Жизнь Хаманна, по крайней мере с точки зрения внешних ее проявлений, была небогата событиями. Он родился 27 августа 1730 года в Кёнигсберге, столице Восточной Пруссии. Его отец, Йоханн Кристоф, происходил из Лаузица и, судя по всему, сперва был цирюльником, а потом сделался смотрителем муниципальной бани, каковая должность грела его самолюбие. Мать, Мария Магдалена, была из Любека. Так что с точки зрения социального происхождения он мало чем отличался от Канта или Шиллера и принадлежал по праву рождения к кругам куда более скромным, нежели Гёте, Гегель, Гёльдердлин или Шеллинг, не говоря уже о сыновьях дворян и родовитой аристократии. По корням своим семья была пиетистской; то есть принадлежала к тому крылу лютеранской церкви (хотя ничем особенным себя на этом поле не зарекомендовала), которое, под впечатлением от протестной реакции на книжную ученость и вообще на всяческий интеллектуализм, разразившейся в Германии ближе к концу семнадцатого века, сместило акцент на глубину и искренность личной веры и непосредственного чувства единения с Богом, коих достичь можно через тщательный самоанализ, страстное, устремленное в самые глубины души религиозное чувство, полную сосредоточенность на себе и молитву, посредством которой все грешное и порочное, что только есть в душе человеческой, будет подавлено, и душа останется открытой дару внезапной божьей благодати.
Этому в высшей степени субъективному изводу немецкого протестантизма можно сыскать аналоги в Моравском братстве, в мистицизме английских последователей Якоба Бёме (вроде того же Пордеджа), Вигеля Арндта, а также тех, кто уже в восемнадцатом веке следовал за Уильямом Лоу, за проповедниками-методистами – Уэсли и Уайтфилдом, – за Сведенборгом и его учениками, в том числе и у таких людей, как Уильям Блейк. Он получил широкое распространение в Скандинавии, Англии и Америке, а также в некоторых масонских и розенкрейцерских ложах как во Франции, так и в Германии. Немецким священникам была свойственна особая, глубоко личная эмоциональность, а кроме того – особенно во второй половине века – мрачная пуританская тяга к самоотречению и умерщвлению плоти вкупе с ярко выраженным неприятием мирских радостей и в особенности светского искусства: в этом смысле более всех прочих отличились кальвинисты из Женевы, Шотландии и Новой Англии.
Какие-то элементы аскетизма и самоуглубленности, свойственных этому мировоззрению, в характере и взглядах Хаманна отследить можно, однако тот мрачный пуританизм, следы которого со всей очевидностью обнаруживаются у Канта – человека, происходившего из аналогичной социальной среды, – здесь отсутствует целиком и полностью. То же можно сказать и в отношении пустой и временами доходящей до истерики эмоциональности некоторых пиетистских писаний. Хаманн, судя по всему, свободен как от узколобой ненависти ко всей и всякой учености, которая привела в первой половине того же века к изгнанию Вольфа из Халле, так и от демонстративности, свойственной некоторым другим формам немецкого протестантизма – хотя личность и жизненный путь Лютера вплоть до самого конца жизни продолжали служить для него примером.
Образование он получил не слишком систематическое. Сперва в наставниках у него состоял бывший священник, который считал, что латынь можно преподавать безо всякой грамматики. Затем вдвоем с братом они скитались от одной маленькой и убогой школы к другой точно такой же, в итоге так и не воспитав в себе уважения к какой бы то ни было системности. К пятнадцати годам – для тогдашней Германии стандартный возраст, в котором принято было переходить к высшему образованию, – ему каким-то образом удалось пробраться в Кёнигсбергский университет, где он слушал лекции по истории, географии, философии, математике, теологии и гебраистике и показал себя весьма способным студентом. Философию ему читал тот же Кнутцен, у которого учился Кант; определенный интерес у него вызывали также астрономия и ботаника. К теологии, судя по всему, особой тяги он не испытывал. Он предпочитал, как то значится в его автобиографии: «античность, критику… поэзию, романы, филологию, французских писателей с их особенным даром изобретательности, умением выстраивать описания и способностью радовать воображение». От получения каких бы то ни было полезных знаний он уклонялся вполне осознанно и упрямо держался гуманитарных штудий в самом чистом и беспримесном виде, решив навсегда остаться служителем муз.
В университете он провел целых шесть лет, принимал участие в студенческих литературных изданиях, обзаводился друзьями и оставил о себе впечатление как о человеке со страстным, трепетным и чувствительным нравом, импульсивном и честном, вспыльчивом, застенчивом, великодушном, ценящем дружбу и весьма привередливом с точки зрения литературных вкусов. То, что он в это время пишет, особого интереса не представляет. Его стиль еще не успел развить в себе тех эксцентрических черт, которые отличали его – как, собственно, и самого Хаманна – в последующие годы. В возрасте двадцати лет, если судить по литературному альманаху «Дафна», он представляется типичным молодым немцем периода Aufklärung, изливающим безупречно банальные чувства, почерпнутые у модных французских авторов, с тенденцией, достаточно распространенной среди тогдашних немецких литераторов, к тяжеловесному стилю: результат попытки имитировать галльские esprit и легкость, которые в руках у немцев зачастую становились угловатыми, неуклюжими, неловкими и самым жалким образом лишались всякого намека на остроумие. Читал он без меры и вне какой бы то ни было системы, заложив тем самым основы своему гигантскому хранилищу сведений, внешне никак между собой не связанных, которые в позднейшие годы будут загромождать страницы его текстов.
После университета он оказался на распутье в плане выбора дальнейшей карьеры: его воспринимали как многообещающего молодого литератора, ученика французских lumières, который вполне мог снискать себе славу как эссеист или журналист. Как и многие другие бедные студенты тогдашнего времени, он уже успел приобщиться к ремеслу репетитора в домах состоятельных местных бюргеров; он подружился с братьями Беренс, богатыми негоциантами из Риги, которые принялись зазывать его к себе. Кристоф Беренс был просвещенным человеком и очень верил в едва успевшую зародиться в тогдашние времена науку экономику – он и привлек внимание Хаманна к современной французской литературе на эту тему. Хаманн перевел книгу французского экономиста Данжеля, добавив от себя к переводу нечто вроде развернутого комментария. Открывается он автобиографическим экскурсом – в подражание скорее «Ночным думам» Янга, чем Руссо, – посвященным оплакиванию собственной тяжкой доли в роли привратника к чужому тексту, собственной мизантропии и разнообразных приступов хандры и меланхолии, коим он подвержен. Засим он умудряется вставить в собственный текст цитаты из Теренция, Цицерона, мадам де Граффиньи, Геллерта, Ксенофонта, Монтескье, Плутарха, Поупа, Юма, ранних Соборов Церкви, Платона, Мандевилля, Энея Сильвия, маркиза Беллони, Матюрена Ренье и политического завещания предводителя банды контрабандистов. Он превозносит французскую Энциклопедию, а в конце воспевает самозабвенный пеан купечеству, людям, участвующим в приросте материального благосостояния, в пестовании искусств мирного времени, в противоположность баронам-разбойникам, а также ленивым и продажным монахам эпохи Средневековья, тогдашним омерзительным войнам, что терзали и разоряли человечество, и восемнадцатое столетие, век мирный, на этом фоне выглядит более чем выигрышно. Если бы Платон и Эней Сильвий жили в нашу эпоху и были бы знакомы с Беренсами, они бы не стали смотреть на торговлю сверху вниз и презирать торговцев, как делали это когда-то в отношении пирейских купцов и италийских менял. Торговля есть одна из форм альтруистической благотворительности, коммерция приносит миру пользу куда более значимую, чем кровожадные деспоты Гоббса и Макиавелли.
Все это вполне укладывалось в рамки тогдашних конвенций и Беренсам должно было льстить; они были коммерсантами прогрессивного толка и торговые свои начинания стремились аранжировать атрибутами утонченной культуры. Они и сами любили иногда побаловаться экономикой, и несмотря на то, что Хаманн явно был человеком со странностями, да еще и с богатым – не в меру – воображением, в отличие от более аккуратных имитаторов французского стиля, коих в тогдашней Германии было пруд пруди, семье он оказал честь.
Время от времени Хаманн ссорился со своими патронами и устраивался домашним учителем в очередное благородное немецкое семейство в очередной балтийской провинции. Он был чувствительной натурой, и ему претила та смесь филистерства и снисходительной высокомерности, которая была в тогдашние (да и в куда более поздние времена) свойственна балтийским баронам. Его размышления на смерть матери, с предпосланным тексту эпиграфом из Янга («Тот об Усопших скорбит, кто живет по заветам Усопших»), также вполне конвенциональны. В 1756 году о нем можно было бы написать как о немецком писателе средней руки, подражателе французских критиков, питавшем особый интерес к экономике, активном читателе Вольтера, Монтескье и аббата Койе, поклоннике свободы и равенства, поборнике гражданских доблестей и общественного духа. Короче говоря, Хаманн на этой стадии своего становления был выразителем интересов набирающей силу буржуазии, противником военного и благородного сословия; одним из тех прогрессивно настроенных молодых людей, которые были согласны с Кантом и их общим другом Беренсом в том, что «хороший заработок» дает гражданину из среднего класса ничуть не меньшее право для гордости, нежели «хорошее происхождение» – аристократу. Подобные взгляды разделяли Лессинг, Дидро, Кенэ и все сторонники прогресса и частного предпринимательства, мира и просвещения: ничего необычного в тогдашние времена в них не было. Если бы Хаманн прямо тогда же и умер, своей нынешней безвестности он бы заслуживал вполне; но в 1756 году он отправился в путешествие, которому суждено было изменить всю его жизнь.
Зачем Хаманна отправили в Лондон в 1756 году, так до конца и не ясно. Нам известно, что фирма Беренсов доверила ему некую миссию, с которой он в итоге не справился. Истинная природа этой миссии до сего дня остается загадкой. Есть некоторые основания полагать, что носила она не только коммерческий, но и политический характер. Согласно предположениям ряда исследователей, его задача могла заключаться в том, чтобы внедрить в британские правящие круги мысль о возможности отделения «немецкой» Прибалтики от Российской империи с целью формирования там независимого или полунезависимого государства: идея, которая должна была импонировать англичанам в силу предполагаемого за ними страха перед расширением российского влияния. Если дело обстояло именно так, то затея провалилось, и если на сей счет остались какие-то письменные документы, то обнаружить таковые до сей поры не удалось.
Согласно Сведенборгу, год 1756-й должен был предшествовать Страшному суду, в ходе которого старая Церковь будет истреблена, а новая, «истинная» вселенская Церковь, проповедница истинного христианства, восстанет из пепла ее подобно фениксу. И пусть мироздание в целом никакого заметного катаклизма в духе обещанного не испытало, во внутреннем мире Хаманна именно это и произошло. Жизненный кризис полностью его преобразил и породил ту фигуру, которая, в свою очередь, многое сделала для кардинальной перестройки мышления своей эпохи.
Из всех немецких государств середины восемнадцатого века Пруссия была наиболее осознанно и целеустремленно привержена идее прогресса. Вдохновляемая неудержимой энергией и грандиозными амбициями Фридриха Великого, просвещенная берлинская бюрократия предпринимала серьезные и неустанные усилия с тем, чтобы поднять социальный, экономический и культурный уровень Пруссии до стандартов, заданных передовыми странами Запада, и прежде всего Францией, чья великолепная столица служила недостижимым идеалом для всего цивилизованного мира. Промышленность и торговля, при надзоре и помощи со стороны государства, создавались, поощрялись и развивались; приводились в соответствие с рациональными моделями финансы, улучшалось сельское хозяйство; приглашались квалифицированные иностранные специалисты, в особенности французы, которые постепенно составили весьма заметную часть Потсдамского двора. Говорили при дворе на французском. Французов не только назначали на ведущие должности, которые требовали высокой интеллектуальной отдачи – как в случаях с Вольтером, Мопертюи и Ламетри, – но и поручали им руководить управленческими структурами, к явному неудовольствию всех коренных пруссаков (в особенности в традиционалистски настроенной восточной части страны), которые ворчали, но подчинялись. Все мыслимые усилия предпринимались для того, чтобы избавить страну от долговременных последствий того коллапса, что постиг все основные области немецкой жизни и цивилизации в результате катастрофической Тридцатилетней войны, которая привела к небывалому национальному унижению и к беспросветной ночи в общественной и культурной сферах. Та политика относительно просвещенного патернализма, которая начата была еще Фридрихом Вильгельмом, курфюрстом Бранденбургским, и Фридрихом Вильгельмом I Прусским, его внуком и отчаянным солдафоном, в безжалостной эффективности своей достигла немыслимых прежде высот при Фридрихе Великом. Вдобавок к военному и административному гению, король обладал заметными писательскими и композиторскими дарованиями, так что и становление просвещенных купеческих домов, таких как Беренсы, в Восточной Пруссии и Балтии, и интеллектуальное возрождение, ведомое Кантом и Берлинской академией, пребывали в полной гармонии с новым приливом национальной энергии.
Таков был мир, в котором, как следовало ожидать, и молодому Хаманну тоже предстояло сыграть свою роль. Его друзья отдавали себе отчет в том, что он был не вполне типичное дитя Просвещения, что свойственная ему специфическая манера параллельно читать книжки по теологии и по экономике, его отказ искать себя на ниве юриспруденции, по каковой специальности он официально числился в Кёнигсбергском университете, перемежающиеся периоды ничегонеделанья и внезапные вспышки энергии, которые могли увлечь его в самом непредсказуемом направлении, его бессистемность, его приступы меланхолии, его заикание, его нездоровая гордость, из-за которой он постоянно ссорился с покровителями, его неспособность целиком отдать себя одному какому-то делу отнюдь не делают его идеальным кандидатом в чиновники либо литераторы в централизованном современном государстве, снедаемом жаждой успеха и власти, равно как и аспирациями в области развития культурного, согласно парижским лекалам, в коих главными действующими лицами были такие просветители, как Лессинг, Мендельсон и Николаи. И тем не менее понятно, что люди, подобные Канту и другим его кёнигсбергским друзьям, надеялись, что природные способности и богатое воображение Хаманна можно будет каким-то образом обуздать и направить в полезное русло. Чего они совсем не понимали, так это его принципиальной, – в силу природного темперамента и несмотря на исходную, внешне сугубо конформистскую приверженность Просвещению, – отчаянной несовместимости со всей этой системой. Того, что по сути своей он был человеком семнадцатого столетия, по случайности рожденным в чужой ему мир, – верующим, консервативным, самоуглубленным, задыхающимся в этом светлом новом мире разума, централизации и научного прогресса. Подобно Сэмьюэлу Джонсону в Англии, он представлял совсем другой образ жизни: личные взаимоотношения, внутренняя жизнь всегда значили для него больше, чем любая из ценностей внешнего мира. В нем на поверку не оказалось ни идеалов, ни темперамента, подобающих типичному «прогрессисту»; он терпеть не мог великого Фридриха, этого «Соломона Прусского», со всей его светской мудростью. Подобно русским славянофилам следующего столетия, он видел в семье краеугольный камень истинного человеческого существования, а в грубой ткани, сотканной из привязанностей, традиций и местных, пусть даже провинциальных, ценностей, с минимальным вмешательством со стороны специально обученных профессионалов и столичных чиновников, – единственное сносное основание для жизни по-настоящему христианской. Ни атеистом, ни агностиком он не был никогда. Возможность принадлежать к новой, интеллектуально свободной антиклерикальной франко-прусской элите, судя по всему, отродясь его не искушала. Может статься, до поездки в Лондон он и сам об этом не догадывался, его вполне могли ввести в заблуждение радикальные экономические взгляды и природная ненависть к деспотизму – так же, как и его друзей, которые со стороны оценивали природу его призвания и ожидающие его перспективы. Но, – им довольно скоро предстояло усвоить, с кем они в действительности имеют дело.
После неспешного путешествия через Берлин, где он свел знакомство с Моисеем Мендельсоном, Николаи и другими литературными светилами интеллектуальной столицы мира, читающего по-немецки, и воспоследовавшими засим визитами в Любек, Бремен, Гамбург, Амстердам, Лейден и Роттердам, он прибыл в Лондон 18 апреля 1757 года. Нанеся визит в российское посольство, судя по всему, как-то связанный с его таинственной миссией и, судя по всему, неудачный, он поселился в доме у некоего учителя музыки и решил вкусить все прелести обеспеченного существования в этом великом западном городе. Он попытался вылечиться от заикания, затем стал брать уроки игры на лютне, а после окунулся в способ существования, который сам позже называл разгульным сверх всякой меры. Независимых источников, которые позволили бы судить о том, что в действительности происходило, мы лишены – если не считать его собственных записей, сделанных постфактум, автором которых был кающийся грешник. По прошествии десяти месяцев сумма его долгов дошла до трех сотен фунтов, а сам он пребывал в состоянии совершеннейшего одиночества, несчастья и, временами, полного отчаяния. Случай помог ему обнаружить, что владелец его квартиры, музыкант, состоит в гомосексуальной связи с «богатым англичанином», и ужасающий шок от этого открытия, похоже, и послужил поводом для главного духовного кризиса всей его жизни.
Миссия его провалилась; он остался без гроша, совсем один – и одиночество страшнее всего прочего, – и никто вокруг не понимал ни единого сказанного им слова. Он молился о друге, который вывел бы его из этого омерзительного лабиринта. Он обратился к прежней жизни; оставил дом музыканта, снял комнату в скромном пансионе и вернулся к самым своим пиетистским началам: стал делать то, что пиетисты обычно делали в состоянии душевной подавленности – прочел свою Библию от корки до корки. Делал он это и раньше, но теперь он обрел «Друга в сердце своем, в которое тот нашел дорогу, когда я не чувствовал вокруг ничего, кроме пустоты, темноты, одиночества». Ему остро не хватало любви, и вот теперь он обрел ее.
Он начал по-настоящему читать Библию 13 марта 1758 года и, на пиетистский манер, изо дня в день делал заметки о том, как продвигается на этом духовном пути. В недалеком будущем он напишет как верный ученик Лютера, что под буквой, которая есть плоть, живет бессмертная душа, дыхание Господне, исполненная света и жизни, огонек, горящий во тьме, чтобы увидеть который, ты должен иметь глаза.
Из этого опыта Хаманн восстал преображенным. Он не стал свидетелем мистических видений, не получил никакого особенного откровения, коими клялись и божились некоторые адепты новых мистических учений, возникавших в тогдашней Европе – отчасти в согласии, отчасти в отчаянном противоборстве свободным и индивидуалистическим традициям Просвещения. Нет никаких связей между ним и мартинистами, франкмасонами или какой-либо из множества иллюминатских сект, центрами которых в Германии были Бавария и Восточная Пруссия. Он обратился в религию своего детства, в протестантизм лютеранского толка. И только благодаря тому, что открыл для себя этот новый источник света, который горел в его душе до самой смерти, он и превратился в значимую с исторической точки зрения фигуру.
Так во что же он обратился? Не в ту незамысловатую веру, которая сопровождала его в детстве, но в доктрину, известную каждому, кто знаком с писаниями немецких протестантских мистиков, а также их последователей в Скандинавии и Англии, согласно которым еврейская священная история представляет собой не просто отчет о том, как народ сей был выведен из тьмы к свету всемогущей рукой господней, но вневременную аллегорию тайной истории души каждого конкретного человека. Грехи людей похожи на грехи народов. Собственное религиозное обращение Хаманна в Лондоне приняло специфическую форму – обнаружения в себе всех преступлений детей Израиля: так же как они спотыкались, и падали, и почитали идолов, так и он попал в объятия гедонизма, и материализма, и интеллектуализма и отпал от Бога; и так же, как бальзам божественной благодати позволил им подняться, и вернуться к Господу, и искупить грехи свои, и возобновить исполненное тягот странствие, он тоже вернулся к Отцу своему и ко Христу в груди своей, и возрыдал в раскаянии горьком, и был спасен. История скитаний народа Израилева, их Reisekarte, заявил он, представляла собой историю его собственной жизни, его Lebenslauf. Именно таким и был скрытый смысл библейских слов. Тот, кто понял его, понял себя – всякое постижение, к чему бы на этом свете оно ни относилось, есть самопостижение, поскольку постичь можно только дух, а для того, чтобы найти оный, человек может и должен всего лишь заглянуть в самого себя. Божье слово есть лестница между небом и землей, ниспосланная нам для того, чтобы помочь немощным и несмышленым детям божьим – она одна в состоянии позволить им бросить взгляд на то, что они такое есть на самом деле, и как они такими стали, и каково их место, и что им надлежит делать, а чего избегать. Библия представляет собой великую вселенскую аллегорию, образ того, что происходит в мире повсеместно и ежесекундно. То же самое можно сказать и об истории человечества, и о природе, если, конечно, понимать ее должным образом – постигая ее не через призму аналитического разума, но через призму веры, доверия к путям божьим, самопознания, каковые на самом деле суть одно и то же.
Дальнейший его жизненный путь особого интереса не представляет. Он вернулся в дом своего покровителя, Беренса, который обращался с ним в высшей степени бережно и немедленно вступил в заговор с Кантом с целью выбить для него какую-нибудь должность. Кант предложил написать вдвоем с Хаманном учебник по физике, однако разница в подходах сделала сотрудничество невозможным. Хаманн попросил руки Катарины, сестры Беренса, но потом отозвал свое предложение, поскольку брат невесты наложил на свадьбу вето. Он съездил пару раз в гости к друзьям, таким же, как и он, обитателям балтийского прибрежья, а потом устроился на скверно оплачиваемую должность в департаменте, который ведал обороной и коронными землями. Какое-то время он был на службе, но доход эта служба приносила уж слишком незначительный, даже если принять во внимание общую умеренность его запросов: он всегда был не дурак поесть и выпить, но прочие радости жизни мало его интересовали. Он вернулся в отцовский дом и стал сотрудничать с Königsbergsche Gelehrte und Politische Zeitungen: газету финансировал книготорговец Кантер, который всегда был к нему очень добр, одалживал ему книги и вообще всячески поддерживал. Он начал публиковать свои странные, но по-своему захватывающие памфлеты: фрагменты, неоконченные эссе, основанные на этаком причудливом сплаве философии, литературной критики, филологии, истории и личных наблюдений, и привлек внимание берлинских эрудитов, которые попытались завлечь сей странный талант в свой круг – безуспешно, как им в скорости предстояло понять. Жениться он так и не женился, но стал жить с одной из отцовских служанок, которой был верен всю жизнь и с которой прижил четверых детей. Она была женщина простая, неграмотная и очень домашняя, и он охотно всеми этими ее качествами пользовался в качестве предлога для того, чтобы отказываться от предложений, которые могли бы поставить ее в неловкое положение. Он оставил журналистику и вернулся к государственной службе, поступив чиновником в управление по акцизам и таможенным сборам, возглавляемое в те времена одним из Фридриховых французских всезнаек, с которым Хаманн находился в самых худших из всех возможных отношений. К тому времени он уже успел свести знакомство с Гердером, который превратился в его самого верного и самозабвенного ученика: по мере того как сам Гердер становился все более знаменитым и влиятельным, он все шире распространял слово учителя своего по всем немецкоговорящим землям.
Хаманн увлекся нападками на либеральных богословов – на его взгляд, достойных даже большего презрения, чем атеисты – в трудночитаемых полемических памфлетах с гротескными названиями. Он начал было заигрывать с Мендельсоном, но быстро остыл и променял его на Ф. К. фон Мозера, просвещенного бюрократа, очарованного его оригинальностью. Он состоял в переписке со швейцарским пастором Лафатером, величайшим из тогдашних знатоков и поборников разнообразных версий иллюминизма и прочих религиозных исканий, создателем знаменитой теории, согласно которой анализ человеческих физиономий позволяет получить ключ к распознанию всех возможных вариаций человеческого характера, а также свойственных человеку предрасположенностей и талантов. Он несколько раз ездил в Западную Германию и один раз в Польшу. Уже в преклонных годах он познакомился с философом Ф. Х. Якоби, одним из самых знаменитых мыслителей своего времени, и подчинил себе и ум его, и сердце; Якоби занял при нем место Гердера и превратился в наиболее преданного и почтительного из его учеников. Ближе к старости он оставил службу, которая, с его точки зрения, едва ли не целиком состояла из несказанных унижений и всяческих подлостей, совершаемых вышестоящим начальством по отношению лично к нему. Сколько-нибудь компетентным чиновником он быть не мог по определению, ибо всю жизнь придерживался убеждения, что одна только свойственная ему ненависть ко всякого рода абстракциям уже служит гарантией практического склада ума и соответствующих организаторских способностей. Поздние годы свои он провел в комфорте, поскольку Якоби, будучи и сам человеком щедрым, представил его еще более состоятельному искателю веры по фамилии Буххольц, а также одной экзальтированной даме, княгине Голицыной – немецкой вдове русского дипломата. Буххольц был человеком со странностями, зато княгиня Голицына была женщиной абсолютно вменяемой – эта католичка видела в Хаманне святого, благодаря которому жизнь ее исполнилась духовного покоя и благодати. Он и умер в ее доме в Мюнстере в 1788 году и был похоронен неподалеку от него – до самого конца оставшись фигурой странной и загадочной.
Хаманн вполне отдавал себе отчет в некоторых собственных несовершенствах и зачастую впадал в самоуничижение. Он пишет: «… я не преуспел ни на одном из поприщ, ни мыслителя, ни коммерсанта из меня не получилось… Я не переношу ни хорошего общества, ни монастырского одиночества». «У меня не хватает слов, чтобы выразить меру собственной никчемности». «Я всегда был глуп»; «тупоумие – вот самое подходящее для меня слово»; подобно Сократу, он «невежда»; ум его подобен «промокательной бумаге» и сохраняет только самые общие, расплывчатые контуры. Он не устает повторять, что его кошмарный стиль в нем самом не вызывает ничего, кроме отвращения и ужаса, и что читать его особо никто не станет – ибо для девяноста девяти потенциальных читателей из ста занятие это совершенно безнадежное. И он искренне сожалеет, что не остался купцом. Он прекрасно знал, что гений есть отказ от любой чрезмерности, умение выразить сильную мысль наименьшим возможным количеством слов и что он от этого идеала весьма далек. И все же, несмотря на это, готов был признать за собой, пускай наполовину, тот статус гения, которым с такой готовностью наделяли его Гердер, Якоби и другие ученики.
Он не был чужд стремления к тому, чтобы оставаться персоной таинственной, этакой загадкой для собственных современников. Когда Кант умолял его говорить на человеческом языке, и даже верный Гердер жаловался, что не в состоянии продраться через отдельные особенно густые словесные джунгли, он защищался, давая понять, что не каждому дан талант паука – прядильщика систем и что страсть к системности есть одна из форм тщеславия. Действительно, добиться точности и систематичности изложения он не способен, его хватает разве что на «фрагменты, перескоки, намеки», но разве система не есть препятствие на пути к постижению истины?Это уже камушек в огород Канта. «[M]a seul règle c’est de n’en point avoir». «На самое лучшее философское доказательство, – пишет он Канту, – я смотрю, как чувствительная девушка смотрит на любовное письмо» – с радостью, но и с подозрением.
Он не был склонен себя недооценивать: он претендовал на оригинальность, на то, что гуляет он сам по себе, а имитаторы спасаются от него бегством. Он видел себя предтечей, парадоксалистом, сократовым оводом; он милостиво согласился признать правоту Гердера, который назвал его Колумбом, открывшим никому не ведомые страны, а в письме к Николаи писал: «Гений это терновый венец, вкус – пурпурный плащ, чтобы прикрыть истерзанную бичами спину». И в самом деле стиль у него просто ужасающий: запутанный, темный, переполненный аллюзиями, побочными ходами мысли, отсылками к неведомым источникам, шутками, понятными одному только автору, каламбурами, завернутыми в каламбуры и придуманные слова, криптограммами, зашифрованными именами как для современников, так и для людей прошлого, для идей, для невыразимых словами видений, в которых открывается истина; там, где дух не получается втиснуть в плоть слова, он с готовностью принимается копировать и имитировать благополучно канувшие в Лету оккультные формулы мистагогов былых времен, закручивая такие фразы, что становится неясно, где здесь заканчивается имитация и начинается чистой воды пародия. Читатели у него так и не появились, если не считать таких первопроходцев, как Кьеркегор, который преклонялся перед ним и, судя по всему, считал единственным настоящим философом своей эпохи, обладателем «невероятного гения».
И все это было результатом вполне осознанных усилий. «Что прочим стиль, мне – душа». Мендельсон говорит чистую правду, когда пишет, что стиль Хаманна чересчур outré, чересчур запутанный, утрированный, темный, в нем слишком много любимых коньков, частного рода шуток, понятных исключительно для горстки посвященных – «что за мешанина из сатирических фантазий, диких скачков одухотворенного воображения, цветистых аллюзий, метафор, позаимствованных из каких-то иностранных источников, нелицеприятных пророчеств! – пересыпанных цитатами из Библии, унизанных латинскими и английскими стихами и частыми ссылками на Платона, Бэкона, Михелиса, Авсония, Вахтера, Священное Писание, Петрония, Шекспира, графа Роскоммона, Янга, Вольтера и еще сотню прочих», – и характеризует случай как безнадежный. Мендельсон понимал, что в Хаманне есть нечто в высшей степени примечательное, что он не похож ни на кого из ныне здравствующих авторов. Он отдавал себе отчет в том, что ему приходится иметь дело с враждебным гением, взирающим на его собственные доктрины и на доктрины его друзей с негодованием и презрением. И действительно, чувства, которые Хаманн питал по отношению к просвещенным берлинским рационалистам, были весьма похожи на чувства Руссо в адрес парижских philosophes и энциклопедистов, только накал был сильнее; пожалуй, больше всего это напоминает взгляды Ди Эйч Лоуренса на Кейнса, Рассела, Мура и всю группу Блумсбери без исключения – с его точки зрения, самый факт их существования был оскорбителен для столь почитаемых им жизненных и природных сил. Подобно Руссо и Лоуренсу, Хаманн был готов испытывать теплые чувства к отдельным представителям этих бессмысленных компаний; Кант нравился ему как человек, а доктрины его он критиковал, даже не давая себе труда в оные вникнуть, в точности так же, как Лоуренс поступал с английскими интеллектуалами; он принимал от Канта помощь, и даже безо всякой ответной злобы, и называл его забавным маленьким гомункулусом, годным для того, чтобы с ним поболтать, но самым печальным образом слепым в отношении истины. Ему льстило внимание со стороны Мендельсона и его друзей, хотя в конечном счете он обратился против них как в идеологическом, так и в личном планах; а еще он сохранил определенное уважение к Лессингу, несмотря на прискорбный спинозизм и холодный рационализм последнего, каковые, с точки зрения Хаманна, лишают этот мир и дух всякой человеческий страсти и обрекают его на сплошную серость. Лессинга он не интересовал; но Мендельсон, самый справедливый и непредвзятый из прусских интеллектуалов, углядел в нем нечто уникальное, оригинальное и важное. И не ошибся.