Несколькими днями позже, сопровождаемый Линой Ивановной Прокофьевой, бывшей женой композитора, я на электричке поехал в Переделкино. Это была своего рода литературная деревня, созданная по инициативе Горького с целью предоставить писателям благоприятные условия для работы. Но, учитывая темперамент людей творчества, их близкое соседство далеко не всегда было гармоничным. Возможно, мой визит был совсем не кстати, поскольку многие жители Переделкина переживали тогда политический или личный кризис. Мы спустились по дороге, ведущей к домикам, где увидели мужчину, роющего канаву. Он вылез из нее, представился Язвицким, спросил наши имена, и мы немного поговорили. Язвицкий настоятельно посоветовал нам прочитать его блестящий роман «Огонь инквизиции» и еще более замечательный роман об Иване III и средневековой России, над которым он работал в то время. И пожелав нам всего хорошего, он исчез в своей канаве. Моя спутница была несколько ошеломлена подобной бесцеремонностью, меня же она очаровала.

Непосредственный, сердечный монолог, произнесенный без формальностей и перевода, обязательных на официальных приемах, произвел на меня необыкновенно приятное впечатление.

Это был теплый день ранней осени. Пастернак со своей женой и сыном Леонидом сидели за деревянным столом в крошечном саду. Поэт сердечно нас приветствовал. Поэтесса Марина Цветаева однажды сравнила его с арабом и конем одновременно: у него было темное, экспрессивное, очень колоритное лицо, знакомое по многочисленным фотографиям и рисункам его отца. Он говорил медленно, монотонно, низким тенором, несколько растягивая слова и с каким-то жужжанием, услышав которое один раз, уже никогда не забудешь. Он удлинял каждый гласный звук, как иной раз слышишь в жалобных лирических ариях опер Чайковского, только у Пастернака это звучало с большей силой и напряжением.

Я, смущаясь, передал ему пакет и объяснил, что в нем сапоги, посланные его сестрой Лидией. «Нет, нет, что это? – закричал поэт, удивленный, как будто я подал ему милостыню, – это явное недоразумение! Вероятно, сапоги посланы не мне, а моему брату». Я чувствовал себя все более неловко. Жена Пастернака, Зинаида Николаевна, желая помочь мне, перевела разговор на другую тему и задала вопрос о восстановлении Англии после Второй мировой войны. Я еще не начал отвечать, как заговорил Пастернак: "Я был Лондоне в 1935 году, на обратном пути с антифашистского конгресса в Париже. Позвольте рассказать все с самого начала. Дело было летом, и я находился на даче, когда ко мне явились два представителя НКВД, а может, Союза писателей. Мы тогда не так боялись их, как сейчас. Они сказали примерно следующее: ‘Борис Леонидович, в Париже собирается антифашистский конгресс. Вы тоже приглашены на него.

Желательно, чтобы вы выехали завтра. Вы проедете через Берлин, где проведете несколько часов и сможете повидаться со всеми, с кем пожелаете. В Париж вы прибудете на следующий день и вечером того же дня должны явиться на конгресс'. Я сказал, что у меня нет подходящего костюма для такого приема.

Но оказалось, что все предусмотрено: мне вручили пиджак, брюки, белую рубашку с негнущимися манжетами и пару черных кожаных сапог, которые оказались как раз впору. Но надеть это мне предстояло потом, ехать же я должен был в своей обычной одежде. Позже мне рассказали, что инициатором приглашения был Андре Мальро, один из организаторов конгресса. Тот объяснил советским властям, что если не пригласят меня и Бабеля, известных и популярных в либеральных западных и американских кругах писателей, то это вызовет недоумение и вопросы. Так я поехал на конгресс, хотя мое имя не стояло в начальном списке делегатов.

В Берлине я увиделся со своей сестрой Жозефиной и ее мужем, а на самом конгрессе встретил множество известных людей: Драйзера, Жида, Мальро, Форстера, Арагона, Одена, Спендера, Розамунд Леман и других знаменитостей. Я выступил и сказал примерно следующее: ‘Насколько я понимаю, мы находимся на встрече писателей для организации сопротивления фашизму. Хочу выразить свое отношение к этому: не надо ничего учреждать. Любая организация означает смерть искусства. Не заходите за рамки частных независимых починов. В 1789, 1848 и 1917 годах писатели не создавали никаких союзов, и уверяю вас: они не нужны и приносят только вред'. Похоже, я всех удивил. Но я сказал то, что думал. Я был готов к проблемам, ожидающих меня дома. Однако ничего не произошло, и никто ни разу не заговорил со мной о том выступлении (3). Из Парижа я поехал в Лондон, где встретился со своим другом Ломоносовым, инженером, необыкновенным человеком, страстью к науке напоминающим своего знаменитого однофамильца. Из Лондона морем я вернулся в Ленинград. Свою каюту я делил с Щербаковым, секретарем Союза писателей, человеком, обладавшим большим влиянием и властью (4). Я начал говорить с ним и не мог остановиться. Тот умолял меня наконец замолчать и дать ему поспать. Однако я был безжалостным. Париж и Лондон расковали, раскрепостили меня. Очевидно, у Щербакова сложилось впечатление о нестабильности моего душевного состояния, что в тот момент во многом соответствовало действительности".

Пастернак не сказал прямо, что репутация слегка сумасшедшего чудака или мягче говоря, известного эксцентрика спасла его в годы большого террора. Но другие присутствующие, как потом выяснилось, именно так интерпретировали его рассказ: как речь человека, не вполне отвечающего за свои слова.

Пастернак спросил меня, знаком ли я с его прозой, прежде всего, с «Детством Люверс», на что я с удовольствием ответил положительно: ведь это была одна из моих любимых книг. "Я чувствую по вашему ответу, – сказал поэт (абсолютно несправедливо и необоснованно, на мой взгляд), – что вы находите эту книгу надуманной, нереальной и несвязной. Пожалуйста, не отрицайте этого. Таково ваше мнение, и вы совершенно правы. Я сам стыжусь своей работы – не поэзии, разумеется, а прозы. Моя проза была написана под влиянием наиболее слабых и темных сторон символистского течения, вдохновляющего многих в те годы своим мистическим хаосом. Конечно, такие произведения как ‘Петербург' и ‘Котик Летаев' Андрея Белого гениальны – я в этом убежден. Но влияние того течения на меня было фатальным. Все, что я писал тогда, было одержимо, принудительно, надломано, искусственно и в итоге никуда не годно.

Однако сейчас я пишу что-то совсем другое: новое, светлое, гармоничное и стройное. Это будет мое последнее слово, мое самое важное обращение к миру.

Я хочу, чтобы эта работа стала главным моим наследием и посвящу ей остаток жизни".

Не могу ручаться за полную достоверность этих слов, но смысл их я хорошо запомнил, так же как голос и интонации, с которыми они были произнесены. Работа, о которой говорил Пастернак, был «Доктор Живаго». В 1945 году писатель закончил его первые главы. Позже он попросил меня прочитать их и отвезти его сестрам в Оксфорд. Я выполнил эту просьбу, еще не зная тогда, что итогом начатой работы станет знаменитый роман.

После слов Пастернака на какое-то время воцарилась тишина. Потом поэт заговорил снова. О том, как он любит Грузию, грузинских писателей Яшвили и Табидзе, о грузинском вине и необыкновенном гостеприимстве грузин. Затем он вежливо спросил меня о ситуации на Западе и поинтересовался, знакомы мне ли мне имя Герберта Рида и его доктрина индивидуализма. Эта доктрина, объяснил он, исходит из философии морали, и прежде всего, из идеи индивидуальной свободы Канта и учения философа Германа Коена, которого он знал и глубоко уважал со времени своего студенчества в Марбурге до Первой мировой войны.

Ярый сторонник индивидуализма Блок совершенно исказил эти идеи. Читал ли я стихотворение Блока «Кант»? Знаю ли я Стефана Шиманского, который перевел несколько его собственных, Пастернака, работ? Что касается ситуации в России, ему нечего сказать. Я должен ясно представить себе, что часы в России остановились в 1928 году (хочу заметить, что Пастернак, так же как другие русские писатели никогда не произносил слов «Советский Союз»), поскольку связи с внешним миром были тогда радикально оборваны. Пастернак добавил, что в главе, посвященной ему советской энциклопедией, ни словом не упоминаются его последние произведения.

В разговор вмешалась Лидия Сейфуллина, довольно известная писательница, уже немолодая: «О себе я могу сказать то же самое. В энциклопедии обо мне сказано: ‘Сейфуллина в настоящее время переживает психологический и творческий кризис'. И эти слова остаются неизменными уже двадцать лет. Пока советскому читателю так удобно, я буду пребывать в кризисе. Мы с вами, Борис Леонидович, похожи на жителей Помпеи, сгорающих в пепле. А как мало мы знаем! Мне, например, известно, что Метерлинк и Киплинг умерли. А Уэллс, Синклер Льюис, Джойс, Бунин, Ходасевич – живы ли они еще?». По-видимому, Пастернаку такое течение разговора пришлось не по душе, он быстро сменил тему и заговорил о французской литературе. В данный момент он читал один из шедевров Пруста, посланный ему французскими друзьями-коммунистами. Он совсем не знал Сартра и Камю и очень мало Хемингуэя. «Не понимаю, почему им (Хемингуэем) восхищается Анна Андреевна», – заявил Пастернак. В итоге поэт настоятельно и тепло пригласил меня навестить его в московской квартире, куда он собирался вернуться в октябре.

Пастернак говорил великолепными закругленными фразами, и от его слов исходила необъяснимая сила. Иногда он нарушал грамматические структуры, за ясными пассажами часто следовали сумбурные и запутанные, а живые конкретные образы сменялись темными и неясными. Иной раз казалось, что понять его дальше будет совершенно невозможно, как вдруг его речь снова обретала ясность и простоту. Может, его монолог походил на процесс сочинения стихов?

Кто-то сказал, что некоторые поэты являются таковыми только тогда, когда пишут стихи, а работая над прозой, они становятся прозаиками. Другие же остаются поэтами всегда, что бы они ни писали. К последним относится Пастернак: он был поэтом во всем, даже в разговорах на мало значимые темы.

Нет, я не в состоянии выразить это на бумаге!

Только одно сравнение приходит мне на ум – Вирджиния Вульф. Судя по нашим немногим встречам, она обладала способностью заставлять твой разум мчаться из последних сил, менять привычную картину мира на представление светлое и радостное и в то же время жуткое. И опять неизбежно слово «гений».

Иногда я самому себе задаю вопрос: что же означает этот требовательный и внушительный титул? Отвечу так: однажды танцора Нижинского спросили, как ему удается так высоко прыгать. Тот не видел в этом большого достижения: "Просто большинство людей, – сказал он, – после прыжка сразу возвращаются на землю.

А этого делать не стоит. Почему бы не задержаться в воздухе на несколько мгновений?". Основной критерий гения, как мне кажется, это способность к чему-то, на что не способны обычные люди. Пастернак иногда говорил так, словно прыгал в высоту. Выразительность его слов и фраз не поддается описанию, его речь была буйной и динамичной, не сравнимой ни с чем. Уверен, что такие гении как Элиот, Джойс, Оден и Рассел значительно уступали Пастернаку в искусстве красноречия.

Все мои ожидания были превзойдены. Я был восхищен – как беседой, так и личностью писателя. После визита к Пастернаку я навестил Чуковского, жившего на даче по соседству. И хотя тот, обаятельный человек, прекрасный и чуткий собеседник, всячески опекал и занимал меня, я не мог не думать о другом поэте, у которого побывал накануне. В доме Чуковского я познакомился с Самуилом Маршаком, переводчиком Бернса и детским писателем. Маршака почти не коснулись политические и идеологические штормы. Возможно, благодаря прежде всего покровительству Горького, ему удалось уцелеть в страшные годы чистки.

Маршак был один из немногих литераторов, которому разрешалось встречаться с иностранцами. В этом милом и добром представителе интеллигенции, казалось, сохранилось много детского. Он с болью вспоминал террор прошедших лет и не возлагал больших надежд на будущее. Он охотно говорил об английской и шотландской литературе, которую любил и понимал, но не высказал особо интересных для меня мыслей на эту тему. У Чуковского в тот день собрался большой круг знакомых. Я спросил у одного гостя, какие авторы в России в тот момент особенно известны и популярны. Тот назвал несколько имен и среди них Льва Кассиля. Я спросил «Автор Швамбрании?». «Именно, он». «Но ведь это слабый роман, – сказал я, – я читал его несколько лет назад, он показался мне скучным и наивным, с весьма бедной фантазией. Неужели вам он нравится?» «Да, – ответил мой собеседник, – книга искренняя и написана неплохо». Но я с ним не согласился. Через несколько часов я начал прощаться. К тому времени уже стемнело, и я признался, что не очень хорошо ориентируюсь на местности.

Тогда тот самый гость предложил проводить меня на железнодорожную станцию.

Прощаясь, я сказал: «Вы были так внимательны ко мне, а я даже не знаю вашего имени». «Лев Кассиль», – прозвучал ответ. Я был буквально пригвожден к земле стыдом и раскаянием. «Почему же вы не сказали мне? Швамбрания…». «Я уважаю ваше мнение. Вы были честны, а правда не всегда благосклонна к нам, писателям…». Я бормотал извинения до самого отхода поезда. Я не знал ни одного литератора, который в подобной ситуацию повел бы себя так достойно, не проявив ни тени тщеславия.

Пока мы ждали поезда, пошел дождь. Мы спрятались под шаткий навес полуразвалившейся изгороди. Туда же подошла молодая пара – единственные кроме нас пассажиры на перроне. Мы обменялись несколькими словами. Оба оказались студентами. Молодой человек изучал химию, а девушка – русскую историю девятнадцатого века. Света на станции не было, и в кромешной тьме между нами, чужими и незнакомыми людьми, установилась особая обстановка доверия: казалось, что можно говорить свободно и безопасно. Девушка сказала, что Россию прошлого века принято представлять, как гигантскую тюрьму без проблеска свободы и мысли. В чем-то это правда, однако радикалы в то время достигли немалого, диссидентов не коснулись казни и пытки, и даже многим террористам удалось уцелеть. «А теперь, – спросил я, слегка разыгрывая незнание и наивность, – разве люди не могут открыто выражать свое мнение по социальным вопросам?». «Стоит кому-то попробовать, – ответил студент, – и его сметут метлой так, что мы никогда не узнаем, что с ним случилось, никогда не увидим его и ничего о нем не услышим». Затем мы сменили тему, и мои случайные знакомые рассказали, что молодежь сейчас читает много литературных произведений девятнадцатого века, но не Чехова, который, похоже, уходит в прошлое, и не Тургенева, чья тематика сейчас совершенно неактуальна и неинтересна. Толстой тоже непопулярен, его героическим эпосом «Война и мир» их в военные годы, как они буквально выразились, закормили.

Зато читают Достоевского, Лескова, Гаршина, а также разрешенных и признанных в Союзе западных писателей – Стендаля, Флобера, (не Бальзака и Диккенса), Хемингуэя и неожиданно для меня О.Генри. «А ваши современные отечественные авторы: Соколов, Федин, Фадеев, Гладков, Фурманов?» – назвал я первые пришедшие мне в голову имена. «А вам самому они нравятся?» – спросила девушка. «Горький иногда хорош, – вмешался молодой человек, – и я неплохо отношусь к Ромену Роллану. Но ведь в вашей стране так много замечательных, великих писателей!» «Великих: сказано преувеличено», – ответил я. Молодые люди посмотрели скептически и недоверчиво, казалось, они подумали, что мой ответ вызван завистью или тем, что я, как коммунист, отрицаю все виды буржуазного искусства. Поезд подошел, мы сели в разные вагоны. Ни им, ни мне не хотелось продолжать разговор.

Подобно тем студентам многие русские были в то время убеждены, что на Западе – Англии, Франции, Италии – литература переживает истинный расцвет. И когда я не подтверждал это, мне не верили и в лучшем случае приписывали мое мнение ложной вежливости или идеологическим заблуждениям. Даже Пастернак и его друзья не сомневались, что писатели и критики Запада создают бесконечные шедевры – для них, к сожалению, недоступные. Это мнение было широко распространено и непоколебимо. Его придерживалось большинство русских писателей, с которыми мне случилось встретиться в 1945 и 1956 годах:

Зощенко, Маршак, Сейфуллина, Чуковский, Вера Инбер, Сельвинский, Кассиль и многие другие, а также музыканты: Прокофьев, Нейгауз, Самосуд; режиссеры Эйзенштейн и Таиров; художники и критики – с ними я виделся в общественных местах и на официальных приемах и очень редко в домашней обстановке; философы, с которыми я встречался в Академии наук, приглашенный туда самим Лазарем Кагановичем незадолго до его падения. Я же, вовсе не отрицая достижений западного искусства, пытался лишь указать на то, что они не так уж безупречны и триумфальны. Возможно, некоторые из тех людей, позже эмигрировавшие на Запад, были глубоко разочарованы открывшейся перед ними картиной культурной жизни.

Кампания против «ярого космополитизма» была в значительной степени как раз и вызвана этим «западным энтузиазмом». Сам же энтузиазм возник, очевидно, на основе рассказов советских солдат и бывших заключенных, вернувшихся с Запада, а также благодаря жестокому разносу и критике западной культуры со стороны советской прессы и радио. Этому преувеличенному интересу, который проявляла наиболее образованная часть населения, противопоставлялся русский национализм, питаемый антисемитской пропагандой.

В результате была достигнута как раз противоположная цель: интерес к Западу и сочувствие евреям укоренились в среде русской интеллигенции.

Во время моего визита в Советский Союз в 1956 году я не заметил изменения настроений. Невежество относительно Запада к тому времени уменьшилось, слегка упал и восторг, но не в той степени, как это можно было ожидать.

После возвращения Пастернака в Москву я стал приходить к нему еженедельно и познакомился с ним ближе. Его речь, как и во время первого моего посещения, отличалась вдохновением и жизненной силой гения. Никто не может изобразить это, как и я не в состоянии описать словами эффект его присутствия, голос и жесты. Он много говорил о книгах и писателях. Очень жалею, что не вел тогда записей. Вспоминаю, что Пастернак из западных современных авторов больше всего любил Пруста, а также Джойса, хотя и не читал его последних работ. Когда спустя годы я привез Пастернаку три тома Кафки на английском, тот не проявил к нему ни малейшего интереса и, как позже сам мне рассказал, отдал эти книги Ахматовой, боготворившей Кафку.

Пастернак любил разговоры о символистах, например, о Верхарне и Рильке: с обоими он встречался лично и глубоко уважал Рильке, как писателя и человека.

Его также очень занимал Шекспир. Он критически отзывался о своих собственных переводах «Гамлета» и «Ромео и Джульетты». «Я попытался, – признался он мне, – перевести Шекспира так, как сам его понимаю, но потерпел неудачу». И он цитировал примеры своих ошибок в переводе. К сожалению, я забыл, что он конкретно имел в виду. Пастернак рассказал мне, как однажды вечером во время войны он услышал трансляцию по радио Би-би-си какой-то поэмы. Хотя он воспринимал английский на слух с трудом, стихи показались ему прекрасными.

«Кто это написал, – спросил он сам себя, – должно быть, я сам». Но это оказался пассаж из «Непокоренного Прометея» Шелли.

Пастернак рассказал, что он рос и воспитывался в тени славы Льва Толстого. Отец поэта, художник, знал Толстого лично и даже привозил сына в Астапово к смертной постели великого писателя в 1910 году. Сам Пастернак считал Толстого несомненным гением, не признавал ни малейшей критики в его адрес, ценил его выше Диккенса или Достоевского и ставил на один уровень с Шекспиром, Гете и Пушкиным. Толстой и Россия были в глазах Пастернака едины.

Что касается русских поэтов, к Блоку, признанному в то время гению, Пастернак относился без особой симпатии и не любил говорить о нем. Белый был ему ближе: человек со странной, необыкновенно сильно развитой интуицией, своего рода юродивый в традициях русской церкви. В Брюсове Пастернак видел самодельно сконструированный сложный музыкальный ящик, точный и совершенный, но не имеющий ничего общего с поэзией. Мандельштама он никогда не упоминал.

Он нежно отзывался о Марине Цветаеве, с которой его связывала многолетняя дружба.

Маяковского Пастернак знал лично, многому научился от него, но его отношение к нему нельзя назвать однозначным. Пастернак называл Маяковского великим разрушителем старых норм, который в отличие от других приверженцев коммунистических взглядов оставался при этом человеком. Однако как истинный поэт он не состоялся: его имя не стало святым и бессмертным, как имена Тютчева и Блока, он даже не достиг известности и славы Фета и Белого. Время, в которое он жил, стало пагубным для него. Ряд поэтов, считал Пастернак, посвятили себя зову времени: Асеев, несчастный Клюев (впоследствии репрессированный), Сельвинский и даже Есенин. Они были немногочисленны, но необходимы стране, и их творчество определило дальнейшее развитие советской поэзии. Несомненно, Маяковский был самым великим из них. Его поэма «Облако в штанах» имеет огромную историческую ценность. Но обращение поэта оказалось непонятым и отвергнутым, в итоге он разменял свой талант и довел его до полного уничтожения. Маяковский – при его даровании и работоспособности – опустился до сочинительства грубых плакатных стишков. Кроме того любовные аферы опустошили его как поэта и человека. Как бы то ни было, Пастернак испытывал глубокую личную привязанность к Маяковскому и вспоминал день его самоубийства, как самый трагический день своей собственной жизни.

Пастернак открыто выражал патриотизм: для него, бесспорно, было важно ощущать связь со страной, свою историческую причастность. Он неоднократно повторял мне, как он рад, что может проводить лето в деревне писателей Переделкино, бывшем земельном владении известного славянофила Юрия Самарина.

Традиции славянофилов исходили из легендарного «Садко», Строганова и Кочубеев, были затем продолжены Державиным, Жуковским, Тютчевым, Пушкиным, Баратынским, Лермонтовым, а позже – Аксаковым, Толстым, Фетом, Буниным, Анненским. Пастернак абсолютно отрицал принадлежность к славянофилам либеральной интеллигенции, которая, как сказал Толстой, сама не знала, куда идет.

Этот, чуть ли не болезненный патриотизм Пастернака, страстное желание называться русским писателем с русской душой явно проявлялся в негативном отношении к его собственным еврейским корням. Он не отказывался прямо от разговоров на эту тему, но явно избегал их. Пастернак считал, что евреи должны ассимилироваться, исчезнуть как народ. Он говорил со мной с позиции верующего убежденного христианина. Это не мешало поэту восхищаться некоторыми еврейскими писателями, в том числе Гейне и Германом Коеном – ментором Пастернака в Марбурге, чьи идеи, прежде всего философские и исторические, он считал основательными и убедительными. Однако, если в разговоре с Пастернаком речь заходила о палестинских евреях, то на его лице отражалось настоящее страдание. Позже я спросил Ахматову, все ли ее близкие друзья еврейской национальности – Мандельштам, Жирмунский, Эмма Герштейн -так же болезненно относятся к этому предмету. Ахматова ответила, что те, хоть и не лишены традиционной буржуазной еврейской ментальности, однако далеки от позиции Пастернака и не пытаются подобно ему всячески избегать разговоров на еврейские темы.

Вкусы Пастернака в области искусства сформировались в период его юности, и он навсегда остался верен мастерам, которым поклонялся тогда.

Музыкальным идолом Пастернака, как и Нейгауза, бывшего мужа жены поэта Зинаиды, был Скрябин. (Пастернак когда-то сам подумывал о поприще композитора). Никогда не забуду полных поклонения и восторга высказываний поэта о Скрябине, а также о художнике-символисте Врубеле, которого Николай Рерих ставил выше всех современных живописцев. Пикассо, Матисс, Брак, Боннар, Клее и Мондриан говорили ему так же мало, как Кандинский и Малевич.

На мой взгляд, Ахматова, Гумилев и Марина Цветаева – последние великие голоса девятнадцатого века, а Пастернак и Мандельштам несмотря на их совершенно разный стиль – двух веков. Их можно отнести к последним представителям так называемого русского ренессанса, который акмеисты, провозгласившие самих себя поэтами эпохи, объявили устаревшим и ушедшим.

Казалось, новейшие течения в искусстве – Пикассо, Стравинский, Элиот, Джойс – возможно, уважаемые и признанные ими, не оказали на них, тем не менее, ни малейшего влияния.

Пастернак любил все русское до такой степени, что был готов простить любые изъяны русской истории кроме сталинского периода. Но сейчас в 1945 году он даже то время рассматривал, как тьму перед рассветом. Он старался найти всевозможные обоснования своей интерпретации и позже отразил эти мысли в последних главах «Доктора Живаго». Поэт говорил о своей глубокой связи с русским народом, о своей причастности к его надеждам, страхам и мечтам и о том, что он подобно Тютчеву, Толстому, Достоевскому, Чехову и Блоку выражает голос народа (заслугу Некрасова в этом плане он совершенно отрицал). Во время наших встреч в Москве, когда мы, всегда наедине, сидели за полированным письменным столом, Пастернак не уставал снова и снова говорить о своей близости к стране, подчеркивая несостоятельность в этом отношении Горького и Маяковского.

Поэт неоднократно повторял, что он должен сказать что-то очень важное русским правителям: то, что знает только он один. Но рассуждения на эту тему казались мне туманными и непоследовательными. Иногда я думал, что недостаточное знание русского языка мешает мне понять поэта, но Ахматова позже сказала, что тоже ничего не понимала, когда Пастернак пускался в такого рода пророчества.

Однажды, находясь в подобном состоянии экстаза, Пастернак рассказал мне о своем телефонном разговоре со Сталиным, знаменитом разговоре, содержание которого стало известным уже тогда и распространяется до сих пор в самых различных версиях. Я постараюсь как можно более точно воспроизвести то, что поэт рассказал мне в 1945 году.

Он был в своей квартире с женой и сыном, когда раздался телефонный звонок. Какой-то голос сообщил, что звонят из Кремля, и что Сталин желает говорить с ним. Пастернак, уверенный, что это чья-то грубая шутка, повесил трубку, но звонок раздался снова, и тот же голос заверил его, что нет никакого обмана. Потом к телефону подошел Сталин и осведомился, действительно ли он говорит с Борисом Леонидовичем Пастернаком. Поэт подтвердил это. Тогда Сталин спросил, присутствовал ли Пастернак при чтении сочиненного Мандельштамом пасквиля, направленного против него, Сталина. Поэт ответил, что это совсем не важно, присутствовал он или нет, но он необыкновенно счастлив беседовать с вождем. Он всегда знал, что этот разговор когда-нибудь состоится, и теперь им надо обсудить много чрезвычайно важных вещей. В ответ Сталин спросил его, что он думает о Мандельштаме, как поэте. Пастернак сказал, что высоко ценит стихи Мандельштама, но они поэты совершенно разные, их творческие пути никак не пересекаются. И что вообще все это совершенно не важно. В этот момент рассказа Пастернак углубился в свои характерные метафизические рассуждения о космических поворотах в нашей истории, которые он непременно должен был обсудить со Сталиным. Могу себе представить, как он тогда по телефону пытался изложить эти идеи. Как бы то не было, Сталин снова спросил Пастернака, присутствовал ли тот при чтении Мандельштамом пресловутого пасквиля. Поэт опять ответил, что это не так существенно, и что он обязательно должен в ближайшее время встретиться со Сталиным и поговорить с ним о наиважнейших проблемах, вопросах жизни и смерти. «Если бы Мандельштам был моим другом, то я бы сумел лучше вступиться за него», – сказал Сталин и повесил трубку. Пастернак попытался перезвонить ему, но безрезультатно.

Воспоминания об этом эпизоде продолжали мучить и терзать поэта. Свой рассказ он повторил мне потом по крайней мере дважды – от начала до конца.

Ту же историю (правда, с небольшими изменениями) он несколько раз описывал в моем присутствии другим посетителям. Его попытки спасти Мандельштама, в частности, апелляция на имя Бухарина, возможно, продлили тому жизнь, (Мандельштам был репрессирован несколькими годами позже) но не избавили Пастернака от терзающего чувства вины. Не знаю, имело ли это чувство основание: ведь никто не в состоянии утверждать, что другой ответ поэта Сталину помог бы избежать трагедии.

Пастернак рассказывал и о других жертвах террора. О Пильняке, который проводил дни, неподвижно сидя перед окном в мучительном ожидании, что от него потребуют донести на одного из так называемых изменников, пока он наконец не осознал, что сам обречен. Об обстоятельствах самоубийства Цветаевой в 1941 году, которое, наверно, можно было предотвратить, если бы литературные бюрократы не проявили такого бессердечия. Пастернак рассказал также о том, как какой-то человек попросил его подписать письмо, осуждающее маршала Тухачевского. Когда поэт отказался это сделать и объяснил причины отказа, посетитель разразился слезами, пылко обнял его, назвал святым и благородным, а потом тут же донес на него в органы безопасности. Пастернак говорил, что несмотря на несомненно положительную и выходящую за рамки одной страны роль Коммунистической партии во время Второй мировой войны, он решительно отвергает любые идеи о его связи с этой партией. Он сравнивал Россию с огромным кораблем, наполненным рабами и надзирателями, стегающими гребцов плетками. Пастернак возмущался поведением одного британского дипломата, немного говорящего по-русски и имеющего наглость считать себя поэтом. Дипломат время от времени навещал его и всегда пытался свести разговор к той же теме: что он, Пастернак, должен приблизиться к партии. Как смел этот джентльмен, явившийся откуда-то издалека, столь бесцеремонно себя вести! Не был бы я так любезен передать этому человеку (я знал его лично), что его дальнейшие посещения весьма нежелательны? Я пообещал, но обещание не исполнил, в частности, из опасения подвергнуть опасности самого Пастернака.

Тот дипломат, кстати, вскоре покинул Советский Союз и, как я узнал от друзей, впоследствии изменил свои политические взгляды.

Пастернак никогда не упрекал меня в попытке навязать ему те или иные убеждения. Он не мог простить мне другого, что его глубоко ранило и оскорбляло: а именно, что во многих отталкивающих, пугающих и противоестественных аспектах русской жизни я видел нечто интересное и даже положительное, на все смотрел глазами любопытного и иной раз восхищенного зрителя – подобно другим иностранным гостям, чьи абсурдные иллюзии чужды и иногда оскорбительны для жителей России.

Больной темой для Пастернака было предположение, что его могут обвинить в приспособленчестве, приписать факт его спасения в годы репрессий недостойной попытке примирения с партией и государством, жалкому компромиссу между собственным достоинством и борьбой за выживание. Поэт постоянно возвращался к этому вопросу, бесконечно объяснял, что совершенно не способен на такое, и что любой знающий его подтвердит это. Однажды он спросил меня, читал ли я его сборник стихов «На ранних поездах», и слышал ли разговоры о том, что эта книга является знаком его примирения с советской идеологией. Я честно ответил, что ничего такого не слышал и что нахожу подобное мнение нелепым.

Анна Ахматова, поэзию которой Пастернак высоко ценил, и с которой его связывала многолетняя дружба, рассказала мне такой эпизод. Она возвращалась в Ленинград из Ташкента, куда была эвакуирована в 1941 году. По дороге она остановилась на несколько дней в Москве и заехала в Переделкино. Вскоре после приезда она получила записку от Пастернака с сообщением, что они никак не могут увидеться: поэт лежит в постели с высокой температурой. На следующий день опять пришла записка такого же содержания. А на третий день сам Пастернак неожиданно предстал перед ней, на вид совершенно здоровый, без малейших следов недавно перенесенного недуга. Он тут же спросил, читала ли она его последнюю книгу. При этом его выражало такое страдание, что Ахматова тактично ответила: «Нет, не читала». Лицо Пастернака тут же просветлело, он явно почувствовал облегчение. Очевидно, поэт (возможно, напрасно) стыдился за те стихи, которые в итоге никогда и не были высоко оценены официальными властями, стыдился за свою вялую попытку стать гражданским поэтом – жанр для него совершенно чуждый и противоестественный.

Тогда, в 1945 году, он искренне надеялся, что Россия возродится, что война – событие не менее страшное и варварское, чем революция – сыграла, тем не менее, роль очищающей бури и является преддверием огромных катаклизмов. Такого рода исторические изменения, по мнению Пастернака, непостижимы для человеческого ума, и мы не в состоянии о них судить. О них можно лишь думать, пытаться в них разобраться, и на это иногда может потребоваться целая жизнь. Эти катаклизмы выходят за рамки понятий добра и зла, их можно принимать, отвергать, подвергать сомнению, но в итоге приходится воспринимать их, как явления природы: землетрясения, приливы и отливы. Это преобразовательные процессы, которые не подчиняются нормам морали и историческим категориям. Все ужасы и кошмары доносов, чисток, арестов и казни невинных жертв, и наконец последовавшая за этим разрушительная война были в глазах Пастернака прелюдией неизбежного и могучего расцвета духа.

Я увиделся с Пастернаком снова лишь одиннадцать лет спустя. Тогда, в 1956 году, отчуждение поэта от официальной политики страны было полным. Он сам не мог говорить об этом без содрогания. Его подругу Ольгу Ивинскую арестовали и после допросов и пыток отправили на принудительные работы. «Ваш Борис, – сказал ей министр государственной безопасности Абакумов, -ненавидит нас, не так ли?» «И это правда, – сказал мне Пастернак, – ей нечего было возразить».

Я поехал в Переделкино с Нейгаузом и сыном Нейгауза и Зинаиды Николаевны, которая уже многие годы была женой Пастернака. Нейгауз повторял снова и снова, что Пастернак – святой человек, наивный до абсурда – верил в возможность разрешения советскими властями публикации «Доктора Живаго», а между тем, этот роман мог стать причиной большой трагедии. Нейгауз утверждал, что Пастернак, величайший русский писатель, каких не было в течение десятилетий, будет истреблен, уничтожен государством, унаследовавшим методы царского режима. Чем же отличаются Россия новая и старая?

Преследование и подавление творческой личности были и остаются. Нейгауз знал от своей бывшей жены, что Пастернак решительно настроен опубликовать роман, и отговорить его невозможно. Если поэт заговорит со мной об этом, не мог бы я постараться убедить его отказаться от безумной затеи? Ведь речь идет о жизни и смерти – кто бы мог подумать: в наши дни… Я решил, что Нейгауз прав: необходимо помочь Пастернаку выйти из психологического кризиса, в который он сам себя загнал.

Тем временем мы подошли к дому поэта. Пастернак уже ждал нас в дверях.

Он горячо обнял меня и сказал, что счастлив вновь встретиться со мной после одиннадцати лет, за которые произошло много событий, в том числе далеко не радостных… Тут он прервал самого себя и спросил: «Вероятно, и вы хотите мне что-то сказать?» И тут не знаю, что на меня нашло, но я проявил чрезвычайную бестактность. "Борис Леонидович, – произнес я, – я тоже очень рад видеть вас, но больше всего рад тому, что вы выжили (имея в виду при этом последнюю антиеврейскую сталинскую кампанию) ". Лицо поэта потемнело, его взгляд выразил неподдельный гнев. «Я знаю, что вы думаете!» – сказал он. «Что, Борис Леонидович?» «Я знаю в точности, что вы имеете в виду, – повторял он прерывающимся голосом, и это было очень страшно, – не увиливайте. Мне ваши мысли известны сейчас лучше, чем мои собственные». «Что же я думаю?» – спросил я, ужасно обеспокоенный. «Вы думаете, – я уверен в этом, – что я что-то сделал ДЛЯ НИХ». «Уверяю вас, Борис Леонидович, у меня и мыслей таких не было! И никогда ни от кого я не слышал подобного предположения, даже в виде злой шутки». В конце концов Пастернак поверил мне, хотя был глубоко задет и оскорблен. Только после моих неоднократных заверений, что во всем мире его глубоко почитают не только как поэта, но и как человека свободного и независимого, он наконец успокоился и взбодрился.

«Менее всего, – сказал он, – я похож на Гейне, возможно, я и не заслужу известности как поэт, но зато прославлюсь, как борец за свободу человечества».

Он пригласил меня в свой кабинет и там сунул мне в руки толстый конверт. «Моя книга, – сказал он, – в ней все. В ней мое последнее слово. Пожалуйста, прочтите».

Едва покинув Пастернака, я приступил к чтению. В отличие от многих читателей как в России, так и за рубежом, я нашел роман «Доктор Живаго» гениальным. Эта книга открыла для меня целую область человеческих переживаний, особый мир, хоть и населенный одним-единственным жителем. А какой язык, полный неповторимой силы и воображения! Но когда спустя несколько дней я снова встретился с Пастернаком, мне показалось трудным передать ему на словах свои впечатления, и я лишь спросил о его дальнейших планах относительно романа. Поэт рассказал мне, что отдал текст одному коммунисту из Италии, сотруднику итальянского отдела советского радио и одновременно доверенному лицу миланского издателя Фелтринелли. Последнему Пастернак и поручил все права по изданию романа в любой стране мира. Это произведение поэт называл своим завещанием, своим наиболее совершенным и достоверным творением, не идущем в сравнение с его стихами (правда, стихи, вошедшие в роман, он считал своими лучшими). Он мечтал, что книга обойдет весь мир и будет, если повторить слова Пушкина, «глаголом жечь сердца людей».

Позже, в тот же день, когда приглашенный в числе других именитых гостей прославленный Андронников развлекал общество чтением монологов, Зинаида Николаевна отвела меня в сторону и со слезами на глазах стала умолять отговорить Пастернака от попытки издать «Доктора Живаго» за границей без разрешения на то властей. Ведь ОНИ, как мне должно быть известно, на все способны, и она боялась, что жертвами могут стать ее дети. Тронутый ее отчаянием, я при первой же возможности заговорил с Пастернаком. Я сказал ему, что книгу можно переписать на микрофильм, который, заверил я поэта, будет спрятан в разных местах земного шара: в Оксфорде, Тасмании, Гаити, Вальпараисо, Ванкувере и Японии, и это настолько надежно и безопасно, что даже при взрыве ядерной бомбы текст не пострадает. Не разумно ли пойти на этот шаг и пока отказаться от публикации, учитывая позицию советских властей? Не стоит ли Пастернаку обдумать мое предложение?

Второй раз за неделю поэт по-настоящему рассердился на меня. Он сказал, что несомненно ценит мою заботу о безопасности его и его семьи (последнее он произнес слегка иронично), но что я хуже того британского дипломата, который одиннадцать лет назад пытался обратить его в коммунистическую веру. Он сам в состоянии принимать решения и нести за них ответственность. Пастернак рассказал, что говорил со своими сыновьями, и те готовы ко всем трудностям и испытаниям. Поэт попросил меня больше не поднимать этот вопрос, ведь я сам читал книгу и понимаю, как много она значит для него. Мне нечего было на это ответить, и я в смущении промолчал.

Через некоторое время, когда напряжение немного спало, Пастернак снова обратился ко мне. «Знаете ли, моя позиция не так безнадежна, как это кажется. Мой перевод Шекспира, например, имел большой успех. Позвольте рассказать по этому поводу забавную историю». Он напомнил, что когда-то сам познакомил меня с советским актером Ливановым, чья настоящая фамилия Поливанов. Ливанов пришел в восторг от пастернаковского перевода «Гамлета» и несколько лет назад захотел поставить по нему спектакль и сам в нем играть.

Он получил на это официальное разрешение, и работа над постановкой началась.

В то время Ливанова пригласили на один из традиционных кремлевских банкетов, организуемых Сталиным. Кульминационным моментом этих вечеров был обход самим вождем столиков с гостями, обмен приветствиями и тостами. Когда Сталин подошел к Ливанову, актер попросил его: «Иосиф Виссарионович, посоветуйте, как играть Гамлета». Он предполагал, что Сталин даст какой-нибудь шутливый совет, а он, Ливанов, будет потом с гордостью всюду об этом рассказывать. В интерпретации Пастернака это звучало так: если бы Сталин ответил, что надо играть в розово-лиловой манере, то Ливанов передал бы эти слова актерам, как строгое предписание. О чем тут думать – сам вождь указал! Он, Ливанов, лишь воспроизвел его слова. Однако Сталин произнес: «Вы актер? Художественного театра? Тогда вы должны обратиться не ко мне, а к своему директору, я не специалист по театральным вопросам». Потом помолчал и прибавил: «Но поскольку вы обратились ко мне, позволю себе высказать свое мнение. ‘Гамлет' – декадентская пьеса, и нечего ставить его вообще». С тех пор репетиции прекратились, и «Гамлета» не ставили до самой смерти Сталина. «Видите, – сказал Пастернак, – времена меняются, непрерывно меняются». Последовала тишина.

Потом Пастернак, как часто бывало и в прошлые времена, заговорил о французской литературе. Со времени нашей последней встречи он прочитал «Тошноту» Сартра и отозвался о романе, как непристойно-мятежном и очень трудном для чтения. Поэт высказал мнение, что после четырех столетий расцвета развитие французской литературы не может повернуться вспять.

Арагон, несомненно, приспособился к нуждам времени. Духамел и Гвенно немыслимо тенденциозны. А кстати, пишет ли еще Мальро? Не успел я ответить, как заговорила одна из присутствующих гостей – женщина с неописуемым выражением чего-то милого и наивного, что гораздо чаще встречаешь в России, чем на Западе. Эта дама, учительница по профессии, только недавно вернулась после пятнадцати лет лагерей, к которым была присуждена только за то, что преподавала английский. Смущаясь, она спросила, написал ли Олдос Хаксли что-то новое после своей книги «Очко, счетчик, очко», и пишет ли еще Вирджиния Вульф. Она никогда не читала ее книг, но знает о ней из французской газеты, каким-то чудом попавшей в лагерь и думает, что творчество писательницы ее бы заинтересовало. Трудно описать, с каким удовольствием я сообщал этим людям, столь жадным до информации, новости из внешнего мира о литературе и искусстве. Ведь им почти никогда не предоставлялась возможность что-либо услышать от очевидцев. Я попытался рассказать все, что знал об английской, американской и французской литературе того периода. Мне казалось, что я отчитываюсь перед жертвами кораблекрушения, оказавшимися на необитаемом острове, десятилетиями отрезанными от цивилизации. И как они слушали – жадно, взволнованно, восхищенно! Присутствующая среди гостей Нина Табидзе, вдова грузинского поэта Тициана Табидзе, погибшего во время террора, спросила, по прежнему ли популярны в западных театрах Шекспир, Ибсен и Шоу. Я ответил, что интерес к Шоу упал. А вот Чехов любим, и его пьесы часто ставятся. Я привел мнение Ахматовой, совершенно не разделявшей общее мнение о гениальности Чехова. Она находила чеховский мир всегда одинаково серым и запыленным, царством тумана, где никогда не светит солнце, и где люди, несчастные человеческие создания, бессильны и беспомощны. Она называла этот мир пародией на жизнь. (Я однажды услышал мнение Йетса, сходное с мыслями Ахматовой: «Чехов ничего не знал о жизни и смерти. Он понятия не имел о том, что на земле и на небе постоянно скрещиваются мечи»).

Пастернак был глубоко не согласен с Ахматовой. «Скажите ей, когда увидите ее – к сожалению, мы не можем свободно ездить в Ленинград – так скажите же ей, что все русские писатели склонны читать проповеди, даже Тургенев любил повторять избитые нравоучения типа ‘время лечит', и только Чехов никогда не делал этого. Он – само творчество, он все превращал в искусство, он – наш русский Флобер». Пастернак предупредил, что Ахматова непременно будет восхищаться Достоевским и критиковать Толстого. Хотя сам Толстой был прав, говоря о Достоевском: «Его романы – это страшный беспорядок, смесь шовинизма и истерической религиозности». Подобное суждение невозможно отнести к Чехову. Скажите это Анне Ахматовой от моего имени! Я очень люблю ее, но переубедить ее ни в чем нельзя".

Но когда я увиделся с Ахматовой в следующий раз, в Оксфорде, в 1965 году, то не стал ей все это передавать. Ведь Пастернака тогда уже не было в живых, и она не могла ответить ему. Она, действительно, говорила о Достоевском со страстью и восхищением.

Но вернемся к моей первой встрече с Ахматовой в 1945 году в Ленинграде.

Произошло это следующим образом. Я услышал, что так называемые антикварные книги в Ленинграде намного дешевле, чем в Москве. Страшный голод во время блокады вынуждал людей, прежде всего старых интеллигентов, обменивать свои литературные собрания на хлеб. Часто блокадники, ослабевшие и истощенные, были не в состоянии нести тяжелые тома и поэтому вырывали из них отдельные страницы и главы. Эти фрагменты, а также сохранившиеся книги были теперь выставлены на продажу в комиссионных магазинах. Я в любом случае собирался поехать в Ленинград, чтобы увидеть город, в котором провел четыре года своего детства. Возможность посмотреть и купить книги делала эту поездку еще более соблазнительной. После необходимых формальностей я получил разрешение провести два дня в гостинице Астория. В поездке меня сопровождала представительница британского попечительского совета мисс Бренда Трип, интеллигентная и обаятельная женщина, по профессии химик-органик. В серый ноябрьский день я прибыл в город на Неве.

Я не был в Ленинграде с 1919 года, когда моя семья получила разрешение вернуться в наш родной город Ригу, столицу независимой тогда республики.

Теперь во мне необыкновенно ярко ожили воспоминания: я был неожиданно для себя тронут при виде улиц, домов, памятников, набережных и рыночных площадей. Незабываемым осталось впечатление от посещения дома, где я жил когда-то со своей семьей. Я вновь увидел полуразрушенную ограду, магазинчик, где когда-то чистили самовары, и внутренний дворик, такой же грязный и заброшенный, как в первые послереволюционные годы. Отдельные случаи и эпизоды детских лет вдруг всплыли в моей памяти так четко, словно стали сегодняшней реальностью. Я шел по легендарному городу и чувствовал себя частью ожившей легенды и в то же время наблюдателем со стороны.

Несмотря на сильные разрушения во время войны, город производил блистательное впечатление (посетив Ленинград одиннадцать лет спустя, я увидел его почти полностью восстановленным). Я направился к главной цели моей поездки – лавке писателей на Невском проспекте. Магазин был тогда (думаю, и сейчас) разделен на две секции. В первой книги находились за прилавком, а во второй – на открытых полках. Вторая секция была доступна лишь для известных писателей, журналистов и других привилегированных персон.

Я и мисс Трипп, будучи иностранцами, имели право посетить эту святая святых.

Рассматривая книги, я разговорился с одним посетителем, листавшем поэтические сборники. Тот оказался довольно известным критиком и историком литературы. Мы заговорили о последних событиях. Мой собеседник описал страшные годы блокады, стоившие ленинградцам столько страданий. Он сказал, что многие умерли от голода и холода, но наиболее молодые и сильные выжили, а часть жителей была эвакуирована. Я спросил о судьбе ленинградских писателей. Он ответил вопросом: «Вы имеете в виду Зощенко и Ахматову?» Эта фраза удивила меня чрезвычайно: Ахматова казалась мне фигурой из далекого прошлого. Морис Баура, переводивший ее стихи, не слышал о ней ничего со времен Первой мировой войны. «Неужели Ахматова еще жива?» "Ахматова Анна Андреевна? Ну, разумеется! Она живет здесь неподалеку, в Фонтанном доме.

Хотите познакомиться с ней?" Для меня это было то же, что увидеть Кристину Розетти, я от волнения едва мог говорить. «Ну, конечно же, – произнес я, – очень хочу!» Мой новый знакомый тут же скрылся со словами: «Сейчас я позвоню ей». Он вернулся, и мы договорились к трем часам пополудни встретиться у магазина, чтобы вместе пойти к Ахматовой. Вернувшись в гостиницу, я спросил мисс Трипп, хочет ли она присоединиться к нам, но у той уже была назначена другая встреча.

К условленному часу я снова был в магазине, и вот мы с критиком шагаем по Анничкову мосту, сворачиваем налево и идем дальше по набережной Фонтанки.

Фонтанный дом, бывший дворец Шереметьева, великолепное строение в стиле барокко со знаменитыми воротами, стоял посреди обширного двора, несколько напоминающего четырехугольный двор университета в Оксфорде или Кембридже. Мы поднялись по неосвещенной лестнице на верхний этаж и оказались в комнате Ахматовой. Комната была обставлена очень скудно, по-видимому, многие вещи пришлось продать во время блокады. Из мебели были лишь небольшой стол, три или четыре кресла, деревянный сундук и диван. Над камином висел рисунок Модильяни. Величественная седая дама с накинутой на плечи белой шалью медленно поднялась, приветствуя нас.

Это величие Анны Андреевны Ахматовой проявлялось в неторопливых жестах, благородной посадке головы, в красивых и слегка строгих чертах, а также в выражении глубокой грусти. Я поклонился, что приличествовало ситуации. Мне казалось, что я благодарю королеву за честь быть принятым ею. «Западные читатели, – сказал я, – будут, несомненно, рады узнать, что Ахматова пребывает в добром здравии, поскольку о ней ничего не было слышно многие годы». «Как же, – ответила Анна Андреевна, – ведь недавно появилась статья обо мне в Dublin Review и, как мне рассказывали в Болонье, тезисы о моей работе».

При нашей встрече присутствовала подруга Ахматовой, элегантная дама аристократического вида. Несколько минут мы втроем вели вежливую беседу.

Анна Андреевна спросила меня, как военные бомбардировки отразились на Лондоне. Я ответил, стараясь говорить обстоятельно и тщетно пытаясь преодолеть смущение, вызванное ее царственными манерами. Вдруг я услышал, как чей-то голос с улицы выкрикнул мое имя. Я не отреагировал, убежденный, что мне это почудилось, но крик продолжался, и слово «Исайя» звучало все более ясно.

Я посмотрел в окно и увидел мужчину, в котором сразу узнал Рэндольфа Черчилля, сына американского президента. В этот момент он, стоящий посередине двора и громко кричащий, напоминал подвыпившего студента. Я застыл, буквально пригвожденный к полу, не имея понятия, как мне выйти из этой ситуации. Потом я все же собрался духом, пробормотал извинения и бросился вниз по лестнице, одержимый единственной мыслью: помешать новому пришельцу подняться в комнату Ахматовой. Мой обеспокоенный спутник – критик – последовал за мной. Когда мы достигли двора, Черчилль, радостно выкрикивая приветствия, быстрыми шагами направлялся в нашу сторону. «Вы, вероятно, не предполагали встретить здесь Рэндольфа Черчилля?» – автоматически обратился я критику. Тот застыл на месте, замешательство на его лице сменилось ужасом, и вдруг его как ветром сдуло. Я больше никогда не видел его, но слышал, что его работы продолжают издаваться в Союзе, из чего заключил, что та встреча не нанесла ему вреда. Я никогда не замечал за собой слежки, но то, что следили за Рэндольфом Черчиллем, не было сомнений. Как раз после этого случая стали распространяться слухи о том, что иностранная делегация прибыла в Ленинград с целью убедить Анну Ахматову покинуть Россию, и что Уинстон Черчилль, многолетний поклонник Ахматовой прислал специальный самолет, чтобы переправить ее в Англию, и прочие небылицы.

Я не видел Рэндольфа с тех пор, как мы покинули Оксфорд. Поспешно уведя его подальше от Фонтанного дома, я спросил, что все это означает. Он рассказал, что последнее время работал в Москве в качестве сотрудника одной американской газеты. Сейчас он приехал с деловым визитом в Ленинград, и первой его заботой было поставить в холодильник только что купленную баночку икры. Рэндольф совсем не говорил по-русски, а его переводчик куда-то исчез.

Безуспешно ища помощи, он случайно встретил Бренду Трипп. Когда та сообщила, что я в Ленинграде, Черчилль чрезвычайно обрадовался, поскольку решил, что я прекрасно смогу заменить ему переводчика. К сожалению, Бренда неосторожно сообщила, что я в данный момент нахожусь в Шереметьевском дворце. Черчилль направился туда, и не зная в точности, в какой я квартире, применил популярный в Оксфорде метод, выкрикивая перед домом мое имя. «И это подействовало», – заключил он, победно улыбаясь. Я, как мог быстро, отделался от него, и узнав в книжном магазине номер телефона Ахматовой, поспешил позвонить ей. Я объяснил ей причины своего неожиданного ухода, принес извинения и спросил, могу ли я снова прийти к ней. Она ответила:

«Сегодня вечером, в девять».

Когда в назначенный час я опять переступил порог комнаты Ахматовой, то застал там одну из учениц ее второго мужа ассириолога Шилейко – образованную даму, которая засыпала меня вопросами об английских университетах и западной системе образования. Ахматовой все это было явно неинтересно, и она большей частью молчала. Наконец незадолго до полуночи гостья ушла, и Ахматова начала расспрашивать меня о своих друзьях, эмигрировавших на Запад, надеясь, что я знаю их лично. (Позже она рассказала мне, что интуитивно почувствовала, что я действительно с ними знаком, а интуиция никогда не подводила ее). И она не ошиблась. Мы поговорили о композиторе Артуре Лурье, с которым я встречался в Америке во время войны, он был близким другом Ахматовой и написал музыку к некоторым ее и Мандельштама стихам, о поэте Георгии Адамовиче, о Борисе Анрепе, мастере по мозаике, с которым я не был знаком, а только слышал, что на полу Национальной галереи он выложил портреты знаменитых людей -Бертрана Расселя, Вирджинии Вульф, Греты Гарбо, Клайва Белля, Лидии Лопуховой и других. (Двадцать лет спустя я смог рассказать Ахматовой, что Анреп прибавил к этим мозаикам и ее изображение, назвав его «Сострадание»).

Анна Андреевна слушала с большим вниманием: судьбы бывших друзей и знакомых явно трогали и интересовали ее. Она показала мне кольцо с черным камнем, которое Антреп подарил ей в 1917 году. Она спросила меня о Саломее Гальперн, урожденной Андронниковой, с которой была знакома еще в Санкт-Петербурге перед Первой мировой войной. Эта знаменитая красавица, блиставшая в светском обществе остроумием и привлекательностью, находилась в дружеских отношениях со многими художниками и поэтами того времени. Я услышал от Ахматовой, (собственно, я это уже знал) что Мандельштам, влюбленный в Саломею, посвятил ей одно из лучших своих стихотворений. Я был близко знаком с Саломеей Николаевной и ее мужем Александром Яковлевичем Гальперном и рассказал о каких-то фактах их жизни, их окружении и взглядах. Ахматова также интересовалась Верой Стравинской, женой композитора, которую я тогда еще не знал лично, и смог что-то сообщить о ней Анне Андреевне только при нашей следующей встрече – в 1965 году, в Оксфорде. Ахматова заговорила о своих поездках в Париж перед Первой мировой войной, о дружбе с Амедео Модильяни, чей рисунок висел над камином (остальные его рисунки потерялись во время блокады), о своем детстве на берегу моря, говоря ее словами, на языческой некрещеной земле с совершенно нерусской культурой, где ощущалась близость к чему-то античному, полугреческому, полудикому. Ахматова заговорила о своем первом муже, известном поэте Гумилеве, сыгравшем большую роль в развитии ее поэтического дарования. Гумилев считал брак двух поэтов нелепостью и не упускал случая нелестно отозваться о стихах жены, правда, он никогда не делал это публично. Однажды в очередной раз вернувшись из Абиссинии (ставшей темой его многих великолепных экзотических стихов), он прямо на вокзале строго спросил Ахматову: «Ты что-то написала?» «Да». «Прочти». Она прочитала, и тогда взгляд мужа смягчился. «Хорошо, очень хорошо», – сказал он, и с тех пор признал ее как поэта. (Спустя много лет она буквально в тех же словах снова рассказала эту историю в Оксфорде мне и Дмитрию Оболенскому). Ахматова была убеждена, что Гумилев, осужденный и расстрелянный за участие в монархистском заговоре, пострадал невинно. Она рассказала, что многие писатели обратились тогда к Горькому с просьбой вступиться за Гумилева, на что тот ответил отказом. Сама Ахматова за несколько лет до приговора разошлась с Гумилевым и до его гибели какое-то время не виделась с ним. Ее глаза были полны слез, когда она рассказывала о мучительных обстоятельствах смерти поэта.

Потом она спросила меня, хочу ли я послушать ее новые стихи. Но перед тем как прочитать их, она хотела продекламировать отрывки из «Дон Жуана» Байрона, имеющие, как она считала, непосредственное отношение к ее последним произведениям. Хотя я хорошо знал эту поэму, я не мог понять, какие именно строки Ахматова декламирует: она читала по-английски, и из-за ее произношения я мог различить лишь несколько слов. Она закрыла глаза и декламировала по памяти, с глубоким чувством. Я же поднялся и стал смотреть в окно, чтобы скрыть замешательство. Позже я подумал, что подобным же образом мы, очевидно, читаем классические греческие и латинские поэмы, произнося слова так, что их авторы или другие представители того времени ничего бы не поняли. Ахматова заговорила о своих сборниках «Anno Domini»,

«Белая стая», «Из шести книг». «Похожие стихи, но гораздо сильнее моих писал лучший поэт нашего времени, и они стали причиной его смерти. Я любила его, и он любил меня», – сказала она, и я не знал, кого она имеет в виду – Гумилева или Мандельштама. Она же не могла продолжать и разрыдалась. Затем Ахматова прочитала мне еще не оконченную «Поэму без героя». Не буду описывать ее голос и интонации, так как есть записи ее чтения. Я понял, что это гениальные строки и думаю, я уже тогда, при первом слушании постиг их магию и глубину. Ахматова не скрывала, что задумала эту поэму, как памятник себе самой, а также Петербургу, частью истории которого она себя ощущала. В форме карнавальной процессии она изобразила своих друзей, их жизненные пути и свое собственное предназначение – и этот карнавал являлся преддверием неминуемого конца, который недолго заставит себя ждать. «Гость из будущего» и «Третье посвящение» тогда еще не были написаны.

«Поэма без героя» – произведение таинственное и пленяющее. Слухи и разговоры, возникшие позже вокруг него, затихли сами по себе, подавленные его величием и гениальностью.

Затем Ахматова начала читать мне рукопись «Реквиема». Прервавшись, она стала рассказывать о 1937-1938 годах, когда ее муж и сын были арестованы и сосланы в лагеря (позже это повторилось), о длинных очередях, в которых стояли женщины, ждущие день и ночь, неделю за неделей, месяц за месяцем весточек от мужей, братьев, отцов, сыновей, и надеясь получить разрешение послать им письма и продукты. Но не приходило никаких вестей, глухая завеса молчания скрывала страдания и гибель людей. Ахматова рассказывала все это сухим, деловым голосом, прерывая сама себя время от времени: «Нет, я не могу, я не должна. Вы прибыли из нормального человеческого мира, в то время как наш мир разделен на людей и на…» Наступила долгая тишина. «И даже сейчас…».

Я спросил о Мандельштаме, но ответа не последовало. Я увидел, что глаза Ахматовой полны слез, и она попросила меня не затрагивать эту тему. «После того, как он дал пощечину Алексею Толстому, все уже было предрешено». Прошло некоторое время, пока она пришла в себя и совершено изменившимся голосом проговорила: "Алексей Толстой хорошо относился ко мне. Когда мы жили в Ташкенте, он носил лиловую рубашку на русский манер и постоянно говорил о том, как мы замечательно заживем, когда вернемся. Он недавно умер. Он был очень плодовитым и интересным писателем, эдакий мерзавец, полный шарма, человек неуемного темперамента. Способный воистину на все, он был фанатичным антисемитом, диким авантюристом и плохим другом. Он любил только молодость, силу и свежесть, и потому не закончил «Петра Первого». Его интересовал лишь молодой Петр, а что ему было делать со всеми этими состарившимися людишками?

Это был своего рода Долохов, он называл меня Аннушкой, от чего я всегда вздрагивала. И тем не менее, он чем-то привлекал меня, хотя и явился причиной смерти лучшего поэта нашего времени, которого я любила и который любил меня".

Время приближалось уже к трем утра, но совсем не было заметно, что Ахматова устала и ждет моего ухода, а я сам, переполненный впечатлениями, конечно, не спешил уходить. Открылась дверь, и вошел сын Анны Андреевны Лев Гумилев (сейчас он профессор истории в Ленинграде). Было явно заметно, что мать и сына связывают нежные и глубокие чувства. Гумилев рассказал, что он, ученик известного ученого Евгения Тарле, изучал историю античных племен центральной Азии (не упомянув, что сам отбывал срок заключения в тех краях), и что он интересовался историей хазар, казахов и других древних народов. Он как раз получил разрешение вновь жить и работать в Ленинграде и казался мне бодрым и полным планов. Гумилев угостил меня вареной картошкой: по-видимому, это было все, что он мог предложить. Ахматова извинилась за свою бедность. Я попросил ее дать мне переписать «Поэму без героя» и «Реквием». «В этом нет необходимости, – сказала она, – моя новая книга выйдет в феврале, она уже находится в печати, и я сразу пошлю вам экземпляр в Оксфорд». Но обстоятельства впоследствии повернулись иначе из-за партийной резолюции, направленной против Ахматовой и Зощенко и ставшей частью кампании борьбы с «формалистами» и «декадентами». Слова Жданова об Ахматовой «полумонашенка, полублудница», получившие известность во время этой кампании, явились искаженной интерпретацией опубликованных в 1923 году размышлений критика Бориса Эйхенбаума о религиозных и эротических мотивах в поэзии Ахматовой.

После ухода Льва Гумилева Анна Андреевна спросила меня, что я читаю, и не успел я ответить, как она стала обвинять Чехова за его бесцветные сюжеты, тоскливые пьесы, отсутствие героизма, истинных страданий, глубины и возвышенности, за «мир, в котором не скрещиваются мечи». Позже я изложил этот страстный критический панегирик Пастернаку.

Я заговорил о Льве Толстом, выражая свою симпатию к писателю. «Но почему он приговорил к смерти Анну Каренину?» – возразила Ахматова. «Как только та покинула мужа, все вокруг нее переменилось, она превратилась в глазах Толстого в падшую женщину, проститутку, ‘травиату'. Конечно, в романе чувствуется рука гения, но общая мораль его безнравственна. Кто наказал Анну? Бог? Нет, общество, все то же общество фарисеев, которое Толстой так никогда и не обвинил открыто. А в конце романа это общество оттолкнуло и Вронского. Толстой кривит душой. Мораль ‘Анны Карениной‘ – это мораль жены Толстого и его московских тетушек. Он сам знает правду и, тем не менее, не стыдится встать на точку зрения обывателя. Мораль Толстого – это прямое отражение его личных переживаний. Будучи счастлив в браке, он написал эпопею ‘Война и мир‘, воспевающую семейную жизнь. Потом он возненавидел Софью Андреевну, но не мог с ней развестись, так как общественная мораль отвергала развод. И тогда он написал ‘Анну Каренину', наказав Анну за то, что та оставила мужа. А когда Толстой состарился, и крестьянские девушки уже не возбуждали его, он написал ‘Крейцерову сонату', вообще отрицающую секс».

Возможно, в моей передаче все это звучит слишком мрачно и серьезно. Но Ахматова искренне не принимала учения и взглядов Толстого: в ее глазах он был эгоцентриком с хаосом в душе, врагом гармонии и любви. Ахматова благоговела перед Достоевским (презирая подобно ему Тургенева) и преклонялась перед Кафкой: «Он писал для меня и обо мне». Во время нашей следующей встречи – в 1965 году в Оксфорде – мы говорили о Джойсе и Элиоте, замечательных по ее словам писателях, наиболее правдивых из всех современных авторов, но несомненно, стоящих ниже Достоевского и Кафки. Пушкина Ахматова считала гениальным и непревзойденным, он, по ее мнению, знал все: «И как только это удавалось ему, кудрявому юноше из Царского села с томиком Парни в руке?» Она прочитала мне несколько строк из «Египетских ночей» и рассказала о герое этой повести – таинственном чужестранце, легко импровизирующем на любой сюжет. Ахматова не сомневалась, что прототипом этого гениального виртуоза является польский поэт Адам Мицкевич. Отношение Пушкина к последнему было неоднозначным: польский вопрос разделял их, но Пушкин, без сомнения, видел в Мицкевиче гения современности. Блок с его безумными глазами и уникальным талантом тоже обладал даром импровизатора. Ахматова сказала, что Блок, неоднократно похвально отзывавшийся о ее стихах, на самом деле не любил ее. Однако каждая школьная учительница в России была убеждена – и это убеждение живет до сих пор – что у Ахматовой с Блоком был любовный роман. Даже историки и критики верят в это. Основаниями таких слухов послужили, очевидно, стихотворение Ахматовой 1914 года «Визит к поэту», посвященное Блоку, и стихотворение на тему смерти «Сероглазый король», написанное на самом деле за десять лет до кончины поэта, а также другие стихи. По мнению Анны Андреевны, Блок не признавал поэтов-акмеистов, прежде всего Мандельштама, Гумилева, не любил Пастернака, да и саму Ахматову.

Мы заговорили о Пастернаке, с которым Ахматову много связывало. Она рассказала, что поэт часто приходил к ней, как правило, во времена душевного кризиса, обессиленный и опустошенный, но его жена преследовала его и быстро уводила домой. Оба, Пастернак и Ахматова, легко влюблялись. Пастернак неоднократно делал ей предложение, но она не воспринимала это серьезно. То была, по ее словам, не настоящая любовь, да и вообще не любовь. Но они очень много значили друг для друга, особенно после смерти Мандельштама и Цветаевой. Уже одно сознание того, что твой коллега и друг живет и пишет, было безграничным утешением для обоих. Они могли время от времени критиковать друг друга, но никогда не позволяли делать это кому-то другому.

Ахматова восхищалась Цветаевой: «Марина как поэт гораздо лучше меня». После смерти Мандельштама и Цветаевой Пастернак и Ахматова чувствовали себя как бы изгнанными, живущими в пустыне, хотя безграничное поклонение соотечественников, которые переписывали, копировали, распространяли и учили наизусть их стихи, являлась для них огромной поддержкой и гордостью.

Глубокий патриотизм этих двух поэтов был совершенно лишен национализма, мысли об эмиграции чужды им. Пастернак мечтал увидеть Запад, но не хотел рисковать тем, что путь обратно будет ему закрыт. Ахматова сказала мне, что никогда не уедет, она хотела остаться на родине до самой смерти, несмотря на все вероятные трудности и преследования. Оба, Пастернак и Ахматова, тешили себя странными иллюзиями о богатой интеллектуальной западной культуре, идеальном творческом мире, и стремились к контакту с ним.

Несмотря на глубокую ночь, Ахматова все более оживлялась. Она стала расспрашивать меня о моей личной жизни, и я отвечал полно и свободно, словно она имела право знать обо мне все. Она же вознаградила меня прекрасным рассказом о своем детстве на берегу Черного моря, о браках с Гумилевым, Шилейко и Пуниным, о друзьях молодости, о Петербурге перед Первой мировой войной. Только имея представление обо всем этом, можно понять «Поэму без героя»: последовательность картин и символов, игру масок, заключительный бал-маскарад, мотивы из «Дон Жуана» и «Комедии дель арте». Ахматова вновь заговорила о Саломее Андронниковой (Гальперн), ее красоте, обаянии, незаурядном уме, о вечерах в кабаре «Бродячая собака», о представлениях в театре «Кривое зеркало», о ее отношении к фальши символистов, исключая Бодлера, Верлена, Рембо и Верхарна, многие стихи которых она знала наизусть.

О Вячеславе Иванове она отзывалась, как о человеке выдающемся, с безупречным вкусом, тонкими суждениями и прекрасной силой воображения, но его поэзия казалась ей слишком холодной и безжизненной. Примерно того же мнения она была об Андрее Белом. Бальмонта она считала слишком помпезным и самоуверенным, но талантливым, Соллогуба – не всегда равнозначным, но часто интересным и оригинальным. Но выше их всех она ставила строгого и требовательного директора Царскосельского лицея Иннокентия Анненского, у которого она сама и Гумилев многому научились. Смерть Анненского прошла почти незамеченной для издателей и критиков. Великого мастера предали забвению. А ведь не будь его, не было бы Гумилева, Мандельштама, Лозинского, Пастернака и самой Ахматовой.

Мы перешли к другим темам – музыке, а именно, о возвышенности и красоте трех последних фортепианных сонат Бетховена. Пастернак считал их сильнее поздних квартетов композитора, и Ахматова разделяла это мнение: вся ее душа откликалась на эту музыку. Параллель, которую Пастернак проводил между Бахом и Шопеном, казалась ей странной и занимательной. Она сказала, что с Пастернаком ей легче говорить о музыке, чем о поэзии.

Ахматова заговорила о своем одиночестве и изоляции – как личной, так и профессиональной. Ленинград после войны казался ей огромным кладбищем: он походил на лес после пожара, где несколько сохранившихся деревьев лишь усиливали боль утраты. У Ахматовой было много друзей – Лозинский, Жирмунский, Харджиев, Ардовы, Ольга Бергольц, Лидия Чуковская, Эмма Герштейн (она не упомянула Гаршина и Надежду Мандельштам, о которых я тогда ничего не знал). Но она не искала у них поддержки. Морально выжить ей помогало искусство, образы прошлого: пушкинский Петербург, Дон Жуан Байрона, Моцарт, Мольер, великая панорама итальянского Возрождения. Она зарабатывала на жизнь переводами. С большим трудом ей удалось добиться разрешения переводить письма не Ромена Роллана, а Рубенса. Она спросила меня, знаком ли я с этими письмами. Заговорили о Ренессансе. Мне было интересно узнать, является ли для нее этот период реальным историческим прошлым, заселенным несовершенными человеческими существами, или идеализированной картиной воображаемого мира.

Ахматова ответила, что, конечно, последнее. Вся поэзия и искусство того времени были для нее – здесь она заимствовала выражение Мандельштама – своего рода ностальгией по мировой культуре, и наряду с этим стремлением к культуре универсальной, как это представляли Гете и Шлегель. В искусстве, отражающим природу, любовь, смерть, отчаяние и страдание, она видела реальность без времени и истории, вещь в себе.

Вновь и вновь она говорила о дореволюционном Петербурге: городе, где она сформировалась, как поэт, городе скрывающим будущее под покровом ночи.

Ахматова ни в коей мере не пыталась пробудить жалость к себе, она казалось королевой в изгнании, гордой, несчастной, недосягаемой и блистательной в своем красноречии.

Рассказ о трагедии ее жизни не сравним ни с чем, что я слышал до сих пор, и воспоминание о нем до сих пор живо и больно. Я спросил Ахматову, не собирается ли она написать автобиографический роман, на что та ответила, что сама ее поэзия, в особенности, «Поэма без героя», является таковым. Она снова прочитала мне эту поэму, и я опять умолял дать мне ее переписать и вновь получил отказ. Наш разговор, переходящий от предметов литературы и искусства к глубоко личным сторонам жизни, закончился лишь поздним утром следующего дня.

Перед своим отъездом из Советского Союза я вновь увиделся с Ахматовой.

Я зашел к ней попрощаться 5 января 1946 года и получил в подарок сборник ее стихотворений, одно из которых впоследствии вошло во вторую часть цикла Cinque. Источником вдохновения этого стихотворения в его первой версии стала наша с Ахматовой встреча. В цикле Cinque есть и другие ссылки и намеки на наше знакомство.

Эти намеки я вполне понял уже при первом чтении. Позже мои предположения подтвердил академик Виктор Жирмунский, близкий друг Ахматовой, выдающийся ученый-литературовед и один из редакторов посмертного собрания ее сочинений. Жирмунский посетил Оксфорд через два года после смерти Ахматовой, и мы вместе просмотрели стихи Cinque. В свое время он читал их с Анной Андреевной, и та объяснила ему смысл трех посвящений этого стихотворного цикла. С явным смущением Жирмунский объяснил, почему мое имя выпало из этих посвящений в официальном издании. Я, разумеется, проявил полное понимание.

Самому Жирмунскому, добросовестному ученому и мужественному человеку, трудно было примириться с тем, что политическая ситуация помешала ему исполнить посмертные пожелания Ахматовой.

Я пытался убедить его, что все это для меня не имеет большого значения, а важно другое. Поэзия Ахматовой в значительной мере автобиографична, и обстоятельства ее жизни гораздо чаще находят отражение в ее стихах, чем у других поэтов. В России, как и в других странах с тоталитарным режимом, развита традиция передавать факты из уст в уста, благодаря чему они не теряются, хоть и обрастают легендами и фабулами. Но если Жирмунский хотел донести правду в ее точном виде хотя бы до небольшого круга людей, он должен был написать свои воспоминания, передать их со мной или с кем-то другим за границу, чтобы опубликовать их там. Сомневаюсь, последовал ли он моему совету. Вспоминаю, как мучили его цензурный гнет, и как он извинялся передо мной во время всех своих последующих приездов в Англию.

Я был вторым иностранцем, с которым Ахматова встречалась после Первой мировой войны.(5) Последствия этой встречи были гораздо серьезнее, чем можно было ожидать. Думаю, что я был для нее первым гостем из-за железного занавеса, говорившим на ее языке и доставившим ей новости, от которых она была отрезана в течение многих лет. Ее интеллигентность, способность к критике, иронии, юмору существовали бок о бок с трагической действительностью, хоть временами трагедия в ее судьбе была лишь призраком или предчувствием. В этой ситуации она увидела во мне фатального, рокового пришельца из другого мира, предвестника будущего, что, возможно, дало ей новый творческий импульс и энергию.

Я не смог встретиться с ней во время моего следующего визита в Советский Союз в 1956 году. Пастернак сказал мне, что Анна Андреевна очень хотела бы повидать меня, но обстоятельства препятствуют этому. Ее сын, арестованный второй раз вскоре после моего знакомства с ним, недавно был освобожден из лагеря. Поэтому Ахматова опасалась видеться с иностранцами, тем более, она приписывала злостную кампанию партии против нее нашей встрече в 1945 году. Сам Пастернак не думал, что та встреча причинила Анне Андреевне какой-то вред, но необходимо было считаться с ее мнением. Ахматова, однако, хотела поговорить со мной по телефону. Сама она не могла позвонить, так как все ее звонки прослушивались. Пастернак сообщил ей, что я в Москве, что моя жена очаровательна, и жаль, что Ахматова не сможет ее увидеть. Сама Анна Андреевна пробудет в Москве еще недолго и лучше, если я позвоню ей немедленно. «Где вы остановились?» – спросил Пастернак. «В британском посольстве». "Вы не должны звонить оттуда и по моему телефону тоже нельзя.

Только из автомата!"

Позже в тот же день состоялся мой телефонный разговор с Ахматовой. «Да, Пастернак рассказывал мне о вас и вашей супруге. Я не могу встретиться с вами по причинам, которые вы, надеюсь, понимаете. Как долго вы женаты?» «Совсем недолго». «И все же, когда именно вы женились?» «В феврале этого года». «Она англичанка или американка?» «Наполовину француженка, наполовину русская». «Ах, вот как». Наступило долгое молчание. «Как жаль, что я не могу вас увидеть! Пастернак говорил, что ваша жена прелестна». Снова молчание.

«Хотите почитать мои переводы корейских стихов с предисловием Суркова? Вы, очевидно, понимаете – с моим знанием корейского… К тому же, не я выбирала стихи для перевода. Я пошлю вам книжку». Вновь молчание.

Затем она заговорила о том, что ей пришлось пережить. Некоторые, до тех пор верные и преданные друзья, отвернулись от нее. Другие, напротив, проявили благородство и мужество. Она рассказала, что перечитала Чехова, которого раньше полностью отвергала и пришла к выводу, что «Палата No 6» в точности описывает ее собственное положение и положение многих ее друзей.

«Пастернак (она всегда называла его в наших разговорах по фамилии и никогда – Борис Леонидович: русская привычка), очевидно, пытался объяснить вам, почему мы не можем увидеться. Он сам пережил трудные времена, но далеко не такие страшные, какие выпали мне. Кто знает, встретимся ли мы еще когда-нибудь. Не позвоню ли я ей еще раз?». Я пообещал, но когда собрался, оказалось, что Ахматова уже покинула Москву, а звонить ей в Ленинград Пастернак строго запретил.

При следующей нашей встрече в Оксфорде в 1965 году Ахматова в деталях описала кампанию властей, направленную против нее. Она рассказала, что Сталин пришел в бешенство, когда услышал, что она, далекая от политики, мало публикующаяся писательница, живущая сравнительно незаметно, и потому до сих пор стоявшая в стороне от политических бурь, вдруг скомпрометировала себя неформальной встречей с иностранцем, да к тому же представителем капиталистической страны. «Итак, наша монашенка принимает чужеземных шпионов», – заметил он (как уверяют очевидцы) и потом разразился потоком таких непристойностей, которые она не может повторить. Тот факт, что я никогда не работал в разведывательной службе, не играл для него никакой роли: все представители иностранных посольств и миссий были для Сталина шпионами. «Конечно, – продолжила Ахматова, – старик уже ничего не соображал. Все присутствовавшие при его бешеном выпаде утверждали, что перед ними был человек, охваченный патологической манией преследования».

В день моего отъезда из Ленинграда 6 января 1946 года у лестницы, ведущей в квартиру Ахматовой, поставили часового, а в потолок ее комнаты вмонтировали микрофон, скорее не с целью прослушивания и слежки, а для того чтобы запугать ее. Ахматова тогда поняла, что обречена, и хотя анафема из уст Жданова прозвучала месяцами позже, она приписывала ее тем же событиям.

Она прибавила, что мы оба бессознательно, одним лишь фактом нашей встречи положили начало холодной войне, оказав этим влияние на историю всего человечества. Ахматова была совершенно убеждена в этом. Как свидетельствует Аманда Хайт в своей книге, она видела в себе самой историческую фигуру, предназначенную стать виновником космических конфликтов (прямая ссылка на одно из ее стихотворений). Я не протестовал, хотя Анна Андреевна явно преувеличивала значение нашей встречи, что может быть объяснено неистовым выпадом Сталина и последующими за ним событиями. Я боялся своими возражениями оскорбить ее представление о себе самой, как о Кассандре, наделенной историко-метафизическим видением. И потому промолчал.

Затем Ахматова рассказала о своей поездке в Италию, где ей вручили литературную премию Таормина. По возвращении ее посетили представители советской секретной службы, задавшие ей ряд вопросов: каково ее впечатление от Рима, наблюдала ли она проявление антисоветских настроений в делегации писателей, встречалась ли с русскими эмигрантами. Она сказала в ответ, что Рим показался ей языческим городом, все еще ведущим войну с христианством.

«Война? – спросили ее, – вы имеете в виду Америку?» Что она должна ответить, когда подобные вопросы ей неминуемо зададут об Англии, Лондоне, Оксфорде? Или спросят о политических взглядах другого поэта, представленного к награде, Зигфрида Сассуна? И о других награжденных? Что отвечать?

Попробовать ограничиться рассказом о великой купели, даре Александра Первого, который тоже в свое время получил грамоту от оксфордского университета после победы над Наполеоном? Ахматова ощущала себя истинно русской и собиралась вернуться в Россию, что бы ни произошло. Советский режим был, увы, частью истории ее родины, где она хотела жить и умереть.

Мы перешли к теме русской литературы. Ахматова выразила мнение, что бесконечные несчастья, выпавшие на долю России, породили истинные поэтические шедевры, большая часть которых, начиная с тридцатых годов, к сожалению, не была опубликована. Анна Андреевна предпочитала не говорить о современных советских поэтах, чьи работы печатаются и продаются. Один из подобных авторов, находящийся тогда в Англии, послал ей телеграмму с поздравлением по поводу вручения оксфордской ученой степени. Она получила ее при мне, прочитала и тут же разорвала и выбросила: «Все они бандиты и проститутки и распродают свои таланты». Заговорили в этой связи о Маяковском. Он был в глазах Ахматовой гением, но не как поэт, а как новатор и террорист, уничтоживший существующие с давних времен структуры, фигура большого значения с темпераментом, преобладающим над талантом. Великий разрушитель! В своих стихах Маяковский выражал чувства открыто и обнажено: для него это было естественно, он не мог иначе. Его имитаторы, – она назвала несколько имен, – переняв эти манеру и жанр, стали всего лишь жалкими декламаторами, далекими от истинной поэзии. Что касается русской аудитории, она привыкла к громким призывам «мастеров художественного слова», как их сейчас называют.

Единственный поэт старого поколения, которого Ахматова упомянула с одобрением, была Мария Петровых. Более охотно говорила она о молодых поэтах России. Лучшим из них она считала своего воспитанника (как она сама выразилась) Иосифа Бродского, находящегося в данный момент в немилости у властей. Были и другие талантливые авторы (имена их мне тогда ничего не говорили), чьи стихи никогда не были опубликованы. Сам факт их существования свидетельствовал о силе и неистощимости русской духовной жизни.

«Они заслонят нас, – сказала Ахматова, – верьте мне, это так. Пастернак, я, Мандельштам и Цветаева начали формироваться как поэты в девятнадцатом веке, хоть мы и утверждаем, что говорим языком двадцатого. Эти новые таланты представляют новое начало, пока еще скрытое, но ему предстоит удивить мир». Она еще долго говорила в таком пророческом тоне. Потом снова вернулась к Маяковскому: его отчаянному положению, предательству друзей, трагической судьбе. Тем не менее, он был, согласно ее словам, своего рода оракулом, кричал людям правду, и его голос был услышан. Но ей самой он был далек по духу. Кто был ей близок, так это Анненский, чистый и прекрасный поэт, стоящий в стороне от житейской суеты и политики и игнорируемый авангардной прессой. Его не так много читали при жизни, но такова судьба многих гениев. Однако современное поколение гораздо ближе к поэзии, чем предыдущее. Ведь кто интересовался Блоком, Белым и Всеволодом Ивановым в 1910 году? А также ею самой и поэтами из ее группы? Сейчас же молодежь знает так много стихов наизусть, она сама и Пастернак получают массу читательских писем – многие, правда, от глупых эксцентричных девиц. Но само количество этих писем, безусловно, свидетельствует о признании.

Заговорили о Пастернаке. Знаком ли я с его возлюбленной, Ольгой Ивинской? Ахматова считала как ее, так и супругу поэта Зинаиду, невыносимой.

Но в самом Борисе Леонидовиче она видела большого писателя, одного из величайших в России. Каждая фраза стихов или прозы, написанная им, уникальна и исходит из самого сердца. Блок и Пастернак – поэты от Бога. Англичане и французы, включая Валери, Элиота, Бодлера, Шелли и Леопарди, не идут с ними ни в какое сравнение. Подобно многим великим поэтам, Пастернаку часто изменял вкус в суждении о других. Он мог хвалить недостойных критиков, награждая их несуществующими талантами, поощрять бездарных диссидентских писателей. У него был свой взгляд на историю: он часто ошибочно приписывал исторические миссии и роли совершенно незначительным фигурам, примером этого служит Евграф в "Докторе Живаго ". (Ахматова страстно отвергала теорию, что под этой таинственной фигурой скрывается Сталин, считала подобное измышление абсолютно абсурдным). Пастернак никогда не читал современных авторов, которых тем не менее часто хвалил, он не читал Багрицкого, Асеева, Марию Петровых и даже Мандельштама. Последнего он мало ценил, как поэта и человека, хоть и сделал все, чтобы помочь ему в беде. Ее собственные стихи также мало интересовали Пастернака, хоть он и посылал ей восторженные письма. В этих посланиях речь шла фактически о нем самом, а возвышенные рассуждения не имели никакого отношения к ее поэзии. «Возможно, все большие поэты таковы», – подвела Ахматова итог. Конечно, те, кого Пастернак удостаивал своими похвалами, испытывали счастье, не ведая своего заблуждения. Он умел дарить, но в действительности не интересовался работами других. Безусловно, он читал Шекспира, Гете, французских символистов, Рильке, возможно, Пруста, но «никого из нас». Ахматова сказала, что ей ежедневно недостает Пастернака, они никогда не были влюблены друг в друга, но их связывала глубокая любовь, и этого не могла вынести супруга поэта.

Потом Ахматова заговорила о «пробеле» в своей жизни, вынужденном молчании с середины двадцатых до конца тридцатых годов. Она тогда зарабатывала переводами, а в свободное время читала русских поэтов: прежде всего Пушкина, а также Одоевского, Лермонтова, Баратынского. Она считала «Осень» Баратынского гениальным произведением. Недавно она перечитала Велемира Хлебникова – безумно, но блестяще.

Я спросил ее, не собирается ли она написать комментарии к «Поэме без героя», ведь читатели, мало знающие о ее жизни, не смогут понять всех намеков и аллегорий – зачем же заставлять их блуждать в потемках? Ахматова ответила, что описанный ею мир уже исчез, и поэма тоже обречена на гибель – она будет похоронена вместе с ней самой и ее столетием. Она написана не для вечности и даже не для потомства. Лишь прошлое значительно для поэтов и, прежде всего, детство, впечатления которого должны быть воплощены в стихотворных строках. Пророчества, предсказания, и вообще взгляд поэта, устремленный в туманное будущее: все это, включая даже пушкинское «Послание к Чаадаеву», она призирала и считала ненужной позой и пустой риторикой.

Она знала, что ей немного осталось жить: доктора не скрывали, что ее сердце долго не выдержит, и она смиренно ждала конца. Ей глубоко претила мысль, что о ней будут скорбеть. Она, познавшая внезапные удары судьбы и глубокое горе, просила друзей не грустить о ней, и сама не позволяла себе проявлять слабости. С теми, кто с пониманием отнеслись к ее мнению, она готова была попрощаться. Она смогла выдержать многое – ненависть, презрение, изгнание, преследование, но не сострадание и показное сочувствие.

Могу ли и я пообещать ей? Я пообещал и сдержал слово.

Затем Ахматова рассказала мне о своих встречах с Корнеем Чуковским во время войны, когда они оба были эвакуированы в Узбекистан. Ее отношение к Чуковскому всегда было двойственным: с одной стороны, она уважала его, как человека талантливого и интеллигентного, истинного мастера слова, с другой стороны, ей не нравились его скептическое холодное мировоззрение. Она не разделяла его приверженности к гражданской литературе девятнадцатого века и не могла простить ему иронических и нелюбезных выпадов в двадцатых годах против нее самой. Все это создало пропасть между ними, но тогда в эмиграции их многое объединяло. Ведь все они были жертвами сталинской тирании. К тому же по дороге в Ташкент Чуковский был так внимателен и предупредителен, что Ахматова уже была готова простить прошлые обиды. Но так и не смогла.

Причиной послужило одно замечание Чуковского. «Ах, Анна Андреевна, – сказал он, – какое прекрасное время пережили мы в двадцатые годы! Необыкновенный знаменательный период в русской культуре – Горький, Маяковский, молодой Алеша Толстой – ах, если бы вернуть все это!» Прощение не состоялось.

В отличие от других писателей, выживших в бурные годы послереволюционных экспериментов, Ахматова смотрела на тот период как бы с далекой дистанции: она видела в нем начало вульгаризации культурной жизни России, когда истинные художники вынуждены были скрываться во избежание неминуемого уничтожения.

Анна Андреевна всегда говорила о своей жизни сдержанно, даже с каким-то безразличием, изредка нарушаемым пламенными выпадами и приговорами, не терпящими возражений. Ее суждения о событиях, людях и характерах отличались, с одной стороны, объективностью и проницательностью (часто она не щадила даже своих близких друзей), но с другой стороны, она нередко – особенно если ситуация затрагивала ее лично – с догматическим упорством приписывала людям мотивы и намерения, казавшиеся даже мне, человеку со стороны, невероятными и причудливыми. (Хотя, может, именно моя непричастность ко всем этим событиям не позволяла мне понять непредсказуемость сталинского деспотизма, не подчиняющегося никаким критериям и сделавшим многое немыслимое страшной прозой жизни.) При этом свои теории и гипотезы Ахматова развивала и аргументировала последовательно и веско.

Ее непоколебимая убежденность в исторических последствиях нашей с ней первой встречи была примером одной из таких навязчивых идей. Она была уверена, что Сталин когда-то отдал приказ отравить ее, но потом раздумал.

Она разделяла убеждение Мандельштама, что в лагере тому подмешивали яд, что и привело поэта к голодной смерти. По мнению Ахматовой, поэт Георгий Иванов (которого она обвиняла в написании лживых мемуаров) был шпионом царского правительства, равно как и в свое время Некрасов. Она не сомневалась, что Иннокентия Анненского недруги свели в могилу. Эти убеждения, чисто интуитивные, не подтвержденные фактами, не являлись, тем не менее, бессмыслицей или чистой фантазией, это были элементы связной и стройной концепции, тесно связанной с судьбой всей страны и самой Ахматовой. Вера в эти теории поддерживала и формировала ее как художника. При этом она отнюдь не была пророком и реально оценивала обстановку. Примером этому служит описанная ею картина литературной жизни Петербурга перед Первой мировой войной. Как я жалею, что не записал в подробностях все наши беседы – все данные ею характеристики людей и событий!

Ахматова жила в страшное время и, по словам Надежды Мандельштам, при всех выпавших на ее долю испытаниях проявила истинный героизм. Никогда при мне – ни публично, ни с глазу на глаз – она открыто не обвиняла советский режим, но вся ее жизнь была – если отнести к ней слова Герцена о русской литературе – непрерывным обвинительным актом. Любовь и поклонение, которыми окружено сегодня ее имя в Советском Союзе, как художника и мужественного несгибаемого человека, не имеют, на мой взгляд, аналогов. Легенда ее жизни, молчаливое сопротивление всему недостойному себя и страны (как сказал Белинский о Герцене) сделали ее величайшим гением не только русской литературы, но и всей мировой истории.

Вернусь к истокам своего повествования. Вот краткое содержание моего отчета министерству в 1945 году. Я написал, что, по-видимому, нет другой страны кроме Советского Союза, где поэзия публиковалась бы и продавалась в таком объеме, и где интерес к ней был так велик. Не знаю, чем это объясняется: может, врожденным вкусом, а может, отсутствием низкопробной литературы. И несомненно, этот интерес читателей является огромным стимулом для поэтов и критиков. Такой аудитории западные писатели и драматурги могут лишь позавидовать. Если представить себе, что произойдет чудо: политический контроль ослабнет, и искусство обретет свободу, то я убежден, что тогда в обществе – таком жадном до всего нового, сохранившим дух и жизнеспособность в условиях катастроф и трагедий, возможно, гибельных для других культур – в таком обществе искусство расцвело бы с новой невиданной силой. И все же контраст между этим страстным интересом к живой и истинной литературе и существованием признаваемых и почитаемых писателей, чье творчество мертво и неподвижно, является для меня наиболее удивительным феноменом советской культуры тех дней.

Я написал эти слова в 1945 году, но по-моему, они верны до сих пор.

Россия пережила за это время несколько обманчивых рассветов, но солнце для русской интеллигенции так и не взошло до сих пор. При этом страшный деспотизм – невольно, в какой-то степени – защищал до сих пор искусство от продажности и способствовал проявлению мужества и героизма.

Удивительно, что в России – при разных режимах, со всеми их немыслимыми крайностями – всегда сохранялось тонкое своеобразное чувство смешного.

Подтверждение этому можно найти даже на самых горьких страницах Гоголя и Достоевского. Как отличается это прямое непосредственное свободное остроумие от тщательно разработанных развлекательных номеров на Западе! По моим впечатлениям особое чувство юмора свойственно почти всем русским писателям, даже сторонникам режима, что отражается в их манере держаться и вести беседу, и делает общение с ними в определенной мере привлекательным для иностранного гостя. Думаю, это верно и на сегодняшний день.

Мои встречи и разговоры с Пастернаком и Ахматовой, мое приобщение к их, едва поддающимся описанию условиям жизни и работы, к их ограниченной свободе и вынужденному подчинению властям, их доверие ко мне, дружба с ними – все это в значительной степени повлияло на мои собственные взгляды и мироощущение, изменило их. Когда я теперь вижу имена этих двух поэтов в печати или слышу упоминание о них, то живо вспоминаю выражение их лиц, жесты и слова.

И сегодня, читая их произведения, я слышу их голоса.