Летом 1945 года меня, занимающего пост временного представителя английского посольства в Вашингтоне, направили на несколько месяцев в Москву. Очевидно, выбор пал на меня из-за моего знания русского языка, а также участия много лет назад в конференции в Сан-Франциско, где я познакомился с особенностями официального и неофициального отношения Америки к Советскому Союзу. Я должен был оставаться в Москве до тех пор, пока не освободится другое лицо, обладающее лучшими профессиональными навыками для временно доверенной мне работы.
Война закончилась. И хотя Потсдамская конференция не уничтожила разрыва между победившими державами, общее настроение в официальных кругах Вашингтона и Лондона было оптимистичным, а пресса и население и вовсе выражали энтузиазм. Выдающаяся храбрость и жертвенность советских мужчин и женщин в войне против Гитлера подняли во второй половине 1945 года волну симпатий к Советскому Союзу, заглушившую во многом критику советской системы и методов. Обоюдное взаимопонимание и сотрудничество на всех уровнях стало всеобщим стремлением. И вот я, вполне разделявший эти настроения, отбыл в Москву.
Я не бывал в России со времени отъезда оттуда моей семьи в 1919 году (мне тогда было десять лет) и никогда не видел Москвы. Я приехал ранней осенью, получил свой рабочий стол в посольстве и приступил к работе. В мои несложные обязанности входило чтение, изложение и резюмирование советской прессы. По сравнению с Западом содержание печатных органов казалось мне идентичным, повторяющимся и предсказуемым, интерпретация фактов – всюду одинаковой. Свободного времени у меня было предостаточно. Я использовал его на посещение музеев, исторических мест, архитектурных памятников, театров, книжных магазинов, а то просто гулял по улицам.
Судьба подарила мне редкостную для западного человека возможность встретиться с несколькими русскими писателями, двое из которых Пастернак и Ахматова – бесспорные гении (1). Прежде чем рассказать о встречах с ними, хочу описать литературную и культурную обстановку в Москве и в Ленинграде – так, как я воспринял ее тогда, во время моего пятинедельного пребывания в Советском Союзе.
Великолепный расцвет русской поэзии пришелся на 1890 годы, а позже – в начале двадцатого века – охватил и другие области искусства. Смелые творческие, получившие широкую известность новые течения – такие как символизм, постимпрессионизм, кубизм, абстракционизм, экспрессионизм, футуризм, конструктивизм в живописи и скульптуре; их различные ответвления в литературе наряду с акмеизмом, кубофутуризмом, имажинизмом в поэзии; реализм и антиреализм в театре и балете – вся эта амальгама, еще далекая от революции, войн и арестов, излучала жизненную силу и черпала свое вдохновение в мечтах о новом мире.
Несмотря на преобладающий консерватизм большевистских лидеров, все в искусстве, что могло рассматриваться как противостояние буржуазным взглядам, одобрялось и поощрялось. Это открыло путь огромной массе смелых, спорных и часто талантливых экспериментов – новых и интересных для Запада. Имена наиболее талантливых и самобытных представителей искусства, слава которых не ограничилась рамками революции, получили на Западе широкую известность. Это поэты: Блок, Вячеслав Иванов, Андрей Белый, Валерий Брюсов, а также следующее поколение: Маяковский, Пастернак, Велемир Хлебников, Осип Мандельштам, Анна Ахматова; художники: Бенуа, Рерих, Сомов, Бакст, Ларионов, Гончарова, Кандинский, Шагал, Сутин, Клейн, Малевич, Лисицкий; скульпторы:
Архипенко, Габо, Певзнер, Липсиц, Цадкин; режиссеры: Мейерхольд, Вахтангов, Таиров, Эйнштейн, Пудовкин; писатели: Алексей Толстой, Бабель, Пильняк. Эти отдельные вершины можно объединить в одно течение, не имеющее аналога в истории – духовный ренессанс России двадцатых годов. Необычная продуктивность писателей, поэтов, художников, критиков, историков и ученых привела к гигантскому подъему европейской цивилизации.
Но такое начало было слишком блестящим и многообещающим, чтобы оправдать все ожидания. Последствия войны, разруха, голод, систематическое подавление личности диктатурой власти уничтожили условия, в которых поэты и художники могли свободно творить. После сравнительно благоприятного периода новой экономической политики крайняя марксистская идеология учредила свой диктат во всех областях. Было провозглашено новое пролетарское искусство.
Критик Авербах возглавил фракцию борьбы с индивидуалистическими течениями в литературе – формализмом, декадентским акмеизмом и подражанием Западу.
Наступила пора преследований и чисток, ход событий стал непредсказуем.
Начался страшный и жестокий эксперимент в литературе. В начале тридцатых годов Сталин решил положить конец литературным спорам и дискуссиям, представляющим, по его мнению, бесполезную трату времени и энергии.
Сторонники наиболее левых взглядов были уничтожены, затихли разногласия между пролетарско-коллективной культурой и оппозиционными по отношению к ней нонконформистскими течениями.
В 1934 году был учрежден новый Союз писателей, который должен был коренным образом изменить задачи литературы. Никаких споров и разногласий не допускалось. Цели искусства необходимо было подчинить интересам экономики, технологии и образования, стремлению догнать и перегнать враждебный капиталистический мир. Темной массе необразованных рабочих и крестьян предстояло сплотиться в современное и непобедимое общество, и эта задача предполагала беспощадную борьбу на политическом фронте, не оставляющую места высокой культуре и полемике. Искусству, тем не менее, отводилась большая роль: оно должно было поддерживать соответствующее настроение в обществе и свидетельствовать о правильности пути. Кто-то принял эту идеологию восторженно, кто-то вынужденно подчинился ей, другие отнеслись к ней непримиримо.
Казалось, к 1932 году стало легче дышать, но это было иллюзией.
Наступил страшный период: генеральная чистка, начало которой положили пресловутые показательные процессы по убийству Кирова, а кульминацией стал ежовский террор 1937-38 годов. Пока был жив Горький, имеющий огромный авторитет в партии и народе, сам факт его существования как-то сдерживал этот процесс уничтожения. Не меньшим влиянием пользовался поэт Маяковский, чье творчество образно называли голосом революции. Маяковский застрелился в 1930 году, Горький умер шесть лет спустя. Вскоре после этого Мейерхольд, Мандельштам, Бабель, Пильняк, Клюев, критик Д.С.Мирский, грузинские поэты Яшвили и Табидзе – я упоминаю лишь наиболее известных – были арестованы и приговорены к ссылке или смерти. В 1941 году поэтесса Цветаева, незадолго до этого вернувшаяся из Парижа, покончила с собой. Количество доносов и фальшивых показаний возросло неимоверно. Тем, кто имел несчастье быть арестованным, чаще всего грозила смерть: не помогали ни упорный отказ от предъявленных обвинений, ни смирение и самооговоры.
Сохранились отдельные воспоминания жертв террора. Наиболее достоверно этот – по своим масштабам – первый и (хочется надеяться) последний кровавый период русской истории отразили в своих мемуарах Надежда Мандельштам и Лидия Чуковская, а в поэзии – Ахматова. Картина уничтожения русской интеллигенция представляется мне территорией, подвергнутой бомбардировке: некоторые прекрасные здания еще сохранились, но стоят обнажено и одиноко среди руин и разрушенных улиц.
Война с гитлеровской Германией спасла многих писателей и деятелей других видов искусства от неминуемых репрессий. В тот период они стали выразителями патриотических чувств и настроений. Правда и искренность в какой-то степени вернулись в литературу. В те дни, когда русская нация сплотилась в единой цели победить врага, писатели, выражающие эти настроения, превратились в народных идолов и кумиров. Авторы, творчество которых до сих пор вовсе не находило одобрения властей и чьи произведения публиковалось крошечными тиражами, стали получать письма с фронта с цитатами их стихов – как политических, так и лирических. Мне рассказывали, что стихи Блока, Брюсова, Соллогуба, Есенина, Цветаевой и Маяковского читали повсеместно, учили наизусть. Их цитировали солдаты, офицеры и даже политкомиссары. Огромное количество писем с фронта получали также Ахматова и Пастернак, находившиеся до этого, образно говоря, в глубоком внутреннем изгнании. Их опубликованные и неопубликованные стихи распространялись в списках. В письмах их просили прислать автограф, спрашивали о подлинности того или иного стихотворения, интересовались их мнением об актуальных проблемах. Все это не могло пройти незамеченным для партийных лидеров.
Значение патриотических мотивов ранее преследуемых писателей было признано официально, положение последних стало более безопасным и стабильным.
В первые послевоенные годы большинство этих литераторов оказалось в неординарной позиции: с одной стороны – прежнее почитание большей части читателей, с другой – признание, уважение и одновременно подозрение со стороны властей. Публичные чтения стихов, поэтические вечера и собрания: все это, казалось, вернулось из времен предреволюционной России. Залы были полны зрителей, которые иногда сами брали слово. Иной раз кто-то подсказывал поэту забытые им строчки – часто из произведений, никогда официально не опубликованных.
Конечно, писатели находили огромную поддержку во всеобщем поклонении.
Они высоко ценили любовь и популярность народа, которым позавидовали бы многие западные литераторы, и которые были возможны только в России – благодаря открытой, хлебосольной и непосредственной русской натуре в противоположность сухому, расчетливому, цивилизованному читателю Запада.
Русские писатели осознавали свою уникальность в этом плане, пусть некоторые из них и противопоставляли богатую и свободную жизнь на Западе серому и нищенскому существованию у себя на родине.
Расцвет литературы в стране пробудил в мире интерес как к классическим, так и к современным русским произведениям. Одновременно в России росла популярность западных авторов.
Факты показывают, что большинство читателей зарубежных шедевров убеждены, что жизнь во Франции и Англии соответствует описаниям Бальзака и Диккенса. При этом, на мой взгляд, русские воспринимали эти произведения особенно эмоционально и интенсивно, по-детски восхищались их героями, оригинально и точно определяли моральное и социальное влияние тех или иных литературных работ. Гораздо более интересный и свежий взгляд, чем на Западе!
Русские часто видят в писателе кумира: такое мировоззрение утвердилось еще в девятнадцатом веке. Не берусь судить, как обстоит с этим сейчас – возможно, совсем иначе. Но могу свидетельствовать, что весной 1945 года очереди в книжных магазинах были гигантскими, интерес к литературе огромен, газеты раскупались в считанные минуты. Я не знаю другого примера подобного интеллектуального голода. Правая цензура не допускала ни следа эротики, ни дешевых триллеров, которые заполняют полки европейских магазинов. Благодаря этому русская публика была более прямой и наивной, чем наша. Я записывал в то время замечания и суждения театральных зрителей – часто простых крестьян – на спектаклях по пьесам Шекспира, Щедрина или Грибоедова. Некоторые реакции буквально рифмуются с грибоедовскими строчками из «Горя от ума». Эти высказывания производили на меня впечатление своей непосредственностью, чувством причастности, открытым восхищением или наоборот – неодобрением.
Все это казалось неожиданным и трогательным гостю с Запада. Возможно, именно для такой публики писали Еврипид и Шекспир: для людей с неиспорченным, свежим, юным взглядом на мир. Несомненно, идеальная аудитория для драматургов, прозаиков и поэтов!
Возможно, именно нехватка подобной реакции читателя на Западе способствовала распространению вычурных и неясных форм авангардного искусства. В этой связи не могу не согласиться с Львом Толстым, критикующим современную литературу. Правда, я не во всем согласен с ним и часто нахожу его догматичным и непоследовательным.
Контраст между живым интересом советской публики ко всему новому, подлинному и темными сторонами русской жизни поразил меня. Я ожидал встретить серость и упадничество на всех уровнях. Однако эти ожидания оправдали себя лишь в официальном кругу, в среде людей, целиком подчиняющихся догмам и законам, но не в театрах, кино, книжных магазинах, трамваях, на лекциях и на футбольных мачтах.
Еще перед отъездом в Москву один британский дипломат предупредил меня, что встретиться с простыми советскими гражданами не так просто. Русские гости на официальных дипломатических приемах – это тщательно отобранные бюрократические чиновники. А если на приемы приглашаются, например, артисты балета, то это всегда люди, преданные советскому режиму и далекие от свободомыслия, никогда не позволяющие себе неосторожных высказываний.
Основная же масса населения избегает встреч с любыми иностранцами, особенно, с представителями Запада. За страхом контакта с последними стоят инструкции коммунистической партии, сами члены которой заключены в своего рода тюрьму, огражденную высоким забором от внешнего мира. Партия открыто и скрыто призывает: держись подальше от этих зарубежных представителей, а уж если общение неизбежно, ограничь его нейтральными темами.
Реальность показала, что эти предупреждения оправдались в значительной степени, но все же – не абсолютно. Во время моего короткого пребывания в России я встречался не только с литературными бюрократами и преданными партии балетными танцорами, но и с большим числом писателей, музыкантов и режиссеров, среди которых выделяю двух поэтов огромного таланта. Первый -это Борис Леонидович Пастернак, о встрече с которым я давно мечтал и перед чьей прозой и стихами благоговел. Не знаю, решился бы я искать знакомства с ним, не имея к этому удобного повода. Но к счастью, я знал его сестер, живущих (и по сей день) в Оксфорде. Они попросили меня передать брату пару сапог. Как я был благодарен этим сапогам!
Почти сразу по прибытии в Москву я отправился на встречу в британское посольство, на которую были приглашены и несколько русских писателей.
Почетным гостем был Д.Б.Пристли, пользующийся популярностью в официальных советских кругах. Его книги переводились на русский, и насколько я могу вспомнить, две его пьесы исполнялись тогда в московских театрах. Однако в тот вечер Пристли был явно не в настроении: он устал от бесконечных поездок на заводы и в колхозы, от излишне торжественных и тенденциозных приемов.
Выплата его гонорара задерживалась, переводчики не могли прийти к соглашению. Утомленный писатель мечтал об одном: лечь в постель. Вскоре после начала приема он объявил сопровождавшим его лицам, что хочет уехать.
Переводчик Пристли, он же гид британского посольства прошептал мне, что должен отвезти почетного гостя в отель и попросил меня по возможности замять неловкость, вызванную этим неожиданным отъездом. Я охотно согласился, и вот я уже сижу между знаменитым режиссером Таировым и не менее известным литературоведом, критиком, переводчиком и детским поэтом Корнеем Чуковским.
А напротив меня – самый известный советский режиссер Сергей Эйзенштейн.
Последний выглядел грустным и озабоченным (2). Я стал задавать ему вопросы о его жизни и работе, и Эйзенштейн охотно отвечал. Он утверждал, что первый послереволюционный период завершился, а с ним и его лучшее время – как режиссера и творческого работника. Впрочем, такова судьба многих. «Пришла эпоха, – сказал он печально, – безнаказанной жестокости». Он с удовольствием вспомнил курьезный случай, имевший место в двадцатых годах, когда на прием в одном из московских театров вдруг ворвались каким-то образом оказавшиеся на свободе свиньи, как люди кричали, застыв на своих стульях, а свиньи в свою очередь пронзительно визжали. «Вот чего недостает в современном сюрреалистическом спектакле. Мы работали тогда в полную силу, были молоды, отчаянны, полны идей. Не важно, кто ты – марксист, формалист или футурист; художник, поэт или музыкант. Мы спорили и даже ссорились, но этим стимулировали друг друга. Мы жили полной жизнью и достигли немалого».
Таиров поддержал его. Он с грустью вспомнил театр двадцатых годов, таких гениев, как Вахтангов и Мейерхольд, заговорил о кратковременном периоде в русском современном искусстве, который, по его мнению, было гораздо интереснее, чем все достигнутое Пискатором, Брехтом или Гордоном Грэгом. Я спросил его, почему же пришел конец этому движению, на что тот ответил: «Жизнь меняется. Но это было замечательное время, хотя Немирович и Станиславский в чем-то критиковали его. Истинно замечательное». Современные актеры Художественного театра были, на его взгляд, недостаточно духовно развиты и образованы, чтобы по-настоящему понять чеховских героев: их характер, социальный статус, взгляд на мир, манеры, привычки, внутреннюю культуру. Никто не превзойдет в этом отношении вдову Чехова Ольгу Книппер и уж, конечно, самого Станиславского. Качалов, достигший зрелого возраста, вскоре уйдет со сцены и будет, по мнению Таирова, забыт. «Произойдет ли когда-нибудь еще что-то новое, прогрессивное? Несколько минут назад я сказал: жизнь меняется. Нет, не меняется. Все было и остается скверным». И мой собеседник мрачно замолчал.
Несомненно, Качалов был лучшим из всех актеров, которых я когда-либо видел. В роли Гаева в «Вишневом саде» он буквально гипнотизировал не только публику, но и остальных артистов. Обаяние его голоса и выразительность движений настолько приковывали к себе, что хотелось только одного – видеть и слышать его вечно. Впечатление от игры Качалова могу сравнить только с Улановой в «Золушке» Прокофьева и Шаляпиным в «Борисе Годунове».
Непревзойденные вершины, что и доказало время.
Моим соседом справа был Корней Чуковский, на редкость остроумный и обаятельный собеседник. Он рассказал об одном эпизоде, который по своей курьезности напоминал отъезд Пристли: «В тридцатые годы в Россию приехал писатель Синклер Льюис, очень популярный в то время. Его сопровождала супруга, известная американская журналистка Дороти Томпсон. Меня и некоторых моих коллег пригласили к Льюису. Мы хотели рассказать ему, как много для нас значат его прекрасные романы. И вот мы пришли в гостиничный номер. Льюис сидел к нам спиной и печатал на машинке. За время нашего пребывания он ни разу не обернулся и не проронил ни слова».
Я в свою очередь попытался заверить Корнея Ивановича, что его произведения читают и любят в русских школах англоязычных стран. Я привел в пример мнения Мориса Баура (неоднократно упоминавшего в своих мемуарах о встречах с Чуковским во время Первой мировой войне) и Оливера Энтона – лично знакомых мне английских авторов, интересующихся русской литературой.
Чуковский вспомнил о двух своих поездках в Англию. Первый раз он побывал там в начале века, не имея ни гроша за душой и перебиваясь случайными заработками. Он учил английский по книгам Карлейля «Прошлое и настоящее» и «Сартор Ресартус». Вторую из этих книг он купил за один пенни и сейчас продемонстрировал мне ее, вынув из кармана жилета. В те дни он был частым посетителем популярного торгового поэтического дома и дружил с его хозяином, известным поэтом Гарольдом Монро, благодаря которому познакомился со многими литераторами. К ним относится и Роберт Росс, друг Оскара Уайльда, о ком Чуковский написал воспоминания.
Чуковский чувствовал себя свободно в английском поэтическом мире, но не в самой стране. Подобно Герцену, он восхищался английской социальной структурой, привычками и традициями, однако не нашел среди англичан настоящих друзей. Лишь о Троллопе он вспоминал с теплотой: "Удивительный священник, обаятельный, эксцентричный, абсолютно не похожий на своих коллег в дореволюционной России, прозябающих тогда в серости и бездействии. В целом судьба моих соотечественников сегодня намного лучше, чем в начале века, хоть они и пережили после революции много трудностей. Сейчас они, по крайней мере, умеют читать и писать. Некоторые добились приличного и уважаемого положения. К сожалению, последнее не относится к русским священникам.
Уверен, что английское духовенство – это наиболее достойные служители религии во всем мире". Чуковский рассказал и о своем втором посещении Англии во время Первой мировой войны, когда он с группой русских журналистов должен был написать серию репортажей об английских военных успехах. Занимать группу в свободное время было поручено лорду Дебри, человеку, с которым писатели не имели ничего общего. Я услышал подробный рассказ о пикнике, организованный тем лордом.
Чуковский был литератором высокого класса, завоевавшим известность еще до большевистского переворота. Он, человек левых взглядов – подобно другим представителям независимой интеллигенции – приветствовал революцию. Но впоследствии был вынужден защищать себя от советских властей. Есть много способов сохранить здравый ум в условиях деспотизма. Чуковскому это удалось благодаря своего рода ироничной беспристрастности, независимому поведению и огромной стойкости характера. Его решение – ограничить себя сравнительно безопасной областью русской и английской литературы девятнадцатого века, детскими стихами и переводами – возможно, спасло его самого и его семью от страшной участи многих его друзей. Он доверил мне свое сокровенное желание: он мечтал прочитать биографию Троллопе. Если бы я помог ему в этом, он сам не остался бы в долгу. Подруга Чуковского Ив Литвинова, жена Максима Литвинова, бывшего министра иностранных дел, а теперь посла в Соединенных Штатах, проживающая в Москве, пыталась уже помочь ему. Но она не могла найти собственный экземпляр этой автобиографии и считала, что в обстановке постоянной слежки и подозрений опасно высылать книгу из Европы. Не мог бы я как-то передать ее? Несколько месяцев спустя мне это удалось, чем я заслужил глубокую благодарность Чуковского. А тогда на приеме я обратился к нему с ответной просьбой: не мог бы он познакомить меня с Борисом Пастернаком, дача которого, как и дача самого Чуковского, находилась в Переделкино? Мой собеседник ответил, что глубоко ценит поэзию Пастернака и уважает его как человека, но есть определенные трения в их отношениях. Например, Пастернак не признает интереса Чуковского к гражданским стихам Некрасова и некоторым другим писателям конца девятнадцатого века. Позиция Пастернака не допускает ни малейшего компромисса с советским режимом, системой литературных заказов.
Но тем не менее, в данный момент он в хороших отношениях с Пастернаком и постарается организовать встречу. Чуковский пригласил меня к себе в ближайшие дни.
Потом я понял, что со стороны Чуковского это был весьма смелый, даже безрассудный шаг. Ведь общение с иностранцами, особенно представителями официальных миссий, было без преувеличения очень опасно. Я осознал это не сразу и впоследствии иногда старался избегать частных встреч с советскими гражданами, чтобы не подвергать их опасности. А между тем, многие из них, пренебрегая риском, как раз стремились к подобным встречам: интерес к Западу и желание установить контакты с иностранцами побеждали страх. Были, конечно, и люди более осторожные, избегающие общения. Я относился к этому с глубоким пониманием, особенно, если это были граждане, не пользующиеся известностью на Западе, которая часто служила более или менее надежной защитой.
Как часто я мучался угрызениями совести, узнав о последствиях своих встреч, не мог простить себе, что не удержался от искушения знакомства и общения! Большинство из тех людей казались симпатичными, интеллигентными и честными. Они поражали меня оптимизмом, несовместимым с их жизненными обстоятельствами, неподдельным интересом к жизни по ту сторону границы и стремлением установить простой человеческий контакт с пришельцем из другого мира, говорящим на их языке и, как им казалось, понимающим их. К счастью, я ни разу не слышал о том, что кого-то из них арестовали, или о более страшных мерах. Но до меня доходили слухи о преследованиях и проблемах, вызванных встречами со мной. Тяжело вспоминать об этом, тем более, жертвы часто и не знали, за что несут наказание. Смею надеяться, что эти люди не испытывают злых чувств к иностранцу, невольно и по незнанию, вовлекшему их в беду.
Моя поездка в Переделкино состоялась через неделю после вышеописанного приема. За это время на другом фестивале в честь Пристли (которому я на все жизнь благодарен за невольно оказанное мне содействие) я встретил мадам Афиногенову, венгерско-американскую танцовщицу, вдову драматурга, погибшего во время воздушного налета на Москву в 1941 году. Афиногеновой было официально поручена организация встреч иностранных гостей с деятелями культуры. Она пригласила меня в свой салон, где я познакомился с несколькими писателями. Наиболее известным из них был Илья Сельвинский. Когда-то его окружали почет и слава, но они остались в далеком прошлом – и все это лишь из-за одной неосторожной реплики писателя. Сельвинский имел смелость заявить, что социалистический реализм, как прогрессивный жанр в искусстве, не имеет ничего общего с коммунистической идеологией и призван избавить свободное творчество от влияния советской системы. За эти слова он подвергся суровым преследованиям и в период нашего знакомства переживал душевный кризис. Во время приема Сельвинский спросил меня, согласен ли я с тем, что к самым выдающимся английским писателям относятся Шекспир, Байрон, Диккенс, Уальд и Шоу и, возможно, также Мильтон и Бернс. Я ответил, что сомневаюсь относительно Шекспира и Диккенса, но не успел продолжить свою мысль, как Сельвинский задал другой вопрос: что я думаю о новых авторах – Гринвуде и Олдридже. Я вынужден был признаться, что впервые слышу эти имена, очевидно, по той причине, что большую часть войны провел за границей.
Позже я с удивлением узнал, что речь шла о весьма посредственных литераторах. Олдридж оказался австралийским писателем-коммунистом, а Гринвуд автором популярного романа «Любовь безработных». Их книги были переведены на русский язык и изданы большими тиражами. Средний советский читатель не имел ни малейшего представления о шкале ценностей, принятой в западных кругах. В Советском Союзе официальный литературный комитет, учрежденный Центральным комитетом партии, решал, что будет переведено и в скольких экземплярах напечатано. Между тем, на Западе основными литературными событиями были тогда публикация романа Кронина «Замок Броуди» и двух или трех пьес Моэма и Пристли. В России же кроме Гринвуда и Олдриджа были известны Г.Грин, С.П.Сноу, Айрис Мердок и другие «сердитые молодые люди». Кажется, мои хозяева не поверили, что я не знаю упомянутых ими двух авторов. Очевидно, в их глазах я был капиталистическим агентом, которому надлежало избегать разговоров о левых писателях – подобно тому, как они сами игнорировали факт существования русской эмигрантской культурной среды. «Я знаю, – говорил Сельвинский так громко и торжественно, как будто обращался к широкой аудитории, – я знаю, что на Западе нас считают конформистами. Таковы мы и есть в том плане, что как бы мы не отклонялись от директив партии, это постоянно кончается тем, что партия права, а мы не правы. Партия все видит, слышит и знает лучше нас». Я заметил, что остальные гости недовольны этим выступлением, явно предназначавшимся для скрытых микрофонов, всегда установленных на подобных встречах. Слова Сельвинского прозвучали как гром среди ясного неба, и после них воцарилась напряженная тишина. То, что свободно говорилось в частном кругу, было совершенно неприемлемо на официальном приеме. Очевидно, Сельвинский в своем опальном положении уже ничего не боялся.
Я, тогда еще мало разбиравшийся в ситуации, заявил, что свободная дискуссия на политические темы не может быть опасной в демократической стране. Но красивая дама, жена одного известного русского писателя и в прошлом одна из секретарш Ленина возразила мне: «Мы живем в обществе, построенном по законам науки. Разве можно говорить о свободе мышления, например, в области физики? Ведь только сумасшедшие и невежественные отрицают, например, законы движения. Почему мы, марксисты, открывшие закономерности развития истории и общества, стали бы запрещать независимое социальное мышление? Если же вы имеете в виду свободу ошибаться, то ее мы, действительно, не допускаем. О чем вы, собственно, говорите? Именно правда дает свободу: мы гораздо свободнее, чем вы там, на Западе». И она процитировала Ленина и Луначарского. Когда я ответил, что ее мысли похожи на тезисы Огюста Конта, французского позитивиста девятнадцатого века, чьи взгляды весьма не одобрялись Марксом и Энгельсом, комната, казалось, наполнилась холодом, и общество как-то незаметно перешло к обсуждению литературных сплетен. Мне был преподан урок. Вступая в подобного рода дискуссию и задавая собеседникам каверзные вопросы, я ставил их в опасное положение. Я никогда с тех пор не видел ни мадам Афиногенову, ни кого-то из ее гостей. Теперь я отношусь с полным пониманием к их реакции и признаю бестактность моего поведения.