем есть исходная трансцендентная структура, та же, что и была от века, и все остальное представляет собой только ее отражение, аналогию или имитацию. В Эдемском саду, еще до изгнания из рая, Адам был с ней ознакомлен: «Адам был от Бога, и Бог поставил старейшего из нашего племени над миром, дабы он мог владеть им как собственной вотчиной и собственным наследством и дабы мир исполнился словом уст его».
«Всякое явление природы было имя – знак, символ, обещание свежего, и потаенного, и невыразимого, но тем отчетливее личного, избирательного единения, сообщения между собой и единосущностью энергий и идей. Все, что в начале начал человек, слышал ушами своими, видел глазами, постигал или ощупывал руками, все было словом живым. Ибо Господь и был Слово. Со Словом в устах своих и в сердце своем, и природа языка была столь же естественной, столь же простой и близкой как детская игра».
Этот темный и загадочный пассаж, уже приводившийся выше в связи со взглядами Хаманна на язык, позволяет нам ближе всего подойти к самой сути его взглядов. Именно здесь Хаманн высказывает мысль о единстве мысли и предмета, которые он называет словом и миром, как это уже не раз и не два делали до него мистики и метафизики: о нерушимом единстве мысли и чувства, которые еще не успели превратиться в непосредственность и знание, не разделились на субъект и объект, постигающего и постигаемое, не обнаружили ту границу, которую нынешний человек постоянно пытается превзойти. Всякий человек, согласно Хаманну, кем бы он ни был, когда и где бы ни жил, может выбирать из двух альтернатив. Первая состоит в искренней попытке понять, то есть, собственно, осознать, какой была эта изначальная структура бытия, в силу своих способностей (хотя, будучи существами конечными, люди в принципе не могут постичь ее целиком), через непосредственный опыт переживания истории ли, природы или чтения Слова Божьего, то есть Библии, каковая представляет собой попытку этого единства выразить себя на языке, доступном смертному человеку; вторая альтернатива заключается в том, чтобы закрыться, защититься от реальности через конструирование систем, через веру в институты, основанные на вошедших в привычку условностях, через жизнь в согласии с диктатом здравого смысла. «Есть три вещи ‹…›, коих мне не дано понять, а может быть, и четыре: здравомыслящего человека, занятого поисками философского камня; квадратуры круга; измерения моря; и человека гениального, который пытается рассуждать о вере средствами здравого людского рассудка». Бог – поэт: мир есть акт непрерывного творения в согласии с исходной структурой, которая не может быть сведена к системе правил, понять которую можно, только осознав, что всякое Божье создание есть предмет уникальный – что все явления и события равны только самим себе, но при этом они еще и символы, иероглифы, аллюзии, и отбрасывают свет на всякую из остальных вещей.
Вне зависимости от собственной значимости этого насквозь иррационалистического спиритуалистского мировоззрения, его ценность для истории идей (и практик) состоит в том, что оно было чем-то вроде перчатки, брошенной в лицо наукам, как эмпирическим, так и априорным, с их претензией на способность дать ответ на главные человеческие вопросы. Хаманн, по большому счету, признает только индивида и его нравы и считает, что любые попытки что бы то ни было обобщать ведут к созданию безликих абстракций, которыми постепенно людей и подменяют, и начинают видеть в индивидах что-то вроде сырого материала для этих самых абстракций, вследствие чего теории, сформулированные на языке все тех же абстракций, никак не затрагивают внутреннюю суть индивидов, которую они как будто должны были бы описывать и объяснять, а правовые, нравственные и эстетические системы – в общем, любые попытки сформулировать принцип действия – либо игнорируют индивидов, на чьем непосредственном опыте они в конечном счете и основываются, либо пытаются втиснуть их в очередное прокрустово ложе из правил, которое со всей очевидностью их калечит, а может и уничтожить совсем.
Если каждое слово, сказанное Хаманном в пылу очередной атаки на все абстракции на свете понимать буквально, то получится чистой воды бессмыслица. Без некоторой доли обобщения невозможны ни символы, ни слова, ни мысль как таковая. Всякий раз как мы что-то используем, чтобы означить с его помощью что-то еще – и оказываемся при этом на излюбленном для Хаманна спекулятивном поле, – с тем, что мы используем в качестве символа, производится операция обобщения в той или иной степени: оно изымается из естественной своей среды, какой бы та ни была, и начинает представлять что-то другое, с тем, чтобы выделить это другое на фоне прочих вещей, таких же, как оно или от него отличных, так что и символ, и то, что он символизирует, если они вообще рассчитаны на некое опознание с нашей стороны, могут оставаться таковыми только в результате обобщения. Наложить запрет на абстрагирование значит запретить мысль, самосознание, любые формы высказывания – свести опыт субъекта к ощущениям, медитации, грезам, будь то во сне или наяву, лишив его способности именовать пережитое. Хаманн со всей определенностью ничего похожего в виду не имел, но рассуждает он время от времени так, словно именно это он и хотел сказать; а его осуждение наук, привыкших возносить абстракцию превыше обыденной речи, превращается в отрицание их необходимой деятельности в их же собственных специализированных областях, в нападки на мысль как таковую, взятую в противопоставлении чувству и таинству художественного творения.
То принципиальное разграничение, которое Хаманн пытается провести между абстрактной мыслью и конкретным фактом, попросту не имеет смысла, а если довести эту затею до тех пределов, до которых доводит ее он сам, она превращается в слепой обскурантизм, в нападки на критическую мысль, на способность к какому бы то ни было различению, к формулированию гипотез, к рассуждению как таковому, – в нападки, причина которых кроется в отчаянной нелюбви к критике и, в конечном счете, к любой интеллектуальной деятельности. Однако, несмотря на то, что высказанное Хаманном зачастую представляет собой не взвешенное суждение, а избыточно эмоциональную публицистическую риторику, основное направление его мысли вполне очевидно. Как и Бёрк несколькими годами позже, он считает, что попытка перенести научные каноны на живые человеческие существа ведет к ошибочному и в конечном счете весьма опасному взгляду на то, что эти последние собой представляют – простой человеческий материал, поле действия физических, химических и биологических причинно-следственных связей – и, поскольку людей, настолько остро озабоченных единством теории и практики, еще не рождалось на свет, к бесчеловечному отношению к людям. Тот факт, что равная, если не большая степень бесчеловечности практиковалась теми, кто отрицал науку и вынуждал людей жить в бедности, невежестве и униженном состоянии, которого можно было бы избежать, не производил на него никакого впечатления. Людям зачастую свойственно видеть ясно только из одного окна.
Хаманн был фанатиком, и его взгляды на жизнь, несмотря на всю их искренность и глубину, и ту значимость, которая кроется в них для теологов и просто людей верующих, остаются – в качестве целостного мировоззрения – до нелепости односторонними: преувеличение, сверх всякой меры, уникальности каждого человека и каждой вещи или отсутствия в них значимых общих характеристик, способных дать почву для теоретических обобщений; отчаянная ненависть к человеческой потребности в понимании мира и самих себя, к способности выразить это понимание в общепонятных терминах и к тому, чтобы научиться управлять собой и природой и достичь в результате целей, общих для большинства людей и большинства эпох (если не заглядывать слишком далеко), опираясь при этом на полученное научное знание. Эта ненависть и этот слепой иррационализм подпитывали тот поток, который в итоге привел к иррационализму социальному и политическому, особенно в Германии, в нашем собственном столетии, и дал питательные соки обскурантизму, темным оргиям и попыткам дискредитировать тот призыв к рациональной дискуссии в терминах, внятных для большинства людей, единственно способной привести к приросту знания, к созданию условий для свободного, основанного на сотрудничестве действия, исходящего из свободного принятия общих идеалов, и к продвижению того единственного вида прогресса, который по факту это название заслужил.
Значимость Хаманна заключается не в его ожесточенно обскурантистском партикуляризме, не в диффамации систематического мышления и требования оценивать действия, отталкиваясь от свободно и открыто обсуждаемых принципов, даже несмотря на то, что такова и была его устойчивая манера, как, например, в ходе полемики с Кантом; его значимость заключается в удивительно острых и прозорливых наблюдениях, которые этот необычайно чуткий и болезненно искренний человек сделал относительно тех сторон человеческой жизни, мимо которых науки имеют обыкновение проходить стороной – а может быть, и должны проходить стороной, просто в силу того, что являются науками. Им руководило оскорбленное чувство: он говорил как человек эмоциональный, возмущенный всеобщей страстью к чисто умственным подходам; как моралист, отдающий себе отчет в том, что этика должна заниматься взаимоотношениями между реальными людьми (под присмотром Бога как верховного владыки, чью волю люди стремятся исполнять, будучи рабами его); как человек, которого приводит в ярость провозглашение принципов, претендующих на псевдонаучную объективность и не основанных при этом на индивидуальном и общественном опыте; как немец, униженный высокомерным и, как ему казалось, совершенно лишенным духовности Западом; как скромный винтик умирающего общественного строя, отброшенный за ненадобностью в сторону набравшей нечеловеческую скорость централизации как в политической, так и в культурной сферах. Задавленный надменными тиранами вроде Фридриха или Вольтера, он поднял бунт и развязал яростную войну против разума. И тем не менее, как то бывает и с большинством других восстаний, воевал он вовсе не с ветряными мельницами, а со вполне реальным угнетением – в его случае с подавлением индивидуальности, а также значимых для человека иррациональных и бессознательных начал, с подавлением, которое рано или поздно не могло не спровоцировать взрыв. Хаманн, человек, по видимости ушедший с головой в путаные и малопонятные теологические трактаты, поджег фитиль – я не могу назвать ни одного другого человека, который жил бы раньше, чем он, и нес бы за это большую, чем он, ответственность (хотя, кто знает, сложилась ли бы без него история рода человеческого, или пусть даже одна только немецкая история, хоть сколько-нибудь иначе?), – который привел в действие великий романтический бунт, густо замешанный на отрицании объективно сложившегося порядка вещей, rerum natura, будь то порядок фактический или номинативный, из коего брали начало всякое знание и всякая система ценностей и с коим можно было сверить всякое действие.
Революция началась в Германии – может статься, по причинам чисто политического порядка, которые вытеснили всякую социальную и политическую ажитацию, а вместе с ней и открытую дискуссию, и острую критику, в ту область, которую Александр Герцен однажды назвал «тихим и безбурным морем эстетики». Центральными идеями этого движения были: идентичность языка и мысли; представление о том, что искусство не является ни подражанием некой идеальной красоте, объективно доступной всем людям, ни инструментом, который продуцирует удовольствие и действует согласно правилам, также общедоступным и общепонятным; сочетание юмовского эмпирицизма, отрицающего власть априорных принципов, с акцентами на особой ценности индивидуального самовыражения; уникальность Божьего замысла в каждом разумном творении, по природе своей необъяснимая и не обязательно совместимая с другими замыслами, заложенными в других человеческих душах. Все это слилось в единую, весьма взрывоопасную амальгаму, и сплав сей, вне зависимости от того, являлся ли он сам результатом социальных или экономических противоречий, оказался на поверку могучей силой, способной всерьез изменить мир и привести ко всем тем катастрофическим следствиям, которые Гейне, едва ли не единственный, сумевший в данном смысле опередить писателей нашего собственного столетия, столь точно предсказал, когда предупреждал французов о том, что им не стоит недооценивать мощи немецкого философа, тихо сидящего в своем кабинете. Если бы Хаманн не сформулировал, в сколь угодно специфической манере, истин, столь презрительно проигнорированных торжествующими победу рационалистическими школами мысли, причем не только в его же собственную эпоху, но и в эпоху великого викторианского прогресса, и в другие времена, в тех странах, что относительно поздно попали на этот праздник разума, то движение, им инициированное, не возымело бы настолько ужасающих последствий как в области мысли, так и в области практического действия – в том числе и в наш ужасающий век. И это уже вполне достаточное основание для того, чтобы воскресить память о нем, заставив ее покинуть узкий круг профессиональных литературоведов и теологов.
Нужно только сопоставить между собой попытки опровергнуть идеи Просвещения, предпринятые, с одной стороны, официальными церковными апологетами, с попытками, с другой стороны, отыскать некий компромисс – и здесь главными действующими лицами будут выступать Хаманновы bêtes noires, либеральные теологи, – чтобы в полной мере осознать степень его оригинальности. Со стороны Сорбонны и католической оппозиции мы обнаружим по большей части либо слепой догматизм в сочетании с нелепым отрицанием достоверности научных или исторических данных, причем на территории этих же самых наук, либо слабые попытки продемонстрировать, что все, обещанное philosophes, Церковь – на свой, пусть неспешный, но вполне рациональный манер – в состоянии сделать сама, и даже лучше. Помимо организованного сопротивления подобного типа, мы обнаружим ряд протестантских сект и движений, чья оборона против рационализма строится на агрессивной индифферентности, группы, действующие по принципу «ничего не знаю и знать не желаю», ориентированные на медитацию и святость в миру и оставшиеся за бортом общественной и политической жизни либо по собственному почину, либо в результате политической стигматизации. В итоге духовная оппозиция всеобщему маршу разума ушла к иллюминатам и в масонские ложи, где, даже если говорить о трудах наиболее влиятельных и уважаемых представителей этой традиции, таких, скажем, как Сен-Мартен, и уровень оригинальности мышления, и степень озабоченности критическими проблемами – будь то проблемы индивидуального или социального порядка – были несопоставимо ниже, чем у Хаманна даже в самых запутанных и в самых эксцентрических из его текстов. Он упрямо стоит на своем: авторы, претендующие на понимание человека и природы путем непосредственного наблюдения, отчего-то игнорируют наиболее близкие, переживаемые в непосредственном каждодневном опыте области жизни – то есть тот самый способ, коим живет, действует и верует подавляющее большинство людей. И эта совершенно справедливая позиция, вкупе с той остротой, бескомпромиссностью и точностью, с которыми он имел обыкновение сыпать соль на самые болезненные раны, одна за другой открывавшиеся на всеобщее обозрение по мере того, как с момента его смерти десятилетие проходило за десятилетием, закрепили за ним уникальное и крайне значимое место в истории европейской мысли.
Хаманн не был ностальгически настроенным традиционалистом, привыкшим противопоставлять средневековое прошлое, исполненное воображаемой чистоты нравов и воображаемого благородства, унылой посредственности современного мира. Его фантазии носили вневременный, неисторический характер. Но так же, как и более поздние противники индустриальной цивилизации, он упрямо игнорировал не только причины, вызвавшие к жизни реформаторов-секуляристов, но и самые цели последних. Попытки применить рационалистические методы к социальной политике, будь то в Пруссии времен Фридриха, в наполеоновской Франции или в Священной Римской империи Иосифа II, отталкивались от необходимости ликвидировать зияющие противоречия и вековую несправедливость, свести к минимуму угнетение и бедствия простых людей; и как таковые они вписывают блестящую страницу в историю периода, во всех остальных отношениях достаточно мрачного. Сами понятия прогресса и реакции появились на свет в ходе противоборства между теми, кто пытался провести как можно более спешные преобразования (в ходе которых реформаторы существенно переоценивали как собственные силы, так и степень природной человеческой гибкости, а также совершали сугубо эмпирические ошибки, приведшие впоследствии к огромному количеству не вынужденных страданий), и теми, кто по тем или иным причинам – будь то в силу интересов классового или национального характера, или потому, что утопические потуги реформаторов представлялись им затеями пустыми либо же просто безумными, – пытался им помешать.
Хаманн принадлежал к последней категории. Тот мир, что пытались построить реформаторы, казался ему отрицанием всех ценностей, которые он почитал значимыми и наиболее глубоко укорененными в природе людской. А посему он оставался слеп к самым худшим проявлениям привычного ему политического режима и видел одни только пороки «великих мастеров упрощать», пытавшихся принести живых мужчин и женщин в жертву пустым абстракциям – идеалам вроде разума, прогресса, свободы или равенства, гигантским, раздутым как воздушный шар конструкциям далеких от реальной жизни умов, – которые, все вместе взятые, не стоят пристального знакомства с одним-единственным конкретным фактом, с живым человеческим существом, с единым часом истинного, то есть внутреннего, опыта одной человеческой души и одного человеческого тела, таких, какие они есть на самом деле, во всем их тягостном несовершенстве.
Различия и противоречия между качественными и количественными категориями были уже давно и хорошо знакомы и успели проявиться во множестве форм – эстетических, этических, политических, логических. И именно формы социологические привычно вызывают у наших современников едва ли не самые горячие споры. Однако во времена Хаманна данная тематика воспринималась как относительно новая. Кондорсе вдохновенно предсказывал возможность применить количественные методы не только к миру физическому – здесь битва была выиграна еще в семнадцатом веке, – но также и к жизни общественной, и даже частной: он говорил об организации быта в согласии с научными принципами, о возможности рассчитать относительную величину чувства удовлетворенности, испытываемого человеческими существами, коих исследователь полагает равными друг другу (или, если даже и не равными, то наделенными таким набором отличительных черт, который может быть сведен к единому измерительному стандарту). Количественный анализ, верификация гипотез, сводимых к математически выразимым параметрам, и планирование (на основе подобного рода выкладок) процессов, связанных с отдельными группами или с большими по численности человеческими агломерациями, едва успели достичь самой первой ступени своего развития. Если бы возникла необходимость выбрать одну-единственную особенность, способную охарактеризовать ту новую эпоху, что началась в семнадцатом веке, то эту роль следовало бы отвести переходу от качественных способов постижения действительности к количественным, переходу, заложившему основы не только физики и биологии, но и всех без исключения общественных наук, равно как связанных с этими науками мировоззренческих подходов в области морали, экономики, а также – в качестве своего рода боковых побегов – этики и эстетики.
В наше время подобные соображения звучат достаточно банально. Однако повторюсь: одна из самых веских причин для нас, нынешних, обратить внимание на Хаманна состоит в том, что он раньше всех прочих мыслителей понял, к чему идет дело, и принялся отчаянно бить тревогу. Если попытку встать на пути у набирающего ход основного мыслительного и цивилизационного тренда эпохи следует квалифицировать как реакционность, то Хаманн со всей определенностью был завзятым и неистовым реакционером. Он это знал и этим упивался. Он возвысил голос, пускай не слишком внятный, но зато исполненный страсти, за четверть века до того, как Бёрк разразился своими знаменитыми ламентациями по поводу безвозвратно уходящего в прошлое рыцарского века, на смену которому спешит отвратительная механистическая порода людей с логарифмическими линейками и статистическими таблицами. После Великой Французской революции и после того, как последствия индустриальной революции в Англии проникли во все сферы жизни, консервативная реакция со стороны таких людей, как Шатобриан или де Местр, Кольридж, Фридрих Шлегель или Новалис, была вполне ожидаемой. Хаманн же относится к редкой породе болезненно чутких людей, одаренных – или проклятых – способностью угадывать очертания будущего, прекрасные или отвратительные, как в его случае, поскольку ничего, кроме неприязни и страха, они ему не внушали. Подобного рода людям редко хватает слов для того, чтобы выразить всю полноту своих чувств, по большей части они просто описывают увиденное; и тем не менее, будучи поэтами (чьи крайне легко возбудимые – и от природы настроенные улавливать тончайшие вибрации – души первыми реагируют на глубокие перемены в судьбах человечества), они отыскивают нужные слова, сколь угодно темные и замутненные субъективными эмоциями, чтобы выразить свое предощущение грядущего катаклизма. Подобных людей вполне справедливо именуют пророками, а еще они, как правило, обладают развитым сверх обычной меры чувством истории – вне зависимости от того, отдают они сами себе в этом отчет или нет. Если они рождаются на свет слишком рано, им бывает весьма затруднительно передать те чувства, коими полнится каждая их пора, людям с нормальным зрением. Способность видеть то, чего не видят другие, и невозможность выговорить увиденное, особенно в тех случаях, когда речь идет о явственных знаках неотвратимо надвигающейся катастрофы, заставляет эти живые хрустальные шары замыкаться в себе или искать выхода в какую-нибудь иную область, где можно будет повернуться спиной к той обреченной вселенной, в которой им приходится жить. Очень может статься, что люди, родившиеся на глухих провинциальных окраинах быстро меняющегося мира, люди, неспособные хоть как-то повлиять на ход текущих мимо них событий и при этом привязанные к культуре даже более архаичной, чем та, которую в данный момент размывает поток истории, бывают особенно чуткими к такого рода переменам: Неаполь в конце семнадцатого – начале восемнадцатого века, Кёнигсберг пятьюдесятью годами позже не были в центре событий ни с политической, ни с интеллектуальной точки зрения. Во всяком случае, объяснение, данное с социологической точки зрения – при том что сам Хаманн именно против подобных способов интерпретации исторической реальности, представлявшихся ему чистой воды фальсификацией, воевал всю жизнь, – к его случаю подходит вполне. Тот тип домохозяйства, в котором он вырос, та жизнь, которой жил его отец, гордо именовавший себя Смотрителем Бань, все это было выброшено за ненадобностью в ходе реформ, проводимых Фридрихом и его в высшей степени просвещенными чиновниками. Сын надлежащим образом обустроенного места в новом жизнеустройстве найти себе так и не смог и, как и многие другие люди, которые придерживаются смелых взглядов и изъясняются в манере резкой и нелицеприятной, сам по себе был человеком застенчивым, тихим, неуверенным в себе и крайне ранимым. Несмотря на внешнее спокойствие и те советы, что он невозмутимым тоном давал другим мятущимся душам – не переживать по пустякам, вверить себя всецело руце Божьей, есть свой хлеб и пить свое вино в спокойствии и довольстве, – сам он едва не сошел с ума, когда ему урезали жалованье на пять талеров и лишили возможности пользоваться частью сада. Он нанес самый первый удар по миру, измеримому в числах; его удары часто шли мимо цели, но он поднял один из самых значимых вопросов современности, попросту отказавшись принять ее как неизбежную данность.