Чужой Бог

Берлина Евгения

Евгения Берлина — участница IX и XI Совещаний молодых писателей столицы. Её рассказы публиковались в «Московском комсомольце», «Литературной России», сатирическом журнале «Магазин Жванецкого» и других изданиях; Ю. Нагибин, Л. Новоженов, А. Кучаев, обращаясь к её творчеству, отмечали оригинальный взгляд на многие явления нашей жизни, литературный дар.

Евгения Берлина — лауреат отдела сатиры и юмора «МК».

Авторская стилистика произведений полностью сохранена.

 

Она смешно писала о серьёзном

То были 80-е годы. А точнее, их середина. Нам, тогда молодым и задорным, казалось любое море по колено. Ведь в воздухе витали надежды, мы ощущали меняющийся мир. Точнее, нам казалось, что это мы изменяем мир. По крайней мере, мир литературы, поэзии… Мы, начинающие, молодые литераторы, писали о смешном, и нам казалось, что писали мы смело, даже рискованно. На самом же деле, всё было не так-то просто, нас, увы, не печатали. С ужасом переступали мы пороги издательств, солидных журналов, многотиражных газет и получали от ворот поворот. И тогда наши творческие порывы, наши желания иметь своего читателя подвигли нас, пятерых-семерых решительных «первопроходцев», создать свой печатный орган. Под крышей редакции газеты «Московский комсомолец» мы нашли прибежище для «непечатных» текстов, то есть тех текстов, которые отвергались редакторами журналов, цензурой. Мы точно вытянули из огромной колоды счастливый выигрышный билет. «Полоса сатиры и юмора» в популярной молодёжной газете стала неким троянским конём, под видом которого мы дарили читателям хорошую прозу и хорошую поэзию. Мы жили под постоянным дамокловым мечом фразы «это не смешно». На самом же деле умный, думающий читатель ощущал в наших публикациях глубокий сарказм, даже издевательство над обывательскими принципами тогдашней жизни. Наша полоса мгновенно стала популярной, потому что мы публиковали юмористические, талантливо смешные, я бы сказал, саркастические тексты.

То, что я сказал, это преамбула к воспоминанию о Жене Берлиной, недавно ушедшей из жизни.

Тогда, в 80-е годы, молоденькая, талантливая девушка принесла к нам в газету небольшие иронические рассказы, которые сразу заметил читатель. О чем они были? Да обо всём, что окружало нас всех, но что могла увидеть только она одна. Мне до сих пор помнятся необычные названия некоторых из них, например, «Мальчики террора», «Чужой Бог», «Салон Розы Крейн», «Этот Арабескин».

Именно в нашем издании, на нашей полосе возник маленький кружок добротных профессионалов слова. В него входили Игорь Иртеньев, Александр Кабаков, Владимир Вишневский, чуть позже появился Дима Быков… Одним словом, самые талантливые московские сатирики, юмористы были авторами нашего сатирического «ноу-хау». Среди них, я беру на себя смелость сегодня утверждать, одной из самых ярких, активных и подающих надежды была Евгения Берлина. Недаром она принимала участие в совещаниях молодых писателей Москвы, её рассказы публиковались в солидных столичных изданиях, а Юрий Нагибин верил в её литературный дар.

Я рад, что эта книга напомнит о Жене поклонникам её таланта, всем, кто её знал, и привлечёт новых ценителей её прозы.

Лев Новоженов

 

Часть 1

Ощущение дня и ночи

 

Старая женщина

Говорили за ужином о гастролях областного театра, ценах на рынке, болезни главного врача больницы, не доверявшего коллегам и уехавшего лечиться в Киев, о страхе смерти.

— Этот страх — сильное движение души, — сказал наш гость Иван Фёдорович, майор в отставке. — Человек совершает иногда непонятные ему самому поступки.

— Вот почему наша Анна Сергеевна Минская собирается в Москву перед смертью, — воскликнул второй гость, служащий фабричной конторы. — Наверное, и бедную старушку мучают страсти.

Последние слова он произнёс с иронией и для усиления впечатления взмахнул рукой. Гости засмеялись.

Минская была дочерью директора и совладельца фабрики, сбежавшего ещё во время революции. В посёлке говорили об огромном богатстве, оставленном ей и её матери. Теперь Минской было уже семьдесят пять лет.

— Я была у неё, — сказала одна из старых женщин. — Она и вещи уже собрала. Какой огромный чёрный чемодан стоит посреди комнаты.

Вновь стало тихо. По лицам наших гостей было видно, что каждый по-своему переживает это известие, давая волю воображению. Мысли о богатстве, пёстрой и шумной столичной жизни, независимости — и сразу укор себе за мечты, противоречащие идеалам, смущение читалось на лицах немолодых и милых нам людей.

Темнота ночи, плотная и глубокая, надавливала на оконные стекла, и они казались вздутыми.

— А когда она уезжает?

— Завтра.

Скоро начали прощаться. Раньше всех ушла Маргарита Львовна Кирина, маленькая суетливая женщина с длинным лицом.

Торопливо шла она по улице, направляясь к дому Минской. Единственной мыслью её было: «Не опоздать!»

Маргарита Львовна работала в аптеке, где покупала лекарства Минская. Надежда многих лет на то, что Анна Сергеевна станет её приятельницей и когда-нибудь расскажет о своём богатстве, теперь исчезла — уедет Минская и забудет родной посёлок.

Вот и дом Минской. В лунном свете особенно подробно увидела его перед собой Маргарита Львовна. Он был разделён на несколько квартир, крылечки и чёрные тени окружали его.

Маргарита Львовна приблизилась к дому так близко, что ощутила прелый запах деревянной стены и прильнула лицом к окну.

Анна Сергеевна Минская, аккуратная старушка с удивлённым, почти детским выражением лица, этот вечер проводила в полном одиночестве.

Приятельницы, не покидавшие её весь день, ушли засветло. Она сидела в кресле — уже проданном, как и вся мебель. Мысли её были далеко. С наивной верой в счастье и любопытством ожидала она новой жизни в Москве у дальних родственников.

Жизнь её в родном посёлке была отягощена постоянным чувством вины: сначала перед матерью, потом перед другими людьми за то, что они с матерью из «бывших».

Анна Сергеевна долго не сознавала, что это чужая вина, зачем-то принятая ею.

Мать её после бегства мужа демонстрировала посёлку свою печаль и своё величие, но более всего жила презрением, что привело её душу сначала к опустошению, потом к унизительной покорности жизни.

Анна Сергеевна любила мать нерассуждающей любовью и всегда оставалась возле неё, хотя и завидовала втайне поселковой комсомолии.

Взрослой девушкой, желая искупить мучающую её вину (и опять не понимая, что это чужая вина), поступила работать в больницу, выучилась на акушерку.

Жизнь её прошла в заботе о других людях. Она не знала любви к мужчине и до сих пор со стыдливостью думала о такой любви, что не мешало ей ловко принимать роды.

Сейчас она размышляла, будут ли любить её родственники и как встретят.

Тёмное окно, неровно покрытое отсветами электрической лампы, было прямо напротив неё. Вдруг световые пятна в левом углу его ожили, в них проступило чьё-то лицо, потом незапертая дверь, ведущая на узкое крыльцо, отворилась. Минская увидела женщину.

— Что тебе надо? — спросила Анна Сергеевна, не узнавая её.

Женщина подошла ближе. В её наклонённой вперёд фигуре, в умоляющих о чем-то глазах было столько унижения, что Минская испугалась. Оттого она не сразу вспомнила и узнала Маргариту Львовну.

— Анна Сергеевна, — слабым голосом сказала пришедшая. — Здравствуйте.

Минская не двигалась и молча глядела на гостью.

— Анна Сергеевна, дорогая, мне жалко будет расставаться с вами, — повторила Маргарита Львовна с нарочитой горестью.

Она стояла уже близко у кресла, и фигурка её в длинном пальто с круглыми пуговицами казалась Анне Сергеевне жалкой.

«Отчего она так унижается?» — подумала Минская, испытывая неприятное сейчас чувство жалости к гостье.

— Анна Сергеевна, у меня дочь, — торопливо продолжала гостья, — Анна Сергеевна, миленькая…

Глаза Маргариты Львовны блестели. Мысль о том, что от теперешнего разговора зависит её жизнь, удесятеряла силы и вдохновение.

Страх недополучить чего-нибудь от жизни давно уже владел ею и делал несчастной.

Минская сочувственно смотрела на неё. Она мало знала Кирину, но считала её доброй женщиной.

«Чем я могу помочь ей?» — думала Анна Сергеевна.

— Дорогая Анна Сергеевна, ну зачем они вам одной? — воскликнула Кирина после долгой паузы, — зачем вам такие деньги? — Лицо её покрылось потом, губы дрожали.

Тут только Анна Сергеевна поняла смысл её просьбы. Ей стало стыдно своей жалости.

— Пойдите прочь, — прошептала она.

— Не-ет, — вскрикнула Кирина, невольно отступая на шаг и чувствуя, что всё пропало. — Вы всё равно умрёте скоро. Да-да.

Злоба исказила её лицо.

Минскую охватил ужас, и она вновь не вполне соединяла знакомую работницу аптеки и жестокого призрака, подступающего к её креслу.

— Бери, — крикнула она призраку, указывал рукой на чемодан, — здесь всё, что у меня есть.

Маргарита Львовна опустилась на колени возле чемодана.

Она, подчиняясь охватившему её отчаянию, уже не думала, что делает, и в душе не было чувства, способного остановить её.

Чемодан раскрылся. В нем сверху лежали пакеты, кульки. Маргарита Львовна разворачивала их и бросала на пол. Гречневая крупа, засушенные фрукты рассыпались по крашеным доскам.

Наконец, скомкав белье, она достала из чемодана завёрнутый в белую простыню свёрток, в нем что-то зазвенело.

Улыбаясь злой, неестественной улыбкой, Маргарита Львовна развернула его. Серебряные ложки и вилки тускло заблестели. Кирина взяла одну ложку и приблизила к глазам.

— Немецкое, — сказала она деловито слегка изменившимся голосом.

Анна Сергеевна с удивлением смотрела на неё.

— Бери, — повторила она.

Торопливо завернув серебряные ложки и вилки в ту же белую простыню, Кирина прижала их к груди. Она оглянулась на Анну Сергеевну.

— Я ухожу, — зачем-то сказала она и в то же мгновение, когда услышала свой хриплый, будто чужой голос, увидела себя со стороны — жалкую, сломленную страшным своим поступком — и инстинктивно поняла, что видения этой ночи будут преследовать её всю жизнь. Но свёрток она не в силах была оставить в комнате.

— Я презираю вас, — крикнула она Анне Сергеевне с мещанским величием, — потому что вы из «бывших».

Дверь за ней неслышно затворилась.

 

Салон Розы Крейн

Этот дом построил её отец в маленьком среднеазиатском городке ещё до войны. Он привёз из России старую мебель, картины, реликвии своей семьи. В голодный сорок второй они ели похлёбку из собачьего питомника, которую продавал сосед. Вскоре отец умер, а девочки выжили. Старшие уехали одна за другой: Анна — на целину, Алина — в Сибирь, учительствовать. Роза донашивала платья старших сестёр — длинные, шитые домашней портнихой по вкусу отца; в комнатах сладковато пахло пылью от тяжёлых портьер и ковров, прела ткань и истончались цвета.

Она была молчалива, сдержанна, мечты и обрывки воспоминаний, чтение и музыка по вечерам — всё, что составляло наслаждение её страстной натуры.

Роза думала о том, что ей суждено умереть среди этих старых вещей, думала с покорностью и детским величием. Вечерами она часто играла на фортепьяно под истошные крики мальчиков, купавшихся в глубоком арыке напротив её дома, — чистые звуки резко пробивали толстый горячий воздух, и, казалось, звучали неуместно среди простого, грубого быта недавних беженцев. Наверное, поэтому ходили упорные слухи, что Роза развратна, по ночам к ней приходят мужчины и можно услышать шёпот и смех, если прижаться ухом к стене, сложенной из лёгкого, кустарного обжига кирпича. Возможно, слухи были ещё и неосознанным мщением женщин за то, что у неё был дом, старинные статуэтки и подсвечники, портреты на стенах, тяжёлые скатерти, вещи, в которых жило прошлое.

Отец и его братья в юности были революционерами, большевиками, дядя Розы называл себя «палачом революции». Точно из такого же дома в России они уходили воевать и не возвращались. Сестра Анна, уезжая по комсомольскому призыву на целину, с пафосом говорила о гибели мировой буржуазии.

Розе казалось неестественным, что она ведёт скромную, целомудренную жизнь в доме, где всё говорило о страстной, чувственной жизни и откуда можно было отправиться только на подвиг. И в свои тридцать шесть лет она решила вновь вступить в спор со временем, обросшим ракушками пустых слов и ложных понятий, — точнее, она решила хотя бы в своём доме вернуть время, когда на лицах её дядей-мальчиков в длинных шинелях и кожанках застыло суровое вдохновение.

Наверное, это была просто поздняя попытка вернуть словам их истинный смысл — она понимала, что невозможно жить в чужом времени.

Её глаза были твёрды и бесцветны, она мечтала, что создаст сообщество людей будущего, истинной веры, — в конце шестидесятых общество уже медленно впадало в глубокий сон, автоматически твердя большевистские лозунги.

По средам и пятницам её дом был открыт для многих, включая и подростков. Смутное любопытство сменяло страх и робость перед старшими, когда Роза Крейн говорила о революции, о свободной жизни, которая началась для всех граждан, о святости тех, кто верит идеям революции до сих пор. Розе хотелось видеть тайный восторг, она как будто возвращалась к себе самой — маленькой честолюбивой школьнице.

Мальчиков в десять часов вечера отправляли спать, взрослые расходились только после двенадцати. У подростков оставалось ощущение, что они приходили в чужое время, канделябры и статуэтки казались им музейными экспонатами, как, впрочем, и малознакомая музыка, и рассказы Розы о дядях-комиссарах. Убийства не удивляли мальчиков — они были детьми тех, кто много убивал на войне, — их удивляло, что можно и должно «умереть за идеалы», как говорила им Роза Крейн. Вернее, они переводили её слова в другую плоскость: можно убить, чтобы сохранить свою жизнь, отомстить за страну, хорошо и правильно убивать фашистов. Они так же, как и Роза Крейн, ни во что не ставили человеческую жизнь, но воспринимали всё более приземлённо, просто — увлечение Розы идеей революции смешило их.

Роза, когда уходили гости, внимательно оглядывала себя в большом старинном зеркале, стоящем в прихожей, дотрагивалась до подбородка, седеющих волос. В ней теперь часто просыпался почти болезненный интерес к себе, как будто она старалась почувствовать, сколько ещё жизни осталось в её теле. Взгляд её часто был напряжён и жаден: зажигая свечи перед фортепьяно и на столе, она думала о своих сёстрах, об отце и пыталась угадать, такой ли они хотели видеть её. У неё остались искажённые представления о мире, и общество, которое она хотела создать, было смесью мещанства и удешевлённых идей коммунизма.

У неё собирались разные люди. Приходил старик, знакомый отца, который, желая быть галантным, сурово говорил дамам:

— Предать женщину — это всё равно что предать Родину.

Дамы улыбались. Две из них были ровесницами Розы, это они сплетничали о тайных страстях Розы и ходили к ней постоянно, чтобы заметить следы грехопадения в полутёмных строгих комнатах.

Бывал здесь и музыкант, преподававший пение в школе, и завхоз Дома пионеров, мечтавший когда-нибудь купить статуэтки и картины у Розы. Именно он более всех и ухаживал за ней, целовал руку и смеялся искусственно, как женщина, которая хочет нравиться.

Для Розы Крейн это время — годы выживания и разговоров о том, как выжить, — казалось остановившимся, но именно с людьми, каждый из которых радовался тому, что он выжил и живёт, она чувствовала себя человеком особенным.

Иногда мысль о том, что её жизнь — расплата за чужие страсти, пугала её. Но салон её продолжал открываться по средам и пятницам, и упрямый завхоз нёс цветы в половине седьмого и сморкался возле крыльца, перед тем как войти. Здесь говорили о прошлом, стараясь угодить Розе, о великой революции, которую многие из этих людей не помнили или ненавидели.

Как-то учитель музыки привёл своего знакомого, бывшего музыканта, служащего теперь в конторе в районе. Хотя он и представил его, в первую очередь, как музыканта, тут же сказал, что со времён голодных пятидесятых инструмент отсутствует и накопить на новый его бедному товарищу не удаётся до сих пор.

Очень худой, коротко стриженный человек, ещё не понимая, что выдали его тайну, жадно смотрел на фортепьяно. Только через несколько минут по насмешливым взглядам гостей он понял, что учитель музыки одной фразой сделал его для общества этих людей нищим клоуном, музыкантом, забывшим нотную грамоту.

Они остались наедине случайно: завхоз торопился к родственнице на день рождения, учитель музыки, обременённый большой семьёй, рад был не кормить ужином бывшего приятеля, а дамы, заговорщицки переглянувшись, специально ушли вместе, чтобы потом рассказывать знакомым, что «наконец-то натура Розы раскрылась в полной мере», «ах, оставить у себя незнакомого человека, мужчину».

А они напряжённо рассматривали друг друга. Мысль о любви даже не приходила Розе: любить седого нищего человека в потёртом костюме, столь жалкого, казалось, противоестественно. По-видимому, Роза думала не о любви, а о самоутверждении: она начала рассказывать о своей семье и верности идеалам, он засмеялся и притих только тогда, когда она повторила, что её дяди были комиссарами, а старший из них называл себя «палачом революции».

Он язвительно подумал, что оказался в доме «новых интеллигентов», «проклятых победивших», как говорили в его семье.

— Дети палачей сохраняют величие, утраченное их отцами, — сказал он насмешливо. — Им ничего более не остаётся.

Она подумала, что этот человек слишком бесцеремонен, он не имел право так говорить с ней. Временами в ней вспыхивала злоба.

И всё-таки она молчала, когда этот жалкий человек ночью оставил свою раскладушку и лёг рядом с ней, — она была одинока и тщеславна. Только стена всё время казалась ей огромным живым ухом — так боялась она своих приятельниц и всю ночь думала об этой стене.

В нем тоже не было страсти, его чувством было отчаяние. Он казался себе раздроблённым в мелких чувствах и желаниях.

Он жил у неё три недели.

— Странно, что мы чертовски похожи, — сказал он как-то. — Дочь палача и сын уничтоженных им. У нас нет ничего, кроме прошлого.

Только тогда она поняла правду и замерла с широко открытыми глазами. Роза не знала, что сказать ему, первым движением её души было защитить свой дом от этого больного, язвительного и несчастного человека, секунды она желала его смерти, как будто только так он мог исчезнуть из её жизни. Но потом застонала в отчаянии.

Была страшная закономерность в том, что они встретились. Их жизни были, по сути, жалким отражением другого времени, они были раздавлены чужим временем, и страсть их изначально была обречена и мертва, не принося счастья и покоя.

Ей, не склонной к сентиментальности, показалось, что на нем истлевает рубашка — так сильно и точно было ощущение распада. Но только что она целовала и гладила его тело, касалась губами этой рубашки.

Отчего-то она подумала о Боге и прошептала:

— Я продам дом и уеду. Он засмеялся:

— Ты не уедешь, потому что тебе некуда ехать, твои мечты и идеалы остались только в этих комнатах.

Через минуту он воскликнул:

— Почему именно из таких мещанских бесцветных домов выходили самые жестокие революционеры? Они непременно хотели взорвать время.

Она молчала, потом сказала обиженно:

— Да, мы не были нищими, революция — наш идейный выбор.

Его насмешила и эта фраза, показавшаяся ему манерной, и её неумение быть женщиной, любить.

Как бы в подтверждение его мыслей она твёрдо и с презрением посмотрела в его глаза. Она казалась себе сильной, беспощадной — и хотела быть такой, и в этом находила радость и смысл.

Он думал о том, что давно всё потерял, когда-то цеплялся за своё умение музицировать, за музыку великих — как за спасение, но давно потерял и это.

— Я ненавижу твой салон, твой пошлый салон с завхозом, эти канделябры и подделки, здесь твоё — только мёртвые мальчики-палачи, — он говорил и тряс её за плечи.

Роза с ужасом чувствовала, что желание быть с ним сейчас сильнее её. Она не могла говорить: произносить слова было физически больно от чувства стыда. И всё-таки еле слышно она просила его остаться.

Он ясно понимал, что, говоря ей это, защищает себя. Он привык постоянно защищать себя, бояться себя и прошлого, которое надо было забыть, потому что давно не существовало юноши-музыканта, давно в нем не было гордости и чувства родины.

Для того чтобы отомстить этому дому, ему надо было просто уйти, — он догадался, только взглянув внимательно на Розу.

Когда он ушёл, Роза Крейн заперлась в своём доме. Ни в среду, ни в пятницу она не открывала двери своим приятелям, они долго стучали, мальчики кричали её имя звонкими голосами, но она даже не ответила им. Салон закрылся.

Она то играла на фортепьяно, то ходила по комнатам, вглядываясь в твёрдые и бесцветные глаза мальчиков-комиссаров. Она отлично понимала значение их взглядов: наследство, светлые мечты и реликвии семьи она была готова отдать случайному нищему, она целовала его и просила остаться в их доме, доме солдат революции.

Собственное кощунство день за днём медленно убивало её.

Наверное, виной были её романтичность, и тишина маленького города, которую нарушали только крики детей, и усталые женщины — огромное живое ухо, денно и нощно прижимавшееся к стене, чтобы слушать, запоминать, сплетничать, и ощущение того, что идти действительно некуда, и огромный портрет любимого брата отца — её дяди, который называл себя «палачом революции». Когда она в сумерках вгляделась в огромную, щедро увеличенную фотографию-фотопортрет, — она отлично поняла, что ей надо делать: Роза Крейн достала старый револьвер отца, написала письма сёстрам и застрелилась.

 

Жилец

У Лейкиных, супругов из города Балты, появился новый жилец.

Он переехал к ним летним вечером, когда повсюду уже проступали тёмные пятна ночи, а небо набухло и цедило запах свежести.

Соня Лейкина стояла на крыльце, вытянув руки вдоль тела, как солдат в строю, и толстое лицо её выражало любопытство.

Новый жилец был худеньким молодым человеком, в руке он нёс клетчатый чемодан. У крыльца он остановился и сказал:

— Простите, пожалуйста, я договорился о комнате с вашим мужем.

Соня усмехнулась, слушая эти вежливые слова и этот красивый, мягкий голос.

«Чего ещё надо, — подумала она неопределённо. — Такой вежливый жилец».

Вслух она громко (так, чтобы слышали соседи и увидели нового жильца) сказала:

— Здравствуйте.

Она повела жильца в свою любимую комнату, где стояли сервант с хорошей посудой и полированная тумбочка.

— Вот, — гордо сказала Соня.

Жилец поставил чемоданчик и сел на диван, видимо, очень довольный комнатой.

Соня испуганно посмотрела на него, потом покраснела. Краска смущения туго надула её лицо и поползла по шее.

— Здесь спит мой муж, — сказала она шёпотом. — Это лучшая комната.

Жилец встал.

— Виноват, — оказал он, чуть поклонившись. — Прощу прощения.

Соня сама взяла его чемодан и привела в маленькую комнатку за кухней.

— Это моя? — спросил жилец, улыбаясь. — Не ошибаюсь?

Соня молча кивнула. Сначала она тоже хотела улыбнуться жильцу, но потом подумала: «Пусть ему улыбается мой муж» — повернулась и пошла на кухню готовить ужин.

Вскоре пришёл её муж Михаил. Он работал на заводе грузчиком.

— Устроила парня? — спросил он, почёсывая щеку. — Он приехал на месяц из Харькова в отдел Загоруйко.

— Я не люблю Загоруйко, — сказала Соня, накрывая на стол.

К чаю вышел жилец. На нем были летние брюки и рубашечка, отчего он казался ещё тоньше.

«Такой худой, — думала Соня, стоя около мужчин и скрестив руки на груди. — Куда смотрела его мама?»

Соне было сорок лет, лицо её запоминалось выражением детской хитрости и доброты. Она была очень толста, но быстра и проворна. Она подала мужчинам пирожки с маком и сказала жильцу:

— Пожалуйста, кушайте пирог.

— Виноват, — сказал жилец, приподнявшись, — Леонид. И очень рад знакомству.

«Живое слово, — подумала Соня. — Весёлый человек». Она подала ему руку, но так неожиданно и неловко, что чуть не задела нос жильца, отчего он смутился.

— Виноват, — почему-то повторил он. Михаил приблизил к жильцу широкое скуластое лицо.

— Зачем ты извиняешься? — громко спросил он. — Разве она довольна жизнью? — Он подумал и добавил грустно: — У меня хорошая зарплата.

Жилец кивнул, допил чай и ушёл в свою комнату. Скоро и Михаил отправился спать.

Совсем стемнело. В Балту приехала ночь и нахально расселась, как старая мешочница на вокзале.

Соня ещё готовила обед на следующий день, постирала кое-что, осмотрела строго свой дворик, натыкаясь взглядом на густую темноту, потом заперла двери и села на террасе вязать. Она так задумалась, что не заметила, как на террасу вышел жилец.

Она сидела, привалившись к столу и расставив немного ноги, огромная спина её венчалась кудрявой головой, и нежности в ней было мало.

«Да, большая женщина», — подумал Леонид и подошёл к ней.

— Я не сплю, — сказал он вздыхая. — И смотрю на звезды.

Он стал медленно прогуливаться по террасе.

«Что у меня есть в жизни? — подумала Соня. — У меня есть муж и мама в Каменец-Подольском».

— Вы целый день в работе, — сказал жилец, прогуливаясь. — Для этого надо иметь крепкое здоровье.

Он зевнул и стал напевать тихий, нежный мотивчик. Сердце Сони быстро забилось. Оно было одиноко, окружённое ленивым телом.

«Это бойкий молодой человек, — наконец подумала Соня. — Это тонконогий болтун, каких много по всему свету».

Но сердце не слушалось её, оно начало болеть.

Жилец, напевая, ушёл с террасы. Соня встала и замерла, прислушиваясь. Было тихо.

— Мне смешно, — сказала Соня. — Жилец заплатит деньги за комнату. У жильца красивые глазки.

Это так мало говорило о её чувствах — привычные оценки балтских женщин. Что значат эти слова о глазках, об одежде и приличия, когда сердце начинает жечь огонь.

«Это будет утром, — подумала Соня, — ясным утром начнётся мой последний день».

Она погасила свет на террасе и вошла в дом. Лунный свет указывал ей дорогу. Она легла рядом с мужем. Михаил храпел и постанывал во сне.

«Миша, — серьёзно подумала женщина. — Я могу тебе изменить».

Михаил, поворачиваясь, толкнул её.

«Я тебе изменю, дурак», — подумала Соня.

Она дотронулась до горячей спины мужа. Но ей показалось, что она лежит рядом с чужим человеком. Она приподнялась и старалась в зыбком свете разглядеть его лицо, но не смогла.

Утром Соня встала раньше всех, расчесала волосы, натянула новый свитер и юбку. Она возилась на кухне, когда мимо неё прошёл жилец.

— Здравствуйте, — громко сказал он.

Соня усмехнулась и сразу покраснела. У молодого человека был такой внимательный и насмешливый взгляд, что Соня загородилась от этого взгляда, как от поцелуя.

Молча прошёл завтрак, рыжее солнце было свидетелем этого мучительного для Сони часа.

Мужчины ушли на работу, а Соня отправилась на рынок. Солнце согревало её, висело над ней бесконечным слепящим облаком, и Соня, чувствуя, как горит её лицо, думала: «Он подошёл ко мне и посмотрел на меня. Он наклонил лицо».

На рынке она купила много всякой снеди, самой дорогой, и живую курицу в придачу.

— Сонечка, — крикнула ей соседка Степанида Львовна, — что за наследство получил ваш муж?

Соня открыла кошелёк — он был пуст, она истратила даже те деньги, которые утаивала от мужа.

«Был поцелуй, — со злобой подумала она о жильце, для угощения которого и были истрачены деньги, — был долгий поцелуй в темноте, робкие губы мальчика, сердечная сладость».

Она сунула кошелёк в карман юбки и тяжело пошла к дому, раскачиваясь.

Курица сомлела от страха и слабо кудахтала. «Разорение, — думала Соня, — дорогая еда, поездки в Котовск и Одессу, тихий вежливый смех, я продаю шубу и брошь мамы».

Она вошла в свой дом. Жара тяжёлой пылью висела в комнатах.

«У меня взяли за долги дом, профсоюз выгнал меня с работы, я нищенка, кутаюсь в серый платок и еду к нему в Харьков», — она так ясно представила себе общий вагон, толкотню и себя с сумкой, в которую был кое-как затолкнут последний скарб, что вспотела.

«Михаил давно меня бросил, ушёл к Степаниде Львовне, и они с террасы смотрят мою любовь».

Соня села на стул и замерла, возле её ног ходила курица. Вдруг на террасе хлопнула дверь, и вошёл жилец. Он увидел покупки и одобрительно сказал:

— Ого, какой обед будет, — и уселся на стуле нога на ногу, готовясь начать разговор. — Меня отпустили с работы, — сказал он. — У меня температура.

Соня молча посмотрела на него, потом на курицу. Курица внимательно взглянула на неё — мудрость была в обоих взглядах.

— А руки холодные, — сказал Леонид и дотронулся до её руки холодными пальцами.

«Чужая комната, розовые обои, — думала Соня, — крики уборщиц в коридоре и холодные руки этого мальчика».

— Вы будете меня лечить? — весело спросил Леонид. — Хоть меду дайте. А с меня — к закуске.

Он подмигнул Соне, потом курице.

«Гостиница на окраине Харькова, золочёный карниз, плохое белье, — думала Соня, — ожидание, вечное ожидание и город, как балаган, за окном».

Леонид сказал игриво:

— Вы всё-таки жестокая женщина, Сонечка.

«Измена, — подумала Соня. — У него девчонка в Харькове, он бегает к ней, и все вечера я сижу одна. И нет покоя».

Леонид с обидой ещё раз взглянул на неё, встал и подошёл к одному из широких окон террасы.

Соне был виден его затылок, аккуратно уложенные волосы и просвет белой кожи между тёмной полосой волос и синим воротничком рубашки.

«Убийство, — вдруг подумала Соня и вздрогнула. — Неудачная попытка, испуганные глаза и кровь на этой нежной шее».

Ей стало холодно, озноб пробежал по её телу.

— Это спектакль, — громко сказала она. Жилец обернулся на её голос.

— Я снимаю вас с комнаты, ко мне приедет родня из Каменец-Подольска, — хрипло сказала Соня.

Вскинув голову и презрительно улыбаясь, Леонид пошёл в комнату. Скоро он уже уходил со своим клетчатым чемоданом, и слабые плечи его были приподняты.

Соня долго сидела неподвижно, потом вздохнула, убрала еду со стола и пустила курицу гулять в свой маленький дворик. Вечером Михаил спросил у неё:

— Зачем ты прогнала парня?

И только тогда она заплакала, всё её тело, её детская душа плакала, и горе её было бесконечно. Она уткнулась лицом в плечо мужа.

«Женщина, разве она думает, — размышлял Михаил, глядя на розовый закат. — Она пуста, как смех ребёнка».

Этот вечер был тихим и томным в городе Балта, природа дышала свежим ртом, и всё шептало о любви.

 

Чужой Бог

Айзик был бухарским евреем, ещё молодым, сильным, со смуглым, ярким лицом. Он жил в большом русском городе, который упорно и постоянно отторгал его от себя.

У него скапливались деньги, заработанные чёрным, унизительным трудом в котельной, и он шёл к золотым витринам, в грязные кафе и наслаждался коричнево-сожжённой куриной ножкой или куском серого духового мяса, съедал и от пресыщения плохой едой становился безумным.

Свет ночного города лизал его лицо, и чужие страсти, которыми Дышал этот город, казались порочными.

Можно сказать, что он жил, извращённо имитируя жизнь города, пряча детский стыд и тоску по дому в бесстыдстве бездомной жизни.

Это была утончённая параллель: ОНИ и Я. ОНИ снисходительно улыбались его болезненной стыдливости, грубой одежде, снисходительно шутили, с любопытством, долго и жёстко смотря в глаза, — ему казалось, что возле глаз проступает кровь, он вытирал лицо ладонью.

Его плоть была сильной и ум хитрым, для того чтобы плоть могла выжить. И главная хитрость заключалась в том, чтобы не показать ИМ, как он любит свою плоть, а делать вид, что любишь ИХ плоть: жадно улыбаться, полукланяться, кивать чужим телам на улицах и в домах, отгоняя смутный детский страх быть задавленным чужой плотью.

Айзику всегда казалось, что его тайной была не душа, а плоть.

Он пришёл в этот город церквей и чужой памяти, потому что не хотел быть евреем.

В детстве его дразнили еврейчиком за то, что он продавал в школе жвачки и за деньги списывал у отличников. Когда его, сильного юношу, начал мучить вопрос, почему он родился евреем, он уехал, в чужой город, где, как ему казалось, можно было выбирать. Выбирать себе жизнь, национальность, бога.

Айзик жил в большой коммунальной квартире на Красносельской улице, возле моста. Поезда шли под мостом перпендикулярно красному трамваю, пересекающему мост, — механическое усилие, создающее красоту.

Он хотел забыть свой шумный дом — прямой ряд маленьких комнат низкого домика в старой части Ташкента — и, отрицая красоту своего детского мира, нарушил гармонию, и душа его замерла в ожидании.

Своих соседей, таких же лимитчиков, Айзик сторонился. Но одиночество было невыносимо, и он шёл на улицы, в пыльные комнаты, где собирались случайные компании, — странный, пугающий сочетанием малинового шарфа, обмотанного вокруг шеи, и тяжёлого смуглого лица, так тщательно скрывающий сильные чувства, что они проступали наружу резкой гримасой страдания или отчуждения.

Впоследствии знавшие его говорили, что в нем было слишком много животного и он хотел преодолеть себя, оттого и был несчастен. Впрочем, любившие его утверждали, что он хотел победить себя не разумом, но страстью, и попал в порочный круг.

Это был первый год его московской жизни, по воле судьбы его собеседниками были интеллигентные мальчики из хороших семей, играющие в демократию, что было модно.

Шёл 1985 год, приближались перемены, безумством отрицания тогда была охвачена вся Москва. Много говорили о том, что нужна вера в Бога, и более всего те, кто уже не мог ни во что верить.

И была влажная осенняя Москва, уходящий в глубину улиц вечерний свет — тёмный душистый свет осени, мягко обволакивающий город, слепой и чувственный свет, больной в чужом городе.

В большой неопрятной комнате разочарованные юноши убеждали друг друга, что жизнь бессмысленна.

— Социализм ваш сделал меня человеком толпы, а я ненавижу толпу, — говорил один из них; болезненное лицо его и маленькое, худое тело никак не сочетались с чувством постоянного, ненасытного протеста.

Другой объясняет Айзику:

— В отрицании больше смысла, чем ты думаешь, оно даёт прозрение…

— В чем же прозрение? — насмешливо спрашивает Нина, часто единственная девушка в этой компании. — Отчего ты считаешь, что можно вот так, с насмешкой, обо всех людях говорить?

И долгое молчание, болезненный юноша морщится, кашляет и наконец произносит с оттенком превосходства:

— Кто не понимает, я и объяснять не буду — это личное ощущение. Мне главное — себя понять.

Айзик стоит у двери и улыбается. Ему радостно, оттого что он понимает их обиду и неприятие жизни — он постоянно ощущает зависимость от этих чувств, и слова юноши о том, что в отрицании более всего смысла, потому что оно даёт «возможность прозрения», он понимает как жизнь своей плоти. Его плоть всегда боялась и ненавидела, защищалась и боролась — он был пародией на их отрицание лицемерной власти, ненависти ко лжи.

На другой день Нина ведёт его в церковь. Договорились они заранее, Нина попросила не говорить об их встрече ребятам.

Она волнуется. Серебряный крест на шее, платье с пришитой бахромой, оборками, сочетание красного и жёлтого, рождающее чувство незавершённости, — кажется, что её худенькое тело путешествует по пёстрым, разноцветным мирам тряпья.

В церкви, недавно отреставрированной, пахнущей извёсткой, она оставляет его у дверей, сделав знак стоять тихо, идёт вперёд и немного влево, не к алтарю, а к иконе Иисуса Христа, и жадно молится.

Айзик видит её бледное лицо, быстро движущиеся губы, с виноватым видом выставляет она вперёд руки, очень белые в полутьме.

Невнятный шёпот вокруг, лицо девушки плывёт перед ним, вдруг делается большим и жалким, как будто случилось что-то непоправимое, и ему становится неловко, стыдно, что он видит это.

Нина тихо зовёт его и, когда он подходит, глубоко вздыхает, набирая в лёгкие побольше воздуха.

Неожиданное воспоминание заставляет её застыть с полуоткрытым ртом, она шепчет громко, так, что и Айзику слышно, шепчет с какой-то трагической искренней вычурностью:

— Он страдание за нас принял, страдание принял…

Нина повторяет точно найденное слово с горестным восторгом, взгляд её обращён к Иисусу. Айзик смотрит на икону — глаза Иисуса говорят о глубоком страдании и одиночестве.

Он мгновенно и бессознательно отождествляет себя с Ним. Айзик так далёк от религии, что это не кажется ему кощунственным.

Тошнотворное чувство визгливого, суетливого отчаяния, отчаяния одиночества, как крик, подкатывает к горлу. Кажется, что надо менять привычное ощущение жизни, и стыдно самого себя, своей плоти.

— Он страдание за людей принял, — повторяет Нина. — Ты, наверное, знаешь, что он был евреем.

Они выходят в осеннюю Москву, с её тайной красотой, постоянно отторгающей его: уходят вглубь предметы и веши, отталкивает небо, в котором живут души умерших; они не могут любить его, чужого.

Нина испуганно смотрит на Айзика, смущается и скоро уходит. Айзик долго стоит неподвижно, потом оглядывается на церковь, на белый храм Божий.

Он долго вспоминал, он вспомнил, как отец говорил ему, что нет еврея без чувства страха.

Его отец, маленький сгорбленный торговец кепками, много раз повторенный в детях.

Когда Айзик уезжал, отец сказал ему:

— Ты не еврей, если ты уезжаешь туда, ты никогда не будешь одним из них.

Айзик вспоминал, и душный воздух чужих комнат и чужих слов мешал его дыханию.

— Ты будешь всегда один, мой мальчик, — сказала на прощание его мать.

И это была та страшная правда, которая всё-таки настигла его. Он знал, что уже никогда не сможет вернуться в свой далёкий, шумный и богобоязненный дом.

Через несколько дней Айзик вновь пришёл в эту церковь. Измученный своими мыслями, с какой-то неясной ему самому жаждой мщения, сжимая кулаки, остановился он перед иконой Иисуса.

Мысли его были, на первый взгляд, нелепы, но полны для него глубокого смысла.

«Зачем он здесь? — думал Айзик. — Зачем он был таким? Страдание за всех принял… Зачем он убил в себе еврея?»

Глаза Иисуса смотрели нежно и равнодушно.

— Конечно, духовность, благородное движение души — в этом ваш Христос непревзойден, — говорил раздражённый юноша на следующий вечер. — И чтобы всё выражалось в боли и страдании, непременно в боли и страдании — и в этом была та сила жизни, которая для Иисуса основа всего. И ещё детское желание подвига.

Айзик, как всегда, стоял у двери и напряжённо улыбался. Он был уверен, что знает об Иисусе больше, чем его приятели.

 

Сухое полотно юга

Пахнет раскалённой пылью, глухие стены, огромная терраса, крик ребёнка, его движущаяся от меня тень, её мгновенное растворение в толстой тени урюка, потом много лиц, голосов и тел и смешное движение вверх всем телом, движение над двориком.

Там было другое ощущение времени: оно было густым и тягучим и как будто совсем не двигалось.

Люди казались мне вечными, как деревья дворика и утоптанная земля, время проникало в их тела и в их мозг, казалось, сочилось сквозь поры — они владели моим временем.

У старухи была странная склонность наслаждаться уродством. Нас смешило то, как она осторожно шла по двору, обёрнутому забором в форме неправильного прямоугольника, останавливалась за метр от распахнутой двери террасы и топталась на месте, как будто сама мешала, себе идти. Позднее мы догадались, что плоские предметы казались ей вздутыми, тела воспринимались как причудливые формы воплощения жизни.

Сумасшедшая старуха тихо смеялась, рассматривая наши детские полуголые тела, — ей приходилось склоняться набок, чтобы выпрямить изображение молодых и сильных.

Мёртвые формы — фотографии в комнате старухи, жизнь времён в тихом доме: люди в военной одежде, мечтатели, бряцающие оружием, мои родственники по материнской линии.

На фотографии старухе двенадцать лет. Она как будто отделяется от своего нынешнего старческого тела, жадно вглядываясь в фотографию, она ещё повторяет его угловатые движения, но она уже молода.

Её сбивчивый рассказ о первых днях революции наполняет комнату запахом смерти, для неё новая жизнь началась со смертей, она упрямо повторяет, что ей было суждено родиться старухой, раз она чувствует смерть раньше жизни.

…Чёрный пласт неба и чёрная кровь на ладошке девочки, сидящей у изголовья больного отца.

Они пришли в рассветный час, а отец бормотал что-то и не видел их, я первая их увидела, и они серьёзно говорили со мной, они сказали, что началась революция, власть в городе теперь народная, и они принесли моему отцу, первому богачу в городе, слово «свобода». Они говорили только со мной, потому что отец не мог их услышать, он был в забытьи. Они принесли ещё одно слово — «конфискация», они забрали деньги и золото из отцовского сейфа, долго ходили по дому, счастливые и потные. Отец вдруг открыл глаза и посмотрел осмысленно. Они встали около его кровати, и один из них, кашлянув, снял шапку. Он сказал нерешительно: «Вас будет защищать революция».

Конечно, ответом ему было молчание. Только резкий звук брызнул в комнату, и мы все вдохнули его в себя, отчего нам показалось, что наши тела распадаются. Упал человек, стоящий ближе к двери, падая, он вопросительно посмотрел на нас, а мы почему-то — на моего умирающего отца.

Они убежали из комнаты ловить стрелявшего, а я осталась. Того, кто упал, я немного пододвинула к кровати, чтобы его не ударили дверью.

Выстрелов стало много, как камешков в коробочке, и я подумала, что совершается революция.

Всё стихло, и никто не вошёл в комнату. Тогда я прокралась на террасу и увидела во дворе моего брата, мёртвого, сжимающего пистолет со счастливым, улыбающимся лицом, только глаза зажмурены. Я и его дотащила до комнаты отца и положила рядом с первым убитым.

Отец открыл глаза, посмотрел на мёртвых у своей кровати и улыбнулся. Наверное, ему не хотелось умирать одному.

Я закричала и упала в забытьи. А к вечеру не стало и отца.

…Тёмный южный вечер, и неподвижность её лица, и мой страх, что я не пойму, пропущу что-то.

И её рука на столе, на которую опирается лёгкое тело. Неподвижность её тела воспринимается как усилие.

Она говорит, что было слишком много смертей и поэтому родился уродец — её сын с большой головой и кривым телом. Его отца тоже убили, потому что он сам много убивал.

— Сейчас родились другие люди, а тогда время убило многих. Твой дед был добрый человек и убийца одновременно, везде запах крови, — сказала старуха.

Её сын выстраивает своё тело согласно существующему в мире порядку: его голова предводительствует маленькому хилому войску тонких рук и ног, ссутулившемуся короткому телу, которое он старательно выпрямляет, и вытянутой шее.

Уродец презирает окружающий его мир, его слабый мозг ничего не помнит, оттого ему легко презирать и быть счастливым.

Он говорит о том, что надо подчиняться порядку: уродец искусственно прерывает историю чувств. Он продолжает серию убийств — он взялся убивать ненужные, как ему кажется, чувства.

— Существует порядок, не нами установленный. Мы должны только подчиняться и быть счастливыми, — говорит он невнятно. — Подчиняться и быть счастливыми.

На принадлежащем старухе куске земли неправильной формы уродец идёт по ярко-зеленой траве. Он падает, я тороплюсь ему помочь подняться, но, подбежав, вижу, как он, весь в крови, смеётся. Вместе со мной подходит старуха.

— Ему не больно, — говорит она. — Мёртвые всегда рождают уродцев.

И смотрит неожиданно ясно и строго.

Старуха говорит, что вчера в клубе пели революционные песни, её нарядили во всё красное — она представляла революцию. Она смеётся, ей вторит уродец:

— Дура, это было давно, ты забыла…

Старуха вдруг плачет, смех сползает куда-то в сторону, отчего её лицо огромно и расплывчато.

— Я не помню. Они пришли и убили время, — говорит старуха. — Их было много.

 

Сынок

Побили в драке её сына, и мать пошла в школу жаловаться. По дороге она повторяла фразу, которую собиралась сказать учительнице: «Вот, сынка побили, разве ж этому учите».

Сынок был бедовым, мать и сама порой била его, но тут пошла жаловаться.

«Мы тоже с правами, — думала она, — А если он без отца, то с матерью».

Ей хотелось встретить знакомых, чтобы высказать им свою обиду, но люди встречались все незнакомые и сердитые.

«Люди нынче, — с тоской размышляла она. — Злые, как японцы».

В школе она прежде всего разыскала техничку Валю, давнюю свою приятельницу.

— Вот, — громко сказала мать. — Я жаловаться иду. Рубашку порвал, штаны порвал.

Они помолчали. Техничка Валя, сама бездетная, жалела её.

— Каких только не рожаете, — сказала она. — Ума не купишь.

Потом она показала, как найти учительскую. Мать пошла к учительской, ей было неловко подниматься по лестнице среди шумной ребятни, она беспрестанно натыкалась на кого-нибудь, боялась зашибить, останавливалась и громко поучала:

— Чего носитесь? Лестница вон — камни одни.

На третьем этаже мать нашла учительскую, нахмурилась и робко постучала. Ей почему-то стыдно было ворваться, а так как она дома решила пошуметь и высказать свою обиду, то сердито подумала о сыне: «Лежит сейчас себе дома. Стыда нет».

Из учительской наконец вышла одна из преподавательниц сына — мать узнала её.

Вот, сынка-то побили, — быстро сказала мать, — разве ж этому учите.

Драка, знаю, — деловито кивнула учительница. — Петров, Евдокимов, Афанасьев.

Ну вот, — с облегчением вздохнула мать. — Разве ж этому учите? Вскоре её пригласили в учительскую, и преподаватели стали подходить к ней.

«Чего это они?» — подумала мать. А они начали ругать её сына. Он мешал им, сынок её — Евдокимов Павел. Он срывал уроки, ходил без сменной обуви, не хотел учиться. Учителя говорили ей:

— Хорошо, что вы пришли.

И мать кивала, и ругала сына, и говорила:

— Сама луплю, и вы лупите, пожалуйста.

Ей нравилось, что она заодно с ними, умными, серьёзными, образованными.

Учителя улыбались, почему-то укоризненно качали головами, а мать всё больше злилась на сына.

«Хорёк он, — думала. — Истрепал душу».

Она видела, как в учительской светло, как красиво и строго одеты учителя, мужчины и женщины. Потом она поглядела на пол: он был выкрашен светлой краской.

«Тяжело мыть-то его, — подумала. — Если только с порошочком».

Она вдруг вспомнила о сыне, что лежал сейчас битый дома.

«Больно ему, — подумала. — Нынче стонал».

И давящая, давно ушедшая за заботами жалость к сыну согнула её. Она отвернулась и заплакала.

Мать слышала, что кто-то утешает её, понимала, что надо перестать плакать, попрощаться и уйти отсюда. Ей стало жарко, и она подумала, что платок надо было снять.

Тихо, ни с кем не прощаясь, она вышла в коридор. Стены коридора были выкрашены салатовой краской. Свежий салатовый цвет поднимался вверх и висел большим клубком в конце коридора. Он цеплялся за одежду, попадал на лестницу и превращался в редкий салатовый туман, в котором, не замечая его, жили люди.

 

Он и я

Если бы не дождь, я мог бы идти медленно, совсем медленно. Улица тянется от железнодорожной станции до химического завода. Длинная улица, пятиэтажки из серого бетона, маленький пруд, над которым блинчатый, приторный запах от заводских труб, сиреневая бочка с молоком, пивнушка, здесь узкий переход через лужу по доскам.

Улица восстала. Пузырились фонари, налитые жёлтым светом, гудели автобусы, их неуклюжие зады приплясывали в воздухе. Кажется, тогда тоже был дождь, нет, дождь собирался весь день, и воздух слепился в туман, огромное монолитное здание из водяных капилляров.

Отец как-то нелепо умер: вечером не хотел ужинать, рано лёг спать, а утром мама страшно закричала — он был холоден и мёртв.

Сколько часов она провела в одной постели с мертвецом? Наверное, это было её первой мыслью.

Я слышал, как потом она говорила подруге, что ссорилась с ним во сне, и потом уткнулась лицом в его голое плечо, и это оказалась не кожа, а что-то липкое, вязкое, и лицо её опустилось в эту плотную массу, и она подумала о гипсе, и чувствовала, как лицо её принимает чёткую, строгую форму, и отодвинула лицо от этой формирующей массы, которая так и не вернула ей форму её мужа. И сразу проснулась.

«Он умер, а я не чувствовал ничего, спал в соседней комнате, — думаю я. — Разве можно прожить хотя бы миг чужой жизнью? Кино, театр, тысячи примеров — можно прожить чужими страстями, и умереть чужой смертью, и забыть себя, и испугаться этого, начать вспоминать подробности своей жизни».

«Её не надо выдумывать, это просто твоя жизнь, — думаю я, слизывая с губ горьковатый туман, я чувствую себя сопричастным жизни, происходящей вокруг. — Не надо ничего создавать заново, ты уже существуешь, гармония в движениях и дыхании, очертаниях тела и жажде свободы…»

Последний год жизни он окружал себя вещами-символами: старый игрушечный паровозик, компас, книжка о героях, чёрные очки, ещё, кажется, авторучка с дарственной надписью.

Ему важно было, что знакомые и друзья называют его Колькой, а не Николаем Матвеевичем, — наверное, он хотел возвратить время, вернуть самого себя и не смог.

…Дождь собирался весь день, и к вечеру воздух стал тяжёл и влажен.

Шум машин похож на сильное дыхание. Я подумал, что мы так любим город потому, что его жизнь похожа на жизнь нашей души: мгновенные картинки, мгновенные открытия.

Мы с отцом идём довольно долго, оказываемся в сквере, разделённом на три короткие аллеи, с крашенными оранжевой краской скамейками. Зажглись фонари, высоко висящие на столбах, несколько лампочек разбито.

Скамейка, которую он выбрал, — в конце центральной аллеи, тёмные кусты пенятся близко от нас.

Свет фонаря оказался за спиной. Оттого что я видел отца нечётко, но тишина наполнялась шорохами, его дыханием и движениями его тела, пространство передо мной казалось больше. Я старался чётче увидеть его лицо, но чем больше я смотрел, тем более оно казалось мне незнакомым.

— Я хочу, чтобы ты стал мне приятелем, — говорил отец. — Понимаешь? Ты ведь любишь своего папку, правда? А сейчас только и бежишь на свою дискотеку.

В каждом слове — отчаяние, а я почему-то чувствую, что он лжёт, ложь обычных, душащих всё слов. Я знаю, что ему нужна любовь чужой женщины, а не моя и моей матери.

Месяц назад мы стояли с другом возле клуба, я увидел их, как только машина подъехала к тротуару.

— Вот они, — сказал я и вытянул вперёд палец, не поднимая руки. Машина остановилась, и я увидел своего отца, рядом с ним — незнакомую женщину. Мы медленно подошли к машине, смотрели на них с любопытством и чувством сопротивления. Отец, казалось, улыбнулся нам вежливо и равнодушно, но я заметил, что взгляд его тревожно скользнул по моему лицу.

Белокурая женщина рядом с ним, её тёмные глаза, толстый нос и расплывчатые большие губы. Она старается смотреть на нас со снисходительностью и умилением.

Я не хочу видеть отца рядом с чужой женщиной, чувствовать их близость — сосредоточен на пространстве между ними.

— Ну, варяги, что делать будем? — нарочито грубо спрашивает мой отец.

Мы молчим.

— Не робей, — говорит он как можно более дружелюбно, хотя я чувствую, что раздражение уже бьётся в нем.

Моё сознание перемещает женщину в другой мир, чужое пространство — я не хочу, чтобы она была с нами.

— Ну, что делать будем? — вдруг весело повторяет она слова отца. У неё уверенный голос; страх, тяжёлый и удушливый страх, что эта женщина дорога моему отцу, охватывает меня.

Праздничная толпа вывалилась из клуба, сохраняя в лицах и телах жизнь большого влажного зала, пропитанного музыкой.

— Валяйте в машину, — говорит с покровительственной интонацией отец.

Женщина, взглянув на моё — испуганное лицо, усмехается. Мы не двигаемся.

Раздражение, которое я заметил в отце, вдруг выливается криком:

— Ну, быстрее садитесь, я кому говорю, промокашки!

Отец гонит машину по городу, увеличивая скорость. Сумерки наполняют тёмным светом улицы, стекают по стенам домов. Клуб остался далеко позади, а отец время от времени ещё сыпет насмешками в мой адрес:

— Ехать не хотел, его покататься приглашают взрослые люди, тоже мне, важная персона, — говорит он женщине, сидящей рядом с ним.

Я смотрю на её белокурые волосы и вспоминаю слова мамы: «Отца опять нет дома, который вечер нет. Я стала ему не нужна». И много раз повторена эта уверенность в его лжи, равнодушии, готовности уйти — робко, как урок, который не знаешь, а только заучил первые фразы. «Он не может быть безжалостным к себе, поэтому он безжалостен к нам с тобой. Но я не могу говорить с ним об этом», — её голос просит у меня прощения.

Мы подъезжаем к маленькому кафе. Ярко освещённая реклама слабо отражает наши лица сквозь скользкие маслянистые блики. Рядом вход.

Женщина сидит возле отца, напротив меня. Я разглядываю её: она моложе моей матери, но кожа — нездорового серого цвета, её волосы окрашены в белый цвет и завиты, они рассыпаны по плечам. На ней бархатный пиджак со следами пепла на лацкане, и она кого-то без конца изображает, пока ест рыбу и пьёт вино.

Отец вдруг спрашивает, заметила ли она, что он в новом костюме, английском. Женщина кивает. Через короткую паузу он говорит, что она — самая красивая женщина в городе. В тот момент, когда женщина в знак благодарности вынимает из своего рта сигарету и протягивает её отцу, я думаю, что женщина эта почему-то скрывает саму себя и хочет казаться просто женщиной, без имени. Я понимаю, сам не зная, как я могу понимать это, что она давно стала женщиной для всех мужчин и по-настоящему влюбиться в неё невозможно.

Я хочу думать об этом равнодушно, с насмешкой, но чувствую что, если теперь заставлю себя не думать обо всём этом, то нарушу что-то важное в себе.

«Неужели он с ней только потому, что она — женского рода, а он — мужского?» — думаю я об отце.

Мне кажется, что все люди в кафе смотрят на нас и догадываются, что я сижу за столиком с отцом и женщиной моего отца, и смотрят печально, и презирают меня. Я торопливо выбегаю из кафе…

Что-то случилось со всеми нами в нашем доме, как будто он уже начал разрушаться, мы перестали понимать друг друга, как будто нарушился механизм общения, и каждый начал считать себя обиженным. Каждый начал защищаться по-своему.

Я не осознавал тогда, как мы связаны. Я не знал, что так может быть: сначала ты любимец семьи, у тебя всё в порядке, а потом вдруг хаос, разрываются нити, и ты уже только часть мира, движущаяся по неизвестному пути молекула. И мир дробится — ты один.

Больше всех страдает моя мама. Он умер, а она ждёт его каждый вечер и волнуется, а он, как часто было все последние месяцы, не приходит ночевать.

Он был частью её жизни, и, наверное, она сама не знала, хорошо это или плохо — думать о том, как понравиться ему, как двигаться, о чем думать и как владеть своим телом, чтобы он снова полюбил её и вернулся к ней.

— Его погубила страсть этой женщины, — говорит моя мать. — Твой отец всегда жил наугад, десятки людей называют себя его приятелями, а он просто верил человеческим чувствам, он думал, что эта женщина любит его больше, чем я.

А перед моими глазами — людная улица, тесный мир, населённый мужчинами и женщинами, движущаяся толпа, отец рядом с белокурой женщиной, — я думаю о том, что отец так жил, спасаясь от одиночества и размышлений о самом себе, он не знал о себе слишком многого.

Мне кажется, что я перестал чувствовать к кому-либо сострадание, ненависть или любовь, с тех пор как он умер, из страха перед этими чувствами. Но я не в силах преодолеть отчаяния, что могу испытывать самые низменные чувства.

Я не знаю, сколько идёт этот дождь. Запах влажной одежды. Попадаешь под дождь, а потом на тебе всё мягкое, липкое, ворсистое — балахон. Тело чувствует намокшие складки одежды. Лишний груз, лишающий свободы.

И ещё изжога от кофе. В этом магазине, в кафетерии всегда белесый жидкий кофе, на дне чашки — толстая кожа гущи.

И целый день одно воспоминание: зубоврачебный кабинет, незнакомая женщина-врач, хозяйка металлических инструментов и огромного кресла. Она объясняет, что надо прийти ещё раз через три дня, а я, чувствуя во рту боль, лишь слежу за её движениями, я не слышу её; наконец она повторяет — настойчиво, сердито, и я повторяю шёпотом, что мне больно, и тогда она — жест к медсестре — злобно:

— Я такого глупого ещё не видывала.

А потом её пальцы на моих губах, все женские руки похожи на руки моей матери, и мне неловко в кресле. Я чувствую, как деревенеют губы, которых она касается, её уверенные руки, умеющие всё делать, и на секунду — защищённость, а потом чужой насмешливый голос, и я вздрагиваю, я понимаю, что это — чужая женщина, а не моя мама, и она со злобой смотрит на меня. И смешно, и стыдно.

Но я хочу любить её, я стараюсь, я робко и заискивающе заглядываю ей в глаза. Но врач, женщина с руками моей матери, презрительно смотрит на меня.

Я не могу уйти, но она уже не видит меня, она повернулась к медсестре и рассказывает о своей даче и цветах на участке, которые вянут по непонятной причине. Её раздражает их смерть.

— Ничего, я их сажаю снова, каждое лето, — говорит она.

…Он как-то сказал мне:

— Разве мы для вас, промокашек нервных, делаем новую жизнь.

Наверное, он всё-таки чувствовал себя хозяином жизни. И считал, что на многое имеет право, право сильного. Я старался как можно реже бывать дома. Он звонил друзьям, властно спрашивал, где я, иногда грозил мне и всегда говорил о матери.

«Ему, для того чтобы жить, нужна семья, — думал я. — И чтобы выжить. А та белокурая женщина?»

Его машина стоит в гараже неподалёку от дома. Мы идём к гаражу, он выводит машину, сажает меня рядом.

Электрический свет облепил бока машины. На проспекте мы сразу попадаем под красный свет, останавливаемся, я провожу ладонью по лицу и чувствую своё прерывистое дыхание.

Он говорит мне, что когда думает о нас с матерью, то чувствует в себе силу, похожую на ту, давнюю, появившуюся возле меня новорождённого, но тогда он точно знал, что надо делать, чтобы нам было хорошо, а сейчас слишком часто напряжённое желание понять меня разбивается о невидимую стену, и он чувствует вдруг бессилие.

— Я не изменяю твоей матери, — говорит он. — Просто человек имеет право прожить несколько жизней.

«Он нашёл выход, — думал я тогда. — Он нашёл выход, но только для себя, а не для меня и мамы».

В тот вечер, когда мы мотались с ним вдвоём по городу на машине, он сказал, что знает, откуда что берётся: я, его сын, засомневался в нем, своём отце, в крепости своего дома. Говоря так, он больше всего жалел самого себя.

— Ты ещё соплив знать… — он не договорил, сжал губы, руки его цепко и уверенно держали руль.

Я хочу рассказать ему, что был в её доме, прятался в подъезде, когда он вошёл туда: пахло палёными листьями, пятиэтажка из серого кирпича, распахнутая дверь подъезда, отец поднимается на третий этаж, нажимает кнопку звонка, вызвав протяжную трель, слышную даже мне внизу, и сразу же дверь открывается, в тёмном проёме стоит эта белокурая женщина, спрашивает что-то невнятно, видимо, шутливо, потому что он отвечает громко:

— Пришёл лучший мужчина, лучший друг, профессионал.

А потом дверь захлопывается и становится очень тихо. Я хочу простить его и не могу, стараюсь быть циничным, взрослым, всё понимающим, но не могу соединить два измерения, в которых он живёт.

Я хочу закрыть глаза, потом открыть широко и узнать его, погладить по бритой щеке, ощущая шершавость кожи, узнать в чужом человеке, приходящем от неё, своего отца. Но я делаю всё наоборот, стараюсь в отце увидеть чужое, незнакомое, чтобы право иметь не зависеть в душе от него.

Теперь ничего нельзя вернуть…

Когда мама долго ждёт, в её движениях чувствуется покорность. Я слышу её голос, близко вижу большое лицо, узнаваемое даже в темноте по малейшему вздоху или возгласу. И резкое удивление от мысли, что мама — это и есть я, только много красивее и совершеннее, и сразу осознание нелепости этой мысли, и страдальческое чувство родства, и её слова о ранке на моей руке — это давно, в детстве, сейчас уже не больно, — и её смелость, восхищающая меня, маленького, смелость жить. И я живу, подражая ей.

И постоянный вопрос детства: «Мама, я не буду виноват?» Её спокойный ответ: «Я все твои беды, твою вину на себя беру». И мой порыв, безудержного откровения — о самом тайном, и её улыбка от сознания силы своего чувства, и мой детский страх греха И всё-таки совершение самого страшного греха:

— Мама, я не хотел идти в школу и сказал, что ты была очень больна.

И тяжёлая пауза, потом её медленное:

— Я твою вину на себя беру; что же нам делать…

И миг величайшей на свете любви, и зыбкий, условный мир вокруг, в котором надо привыкнуть жить.

Жёсткий звук школьного звонка, ещё можно успеть искупить свою вину, и я обнаруживаю, что бегу домой, чтобы успеть.

И потом часто бегу во сне с тем же ощущением потери и страхом не успеть к ней…

Сейчас мама шепчет укоризненно:

— Что же так поздно, ты ведь знаешь, что теперь я всегда одна, — и целует меня.

Страдание изменило её лицо, оно медленно поглощает её, привносит что-то неуловимо бесформенное в её лицо, тело, движения часто неточны — тогда она кажется мне отражением отца, его медленным повторением.

«Он умер, — думаю я, ложась на свой узкий диванчик и закрывая глаза. — Он умер, хотя ему было только сорок три года».

Мама не знает, что я был у этой женщины сегодня. Когда она увидела меня, её лицо стало красным и воспалённым. Она не поверила мне, стала куда-то звонить, я слышал имя моего отца.

Я не доверял ей, мне казалось, что она только испуганна, лишь изображает передо мной и перед собой горе.

— Только я не знаю, где он сейчас, — растерянно сказала она. — И никто не знает.

Единственная искренняя фраза. Она закурила.

— Всё более сложно, чем ты думаешь, — сказала она наконец. — Хотя сейчас это не имеет значения, степень вины.

Другое выражение лица, новое запутывает меня, я ищу стереотип поведения женщин, чтобы что-то объяснить себе, и не могу это сделать. В её словах — недосказанность, как будто она ждёт или ищет в своей душе продолжение фразы и вопросительно смотрит на меня.

— Он ничего не сказал, он ушёл, — вдруг шепчет она. — Каждый уходит по своей световой линии и не останавливается.

И её неестественность страшнее крика, грубости, плача — это уже роль, взятое на себя обязательство перед кем-то быть именно такой, не изменять этой роли.

…Длинный переход на этой станции. Идёшь, идёшь, сначала за женщиной в синем плаще, потом за парнем в огромной рыжей шапке, рядом — старушка с воинственным лицом.

Какой длинный переход на этой станции. Можно сказать: круглый коридор, мраморный коридор. Что за чушь лезет мне в голову. Ничего нет вокруг, только я есть, я существую и вижу этот коридор.

Я чувствую, как мир делается маленьким и душным — с грохочущими вагонами метро, толпой незнакомых людей. Я считаю время, перебираю его, как монеты, на своей ладони: час счастья, час горя, тридцать минут раздумья.

Холодно. Улицы наполнены холодным воздухом. Пространство постоянно принимает какую-нибудь форму, превращается в улицы, комнаты, вещи. И пространство — вне этих улиц, домов, предметов.

Опять во мне эта боль, оттого что я отдельно от всех людей и остро чувствую это. Отрывание пуповины.

Отец — надо помнить о нем каждую мелочь. Может ли память стареть? Она не может исчезнуть, она — пространство, вне времени, я постоянно вспоминаю. Зачем мне память? Чтобы защищаться? Я думаю, во мне не боль, а страх.

Надо идти. Только не останавливаться. Вот дерево, вот чёрное небо, свет фонаря, асфальт, малыша мужчина держит за руку, тянет вперёд, а он останавливается, смеётся. Это уже не он, а ты — вернулось чувство защищённости. Ты сидишь у окна в своей комнате, подходит отец, за что-то ругает тебя, а ты смеёшься.

Можно просто подойти к нашему дому, встать в куске света, падающего из подъезда, чтобы меня было видно маме, если ей вдруг надо будет видеть меня, и можно думать обо всём на пустой улице.

Нет, я не хочу сейчас быть один, я смотрю на уверенных в себе, смеющихся людей, наполняющих вечерние улицы, в чем-то похожих друг на друга в ожидании удовольствий, я думаю о том, какая прекрасная и в то же время равнодушная сила в движении толпы.

Было холодно, и я сделал шаг к отцу, потом я провёл пальцем вдоль его ладони — он коротко засмеялся. Мне показалось, что он думает о чем-то своём, и я стал вглядываться в его лицо, чтобы понять.

Это наивно: понять человека, изучая его лоб, линию носа, очертания губ, глаза, тело. Но в эту минуту я чувствую огромную нежность к нему.

Он улыбается страшной, бессмысленной улыбкой, как будто под прессом чужой силы. У него был идеал — сильная личность, которой «всё покоряется», которой «всё доступно», он водил меня на американские фильмы со Шварценеггером и Сталлоне в главных ролях. Мужчина, совершающий насилие над собой во славу идеала силы, мой отец, веривший в то, что именно так надо жить, его слова, поступки, резкость, фраза: «Каждый мужик рождён для того, чтобы проявить себя, всё узнать, попробовать»; я думаю, в чем же моя свобода, свобода других людей, свобода духа и свобода действия.

Он боялся забыть самого себя, он как будто боролся с идеалом «сильной личности», с самим собой, другим, но я был за стеной одиночества, окружавшей его.

Мне мешает думать жизнь листьев и деревьев, мимо которых я прохожу, тоска снова возвращается, став привычной и тягучей, я повторяю себе: «Но я не знал, как спасти его, себя, маму от наших обид, жестокости, я не знаю, как мне жить теперь».

Время забилось между мной и им, время, в котором я появился и больше не повторюсь и из которого он медленно уходит, каждый день, каждую ночь, с нашими воспоминаниями и вопросами…

Когда-то он рассказывал мне, что был душой компании, теперь многие его приятели удивились бы, узнав, что он стал простым работягой, солидным семьянином, — казалось, он родился для вечеринок, более других знал, что надо делать в этом веселье, сколько закупать вина и до какой степени доводить настроение отчаянной лихости.

Он рассказывал всё это мне с тревожным любопытством угадывающего человека — как я воспринимаю его откровения?

— Но мне мешал стыд. Я скрывал свой стыд как тайну, но постоянно думал о том, что считал уходом, — говорил отец. — Я хотел жить, не боясь этого стыда, но он иногда и теперь мучает меня по пустякам даже и перед матерью твоей, хотя я ни в чем не виноват, жили как все, стыд, сынок, — великий контролёр души…

Его глаза то загораются мягким светом, то меркнут, омрачённые печалью. Он уже не узнает, как мы с мамой живём в разрушенном доме, потому что я всё равно не смогу остановить время, спасти его и себя от отчаяния и одиночества. Я боюсь забыть его, его голос, глаза, руки.

Может быть, в его жизни всё ещё только начиналось? У меня такое ощущение, что я один в толпе, все незнакомы мне, я ищу глазами человека, которому можно сказать про самое главное, про то, что у меня теперь нет отца. Но все окружены густыми потоками воздуха, звуками, одеждой, как скорлупой, я вижу только себя самого — как чужого испуганного подростка, чувствующего бессилие перед каменной громадой города. Я вижу, что у меня жестокое лицо. У звуков металлический привкус, горячий воздух, мир расколот на множество частей — беспомощные люди разъединены, разбросаны по своим ячейкам.

Может быть, для него всё только начинается? Просто для него наступило время, когда он остался совсем один, и это время ему надо пережить. И моя клятва верности ничем не может помочь ему. Но, может быть, всё-таки…

 

Гонщик, или философия чувств

В прошлом году на соревнованиях по мотоспорту погиб гонщик Петушков, выступавший после долгого перерыва. Были самые нелепые слухи, даже поговаривали о самоубийстве. Но общее мнение всех знавших его более всего беспощадно было к его новой подружке, искательнице приключений, считали, что её пошловатый романтизм и заставил его вновь начать тренировки и очень быстро подать заявку на участие в соревнованиях, к которым он не был готов.

Их можно было видеть всегда вместе в баре или на улице маленького курортного городка, где проходили очередные соревнования. Они приехали сюда позже других участников; он везде представлял её как давнюю приятельницу, и ему, очевидно, льстила её восторженность и преклонение перед ним.

Он уже подал заявку на участие в соревнованиях, но тренировался мало, больше болтался среди гонщиков, пропитываясь чужими страстями, смешной и пылкий. И было странно думать, что он ещё способен на нечто большее, чем старательное изображение чужих страстей на морщинистом, усталом и почти безжизненном лице.

Маленький остролицый человек в потёртой джинсовой куртке и его приятельница со взбитыми надо лбом серыми волосами казались пародийными, живущими фальшивыми мыслями и чувствами — в обществе спортивной элиты (куда он был вхож благодаря старым связям) они оба изо всех сил старались сохранить неестественное величие в словах и движениях.

— Ах, мне хочется видеть мир его глазами и нравиться, нравиться ему, — откровенничала женщина.

Её сиреневое платье, шепеляво вывернутые слова, скомканные манерные фразы (плод воспитания в мещанской семье) и чувственная безмерность, неловкая для окружающих, — всё это в сочетании со стремлением Петушкова казаться героем невольно рождало недоверие к этой паре. Хотя говорили, что когда-то он был действительно хорошим гонщиком, выступал даже в Чехословакии и Польше от нашей страны, гордился «особенной» петлёй и позволял себе похвастаться восторженной девице в компании:

— Я ни в чем не принуждаю себя, я просто приближаюсь к тайне, которую надо разгадать…

Эту дежурную фразу он повторил и Кике, последней своей приятельнице, когда при резком и близком крике чужого мотоцикла, за которым угадывалось тяжёлое движение живого существа, непонятная сила сжала на мгновение тело Петушкова, глаза заблестели, — и она, по натуре не склонная к анализу, подумала, как он одинок, проводя жизнь в непрерывном испытании себя, и тайна, которую он пытается отгадать, — это смерть.

Кика невольно отшатнулась от него, ей с её любовью к эпатажу и выдуманным ужасам стало страшно.

За два года до встречи с ней Петушков чуть не разбился во время соревнований в Прикарпатье: трасса была незнакомая, особой сложности, его товарищ погиб, а он остался жить, полгода провёл в больницах. Когда явился к своему тренеру — с покалеченными руками, нищий, болезненно вздрагивающий от каждого резкого звука, — старик понял, что он не сможет выступать, и даже не из-за травмы: он «выпал из обоймы» — точнее тренер не смог бы определить его нынешний социальный статус.

И Петушков ни с чем вернулся в свою комнату, казавшуюся нежилой, и вспоминал, как обещал тренеру написать заявление о выходе из команды, из спортобщества, а потом много дней тянул с этим заявлением, проводя время в кинотеатрах, кафе, выбирая девочек помоложе и хвастаясь своим прошлым.

Его настойчивости побаивались, а когда выяснялось, что ему надо просто выговориться, то смеялись, плохо вслушиваясь в слова, приглушённо звучащие в тёмном углу маленького кафе:

— Нас занесло на мокрой дороге, там была ещё колдобина, меня — об дерево и отбросило в сторону, но я успел понять, что машина разваливается, понимаешь, распадается на куски.

Он так долго был един со своим мотоциклом, что испытал чувство ужаса, которое не прошло в больнице, и уже не смог тренироваться.

Эти воспоминания в вялом, тоскующем человеке будили желание жить, и он обращался уже только к своей душе. В эти мгновения он был особенно беззащитен.

Незадолго до встречи с Кикой несколько бывших приятелей стали свидетелями истерики Петушкова, когда он, выпив вина, потерял власть над собой, судорога прошла вдоль ею тела, и он, широко раскрыв полные смятения глаза, сказал о себе в третьем лице:

— Петушков стал бояться, — и немного погодя, в демагогическом пылу изрёк: — Перестал доверять себе.

В тот вечер, выйдя от приятелей и с отвращением и испугом прислушиваясь к своей душе, он встретил Кику в маленьком кафе — дверь, ведущая в зал дискотеки, буквально вытолкнула её в то время, когда затуманенное сознание Петушкова лениво выделяло то одно лицо, то другое.

Его поразила увядающая красота её лица — момент ухода из молодости, так старательно продолженный на неопределённое время косметикой и массажем, что делало её безликой.

Человек чувственный и слабый, не имеющий точных понятий о прекрасном, он жаждал красоты. Возможно, в Кике он бессознательно почувствовал отражение своего «я».

Ничто так не запоминается, как прозрение в своей значительности или ничтожности. Разговаривая с ней, он жалел её и испытывал облегчение.

Они просидели в баре до закрытия и рассказывали друг другу о себе, стремясь к новым ощущениям, и, конечно, его воспоминания о мотогонках восхищали её больше, чем его — запутанные откровения о её неудавшихся браках.

Потом они ехали в такси по ночному шоссе, пятна света падали на лица, напряжение лучей искусственного света, вытянутых поперёк тёмного неба, было похоже на истинную страсть и завораживало их.

В его комнате она с любопытством дотрагивалась до вымпелов и наград, и ей хотелось вспоминать детство, даже возникла смутная потребность душевного очищения — спорт часто подобен храму, где хочется быть нравственнее.

Комната в полутьме казалась пустой и мрачной, а рубцы света и тени смутно напоминали рождение страсти. Он торопливо, жадно раздевал её, но его нетерпение скоро прошло, и она близко увидела в его глазах подозрительность и тусклый отблеск того огня, который так волновал её накануне.

Мысль о греховности на минуту заняла его.

«Я грешен, но я хочу быть», — подумал он, вспоминая более всего свой неуместный страх мотоцикла.

— Как я мерзок, — громко прошептал он. — Бывший гонщик, трус

Кика молчала. Она догадывалась, что мучает его — их более всего соединяла жажда идеала, такая сильная и наивная в неокрепших душах.

И всё же её насмешливые слова о том, что все хотят быть лучше, уже готовы были прозвучать в комнате диссонансом и достойной отповедью его слабости, но она молчала, сознавая, что, если только произнесёт их, они с Петушковым останутся чужими.

Сила отчаяния, равная силе любви, соединила их в тот вечер столь же прочно. Они доверились друг другу, старались в торопливых монологах понять свои души — и нечто бессвязное, похожее на клятву или молитву, время от времени звучало в комнате.

Кика, видимо, точно поняла свою роль и искренне решила доказать Петушкову, что он лучше, чем кажется себе.

В её готовности любить было вздорное начало, поэтому даже жалость казалась ей сейчас непристойностью. К рассвету они решили, что Петушков снова должен выступать в мотогонках, в то утро она рьяно жарила ему мясо и уверяла, что он великий гонщик.

Петушков же иногда чувствовал себя грешником, готовящимся совершить новый грех. Он добровольно попал под гипноз силы, вызванной отчаянием, и думал, что у него нет выхода.

Новый тренер Петушкова, равнодушный и усталый, закрывал глаза на многое. Но втайне все были уверены, что в последний момент Петушков снимет свою кандидатуру.

Ему трудно было приучить себя к мысли, что он должен, по крайней мере, умереть героем. Выбрав, они с Кикой только подчинились своему выбору.

Между тем время гонок приближалось. Петушков тренировался плохо и всё чаще думал, что ему надо оставить эту затею. Ему вовсе не хотелось умирать, он даже тайком выпивал, чтобы на какое-то время не думать о предстоящих соревнованиях (его никто не проверял — как спортсмена однозначно бесперспективного).

Возможно, Петушков отказался бы от этой затеи — роль отверженного тоже была сладка для его слабой души, но Кика ни за что не поменяла бы свою теперешнюю жизнь жены героя.

Гонщики посмеивались над этой парочкой, спешащей на тренировки.

Между тем, хотя тело его ленилось и болело, душа приготовлялась. Часто возвращалось ощущение греховности, запретности того, что он делает.

Её же героизм напоминал героизм змеи, он был рождён злобой на жизнь и рождал злобу. Она невольно приучала Петушкова к мысли, что ему предстоит умереть.

В последние дни перед стартом он капризничал, жаловался всем на Кику, то представлял себя лёгким, красивым, удачливым, каким был когда-то, или вдруг говорил, что Бог против него, потому что Бог — это вся жизнь.

Когда он выезжал на трассу, было грязно и пасмурно, только что прошёл, дождь, и у него дрожали руки. Всё повторялось, как в Прикарпатье, и он обернулся к Кике, чтобы сказать ей это. Но, увидев на её лице торжество, промолчал.

Когда он погиб, Кика величественно стояла у гроба, где лежал он, маленький и жалкий, принимала соболезнования, и на её лице, уже старом и морщинистом, был покой.

 

Идущие по одной дороге

Леонид Матвеевич слышит в прихожей голос зятя, молодой, нервный и горячий, сильный своей вопросительной интонацией. Кирилл спрашивает:

— Дома Леонид Матвеевич? — и в следующую минуту уже жмёт ему руку, шутливо раскланивается, как бы подчёркивая, что всё происходящее несерьёзно, что это пародия на жизнь.

«Что за ерничество?» — думает недовольно Леонид Матвеевич.

Лесенка мелодичных звуков дверного звонка, куртка с разорванной петлёй, красноватые от электрокамина свет и воздух гостиной — гость уже в кресле и по выражению его лица заметно, как он нервничает.

Леониду Матвеевичу кажется, что он понимает причину, смысл напряжённой борьбы, происходящей в Кирилле.

Он говорит:

— Проси, проси, что вам с Катей надо, — сегодня его право начать первым, в очередной раз подтолкнуть Кирилла к ощущению желаний и прихотей.

Но зять захлёбывается в приготовленной фразе:

— Я не прошу денег, Леонид Матвеевич, я хочу вступить в вашу мафию. Пожалуйста.

В голосе его презрение, насмешка, и Леониду Матвеевичу надо бы на это обидеться, но он знает, что в следующее мгновение Кирилл испытает страх.

Старик уверен, что имеет право властвовать над этой душой.

— Не хотите? Думаете, не получится из меня делового человека? — голос Кирилла тонок, полон отчаяния, и чувства, живущие в нем, старик ощущает как маленькие твёрдые комочки. — Вы уверены, что вы — коммерсант, деловой человек? — уже выкрикивает Кирилл с отчаянием.

Старик думает: «Мне ли не знать правды», и тихо смеётся, подёргивая узким некрасивым лицом.

И вторя ему, смеётся Кирилл, не замечая, что повторяет дребезжащие звуки голоса старика.

«У него не было выхода тогда, — вспоминает Леонид Матвеевич. — Он так хотел, чтобы я спас его».

— Я ненавижу вас, — вдруг говорит Кирилл.

И старик испытывает смутное жёсткое чувство, чуждое ему, напоминающее смущение. И заставляет себя думать мстительно: «Его ум извивается, как червяк. Он всегда чувствовал только силу, стоящую над ним».

Резкий хлопок, звяканье замка, шаркающая походка жены — момент ухода Кирилла. Для старика это неожиданность. Он чувствует необходимость вспоминать: «Ведь мальчик был счастлив — он восстанавливал душевные силы моими мыслями, взглядами на жизнь…»

Студентом Кирилл мечтал больше всего о нравственной жизни, наполненной смыслом, и боялся, что какая-нибудь причина помешает ему жить так.

«Самое страшное — думать о других людях с чувством зависимости от них?» — размышлял тогда Кирилл.

Он уже четыре года жил в большом городе и уже знал недосягаемый сейчас для него стандарт городской жизни.

«Это даже хорошо, что я беден, — любил думать он. — Я признаю только то, что прекрасно и достойно любования. Я умею противостоять тому, что мелко и ненужно мне».

Кирилл думал о своей особенной нравственной жизни и умилялся, чувствуя особенное вдохновение.

Студент понравился старику открытым, добрым лицом и восторженным восприятием жизни — сам Леонид Матвеевич был абсолютно лишён этого дара. Он подумал, что дружба с Кириллом нужна его дочери. Катя теперь часто пугала его беспощадностью и слепой уверенностью в себе.

Когда он смотрел на свою дочь, весёлую, с постоянным жёстким и жадным выражением лица, то с тревогой думал о её судьбе.

— В субботу приведи его к нам пораньше, — приказал он Кате. Когда-то ради неё он оставил научную работу, ушёл в комиссионный магазин. «Как давно это было», — думал Леонид Матвеевич.

Решение выдать дочь замуж, употребляя свои «особенные» средства, не казалось ему дурным или бесчестным. Он не думал о том, должен ли любить Кирилл его дочь, — он охотно искал бы для дочери любви, если бы верил в существование любви.

В субботу он повёз студента показывать новую кооперативную квартиру, купленную для дочери. Леонид Матвеевич вложил много сил и практического ума в обстановку этой квартиры, здесь каждая вещь напоминала о том, что человеку можно и хорошо жить в роскоши: пушистые ковры покрывали стены и пол, матово отражала свет дорогая мебель, на кухне были расставлены различные электроприборы, в шкафах — красивая посуда, а в голубого цвета ванной комнате — стиральная машина.

Студент молчал и казался испуганным. Старик предложил ему сесть и сказал, посмеиваясь:

— Это всё для дочери.

Кирилл поднял к нему бледное лицо.

— Захочешь — и для тебя, — сказал Леонид Матвеевич. Получилось грубо, но Леонид Матвеевич не считал нужным говорить по-другому.

Хотя он знал и угадывал многие чувства и страсти, в нем не было веры в людей, то есть правильной оценки этих чувств и страстей. И оттого, желая добиться цели, он всегда действовал с ранящей душу другого человека бесцеремонностью.

Кирилл сидел, не двигаясь. Непонятное оцепенение овладело им. То ему хотелось закричать: «Да как вы можете!» — и этой фразой противостоять Леониду Матвеевичу, встать и уйти, хлопнув дверью. То он думал о том, что ничего не произойдёт страшного, если он останется и будет слушать Леонида Матвеевича.

Старик угадал состояние раздвоенности, мучившее студента, внушительно проговорил:

— Я думаю, ты будешь хорошим мужем Кате. Ты можешь сказать и да, и нет — во всём твоё право.

И против своей воли Кирилл ощутил радость от этой фразы: желание юности — равенства во что бы то ни стало — было осуществлено, Кирилл ни тогда, ни позднее не думал, что это равенство придумано Леонидом Матвеевичем и не существует на самом деле.

После этого разговора студента одолевали сомнения: не изменил ли он себе? Он встретился с Катей, говорил с ней очень смущённо, твердя себе: «Я хочу и могу быть с ней».

Но он уже не верил самому себе.

«Это был я или другой человек? — спрашивал себя Кирилл. — Разве может быть нравственно то, что должно произойти? Этот брак с Катей — если я не знаю, люблю ли я её».

Как ни странно, он чувствовал радость, оттого что может понимать это. И то, что он страдает, возвышало его в собственных глазах.

Натура несчастная, сомневающаяся, воспитанная на страхе и жестокости бедными жителями маленького городка, где уж ему было противостоять силе, которую для него олицетворял старик.

Вскоре состоялась свадьба, шумная, многолюдная, на которой произносились пышные тосты и вполголоса говорили:

— Слава богу, пристроил Леонид Матвеевич дочку. Некрасивая Катя восторженно смотрела на Кирилла, потом оглядывалась на подруг, и чувство окончательною первенства, как ознобом, охватывало её существо.

Поздно вечером они с Кириллом уехали на заветную квартиру, ходили по комнатам, тихо смеялись от счастья. Вот они оказались в столовой — большой прямоугольной комнате с тяжёлой мебелью. Катя зажгла верхний свет, он полился ровным потоком из многочисленных лампочек люстры. Молодые люди смущённо взглянули друг на друга, и Кирилл обнял её.

Он ощущал, как волнение, тревожное ожидание близости, живущие в нём, перебиваются невольной насмешкой над происходящим. С того момента, как он перестал верить себе, он не мог безоглядно, как раньше, любить себя и казался себе искусственным человеком. Он ужаснулся насмешки над собой, которая была в нём теперь.

Дочь старика по-своему и восторженно объясняла его смущение и первая поцеловала его: всё в этом доме было для неё, и оттого она невольно ощущала дозволенность для себя любого чувства и поступка.

Когда после поцелуя она открыла зажмуренные глаза, в них была жадность и бесстыдство, которых так боялся старик.

Прошло несколько месяцев, видимая жизнь их была удобной и спокойной, и они сами думали так.

Правда, произошли неожиданные перемены: студент, мечтавший раньше заняться наукой, забросил учёбу. Во всём, что он делал, чувствовалась непреодолимая лень.

Однажды ему приснилось, что он умер. Кирилл вскрикнул и проснулся. Жена спала. Он медленно, осторожно ощупал своё лицо.

«Что же происходит со мной? — удивлённо думал он. — Вот я, такой же, как всегда, но отчего же мне так жалко себя?»

Он вдруг понял, что единственным сильным желанием все эти месяцы было желание первенства над стариком, победившим его.

У него было теперь всё: и дорогие костюмы, и цветной телевизор, исполнились все мечты детства.

Кирилл мог подолгу не видеть Леонида Матвеевича, но он всё больше понимал, что всё время живёт, соотнося свои мысли и желания с возможными мыслями и желаниями старика. Разговаривая с Леонидом Матвеевичем, он старается быть немногословным, жестоким, старается острить и неестественным усилием казаться непохожим на себя доходит до истерики.

«Я достану денег — и всё наладится, — думал Кирилл. — Своих, не его денег. Я перестану зависеть от него, и он оставит меня, перестанет мучить. Вот спасение».

Именно после этого решения он и приходил к Леониду Матвеевичу.

— Он ушёл, — прошептал старик, оставшись один после визита зятя. — Что за ёрничество? Почему он от денег отказался? Я его знаю — он не может от денег отказаться.

Он как будто видит Кирилла, торопливо идущего по улицам, чувствует его дыхание, пустоту, сковывающую его душу и тело, которую Кирилл называл свободой, и страшная догадка заставляет его остановиться посреди комнаты, напротив синей с блёстками шторы, в полутьме кажущейся зыбким кусочком пространства.

— Студента-то нет уже. Я виноват, я… разве я не видел, как он убивает себя?

Леонид Матвеевич делает неловкое движение, как будто хочет позвать студента, забывшего о себе, напомнить… О чем?

«Это я и есть, — с ужасом думает старик. — Я, а не он — он впитал мои слова, мысли, чувства, это я, восставший против самого себя… Господи, защити меня!»

Он ясно видит смертельную ярость на лице Кирилла.

— Он убьёт, убьёт меня, — кричит старик. — Жена, скорее запри дверь.

 

Мальчики террора

Он работал в министерстве много лет, и, хотя у него была сейчас звучная должность — начальник экспертного отдела и по чиновничьей лестнице он поднимался всю жизнь бодро и споро, при взгляде на него прежде всего думалось, что он очень старый человек, и такая усталость была в нём, что казалось — этот человек уже давно повторяет самого себя и живёт тем, что вспоминает или выдумывает его мозг, спрятанный за узким лбом и умными глазами, в которых застыло высокомерие. Хотя он рассмеялся бы в лицо каждому, кто посмел бы сказать, что он сентиментально смакует прошлое и, как многие старики, украшает его.

Виктор Сергеевич Хохлов и держался на должности благодаря своему огромному опыту и покровительству заместителя начальника главка, тоже старого человека, который дружил с Хохловым и, как и он, знал, что их сила — в забвении прошлого, знать о себе то главное, что составляет тайну души каждого человека, они не должны были, как будто эта тайна была похищена у них в юности, когда их слабые сердца так любили мир, что пожертвовать собою считали бы за счастье. Он был воспитан в сороковых, и жестокость мира вошла в его детский мозг и нежную плоть, была впитана им, понята как естественное на-чало, стержень жизни.

Когда этот худой высокий старик шёл коридорами министерства, прямо глядя перед собой, он вызывал невольное уважение, его побаивались, чувствуя внутреннюю силу, даже «золотая молодёжь» министерства, эти сынки и дочери начальства, которые считали, что им всё позволено, даже они посмеивались только за его спиной, когда он уже проходил далеко вдоль коридора, — их забавляли походка, строгость костюма и высокомерие старика.

Он шёл осторожно по улицам столицы, как будто пробирался через этот тесный, забитый людьми, домами, машинами город, огромный город, которого он боялся, потому что уже давно почувствовал его равнодушие — в этом городе уже никто не жалел и не любил его. Жена Хохлова умерла, а единственного сына давно не было в его доме, в городе, который дышал в лицо Хохлова спёртым воздухом коммунальной квартиры. И всё же в этом городе была красота полуаристократа, который накинул яркий плащ, натянул узкие дорогие перчатки, но забыл застегнуть сорочку — и видна грязная шея.

Но всегда, днём и ночью, в городе был свет — солнца или фонарей — и чёткое ощущение музыки света, круглого при ярком свете солнца, воздуха, острых звуков сумерек и распластанного тела ночи, живой темноты, скрывающей огонь, который лишь чуть раскрывал себя светом фонарей, лукавым отражением звёзд и страстями, оживающими в людях.

В министерстве день был особенно суетным, тяжёлым, приходилось много звонить, говорить, а когда он уходил вечером, то в вестибюле стояли полотерные машины, неуклюжие, большие. «Для очень сильных мужчин», — подумал Хохлов. Значит, завтра весь день здание будет визгливо гудеть, отражая звуки работающих полотерных машин, хотя всё это полагалось делать по ночам, но, как всегда, не успевали к празднику. Он вздохнул, как будто стоны этих механических животных уже вызывали головную боль и тошноту.

Но в его доме было очень тихо, он специально повесил тяжёлые шторы, поменял двери на дубовые, тяжёлые, — в своём доме, рядом с портретом сына, он чувствовал себя защищённым.

Весь вечер он ощущал странное, необычное волнение, которое ничем объяснить не мог. Тихо, портрет семнадцатилетнего сына на стене в золотой рамке — именно в этом возрасте он убежал из дома и больше не подавал о себе вестей, — дорогая старинная мебель красного дерева так громоздка, что оставляет только узкие проходы, но Виктор Сергеевич был всегда рад этому нагромождению дерева, стекла, фарфора, их тусклому свету, пространству, в котором живыми оставались только глаза сына.

Это была бесконечная ночь. Хохлов не спал, бродил по комнатам в длинном стёганом халате, задыхаясь от жары и всё-таки не снимая его, как ещё одну защиту: он то старался не смотреть на портрет сына, то, наоборот, ярко освещал комнату и жадно рассматривал юношу с маленькими ушами, хохловским прищуром тёмных глаз и сжатыми губами.

Ему надо было ответить кому-то (он не думал, кому надо отвечать), что он всегда исполнял правила жизни, в непокорности его обвинить невозможно, а значит, он всё делал правильно.

Он хотел думать о главном, а оживали ненужные воспоминания: как он заставлял сына ставить обувь по одной линии, пара за парой, а если приходил домой и видел брошенную вещь, криво поставленные ботинки, устраивал скандал, или как сын, у которого был плохой почерк, по его приказу переписывал книги — он думал, что так исправит почерк сына, а тот, покоряясь, писал кривыми буквами. Как часто он бил мальчика…

Эти житейские мелочи сейчас раздражали старика, они не нужны были теперь, когда он думал о главном, и старик даже заплакал от обиды.

Страдание возвращало ему душу обновлённой, мучающейся. Хохлов тихо застонал, опустился в кресло и надолго замер. «Андрей жив. Он, наверное, стал таким, как я, он очень похож на меня, где-то живёт и радуется, богатый, всеми уважаемый, — убеждал себя Хохлов. — Я был жесток с ним, наказывал, вот он и ушёл, но он вернётся сильный, счастливый».

Эта мысль бесконечно радовала Хохлова, была дорога ему, он даже засмеялся от радости, но что-то не давало быть свободным от страдания: он смутно понимал теперь, что его жестокость в семье была отражением той жестокости, которой он подчинялся, силы, которой боялся, он был зависим, а мальчик не хотел покоряться. Хохлов с обидой подумал о сыне: «Я служил времени, я не мог быть другим, понимаешь?»

Старик даже не вспоминал, он старался найти в себе то главное, что, наверное, и составляло душу Хохлова, и опять наталкивался на пустоту и страх, готов был покориться и не думать больше о себе.

«Но теперь-то он понял, что в мире нет свободы, — насмешливо думал старик. — Наверняка так же, как и я, наказывает своего сына и с благодарностью вспоминает меня, свой дом».

Он распахнул окно, и холод показался ему обжигающим. Да, он знал, был уверен, что сын теперь сильнее его, он наверняка выстоял в этой жизни, потому что его сын. Он смотрел в темноту, как будто пытался угадать, где сейчас Андрей, какая у него жена — красавица, наверное. Чувство старика было так велико, что его охватило страстное желание уйти в темноту, отречься от всего, чем он жил до сих пор, и вершина желания — покоряться другим богам, которые любили только тех, кто ищет наслаждения в этом мире, его любовь к сыну была тем острым наслаждением, которое он раньше не мог себе позволить. И ему показалось вдруг, что сын его всё ещё ищет ту призрачную свободу, которая уводит людей из тёплых домов и заставляет бродить по свету. Может быть, он впервые по-настоящему испугался за сына, и любая ложь показалась бы ему спасением.

Вечером следующего дня Хохлов, седой и важный, в чёрном костюме, идёт по пустому коридору министерства. Хотя никто не может видеть его сейчас, он идёт выпрямившись и, как всегда, улыбается благожелательной холодной улыбкой.

В конце коридора полотёры приготовляют свои машины к работе. Их трое. В заляпанных мастикой штанах и куртках, в толстых вязаных шапочках, спасающих немного от шума, они разматывают провода и кричат друг другу:

— Подводи машину.

Хохлов спотыкается о кабель, пересекающий коридор, и чуть не падает. Он сердито поворачивается к одному из полотёров. Пересиливая раздражение, говорит назидательно:

— Нехорошо, уважаемый, я мог упасть и поранить себя.

Лица полотёра он не видит — тот сидит на корточках, возясь с банкой мастики. Услышав голос Хохлова, он вздрагивает, ещё ниже опускает голову и говорит глухо:

— Простите меня.

Эта покорная фраза, длинное, неловко согнувшееся тело полотёра, его детская шапочка с помпоном — всё отчего-то неприятно волнует Хохлова. Он молча проходит дальше по коридору.

Непонятное волнение не покидает его и в вестибюле, где гардеробщица подаёт ему плащ:

«Совершенно правильно сделал я ему замечание, — думает Хохлов. — Бросают толстый кабель в полутёмном коридоре. Это не мелочь. Во всём должен быть порядок».

На улице совсем темно. Хохлов оглядывается: в здании главка освещён верхний этаж.

«Потом они спустятся на четвёртый, потом на третий, — думает Хохлов. — И так всю ночь».

Он и сам не понимает, почему мысль упорно возвращается к полотёру, просившему прощения.

«По-моему, он ещё молод. Другие старше. Они устанут к утру, выпьют водки».

Неудобную, ненужную тревогу за молодого полотёра он не может преодолеть.

«Я старик, — с иронией думает он. — И полон бессильной жалости».

Всё-таки Хохлов зачем-то поворачивает обратно к зданию министерства, торопливо проходит вестибюль, стараясь не смотреть на удивлённого вахтёра, потом поднимается на лифте. Он не знает, зачем это делает, однако уверен, что ему необходимо увидеть молодого полотёра. Но его нет в коридоре.

— Где он? — спрашивает Хохлов у седого мужчины, указывая на пол в том месте, где споткнулся.

— В подвал спустился, — медленно отвечает тот, — инструмент наш в подвале.

Полотёры с любопытством оглядывают Хохлова. Подвальная комната, куда он входит, спустившись вниз, освещена тусклой лампочкой. В самом начале её устроен из ящиков стол, вокруг него — табуретки, сбоку — низкий диванчик, покрытый яркой тряпкой.

Человек сидит в тени на табуретке. Он оглядывается на звук: шагов и вновь опускает голову.

— Что надо? — спрашивает он довольно грубо.

Хохлов молчит. Чувство к этому человеку вдруг кажется ему до боли знакомым: это уже не жалость и не тревога, а нечто более сильное. Если бы ему сейчас сказали, что этого человека надо защищать, он бы кинулся, не раздумывая, в любое побоище.

Не зная, что отвечать, испытывая смущение, он заискивающе улыбается. Вскоре он догадывается, что стоит в тени двери и вряд ли хорошо виден человеку у стола. Он перестаёт улыбаться и вглядывается в полутьму.

Полотёр держит хлеб с салом, во время долгой паузы Хохлову особенно чётко видна его грязноватая дрожащая рука с хлебом.

Неожиданно Хохлов начинает оправдываться. Он говорит, что вовсе не хотел кричать (хотя он и не кричал), что каждый должен быть аккуратен на своём рабочем месте, что любой труд почётен. И хотя чувствует, что слова его глупы, продолжает говорить.

Глаза Хохлова постепенно привыкают к темноте, он хорошо видит глубокую подвальную комнату с неровным полом. Очередная нотация готова сорваться с его губ и повиснуть в тишине.

Неожиданно человек поднимается из-за стола и поворачивается к нему. Хохлову кажется, что перед ним — его сын Андрей. Боясь узнать его, Хохлов пятится и прижимается спиной к стене.

Они пристально глядят друг на друга. В несколько минут Хохлов делается беспомощным стариком, в глазах его испуг. Ему хочется позвать кого-нибудь, хочется, чтобы в комнату вошли люди, и он шепчет:

— Сюда, ну же, скорее сюда, — беззвучно.

Сын в своей детской шапочке, грязной одежде стоит неподвижно. Он узнал отца ещё наверху и испугался. Он всегда видел в отце сверхчеловека, но перед ним — старик. Медленно возвращается чувство вины, мучавшее его в детстве.

— Это ты? — повторяет Хохлов. — Это ты? Ты здесь?

Он хочет спросить: «Для чего ты здесь?», но понимает вдруг, что этого спрашивать нельзя, потому что его сын так вернулся к нему.

Андрей краснеет, бормочет глухо когда-то привычное:

— Прости, отец, — ему хочется спрятаться, как в детстве, он виновато опускает голову, и шапочка с помпоном смешно колеблется перед глазами старика.

«Значит, ничего не произошло, — с напряжением думает Хохлов. — Он вернулся ко мне таким, каким был когда-то, он не стал взрослым, сильным мужчиной».

— Где же ты был все эти годы? — с иронией громко спрашивает старик.

Сын с ухмылкой поднимает голову.

— По Северу мотался, — говорит он глуховато. — Поглядел, погулял — холодно там, чуть не погиб, папаша.

И тут Хохлов ясно видит черты порока на дорогом ему липе, видит нагловатую, хотя и трусливую ухмылку.

— Всё письмецо собирался, посылочку, но никак, то в тайге, то деньги прогулял, я там все рестораны северные — наизусть своими косточками пороги пощупал, — глуховатый голос всё произносит и произносит ужасные слова, то с наивной гордостью, то с пьяной обидой.

«Нет, он не отрёкся от меня, он вернулся ко мне, вернулся пугливым, нашкодившим мальчиком, это я сделал его рабом, ещё тогда, когда бил, унижал его», — старик шатается от слабости, и сын усаживает его на табурет. Он близко видит лицо отца и что-то угадывает в нем.

— Прости меня, — пугливо говорит Андрей.

Слова ребёнка, произнесённые зрелым мужчиной, с лицом, морщины которого напоминали о жизни отнюдь не праведной, об испытаниях, вызвали у Хохлова улыбку, но улыбку жалости.

— Я хотел вернуться, но я не мог, понимаешь? — тупой страх на лице сына говорил о многом.

К Хохлову постепенно возвращалась уверенность в себе, та сила жестокости, которая только и приносила ему удовлетворение. Он опять благодаря несчастному сыну обретал себя. Сейчас он посмеялся бы над своим минутным раскаянием, над страданием прошлой ночи.

— Хорошо, что ты вернулся, — медленно сказал Хохлов. — Пойдём же домой. Ты всё расскажешь, повинишься, я прощу.

Они долго молчали: надменный старик в чёрном и его сын, покаянно опустивший голову перед ним.

Когда они вышли из здания министерства, Андрей крикнул товарищам, чтобы разделили его деньги — он не будет больше работать. Их лица ещё несколько минут были видны в освещённом окне четвёртого этажа, а потом отец и сын медленно шли по сумеречным улицам, стараясь угадать, что в душе у рядом идущего человека.

К Андрею вдруг вернулось ощущение ужаса его детской жизни, от которой он сбежал и к которой сам теперь возвращался, но он ничто не мог противопоставить своему прошлому — его душа была сломлена.

 

Ощущения дня и ночи

У мальчика было острое ощущение греховности жизни — такие люди рождаются с жаждой духовной гармонии, часто неосознанной. Когда его мать — портниха в лучшем ателье нашего небольшого городка, крикливая, очень полная женщина — упрекала его за что-нибудь, обязательно добавляя плаксивым голосом: «От заказчиц стыдобина», — он думал о том, что они с матерью давно живут как чужие, и удивление от этого открытия он ощущал как страдание.

А ругать его (как казалось и ему) было за что: он терял деньги, когда его посылали в магазин, надолго уходил из дома, и его худенькую фигурку можно было видеть на окраинных улицах, у озера — он избегал главной улицы, по которой прогуливались вечерами нарядные девушки, раскрашенные дешёвой косметикой. Однажды он даже украл лодку, чтобы покататься.

Его мать Алевтина Степановна купила квартиру в первом кооперативном доме, построенном в нашем городе пять лет назад, устраивала шумные вечеринки, на которые охотно ходили многие: здесь угощали, рассказывали пошловатые анекдоты, сплетничали, всё было щедро, крикливо, на всём лежал оттенок увядающей женственности и бесстыдства.

Компанию Алевтины Степановны объединяла больше всего гордость за свою по-настоящему, как все мы были уверены, городскую, «светскую» жизнь, противоположную почти деревенскому быту нашего тихого городка, где большинство жителей сажают огороды вдоль речки, держат кур, кроликов и коз.

Когда в этом чудном, выдуманном мире, с заветной стопкой журналов мод «Бурда», изощрённостью ограниченной фантазии: платьями с крикливыми вырезами, платьями-книжками, жёсткими самодельными шляпками, появился ещё один мужчина — Константин Львович, он был принят с некоторым вызовом. Все ждали его восхищения «оазисом в пустыне» и не ошиблись.

Он был преуспевающим юристом в областном центре, но по какому-то делу повёл нечестную игру, говорили даже о подложных документах, но доказать ничего не удалось, и его оставили на прежней должности. Тем не менее он решил уехать и выбрал наш город как «тихую заводь» — произносил эти слова мягко и чуть шепеляво, как бы заново изношенную фразу.

Одинокий немолодой красавец с большими чёрными глазами, уже несколько выцветшими, он обладал беспощадной душой.

Его отец был расстрелян немцами, мать бежала из Балты, спасая сына, жили они бедно, трудно, но в его изящной фигуре, манере говорить, остром взгляде быстрых глаз не было и тени приниженности.

Константин Львович считал, что имеет право быть судьёй человечества, потому что он много страдал. И это отвоёванное у своей души право на жестокость, презрение к людям, ироничность он отчего-то считал интеллигентностью.

Он сумел понравиться Алевтине Степановне и стал часто оставаться в их доме ночевать. Было маловероятно, что он влюбился в её расплывшееся тело, маленькие серые глаза, в её жадную душу, исключался и материальный расчёт (по приезде в наш городе Константин Львович купил хороший дом, удобно обставил его). Наши городские сплетницы что только ни выдумывали.

Но причина его выбора было в том, что для него, провинциального юриста, человека тщеславного, Алевтина Степановна была «дамой из хорошего общества». Её надушённый дорогими духами мирок с вычурными нарядами и сплетнями «из первых уст» и был для него тем хорошим, достойным обществом, к которому он хотел принадлежать.

Сама Алевтина Степановна здесь играла роль второстепенную. Правда, было одно затруднение, заставляющее медлить с окончательным решением. Константину Львовичу не нравился её сын Миша, его застенчивость и скрытность раздражали и отчего-то наводили Константина Львовича на мысль, что через несколько лет мальчик станет порочен.

«Он разорит меня, — прежде всего, думал Константин Львович. — Он будет совершать дикие поступки, распутничать, а потом исповедоваться мне, раскаиваться». Заметно было пристрастие Миши к самоанализу.

В компании своей матери и её подруг мальчик обычно бывал со взрослыми до позднего вечера. И показная открытость взрослых, их пьяные слезы, болтливость, заставляли мальчика думать о мучительной потребности исповеди, жизни без лжи. Сам он в тринадцать лет так стремился к этому, что охотно приписывал свои мысли и чувства другим людям, не замечая, что его мысли нелепы в обществе, где потеря чести не была никогда позором, а ложь стала забавой.

С тех пор как Константин Львович стал жить в их доме, Алевтина Степановна начала сторониться сына. Когда мальчик подходил к ней, у неё был недоверчивый и испуганный взгляд, будто она заранее знала, что в словах его будет много плохого.

Он хотел сказать своей матери очень важное из того, что он чувствовал, сказать о том, что он помнит в ней беззащитность, когда ушёл его отец, и помнит свою жалость к ней.

Но он не мог сказать этого, потому что она тут же начинала за что-то кричать на него, и её длинный крик мальчик чувствовал давящей грозной силой.

Алевтине Степановне хотелось думать обо всём так же, как и Константин Львович. Для неё он был человеком во многом загадочным, обо всём знавшим, много видевшим. Она подозревала, что и в столицах он бывал, но не рассказывает, боясь поведать об утончённых развлечениях, хотя Алевтина Степановна заранее простила бы его, и жертвовала она сыном не Константину Львовичу, а той новой жизни, которая начиналась с ним и в которой ей обязательно хотелось жить.

И для этой прекрасной в будущем жизни можно было в душе отказаться от мальчика, который мешал Константину Львовичу, меньше любить его — так Алевтине Степановне надоела её теперешняя жизнь с капризными заказчицами, подружками, которые не отдавали одалживаемых денег и ещё сплетничали о ней, в этом полудеревенском городишке, куда и театр не приезжал месяцами.

Константин Львович ничего не обещал, не делал никаких планов на отъезд из города, но она убедила себя в том, что её ждёт новая жизнь и для этого надо предать сына. И предавала она сына легко, сама ужасаясь этой лёгкости.

Мальчик чувствовал, что зачем-то всем, и прежде всех Константину Львовичу, нужно его раскаяние, признание в том, что он плохой человек. И хотя мальчик знал про себя, что грешен (все детские проступки он считал преступлениями), он не хотел говорить об этом вслух.

А требование это от взрослых было важно для Константина Львовича. Миша не понимал, что тогда Константин Львович получит неограниченную власть над ним.

День был временем взрослых, мальчик оставил себе ночь: теперь уходил ночью из дома, стараясь невольно защитить себя.

Ему нравилось бродить по опустевшим улицам в то время, когда во мраке замирала земля и только камушки толчком выбивались из-под ботинок. Чёрные густые облака казались тенями огромного невидимого замка где-то выше, в небесах.

Мальчик думал о себе, о взрослых, вновь остро возникало ощущение греховности мира и своей души.

Эта ночь была очень тёмной, и тревожное волнение, охватившее мальчика, должно было разрешиться как-то. Это была не работа души, а, скорее, томительное ожидание.

Теперь ему казалось, что на него из темноты смотрят люди, и сознание того, что все они, как и Константин Львович, осуждают его и что он хуже всех, наполнило его глаза слезами.

— Да, для всех я плохой, — с ожесточением прошептал мальчик. — Я украл лодку, чтобы покататься, я убегал из дома…

Он неловко перечислял свои грехи, тихо плача. И более всего он обращался к своей матери, говоря ей, что всегда отказывался от красивой дорогой одежды, не брал у неё карманных денег, но… он вдруг понял, что не любит её. Удивление, страх исказили его лицо, он сам был поражён, хотя за нелюбовь принимал обиду, отчуждение. Ему было стыдно, он хотел любить её, думал о ней, стараясь вспомнить её всю, молодую и старую, и этим вспомнить свою любовь к ней.

— Ты никого не любишь, Миша, — спокойно говорил в темноте голос Константина Львовича, которого мальчик не видел. — Ни мать, ни меня, ни наших друзей.

— Нет, — закричал мальчик, стараясь защитить себя. — Нет.

Ему хотелось солгать, выдумать свой мир, отделить себя хотя бы в темноте от этих людей. Но Миша чувствовал, что его выкрики, наивное упрямство только раздражают Константина Львовича — в ночи слышалось его недовольное хмыканье.

Сила страдания мальчика была так велика, что он вбежал в спальню матери, где горел ночник, и хотел просить прощения.

— Видишь, он уже врывается в нашу спальню, — торжествующе крикнул Константин Львович, которому казалось, что теперь он право имеет так кричать. — Я говорил тебе, что он порочен. Пошёл вон.

Цепь унижений, насмешек внезапно оборвалась — мальчик сам смеялся. Его смех, громкий, истерический, был слышен и на улице, сырой синий воздух крошил его, растворяя в темноте.

— Чему ты смеёшься? — раздражённо крикнул Константин Львович. — И так злобно, как маленький хищник?

Он не понимал, что сам освободил мальчика от страдания, что к нему, как спасение, пришло сознание возможности особой свободы, снятия тайных запретов.

Никогда ещё Миша не чувствовал так ясно, что мир жесток и хаотичен. Он подумал, что все поступают и говорят, как им вздумается, не жалея другого человека, и что он сам может поступать, как вздумается. И главным было то, что и позднее, когда Миша стал тоже взрослым и узнал юридические запреты, законы государства, он не стал думать иначе, а только начал бояться законов.

Он видел, как, испугавшись его смеха, замерли Константин Львович и мать. Первый порыв — убежать навсегда, скрыться ото всех, жить одному — вдруг иссяк: он не знал другой жизни и другого общества, и чувство свободы, которое невольно подарил ему Константин Львович, удерживало его в доме Алевтины Степановны и её будущего мужа сильнее, чем запреты и гонения.

Мальчик уже не был слабым, несчастным существом, от которого могли и хотели избавиться. И это прежде всех поняла его мать.

Состоялась свадьба Алевтины Степановны и Константина Львовича, очень шумная, даже с самодельным фейерверком. Миша сидел рядом с матерью в новом дорогом костюме и усмехался.

А через несколько лет не было в нашем городке человека более порочного и развратного, чем Миша: ночами он гонял с пьяными приятелями на машине, купленной ему скупой Алевтиной Степановной, вели себя они нагло, ничего не делали, запугали весь город. Было несколько случаев, когда увозили девушек насильно, — и опять Алевтина Степановна откупалась подарками и деньгами, а Константин Львович старался смотреть строгим судьёй, чтобы скрыть страх.

 

Часть II

Музыка в пустом доме

 

Великий Зам

Ему сказали, что его ждёт отличное назначение после училища, он один будет удостоен чести не тихо стареть в пустыне, на умирающем далёком аэродроме, куда поедет весь выпускной курс авиамехаников; им не говорили, что все просто сбежали с этого аэродрома, вместе с семьями и жалким добром, накрыв детей от пыли шалями и коврами.

Он не знал, почему выбрали именно его, — он не отличался особенными способностями, никогда не испытывал себя, как другие курсанты, то оставаясь ночевать на городском кладбище, то рискуя на лётном поле: начиная бег одновременно с движением самолёта, рядом с колёсами, сколько сил хватит и кто первый выдохнется. Со стороны это казалось даже смешно — маленькие фигурки рядом с движущейся машиной.

Непонимание вызвало тоску, но он всё-таки поблагодарил и поехал, дорога тянулась вдоль заката, в тяжёлое солнце со всего города собирались лучи, волочась по мостовым, стенам домов, приплюскивая их, и солнце набухало, уходя.

Он не знал, что благодаря постоянному послушанию — лучшей черте своего характера, как говорили его учителя и воспитатели, — в нем теперь было нечто точное, запрограммированное людьми, и в этой своей точности грубое и привлекательное, как жизнь животного. В общем-то, его и выбрали поэтому.

Через двадцать семь часов он уже был на месте назначения. Ему понравилась комната в общежитии, очень чистая, с блестящими, полупрозрачными окнами.

В домике было тихо, он вышел и оказался на большой асфальтированной площадке, где стояло ещё несколько домиков, а дальше виднелся металлический забор.

Кроме нескольких домиков и длинного строения, напоминающего мастерские, на территории ничего не было. Он подумал, что это только подготовка к другой жизни, ради которой его привезли сюда.

Он поел в столовой с двумя мужчинами, которые молча кивнули ему и скоро ушли. На площадке к вечеру прогуливались группками мужчины в спортивных костюмах, но они не разговаривали между собой.

Он сам не мог понять, что же мешает ему, но потом догадался, что ни в домике, ни на площади не было пьянящего ощущения жизни, как будто только он, он один, был живой здесь. И послушно подумал, что ещё не умел различать другую жизнь — ему не хватало слов, воспринимаемых им часто живыми, разумными существами, — он стыдливо скрывал это от своих наставников в училище.

Он не знал, что обучение уже началось. Через несколько дней одиночества он остро почувствовал свою живую человеческую плоть.

Философию обучения разработал Великий Зам (так звали заместителя директора этого учебного заведения, куда отбирали молодых мужчин). Обычно хватало месяца-двух, чтобы новенький, пройдя по лабиринту душевных страданий, ощутил полное своё ничтожество, одиночество становилось нестерпимым, и тогда он начинал упорно думать о жертве и вере. И начинал искать Великого Зама.

Вся утончённость этого метода была в том, что речь шла о несуществующем лабиринте: человеку только казалось, что он думает о чем-то более важном, чем собственная жизнь, испытывает душевные муки, на самом деле это было более отражением страданий физических. И ради избавления от мыслей о пустоте существования и страданий он должен был желать пожертвовать своим телом. Смысл обучения и заключался в том, что человек должен был сам прийти к Великому Заму и просить разрешения жить.

У Великого Зама было уже два выпуска, и все парни работали на секретных объектах отлично. А если начальство замечало, что жажда удовольствий, или сомнения, или воспоминания начинают мешать им служить, то ребята после одного разговора с Великим Замом легко и добровольно уходили из жизни, и совсем не потому, что думали — впереди их ждёт рай загробной жизни, или ради идеи, или покоряясь неизбежному, просто у них было чёткое ощущение, что они — в конце лабиринта, и пройти этот путь опять невозможно: здесь, в кабинете Великого Зама, он заканчивался.

Но этот новенький пришёл к нему слишком рано. Он сам вычислил длинный, всегда пустой коридор, по которому надо пройти в комнату Великого Зама.

Сначала всё шло как обычно: молодой человек оказался в полном одиночестве, никто не говорил с ним, и каждое вспоминаемое им слово он воспринимал с трепетом и странной бережностью, как будто боясь, что оно вдруг исчезнет из памяти и он останется в ещё большем одиночестве.

Когда Великому Заму передали, что новенький не приходит в мастерскую, где ему поручили однообразную лёгкую работу в пустой комнате, а предпочитает оставаться в домике, ссылаясь на болезнь, он удовлетворённо кивнул: однообразные движения уже заставили тело страдать, и тело начало бороться. Он только попросил, чтобы ему передавали слова, которые произносит новенький: по ним он определит, как идёт обучение.

Обычно новенькие приезжали с желанием подчинения, но, как говорил Великий Зам, — простого подчинения, автоматического, а это немногого стоит. Контроль над собой, желание послушания надо было быстро и естественно повернуть на прямо противоположное настроение, на желание борьбы с окружающим миром (смелый ход Великого Зама).

Для этого жизнь должна была мешать, унижать — и предлагалась однообразная работа, тишина, одиночество и ощущение замкнутого круга, внутри которого можно было ходить свободно, иронизировать, говорить о свободе. Вот в этом и было главное его открытие: человек сам строил себе тюрьму, круглую, крепкую, ярко освещённую тюрьму, и, оказавшись в ней, поначалу счастлив был, даже облегчение испытывал, что вот, посмотрите, построил всё-таки, вот чем моя борьба увенчалась — я крепость построил. Теперь могу расслабиться и поиронизировать.

Больше всего Великий Зам любил новеньких именно в таком состоянии — они независимо, отчуждено поглядывали на него, все приказы выполнялись медленно, с ленцой, плохо, уже и огонёк иронии в глазах поблёскивал, и он уже сам просил, не приказывал, ожидая.

Но они не понимали, что уже шли по лабиринту, ведь ирония была не для того, чтобы жить на этой пустой земле, а для того, чтобы выжить. Смейтесь, смейтесь, ходите по своей пустыне, огороженной металлическим забором, скоро ваша ирония обернётся против вас самих, так вы и до желания самоуничтожения доберётесь, осознав бессмысленность смеха в пустоте!

Но этого было ещё так ничтожно мало для Великого Зама, эта мысль молодого человека о самоуничтожении, ненависть к окружающему миру. Он ждал, когда сознание их дойдёт до одной простенькой мысли — до страха: сначала страха перед собой, ненавидящим, беснующимся, высмеивающим, а потом страха разоблачения своей ожесточившейся, даже омертвевшей души.

Это ведь третье главное слово, которое новенькие шепчут, после всех «слушаюсь», «бороться» они говорят «бояться».

К тому времени каждый забывает, что давно один: месяц, второй, третий работает, но один, и окружающие, с которыми он то борется, то влюбляется в них, то боится, — это только он сам.

И тут Великий Зам ему ещё один сюрприз преподносит, можно сказать, лично появляется в игре: вдруг всё в глазах новенького начинает тускнеть, комната, люди, буквально — мало света. Это физиологическое неудобство он переносит на своё сознание, думает, не потерял ли рассудок, и плохо натёртые металлические предметы, тусклые лампы для него вдруг — символы угасания.

Когда света ему не хватает, он начинает смешно так спасать себя: он говорит, что у него «кожа светится», он «живёт» (это следующее слово, часто им повторяемое); «свет», «жизнь» — он эти слова смакует даже, боясь потерять, забыть их. Чувство потери вообще так назойливо начинает преследовать его, что он неуловимо меняется: пожалуй, только пристально наблюдавший за ним будущий его властелин замечает, как он бережно, болезненно бережно относится к свету, тусклому в это время года солнцу, ночным звёздам, он бережёт свои движения и меньше ходит, перестаёт уже выходить из комнаты.

«И заметьте, сам, без какого-либо насилия меняется», — с гордостью говорит Великий Зам.

Однако ему ещё рано торжествовать: человек сломлен, пуст, но ещё не ищет ответа на свои «почему?», «что со мной случилось?», «зачем я живу?». Вот когда он встанет со своей смятой постели, сам найдёт вход в его очень светлый коридор, придёт к нему в поисках ответа и веры — тогда Великий Зам, считайте, и выиграл.

А этот новенький пришёл раньше: когда страх уже охватил его обручем, но ещё только страх самого себя, — он нашёл коридор и кабинет Великого Зама.

Длинный, худой, застенчиво и как-то вымученно улыбаясь, стараясь придать своему лицу энергичное выражение, стоял перед ним новенький. Он вдруг обнаружил, что не знает, о чем спрашивать Великого Зама — мужчину в дымчатых очках, спокойно рассматривающего его.

Великий Зам с неудовольствием думал, что надо теперь говорить по-другому, чем со всеми: этот человек должен пройти весь положенный правилами путь, иначе ничего не получится. Плохо было ещё то, что кабинет ярко освещён.

— Что же, садитесь, — сухо сказал Великий Зам. — Вы новенький? — И неожиданно скомандовал: — Говорите!

Измученный человек посмотрел на него удивлено и спросил:

— Что говорить?

— Ну, например, как вас зовут, — усмехнулся Великий Зам

— Александр, — послушно, но с усилием ответил человек.

— Говорите о себе. Чётко, последовательно, быстро, — приказал Великий Зам.

Новенький поднял голову, и лицо его, помимо воли, приняло просительное выражение. Великий Зам понял, что этот человек сейчас не в силах говорить о себе — страх перед собой, появившийся в последние месяцы, размывал собственный образ.

— Зеркало… в моей комнате нет зеркала, — быстро пожаловался новенький.

— Говорите, говорите о себе быстро и чётко, — как будто не слыша его, повторил Великий Зам.

Человек вздрогнул, покорно кивнул и, с трудом подбирая слова, прошептал:

— Я закончил училище по специальности авиамеханик…

— Очень медленно говорите, — прервал его Великий Зам. — Вошли осторожно и неуверенно, говорите медленно, испугано, как будто боитесь чего-то, а ведь завтра будет то же, что вчера. — Он засмеялся своей остроте, потом строго произнёс: — Теперь скажите, какого вы сами о себе мнения. Объективно. Не ошиблись ли мы, выбрав вас.

Страх новенького стал сильнее. Он сам не мог объяснить, почему так боится этого человека в дымчатых очках, почему ему кажется, что этот человек понимает его лучше, чем он сам. Желание доверить себя этому человеку появилось и сразу исчезло (он не прошёл весь лабиринт).

И, подчиняясь воле Великого Зама, он почувствовал себя беспомощным, ничтожным, плохим человеком.

«Мне страшно, — подумал новенький. — Что случилось со мной? Это, наверное, потому что я впервые понял себя».

Великий Зам, довольный, значительно посмотрел на него и углубился в бумаги. Чувства новенького были сложны: ему то хотелось довериться Великому Заму, то, сохраняя своё «я», он протестовал, ненавидел этого человека в дымчатых очках. Но именно то, что он уже перестал верить, будто всё в его жизни идёт правильно, смутило его, повергло в ужас. Он встал и выпрямился.

Великий Зам специально не смотрел на него. Новенькому стало жалко себя, он что-то прошептал и сразу сжал губы.

— Значит, так, — наконец произнёс Великий Зам. — Я предоставляю вам выбор — самому, слышите? Вы придёте позже, вы сами скажете всё о себе — на основе замечаний, анализа обстановки. У меня принцип — человек сам должен решить, на что он годен, зачем живёт. А потом вы придёте ко мне.

Он близко наклонил к новенькому лицо, он смеялся над ним.

Александр вышел в коридор. Уничтожающие себя мысли он повторял с удовольствием и смеялся, как сумасшедший, видя в окно широкую площадку. Ему казалось, что день шуршит, он как подушка с перьями.

Довольный собой, новенький вернулся в кабинет, чтобы чётко сказать, что он презирает робкого, глуповатого человека — самого себя.

Но Великий Зам прервал его первые слова:

— Да, я понимаю, я всё понимаю, идите к себе, испытательный срок ещё не закончен.

Когда новенький вышел на площадку, она была пуста. «Сколько света», — подумал он.

Александр не знал, что со следующего дня мир начнёт тускнеть и меркнуть, и он, пытаясь сохранить себя, исцарапает свою светящуюся кожу, будет дуть на неяркие свечи, и через месяц и пять дней сам придёт к…

 

Музыка в пустом доме

(новелла)

Она должна вернуться ко мне, моя мама — сегодня я живу этой мыслью, чувством, пришедшим ко мне извне: какие-то мелочи, чешуйчатый воздух, предметы, как будто напоминающие её, только из моей жизни, люди, пришедшие в мою жизнь уже после её смерти, — всё это теперь связано с ней. Я думаю о том, что начало её возвращения ко мне — в чужом для неё, моем мире, которого она не знала.

Первое чёткое чувство: я должен сделать усилие, всё сейчас зависит от меня — и эта мысль сегодня не кажется мне безумной, как было бы только вчера, мне, «великому потребителю», как в шутку называли меня друзья, впрочем, такие же, как и я, давно забывшие значение многих слов и понятий и живущие бедным самоутверждением и себялюбием, печальные, уже все дети времени, несовершившиеся и гордые этим люди.

Только сегодня я подумал, что всегда был уверен, будто владею этим несовершенным миром: у раба тоже есть власть, власть униженного, позволяющего себя унижать, эта власть — тайное право на всё; да-да, у меня, раба, было право на всё: смеяться над господами, быть уродливым, беспощадным, порочным — я сам позволил себе это, и осознание того, что я сам позволил себе быть рабом и дал себе ещё одно право — тайного возвышения над миром, а оно мне много дороже явного, дороже всего на свете; я для себя не раб, а господин, и что мне за дело — думать о мире людей?

Я думал, что она уже никогда не вернётся ко мне, что я никогда не увижу её, не вспомню — ТАК, а только останутся сентиментальные, нежные, покрытые лёгкой коростой повседневных обид и непонимания иногда, как под содранной кожицей сверкает свежая кровь — это проступит моя детская любовь к ней, когда была уверенность, что мама — это и есть я, только больше, прекраснее, совершеннее. И вот она вдруг возвращается ко мне, и мне на секунду, на мгновение кажется, что она придёт для того, чтобы убить меня, снова сделать маленьким и ничтожным, кричащим горлом, отростком, прилипшим к её телу, к матово-нежной коже, под которой струится тепло, и от ужаса принадлежности к этому огромному властному телу, рукам — преступное желание быть ничьим, и первые мысли о сиротстве, о ничейности, только чтобы не принадлежать ей.

А она возвращается ко мне моей собственной жизнью, миром, над которым я смеюсь и который я презираю, потому что этот мир сделал из меня раба, и иначе не могло быть, потому что иначе я бы умер; да-да, если бы я не был обжорой, любящим выпить, если бы не позволял себе быть похотливым хотя бы в мечтах, если бы не раздаривал себя всем и каждому, случайным людям, обстоятельствам, приключениям, — я бы не выжил. И не было никого, кто бы мог остановить меня.

Она была ещё жива, и она знала, что я теряю собственную душу, и иногда, очень редко, шептала мне: «Не надо, дорогой, не делай этого»; и я невольно мстил ей за это напоминание, я поступал мерзко, и уже тогда видел в этом своё возвышение, я мстил миру — и мир менялся, он становился для меня огромным, бесформенным, серо-чёрным, тяжело дышащим, страдающим: пьющими, плутоватыми, вороватыми детьми котельных и складов, где я тогда работал, детьми-убийцами, стреляющими в собственную тень и стирающими собственный след, — мир становился таким, потому что такой становилась она, расплывшаяся от тяжёлой еды, одетая в бесформенные одежды бедности, уже избравшая свой единственный путь — от любви и страдания к покорности злу, готовности к страданию. Я не догадывался тогда, что мой мир была она, уже шедшая к смерти и к воскрешению во мне, к воскрешению, которое началось сегодня, разрывающему ужасом мою грудь, высохшую от жажды оболочку моего тела и вновь пеленающему моё тело, мой мозг, мою душу в прозрачный, но плотный, осязаемый кокон её сильного чувства, искры ожидания, может быть, испытанного ею в момент зачатия и неосознанного, постоянно переносимого на меня, этого страха любви, большего, чем сама любовь.

Может быть, предчувствия стали мучить меня ещё накануне, я с нетерпением ожидал чего-то, и ко мне начали приходить люди, которых я не звал в тот вечер: старый человек с лицом ребёнка, которому я год назад помог и случайно дал свой адрес; приехал с Севера и в тот же вечер был у меня Виктор, мой товарищ, когда-то потерявший всё и оттого ставший пьяницей; и женщина, с которой я спал, когда мне хотелось этого, и которую не ставил ни во что для себя; и ещё люди, всего — больше десяти человек, собрались вечером, почти в ночь, в одной комнате, и их, казалось мне, было очень много, и я отчего-то подумал: «Моя мать не вошла: бы в эту комнату, полную людей, смутилась бы». И то, что я думал о ней, уже как-то обозначило её присутствие в моей комнате, я не сразу понял это, а поняв, испугался и стал искать её в этих людях.

Мягкий свет старой лампы падал им на лица, и в их лицах были порок, и страсть, и духовная немощь: я невольно подумал, что им нечего отдать другим людям, кроме порока, как и мне, — и тогда чего же мы можем ждать от мира для себя? И я не понимал тогда, что эти люди пришли, чтобы проложить ей путь ко мне, забывшему свою мать: они шли земным путём, ей предстоял путь души, но они пришли и жадно смотрели на меня и оглядывали так же жадно мой дом, как будто уже надеялись встретить здесь что-то особенное, необходимое им. И я понял, что в моем доме должно произойти что-то необыкновенное, потому что всегда там, где скрещиваются пути земного и небесного, там и совершается каждый раз тайный обряд посвящения человека в жизнь духовную.

И случилось то, что я увидел её в них, частицу её боли и её страдания, увидел и почувствовал так ясно, что даже хотел спросить этих людей, знали ли они мою мать. Я с трудом заставил себя не спрашивать — они не могли знать её; и я подумал о том, разве может быть, чтобы её страдание обо мне было страданием обо всех людях? «Нет, — говорил я себе эгоистически. — Она любила только меня, что ей за дело до этих смешных людей, каждый из которых смешон уже тем, что мнит себя центром вселенной, даже женщина, которая спит со мной и одновременно с другими мужчинами и, кажется, не знает, что такое грех».

Но женщина подошла ко мне и легко дотронулась до меня рукой, тело её вздрогнуло и как будто стремилось прижаться ко мне, и пылало, набухало и двигалось под грубой одеждой, И я подумал о своей матери, я снова вспомнил её всю, молодую и старую, женщину, которая прислала весть о себе частицей пылающей нежной плоти. И первым порывом было незнакомое мне желание, чтобы эта женщина, которую я знал уже два года и изрядно помучил, чтобы эта женщина простила меня, и я хотел простить ей всё.

— Наталья, — весело закричал я. — Что же ты боишься меня? Никогда ещё ты не была так робка.

Наталья опустила голову, как будто осеклась, и прошептала:

— Я никогда не смогу быть для тебя ею. Мне кажется иногда, что меня и нет на земле, и я — большое, бесформенное тело.

Она впервые доверяла мне свои мысли, и мне казалось, она не знает, что же надо сделать, чтобы вернуть себя, свою душу, но уверена, что теперь думать об этом надо. А мой товарищ Виктор, и теперь немного навеселе, подошёл ко мне и закричал:

— Ты что же это, братан, забыл меня, и не писал вовсе. Я-то тебя всегда помню, я не предал, я кровью клялся.

И я вспомнил, что мы когда-то действительно кровью клялись в дружбе до конца жизни и, глубоко порезав пальцы, соединили их, чтобы хоть капля крови товарища своей стала. И теперь я подумал, что в этом пьяненьком, опустившемся человеке есть капля ЕЁ крови, женщины, давшей мне жизнь. Старый человек с лицом ребёнка, Игорь Николаевич, в это время смотрел на огонь и тихо смеялся причудливой жизни огня, и как будто видел этот огонь не в полутёмной комнате, а в небе. И это была её радость в нем, только она умела так радоваться и в каждом малом знаке видеть знамение, в ничтожном — великое, в любом слове — откровение. И я, пожав руку Виктору и оставив его сидеть рядом с собой, с тревогой и восторгом ждал, что же скажет старик. И первое слово его было неожиданным и наполненным силой, потрясшей меня, он громко произнёс: «Весть». И хотя потом я с упоением слушал его чётко выговариваемые слова: «Ход, странник, человек, слом, кроток, дух», ни одно не потрясло меня так, ни одно не заставило думать о НЕЙ В СЕБЕ, и это было снова начало нового здания, и я стал больше слушать себя, чем то, что делалось в полутёмной комнате, где люди сидели и полулежали на стульях, в креслах, на диване.

Видимо, уже тогда я начал ждать её, ожидание делало меня то робким, то слишком шумным, но я сразу заметил, что с того момента, как началось ожидание, моя жизнь стала вызовом кому-то и чему-то не видимому мной, я ясно чувствовал, как в гулкой пустоте дома, наполненного людьми, их шёпотом, их душевными метаниями, в моем доме всё было ожиданием.

Она возвращалась ко мне мной, мучительно старающимся вспомнить самого себя, ведь только она знала обо мне всё и ничего, она разрушала и вновь созидала меня, маленькое тельце, на которое обрушивались поцелуи и шлёпки, душу, которую наказывали криком и упрёками, иногда — едкой насмешкой («Какими детскими буквами ты пишешь, меня все спрашивают, в каком классе ты учишься»), она, когда уже нельзя было водить меня за собой, носила в сумке мои письма, стихи, семейные фотокарточки.

«Как же она может теперь возвратиться ко мне, когда я стал взрослым, грубым, не знающим сомнений? — спрашивал я себя. — Кто я ей теперь? Кого сможет увидеть она во мне? Да кого угодно — уродца, двигающегося вниз с завидным упорством, нищего, одну руку вытянувшего за подаянием, а другую готовящего для удара, может быть, падшего ребёнка, чумазого, в крови и слизи, ангела, но не сына, не частицу себя!»

Я говорил так себе, твердил по-детски, не понимая, что это уже её слова, это она спрашивает меня робко и очень тихо: «Кто же ты теперь, мальчик мой? Что же ты затеял с жизнью своей?»

Но где же ты была до сих пор со дня своей смерти? Тебе было плохо, ты позвонила, а я мучился в это время отвращением к жизни, именно в то время, когда я начал жить отдельно от тебя, это было всё чаще: резкое отвращение к жизни — может быть, это был мой протест против того пути вниз, низвержения красоты в сырые подземелья повседневности, упрощающей всё и вся, но я не смог скрыть от тебя самого чувства отвращения, может быть, ты испугалась, но потом, сколько я ни звонил, соседи отвечали, что у тебя был врач, всё нормально, и приезжать не надо. Так ты и ушла, ничего не сказав мне, не пожаловавшись на боль, молчанием своим сравняв меня с другими людьми, — я не хотел этого, ведь я был твоим сыном, твоей плотью, я должен был остановить тебя, напомнить тебе о себе чем угодно: детским плачем, криком дерущегося подростка, покорностью или протестом. Ты ушла, зная, как легко разрушить всё, что ты лепила во мне, и как будто молчаливо разрешив это. Разрешив разрушение, ты не боялась ада — я часто потом думал об этом, тихо воя в каком-нибудь углу после очередного удара жизни, подлости людей или беспощадности обстоятельств, но ты ведь знала, что я не силён и нет во мне того стержня, той силы любви, которая помогала тебе жить; да, ты разрешила это разрушение души, ещё при жизни смирилась с ним — я понял всё отлично, но почему? Скажи мне хоть сейчас!

Слова старика с детским лицом: «Узкий проход через узкую дверь, ведущий к небу», — твоя плоть и кровь в этих израненных жизнью людях, разве это не ответ мне?

Музыка приходит ко мне, покалывая тело, — есть ощущение потока, редких лучей, идущих ко мне с необыкновенным упорством: ты стала музыкой в пустом доме, в моей жизни, музыкой, обнажающей моё тело и мою душу.

О, только теперь я понял, что когда-то САМ РАЗРЕШИЛ СЕБЕ РАЗРУШЕНИЕ ДУШИ, я сам разрушил тайну, я забыл о тайне любви, и она поэтому стала всеобщим страданием.

Очень важно теперь для меня то, что тайна есть неповторимость, каждая тайная связь — единственная, любая публичность может сделать её банальной, любой сможет тогда оболгать и обесчестить, смять живое, но тайну, нераскрытую другими людьми, надо беречь.

«А я-то не смог сберечь!» — кричу я людям в комнате. Или мне только кажется, что я кричу, — это я плачу, я зову свидетелей позорного открытия, позорной наготы своей (что телесная нагота перед этой).

«Вот ты и опять один», — говорю я себе, когда люди окружают меня, и хватают мои мятущиеся руки, и поглаживают моё плачущее тело. Мне кажется в тот миг, что я умер много лет назад вместе с ней, пойдя за ней в боязни разрушения, страшась своего отвращения к жизни. Я шёл за ней — но почему же я остался жив и всегда один?

Музыка обвила моё тело, мою голову, она струится по моим щекам, она уже во мне, щекочет горло, течёт к сердцу. Она как будто успокаивает меня, она нежна и беспредельна, как весть о спасении. Но наконец люди смилостивились и оставили меня с ней наедине: они как будто расступились, испугавшись чужого, они отступились, ещё незримо присутствуя рядом со мной, делая меня ещё зависимым от чужой мысли и чужого дыхания, но уже дав возможность освобождения и радость освобождения, хотя мне не нужна была свобода пустоты. Я УЖЕ ЗНАЛ, ЧТО МОЯ СВОБОДА БЫЛА В НЕЙ, В ЕЁ ЖИЗНИ, В ДВИЖЕНИИ ЕЁ ДУШИ — ОТТУДА, В ЭТОМ ДОЛГОМ, ДАЛЁКОМ, ПОСТОЯННО ПРИБЛИЖАЮЩЕМСЯ СВЕТЕ, который имел надо мной такую силу.

И всегда тихо, иногда, правда, с вызовом, иногда с отчаянием, чаще рисуясь, но всегда как о чем-то давно свершившемся где-то, и уже живущем в ней, и только приближающемся к её сознанию и извне, и из глубин души она шептала слова любви, которые не хотела повторить громко, когда я просил, как будто уже знала, что, как только эти слова будут ясно и чётко произнесены, они приобретут огромную власть над ней и надо мной, станут управлять нашей жизнью, ей как будто не хотелось раньше времени подчиняться им, какова бы ни была её жизнь, она предпочитала подчиняться этой реальной, вспухшей от грязи и непредсказуемой жестокой жизни, в которой не было великих слов, — их власть означала бы другую реальность, начался бы какой-то новый отсчёт, и поэтому никто не произносит их. Эти слова, слова добра и любви, только произнесённые, становились светом, они вылеплены были из света, их смысл был всегда мозаичен, в их символике всегда угадывалось необъяснимое постоянное начало, и надо было только знать, что когда они приходят и остаются в доме незримым телом, воздухом и частью дома, тогда стены только окружают эти слова и понятия, всё в доме существует только вокруг них, когда в доме уже есть, как пришедшая извне данность, такие слова, как ВЕСТЬ, ГРЕХ, ЛЮБОВЬ, — я боюсь перечислять, боюсь зацепить и порвать ниточки этих слов, боюсь сделать из них кашицу: она станет горячим потоком, который разорвёт моё горло, обварит моё тело и сожмёт в смертельной хватке слабую душу.

Иногда мне кажется, что когда она уходила, ЭТИ СЛОВА, СДЕЛАВШИСЬ СВЕТОМ, исчезли, и всё дело было именно в них, и оттого она так легко оставила меня, потому что слово «грех», заменив слово «любовь», облегчило ей минуту расставания и тоску обо мне, она увидела БЛАГО В СТРАДАНИИ, поняла тогда то, что мне было суждено понять только теперь.

Сейчас пришла пора ей возвратиться ко мне. Я понял это, обнаружив, что произношу ЕЁ СЛОВА, пришёл мой черёд, моё время, я должен был стать для неё страданием или радостью, ВЕСТЬЮ из мира света и тьмы, из мира ДРУГОЙ ПАМЯТИ — ТЕПЕРЬ Я ДОЛЖЕН БЫЛ ПОМНИТЬ И ТО, ЧТО НЕ ЗНАЛ В ЭТОЙ ЖИЗНИ, РАДИ НЕЁ.

И первой мыслью была вновь мысль о ней, оказывается, свою мать я знал и тогда, когда не осознавал себя человеком, и очень конкретным, определённым человеком, живущим в конце XX века в России, маленького городского жителя, нищего и бесправного, и оттого злого и мстительного раба, тайного господина тайных человеческих пороков и влечений.

Наверное, если бы я проклял час своего рождения, что делает большинство людей, животно радуясь жизни и не замечая, что этим и проклинают, делают малозначимым само своё рождение, если бы я вовремя стал ЗЕМНЫМ, и только земным, — я бы давно был ОТДЕЛЬНО ОТ НЕЁ, НЕ БЫЛ БЫ ЕЮ, ПРОДОЛЖЕНИЕМ ЕЁ И В ЖИЗНИ, И В СМЕРТИ, тогда я бы уберёг себя от неё, от её теперешней силы, которая уже не зависела от неё, от её робкой любви к своему телу, оставшемуся жить на земле, её ребёнку, которого она по-цыгански всюду таскала за собой, в себе, в своём сознании.

Нет, её любовь была слишком сильна, я подумал, что она и двигала меня к пороку: некий вид сладострастия, когда самая яростная любовь — уже ненависть, нездоровое милосердие — уже зло, торопливое самоуверенное откровение — уже ложь. И я невольно всегда был с нею, теперь я пытаюсь вспомнить те годы, которые прожил один, ожидание её сделало меня скупцом, я жадно перебираю крупицы времени, ртуть воспоминаний, свои чувства, почти всегда яростные и казавшиеся мне значительными, но редко бывшими такими, я шепчу слова-уродцы: о качелях, о подлости и неверии — я занят опять тем, что хочу разделить свою и её жизнь хотя бы постфактум, хотя бы напоследок перед нашим свиданием, как будто предчувствую, что это свидание уже соединит нас навсегда, мы станем одним, она возьмёт меня опять в себя, запеленает мою душу своим светом.

«Ведь была же у меня и своя жизнь», — торопливо шепчу я и не знаю, что мне делать и говорить дальше, растерян и одинок, это она принесла мне страх одиночества, ещё давно, ещё живой старой женщиной. Я мгновенно догадываюсь, что она просто хотела напомнить мне новую возможность отказаться от родства с ней, сначала противопоставив себя ей, а потом сделав это привычкой: противопоставление себя миру, чужой жизни, себя другим людям.

Мне вдруг делается стыдно своего протеста, протеста в пустоту, и своего желания быть богом, пусть извращённым, мерзким, но божком, — чувство одиночества даёт мне ложную власть.

Видимо, она не должна была этого делать, отдав меня городу, друзьям, женщинам, она тосковала, и я сразу начал делать массу ошибок, я завёл себе любовницу — немолодую распутную женщину, я окружил себя приятелями, игроками и пьяницами, я, каждый раз уходя от её тоски, как будто тащил её за собой тяжёлым шлейфом в многоцветный, полный страстей город, и она пряталась в углу тёмной комнаты, зависала тяжёлой чёрной каплей под горящим фонарём, лежала на наших телах, когда мы с приятелем храпели, развалившись на кровати после очередной попойки.

Я думаю о том, что, если бы не эта ТОСКА ПО ЧИСТОЙ ЛЮБВИ, ПО ИСТИННОМУ ЧУВСТВУ, то я навсегда бы сгинул в катакомбах города, разрешив самолюбию стать своим проводником в преступлениях против самого себя, разрешив себе одиночество во власти прихотей и пороков, чтобы вскоре навсегда проститься с самим собой, стать частью ночного города, тенью чужих страстей, тем невидимым соблазнителем, который хватает за руки, скользит по телу, смеётся и соблазняет робких юношей, только вступивших на эти жестокие тротуары, чтобы познать мир и себя, а точнее, ощутить бездонность порока и бессмысленность противопоставлений, — каждый живёт по-своему, и иногда поиск бога не менее жесток и извращён.

«Тут главное — вовремя УЖАСНУТЬСЯ», — шепчу я. И в этом ЗНАНИИ ищу я спасение: УЗНАТЬ И УЖАСНУТЬСЯ СЕБЕ.

Она отдала меня городу, зная, что я вернусь, мне теперь кажется, что, если бы не это ЗНАНИЕ, она бы думала, что совершает подвиг, а понимание жестокости и пародийности этого подвига убило бы её.

Она поступила так только ради меня, и я отлично понимал это. Я видел её серьёзной девочкой, записывающей в тетрадку, что В ЖИЗНИ ЕСТЬ ВСЁ И ДОЛЖНО БЫТЬ ВСЁ. Я прочитал запись в тетрадке и засмеялся над серьёзной девочкой, я ушёл, ОСТАВИВ РЕБЁНКА, А НЕ СТАРЕЮЩУЮ ЖЕНЩИНУ, КОТОРАЯ РОДИЛА МЕНЯ, БРОСИВ ПРОШЛОЕ, НЕ ОСОЗНАВАЯ, ЧТО Я ВОЛОКУ ЕГО ЗА СОБОЙ, УШЁЛ ДОРОГОЙ, КОТОРУЮ ОНА ОТЛИЧНО ЗНАЛА, она знала тех, кто приходил назад, познав то, что называл жизнью, — матери ждут.

Но ей не хватило на какой-то миг терпения, она как будто забыла себя, она хотела идти вслед за мной: тогда наша связь стала тягостной, мы как будто вступили в незримое соревнование друг с другом — зачем? за что? где? — мы упорно боролись за право первенства, в те дни она как будто не была моей матерью — она приходила после свиданий с мужчиной, и когда её ласковый взгляд скользил по мне, заботливый голос ублажал, а руки кормили, мне казалось, что она жадно впитывает меня в себя, опережая даже в этом, делая бессильным и покорным. Но каждый раз, как будто очнувшись от этих мыслей, я говорил, что она делает это ради меня, только потому, что она боится и избегает порока, она ТАК хочет спасти меня собой. Может быть, она наперёд, в этом бессмысленном первенстве, хотела понять меня — так, медленно, мы шли друг к другу, и я боялся этого, уже тогда боялся её возвращения, которое должно быть сегодня.

Даже самому себе я не признался бы, что боялся разрушения своего дома, всего, чем я жил эти годы. Но разве праведники могут прийти для того, чтобы разрушить? Разве любящие нас мертвецы могут отбросить нас в пустое пространство? Лишить хоть чего-нибудь? Но мне тотчас стало стыдно самого себя: ведь у мёртвых тоже ЕСТЬ ПРАВО на живых, которых они любят, — я вдруг чётко осознал, что она шла сегодня ко мне не для того, чтобы увести меня, приблизить к смерти, сделать опять ребёнком, она ДОЛЖНА БЫЛА ВОСКРЕСНУТЬ ВО МНЕ, она должна была прийти именно в тот час, когда Я УЖАСНУЛСЯ СЕБЕ.

Отчего же стены моего дома кажутся мне тяжёлыми и прочными, и в то же время они не защищают меня, и люди, собравшиеся в комнате, уже мечутся, боятся моего дома, ищут спасения, — в моем доме делается очень светло, сквозь толстые стены, из окон, сквозь крышу проникает этот мощный поток света, и я вдруг понимаю, что люди ищут СПАСЕНИЯ ВО МНЕ и Я МОГУ ПОМОЧЬ ИМ СВОЕЙ ЛЮБОВЬЮ.

«Вот ты и вернулась ко мне, мама, — тихо говорю я, глядя с благодарностью перед собой, в себя, — ты вернулась, чтобы моё время на земле было добрым».

И теперь я знаю, что моя жизнь теперь будет другой — ВРЕМЕНЕМ ЕЁ ВОСКРЕСЕНИЯ.

 

Цепь

Он был чемпионом Москвы по прыжкам в воду и учился в физкультурном институте. Молчаливая «фарфоровая девочка», младшая дочь дяди, любила его. Бесстрашие было в его лице.

— Саша, — томно говорила моя тётя, — расскажите нам о прыжках.

Жирное слово, укутанное туманом пришёптывания, повисало в воздухе. Саша улыбался. Улыбка отяжеляла его круглое курносое лицо. Ладонь плавно приподнималась над столом, шевелилась в пространстве, принимая правильную позу на воображаемом, пьедестале, потом резко и сильно падала вниз пальцами вперёд. «Фарфоровая девочка» смеялась.

Я вглядывалась в толстое Сашино лицо. Смешивались понятия красоты. Саша был самым красивым человеком моего детства.

Мне казалось, что Саша знает о жизни всё. Он шёл по улице лёгкой, пружинящей походкой свободного человека, весёлое лицо бродяги плыло над миром.

Простые сильные чувства жили в нем: в его жизни всё было настоящим. Мир делился на друзей и врагов. Враги ругали Сашиного тренера.

— Фашисты, — слабым голосом говорил Саша о своих врагах.

В тот год он много тренировался, отрабатывал новый прыжок. Любовь к тренеру и моей двоюродной сестре распространялась на окружающий, мир. Он любил всё, что вызывало у него ассоциации с моей сестрой или тренером. Поэтому он любил мужественных мужчин, слабых, нежных женщин и детей.

Формы предметов поражали его. Я видела, как он осторожно проводил пальцем по изгибу кувшина, и сам вдруг изогнул тело. У него была душа спортсмена и художника, он чувствовал движение и форму в мире.

Я видела его перед прыжком в огромном пространстве бассейна. Воздух был насыщен водяной пылью. Моя сестра поцеловала Сашу в щеку на правах невесты, я дотронулась до тугой кожи его руки.

— Привет, девочки, — сказал Саша и пошёл к вышке. Он шёл, чуть покачиваясь от напряжения и готовности к прыжку, а его невеста улыбалась странной улыбкой, и глаза её излучали свет, который распадался на мелкие блёстки. Она смотрела поверх Сашиной головы.

Я увидела Сашу на вышке. Смутный страх промелькнул в нем, растягивая черты лица, потом какая-то сила соединила всё в едином ощущении предела жизни: он был серьёзен, медлителен и очень спокоен, но после каждого прыжка оставалось ощущение, что он выходил на свою черту между жизнью и темнотой.

…Семь лет меня не было в Москве. Иногда приходили письма тёти — длинные, полные патетики.

«Они поженились, они счастливы, — писала тётя. — Но дочь болеет. Я не могу написать, что это за болезнь, её посылает Бог».

Через семь лет я вновь увидела «фарфоровую девочку», мою двоюродную сестру. Она сидела в кресле, закутавшись в плед. Ребёнок плёл замысловатые движения неустойчивыми ножками. Саша был на работе.

— Здравствуй, — сказала я и поцеловала сестру в мягкую холодную щеку.

Она кивнула мне и улыбнулась странной улыбкой. Болезнь проступала на красивом лице сестры.

— Ты не узнала меня? — спросила я шёпотом.

— Узнала, — равнодушно и старательно сказала сестра. — Я после больницы всех узнаю.

Голос старательной ученицы звучал в комнате. От него веяло скукой и замкнутым пространством.

Молча просидели мы до прихода Саши. Он вошёл и нежно поцеловал ребёнка, потом пожал мне руку. Его лицо было печально, как лицо суеверного человека.

— Вот, — сказал он растерянно, погладив жену по голове, — вот, ничего не ест.

— Я ем, — старательно сказала «фарфоровая девочка». — И всех узнаю.

Она смотрела поверх наших голов в одной ей открывавшиеся видения. И тут я поняла, вернее, вспомнила о том пространстве, которое лежало за нами.

Печальная кровь сельских мечтателей, жадная кровь мелких лавочников и приживалок, истеричная кровь выкрестов и нищих честолюбцев — всё это должно было сказаться на ком-нибудь из нас. Необузданная чувственность наших отцов и сонная порядочность домов, скованных обычаями и традициями, все противоречия жизни поколений были так нестерпимы, что природа путала генный код. У сестры была душевная болезнь.

Я подошла к ней. Саша вглядывался в её лицо.

— Она выздоровеет, — тихо сказал он.

— Ты прыгаешь? — вдруг спросила я, давно подготовив этот вопрос.

Он усмехнулся:

— Нет, я работаю на заводе. «Фарфоровая девочка» посмотрела на нас. Детское желание бегства томило её.

Теперь я часто заходила в дом дяди. Старики мужественно предложили Саше развестись, оставить «бедную девочку», но он отказался. Часами просиживал он рядом с женой, и они говорили о чем-то шёпотом. Её равнодушное лицо иногда морщила гримаска любопытства.

Саша менялся. Он стал задумчив и тих — мир подсознания, зыбкие тени и обманчивые видения захватили всё его существо. Медицинские книги твёрдой стопкой лежали на столе, он читал их ночами, когда бедная жена его спала.

— Всё сложно, — сказал он мне как-то с отчаянием. — Каждое чувство, каждое слово.

Он старался постичь хрупкие истины, он стал мне братом. Напряжение жизни было в предметах, оно сосредотачивалось в форме, чувства состояли из множества оттенков, звук и цвет тяготели над ними. Наше самолюбие растворялось в желании милосердия.

— Надо всё принимать таким, как есть, — сказал мне вдруг Саша. Я увидела в его лице смирение и испугалась. Неужели мы с «фарфоровой девочкой» погубили его?

— Уходи, — сказала я Саше, думая о его спасении. — Женись на здоровой девушке. Ради всех, ради неё.

— Уходи, — неожиданно сказала сестра и засмеялась. — Что же ты?

Саша махнул рукой и вышел из комнаты. Через три дня я снова пришла в дом дяди. Старики за столом пили чай, виновато глядя друг на друга. Это было постоянное выражение их лиц.

В комнате сестры был полумрак, ребёнок уже спал, а сестра сидела в своём кресле и водила рукой по воздуху. Рядом с ней сидел Саша. Увидев меня, он резко встал.

— Я никогда не уйду отсюда, — сказал он решительно и со злостью.

Отчуждение старило его лицо.

Я покраснела и робко подошла к нему. Мне было стыдно. В моей сумке лежал журнал, где было стихотворение Уильяма Йейтса, английского поэта и священника. В конце жизни он писал:

— Кто ненавидит Бога — ближе к Богу.

 

Воспоминание

Я знала, что Миша боится приходить в наш дом. Обычно он останавливался на пороге, смешно морщил лицо и кричал в темноту коридора: «Таня, пойдём гулять?»

У него было смуглое маленькое лицо, зелёная клетчатая рубашка топорщилась.

Наш двор был заселён по признаку родства. Три небольших дома соединяли пять семей близких и дальних родственников. Отец Миши был племянником бабушки. Все вечера он сидел у ворот на табуретке, длинная улица с арыками и резкой речью — обычная улица в старом Ташкенте — медленно качалась вокруг него. У него было сонное гордое лицо. Взрослые говорили, что он лентяй.

Много лет назад он привёл из общежития круглолицую девушку. «Он никому ничего не сказал, — возмущалась бабушка, — это неприлично».

Почему-то я, маленькая девочка, тоже была уверена, что это неприлично. Я разглядывала эту женщину, насмешливо улыбаясь. У неё были толстые горячие руки. Она гладила нас по голове — мы отбегали и показывали ей язык. Она краснела до слез и смеялась коротким смешком.

Взрослые говорили, что у неё на ногах чёрные пятна — когда-то пьяная мать купала её в ледяной воде, чтобы она умерла. Отчего-то взрослые, в общем-то добрые люди, не жалели её, они презирали её даже за это. Это был символ безродности.

Она носила длинные платья. Мы хотели проверить, правду ли говорят взрослые. Один мальчик, ласкаясь, положил голову к ней на колени. Был душный июльский вечер, двор наполнился густой сладковатой темнотой, пульсирующей глубоко и равномерно, как наше дыхание. Женщина была беременна вторым ребёнком. Её живот обтягивало яркое платье. Потная голова мальчика едва уместилась на её коленях. Мы ждали, когда он, по общему уговору, поднимет подол её платья. Свет из окна падал прямо на них, женщина собрала волосы в хвостик, затянула резинкой. Мальчик застыл в неудобной позе и тупо смотрел в пространство. Потом он отпрянул и, вскочив, выставил вперёд руки. Мы не поняли, что это был жест защиты.

— Ворочается, — шёпотом сказала женщина, кладя руку на живот.

Мы разошлись молча, боясь заговорить друг с другом.

Миша часто убегал из дома. Он уходил со всеми в школу, но не возвращался в обычный час. Его мать ходила по улицам и искала его. Обычно он прятался в арыках, если они не были заполнены водой, бегал по улице с незнакомыми мальчишками, дрался и не хотел идти домой. Его приводили плачущего, голодного и обиженного на весь мир.

— Не пойду, — кричал он. — Я туда не хочу.

Он затравленно озирался.

Однажды я сама нашла его. Он сидел в арыке в конце улицы и играл камешками.

— Твоя мамуля везде бегает, кричит, — сказала я насмешливо. Миша испуганно посмотрел на меня, буркнул «пошли домой» и сразу обессилел.

Он плёлся за мной по раскалённой улице, и в глазах его стояли слезы.

Вечером я пришла к нему. Он лежал, укрывшись до подбородка, и смотрел в окно. Его мать сидела, наклонившись к шитью.

Разговора у нас не получилось. Мы насторожённо смотрели друг на друга. Превратные представления о людях и собственности тяготели над нашей жизнью, коверкая нас. Инстинктивно мы искали ту точку соприкосновения необходимой нам душевной близости.

«Если бы он жил один, — неуверенно подумала я, — я бы стала любить его». Слово «любовь» вбирало в себя несколько понятий. Мне казалось, что я бы простила Мише его мать и то, что он плохо учится.

Миша слабо вздохнул и отвернулся. Никто тогда не замечал, сколько сил он тратил на страх, неуверенность в себе и робкое самолюбие. Видимо, на прочее у него оставалось мало сил — он плохо учился, почти ни с кем не дружил. Говорили, что у него часто болела голова, его тошнило от резких движений. Я вышла во двор. Темно-синее южное небо, усыпанное глубокими точками звёзд, лежало над городом. Двор распадался на дома, деревья и тёмные полосы земли.

— Зачем ты к ним ходишь? — кричала бабушка из дверей дома. Я подошла к ней и, чувствуя её тёплые руки на плечах, обернулась к дому Миши с презрительной улыбкой.

Я не догадывалась тогда, сколько мне предстоит понять и выстрадать за это своё презрение. А Мишу ждала странная судьба.

Он так и убегал из дома, пока компания самоуверенных, хорошо одетых молодых парней не взяла его под своё покровительство. Я иногда видела, как они прогуливались по нашей улице, перебивая друг друга громкими голосами, соединённые каким-то одним чувством — всепоглощающей жаждой жизни. Говорили, что они курят гашиш, играют в карты. Иногда с ними были женщины, стройные и нежные. Они смеялись, глядя на толстые ворота нашего двора.

Рядом с одной из них Миша умер в возрасте двадцати двух лет. Его принесли утром, и бледное лицо его было покрыто прозрачным белым шарфиком. У него оказался скрытый порок сердца, и поэтому его часто тошнило и кружилась голова.

 

Беглец, или спор об истине

(повесть)

 

Часть 1

Из окон квартиры был виден маленький сквер, по которому прогуливалась молодая женщина, растрёпанная, в старом пальто. Время от времени она слабо взмахивала руками, как будто молилась или репетировала пьесу.

Мимо неё торопливо прошёл молодой человек лет двадцати восьми, в дорогом плаще, холёный и самоуверенный. Он взглянул на неё брезгливо, с презрением, на что обратили внимание все гости, стоявшие у окна.

Неловкое молчание — дань стыда порядочных людей за молодого человека — нарушил Всеволод Ильич:

— Она всё-таки молится, — тихо сказал он. — Посмотрите внимательно, она просит, а большинство молитв так или иначе — просьба Богу вернуть свою душу, самих себя. Просьба милости.

— Люди часто не подозревают, что сами яростно, даже с наслаждением убивали свою душу. Этот род нравственных убийств теперь называют самоусовершенствованием, — язвительно заметил самый старый гость, Николай Николаевич.

— Это вы о «новых людях»? Увы, Николай Николаевич, сегодня каждый живёт по законам общества, которое он смутно себе представляет, — продолжал говорить Всеволод Ильич. — Одно разрушено, другое ещё не началось…

Но его последние слова едва ли кто-то из гостей услышал: все шумно рассаживались вокруг стола, накрытого к чаю.

И только студент Вадим Бахметьев, племянник хозяйки, ещё стоял у окна, с восторгом смотрел на молодого человека, уже шагавшего по улице с видом явного превосходства над всеми людьми, — взгляд Вадима был остр и внимателен. Видимо, редко кто любил в себе раба так, как Вадим в эту минуту.

* * *

Вадим вышел из квартиры и вздохнул с облегчением. Мысль о том, что он тоже может быть из «новых людей», как и прекрасный молодой человек — и даже должен быть таким, — волновала его.

«И главное, когда они рассуждают о нашем времени, им сразу захочется прямолинейного ответа на вечные «что» да «почему», а здесь этого не надо, это ни к чему, и они ищут во всём ложь, — так размышлял Вадим, обращаясь мысленно сразу ко всем гостям своей родственницы Анны Валентиновны. — Да, здесь ответ — плата не словами, а телом, душой, и это чисто СОВРЕМЕННЫЙ ОТВЕТ, а они не понимают. Да, впрочем, и Всеволод Ильич, и Николай Николаевич, и другие ещё любят себя, а я уже не люблю, презираю, ненавижу».

Он думал о себе в недавнем прошлом — наивном, всему верящем — и усмехался. Ему было холодно в плаще на «рыбьем» меху (так называют у нас искусственный мех), и он шёл всё быстрее, торопясь к центру города, на манящие своей распахнутостью улицы. Чувство одиночества ещё усиливало его презрение к себе.

* * *

Вадиму Бахметьеву было двадцать два года. Жил он вдвоём с матерью, учился на мизерную стипендию в химико-технологическом институте, ночами подрабатывал грузчиком.

Он часто думал о том, что не знает своего времени, и был смущён этой мыслью. В его душе потребность остро чувствовать и искать необычные ощущения стала опасной привычкой.

Вадим шёл мимо старых, отяжелевших домов, разукрашенных по фасаду надписями, где «матерные» слова мешались с политическими лозунгами, мимо домов с разбитыми окнами подвалов, отвалившейся штукатуркой и торопливо реставрированных, окрашенных большей частью в пряно-розовый или резко синий цвета.

«Нищета и идеалы, — язвительно думал он. — Путь к российскому люмпенству. Господи, у меня ничего нет, я беден и всё-таки я несвободен!»

Он вглядывался в лица людей, торопливо проходивших мимо него. Как обычно в последние месяцы, он искал Сашу, единственного друга юности, два года назад покинувшего свой дом и друзей — пропавшего. Ходили слухи, что Саша жив, бродяжничает с большой группой молодых людей, называющих себя «русскими хиппи», часто бывает и в Москве, но звонит только маме.

«Почему он ушёл от нас? Встретить бы его, поговорить, как раньше. Да, я понимаю, мы были связаны с ним больше не дружбой, а мечтой о служении выдуманным идеям, скованы в мыслях и поступках: и он ушёл, освободился от них, первый освободился, а я ещё не смог, всё чай пью и рассуждаю, а переступить за черту, оставить эту налаженную, обычную старую жизнь не могу».

Вадим оглянулся, как будто в большом шумном городе искал знак освобождения от прошлого. И всё, что окружало его и не подавало знака, малейшего намёка на нужное действие, казалось нечётким в расплывчатости предметов, в их вздутой тяжёлым воздухом телесности была уродливость.

* * *

Москва, особенно вечерами, теперь представляла довольно странное зрелище:-город колобродил смешением стилей, тоской разрушения.

Когда-то Вадим условно делил городские потоки людей на материализованные «поэтические монологи», имеющие яркие цвета: зелёный монолог, белый монолог, красный монолог… Так зримее проявлялась энергия города, его музыка.

Но позже стали появляться из толпы лица — разные, смеющиеся и страдающие, — и «движущиеся монологи» распадались…

Вадим в этот вечер прошёл от Смоленской площади по старому Арбату, потом бульварами — к Пушкинской, к Рождественскому бульвару.

Там, как и на многих площадях, в скверах и на бульварах собирались случайные люди покричать, высмеять политиков, пьяно клясться в любви к России.

Оказавшись в толпе, Вадим привычно и легко отождествлял себя с ней, сразу становился частью её. Но эти стихийные собрания даже ему в основном казались сборищем людей с дурными задатками и приобретёнными комплексами.

В небольшой группе на бульваре, среди тех, для кого стало привычкой приходить сюда, встретился ему юноша, вчера кричавший о «пепле сожжённых идеалов наших отцов», и краснолицый толстый Человек в вязаной шапочке, с ненавистью говоривший:

— Они должны знать, что мы есть, всегда знать и помнить.

И девушка, прижимавшая к лицу хмурого небритого мужчины своё лицо с ярко красным большим ртом.

Женщин было мало, и все они старались казаться особенно раскованными. В глазах многих людей, толпящихся здесь, была бесстыдная нагота.

В толпе говорили и думали о насилии, и поэтому мир Москвы на заплёванном бульваре со слабыми городскими деревьями казался хрупким и неверным. Вадима охватило острое ощущение греховности жизни.

Невысокая женщина лет тридцати подошла к нему и поздоровалась, глубоко глядя в глаза. Ему показалась скрытая усмешка в её тёмных глазах, в изгибе её губ.

— Я тебя часто здесь вижу, — хрипло сказала женщина. — Я Марина. Хочешь, пойдём ко мне, пообщаемся. Что митинговать, что блядовать.

«Она просто более откровенна в своих проявлениях жизни, — довольно робко думал Вадим. — Она хочет быть свободной. Разве это плохо?»

Она засмеялась, и он тихо, против своей воли, засмеялся как бы вслед ей.

* * *

«Да, я оттого иду за ней, что хочу быть ничем не связанным, окончательно свободным человеком», — говорил он себе.

Он шёл за Мариной, и, казалось, руки его цеплялись за серые углы домов, тело стало жёстким и слепым, и только душа страдала: мысль о том, что Бог даёт ему всё, стоит только о чем-либо подумать, пожелать, повторялась весь путь до её дома.

Бедная комната, в каждом блеклом предмете — стёртая, как будто умирающая красота.

Марина сняла пальто, осталась в лёгком платье и громко поцеловала его.

Он смотрел в оцепенении, как темнота медленно катится по пустой стене над кроватью. Два часа назад он сидел в кругу чистых, добрых людей, потом слушал на бульваре, как горстка безумцев хочет вернуть умершее время «тоталитарного социализма», сейчас эта молодая тоскующая женщина своими торопливыми равнодушными поцелуями уже проводила невидимую черту отчуждения между ним и собой.

В минуты близости отчуждение стало нарастать, и, как часто бывает с людьми неискушёнными, он впитывал в себя чужие чувства, приносимые женщиной в его мир, чувства продажности и доступности телесной любви, и тело его становилось чужим.

Когда женщина уснула, он лежал, закрыв глаза, думал о прошлом, о желании любви, мучившем его, но только теперь унизившем, и его жизнь показалась Вадиму яркой блуждающей песчинкой в темноте ночи.

Цельность ощущений пробудила особый вид насилия над собой: он старался увидеть себя в этой комнате как бы со стороны. И думая так, почувствовал, что презирает и себя, и женщину, ему отвратительна эта комната с уродливымиветками теней в полумраке.

Вадим резко поднялся и, отвернувшись от женщины, чтобы не видеть её большого, расплывчатого лица, начал одеваться.

Неловким движением Вадим смахнул свёрток с тумбочки возле кровати. Бумажный пакетик мягко шлёпнулся об пол и развернулся; Вадим, нагнувшись, увидел кучку зелёных банкнот — долларов.

Он стоял над ними, замерев в нелепой позе, потом испугано обернулся, но женщина спала, закрывшись рукой, и лица её он теперь не видел.

Его самого удивило, как легко он взял эти деньги, ощутив липкую теплоту бумажек, и отчего-то подумал о молодом человек в дорогом плаще, о Саше, потом о себе с ужасом: «Значит, я переступил, давно уже переступил прошлое, я другой…»

И ещё, чётко и грубо: «Вот она, свобода».

Вдруг он услышал смех женщины. Марина незаметно встала у двери, несоразмерно толстая в тусклом свете уличного фонаря, растрёпанная, широко раскрывающая смеющийся рот.

Сколько же прошло времени, пока он нагнулся и взял эти деньги?

— Ты хочешь, чтобы я тебе заплатила, мальчик? — спросила женщина, не прерывая презрительного смеха. — Сколько ты заработал в эту ночь? Я куплю…

Она произнесла грубое ругательство и приблизилась к нему.

Вадим, замерев, смотрел на неё, потом перевёл взгляд на деньги.

«Это конец, — почему-то подумал он. — Я кончился, я умер, это она убила меня».

Он попятился от неё, нога его упёрлась в край кровати, и, почувствовав опору, ему легче было сделать ещё несколько шагов к двери.

Вадим заметил, что рука его, судорожно сжавшая деньги, тянется к женщине, и только тогда он закричал визгливо и резко:

— На, бери, бери, ты!

На улице он остановился у перекрёстка, прижался лбом к стене дома. Тело его ныло и болело, пиджак с последними рублями он забыл в её комнате, но возвращаться было нельзя.

Ему показалось, что ночь жадно впитывает его больное тело.

* * *

В эту ночь, когда его желания так страшно исполнялись, он встретил Сашу.

За полночь Вадим оказался на одном из бульваров — он был мрачен, унижен, и только мысль о Саше, о прошлой, наивной и искренней дружбе, помогала теперь ему, сегодняшнему, жить.

«Что же главное было? Отчего мы чувствовали себя хорошими, чистыми мальчиками? Женщины, деньги, будущее — обо всём говорилось, как о борьбе добра со злом, где добро и истина должны победить, — размышлял Вадим. — Вот главное — урок убеждения, что истина существует, одна истина для всех людей. Но теперь я не знаю этого».

Он подумал, как всё изменилось для него: теперь он остался один с равнодушным, а часто и враждебным, другим миром — и должен победить любыми средствами, пусть хитростью, ложью, силой. Как будто можно хитростью, ложью — к правде. Зато в себе искать незачем, от него разве зависит это движение жизни?

Вадим, вспоминая, испытал и сильное защищающее чувство — стремление к однородности, похожести на других людей. И то, что он хотя бы ненадолго почувствовал себя снова частью толпы, успокоило его: два разных понятия — «общество» и «толпа» — соединялись в его представлении, и он удивился тому, что они с Сашей часто говорили об идеалах и никогда — об обществе. Значит, общество уже подразумевалось правильным и стремящимся к совершенству?

«Но должно было быть продолжение всего, — думал он мучительно, морща лицо, как от боли. — Не может быть, чтобы сразу — другое. А мы как?»

* * *

Саша, лохматый, длинноволосый, в рваных джинсах и голубой майке под распахнутой курткой (на майке — самодельная надпись: «Я тебя люблю»), шествовал по ночному, довольно ярко освещённому бульвару с похожими на него и одеждой, и блаженным выражением на лицах двумя парнями и маленького роста девушкой. У всех были рюкзаки за плечами.

Увидев Вадима, Саша обрадовался, обнял его.

— Сто лет тебя не видел, — говорил Саша. — А ведь я помню, ты много мыслей вбил в эту башку. — Он легонько стукнул себя по голове. — Всё помнишь? — И тут же процитировал с патетикой: — За правду можно и умереть!

Саша обернулся к своим спутникам, и они один за другим пожали Вадиму руку.

«Неужели он не изменился? — с удивлением подумал Вадим. — Ведь был 1985-й, 1991-й, а он всё такой же мальчик».

Взгляд его упал на крупную надпись на Сашиной майке. Вадим прочитал громко:

— I love you. Я тебя люблю. — И засмеялся. Саша принял его смех за выражение радости и вслед ему громко засмеялся.

— Пошли с нами, — позвал он. — Это недалеко, на Стромынке. Чердак тёплый, просторный, спасибо, прошлую зиму не запирали. Мы там все вместе живём, человек двадцать, может, побольше.

Он помолчал, как будто запнулся, потом продолжил решительно:

— Ты ведь знаешь, я дома давно не живу, не стык. Мы, брат, вольные птицы, солдаты Бога, если хочешь.

* * *

На полутёмном чердаке, у тёплой трубы пили чай, согретый в одной из квартир подъезда.

Скоро ребята улеглись спать на приготовленное заранее тряпьё; Саша виновато объяснил, что завтра день тяжёлый: пока они в Москве, надо и в больницу к умирающим, сёстрам из армии спасения помочь, ещё в дом для престарелых психически больных, к которым уже никто не приходит.

— Ты не думай, нас пускают, мы помогаем, и нам верят, мы ведь не бомжи, — говорил Саша быстро, чувствуя неловкость. — Кормят, душ открывают помыться. Там директор отличный — в интернате. — И тут же с искусственной какой-то улыбкой: — Путешествуем, помогаем, спасаем наши с тобой идеалы от этого вертепа.

Он махнул рукой в сторону ночной улицы. И приблизил к нему лицо:

— Так лучше, поверь, честнее сегодня жить.

Вадим вздрогнул и удивлённо, даже испуганно посмотрел на Сашу. «А я-то думал… Значит, он прежним остался. Зачем? Может быть, он понимает то, что я не понимаю теперь? — думал Вадим. — Если он смог остаться таким — нищим идеалистом. А я смог бы жить так?»

* * *

Между тем наступало утро, и даже здесь, на чердаке, видны были его слабые приметы: набухал светом воздух близко от окошек, балки перекрытий были видны чётче, как и сползающая с них темнота.

Они с Сашей вспомнили школу, потом Саша опять убеждал его, что так, как они с ребятами живут, в наше время жить честнее, и мир прост, если живёшь свободно, для любви и добра. Казалось, он убеждает в этом и себя — в который раз.

Ему вторила девушка, бывшая всегда рядом. Она сидела возле них всю ночь, даже подремала на Сашином плече, но скоро проснулась и прочитала странные стихи:

— Нас развеет по ветру, и не останется следа наших ног, когда мы уйдём, дрожащие от ветра чужой, пришедшей на родину жизни…

Вадим слушал, представляя себе, как группа вот таких юношей и девушек во главе с Сашей отправится с наступлением зимы на юг, к морю (как сказал Саша), они будут жить в какой-нибудь хибарке и читать умные книги, чтобы сохранить душу.

И на мгновение Вадиму показалась прекрасной такая жизнь, но он тут же смутился этой мысли. Он старался представить себя в грязноватой, пыльной майке с крупными буквами самодельной надписи на груди: «Я тебя люблю», идущим мимо бродяг, пьяниц, мещан с авоськами, повторяющим как молитву:

— Я всех люблю, и грязных, и уродливых, и жадных… Я должен любить…

Вероятно, он обязан будет, как Саша и его друзья, ощущать умиление перед этими людьми только за то, что он их любит, вернее, за то, что они разрешают ему любить себя. И даже если они станут смеяться над ним, он должен быть полон умиления.

Вадим засмеялся, но против своей воли ощутил страх.

Его позвала маленькая девушка: готовясь к утренним заботам, она мелькала по чердаку, появляясь из самых укромных таинственных уголков, где, оказывается, у неё были припрятаны куклы и игрушки для больных детей, какие-то яркие вещицы, могущие порадовать стариков, и казалась маленькой доброй мышкой из сказки. Вадима она рассмешила тем, что подарила ему значок с изображением Богородицы.

— Понадобится, понадобится, — уверенно сказала она. — Всё понадобится. Мы с Сашей сегодня в церковь непременно пойдём.

— Ты в Бога веришь? — удивлено спросил Вадим своего друга.

Саша молчал, потом сказал медленно, со страданием:

— Не знаю, Вадик. Ведь если понадобится для несчастных и обездоленных нынче убивать — то я буду убивать. А Он не простит мне этого.

* * *

Утром Вадим попрощался с Сашей и быстро вышел на улицу. В подъезде он столкнулся со стариком-жильцом, тот с недоумением смотрел на незнакомого человека, в такой ранний час гуляющего по чердаку.

Вадим подумал о том, что бедный жилец даже представить себе не может, какие страсти бушуют над его головой, какие беседы ведутся! Нет, прочь от этого «райского уголка» блаженных людей.

Московские утренние улицы уже медленно излечивались от ночной тоски поэтов, бродяг и правдолюбцев. Кое-где и тротуары были подметены, и витрины сверкали импортными товарами. Попадались ему среди спешащих на работу чиновников и деловые люди, с их особенными манерами и походкой, пахнущие дорогими сигаретами и копчёностями, радостные и озабоченные.

Итак, позади остались эти юноши и девушки, сами выбравшие свою странную жизнь, нищие и бездомные, но живущие, как уверены, служением любви и добродетели.

«Если это добродетельная жизнь и только так возможно жить сейчас честному и свободному человеку, то порок всё-таки краше, — с иронией думал Вадим. — Что за скука — постоянно очищать собственную душу. Хиппи — ассенизаторы».

Он засмеялся, но тут же ему стало стыдно собственной бессмысленной жестокости.

Вадим вспомнил, сколько они спорили о том, какая жизнь должна быть в России.

«Я был болен идеей равенства, как они сейчас, — думал он. — И в то же время сколько усилий я тратил, чтобы выделиться из толпы, почти не осознавая этого: копил деньги на яркие галстуки, ботинки из жёлтой кожи, читал запрещённые книги. И был фанатиком идей, которые уже тогда устарели. Вот что страшно!»

Отрицание самого себя, того, прошлого, вдруг доставило ему резкое удовольствие.

«Собственно, я ничего не совершил дурного, — торопился он оправдаться перед собой. — Я стал злым, но это естественно, и я нуждаюсь в понимании, а даже мама не понимает меня».

Да, Вадим шёл домой, зная, что скоро, возможно, через несколько дней, он покинет мать, комнату, где вырос.

Ссоры с матерью, рано постаревшей, всегда тихой и прощающей, начинались как будто из-за пустяков, мучающих бедных людей. Она оставалась прежней, хотя мир вокруг менялся, просила его слушаться старших, не бросать институт, в котором он считал бессмысленным учиться, не быть злым.

А он кричал ей в ответ:

— За что ты ненавидишь меня?

Он знал и боялся в себе того, что видел в ней: желания рабства. Когда-то она уехала по призыву комсомола на одну из больших строек. Вадим родился в длинном и грязном бараке от красивого белокурого человека, которого даже не помнил. Она рассказывала сыну, как они шли по платформе строем с чемоданами и рюкзаками, голос комсорга властно выкрикивал фамилии, хотелось спать, и когда прозвучала её фамилия, ей показалось, что слово повторяют десятки незнакомых голосов — чем больше их появлялось, тем острее чувствовала она одиночество.

Потом были однообразные дни, холодная комната на двенадцать девушек, тайны, коробочки со значками и открыточками. На митингах и собраниях она стояла, вытянув руки вдоль тела, поставив перед собой маленького Вадима, сжимающего в ручке красный флажок, и в упор, не моргая, смотрела на трибуну. Она верила людям на трибуне, хотела быть похожей на своих подруг, им надо было держаться вместе, потому что мир для них был полон врагов, империалистов, посягавших на идеи коммунизма.

Вадим вспоминал, как она училась ночами, чтобы закончить техникум и получать на двадцать рублей больше, вспомнил бережно хранимые ею грамоты и значки победителя социалистического соревнования.

«Я не хочу ничего, что есть в её жизни, — подумал он со злобой. — Я связан прежде всего этим, а я должен быть другим, новым человеком. Путь тут один — освободиться от семьи, ничего не иметь из прошлого в своей душе».

* * *

Мать ждала его всю ночь. Толстая, с седыми развевающимися волосами и темно-красными губами, эта женщина была полна извращённой святости, святости человека очень плотского и не умеющего молиться, но поглощённого своей любовью к сыну.

В эту ночь она легко переходила из одного состояния в другое: чувство тревоги сменялось апатией. Только мысль о сыне оставалась нежной и робкой.

Несколько месяцев назад предчувствия начали мучить её: чуткая ко злу, она понимала, что какая-то сила разъедает душу её мальчика, он готов бросить свою жизни в чёрную бездну и

своё желание убить душу почему-то называет «самоусовершенствованием».

Начался рассвет, и женщину охватил страх. Она сделала, поднявшись со стула, несколько нелепых, суетливых движений и резко остановилась.

— Я ничего, Господи, — отозвались эхом её слова. — Но спрячь его, моего сына.

* * *

Когда Вадим вошёл, в комнате был полумрак окно ещё было закрыто плотными шторами, горела только лампочка торшера. Собака разлеглась на полу, сухое тело её блестело.

Его мать стояла у стены, тень нависала над ней, и тело её казалось вздувшимся. Вадим, увидев её, сразу почувствовал усталость, ему на миг захотелось спрятаться, уткнуть лицо в руки этой женщины. Но уже другое, как ему казалось, «взрослое» чувство заставило остаться у двери.

— Я скоро уеду отсюда, — резко сказал он. — Я уже договорился.

Вадим сразу почувствовал, что произнесённые слова приобрели особенное значение.

В комнате было тихо и тревожно, даже собака насторожилась и отрывисто гавкнула. Его мать не двигалась, ожидание измучило её.

— Куда ты пойдёшь? — только спросила она горестно.

А он в ответ стал выкрикивать слова, уже не понимая их смысла, не думая:

— Я уйду, потому что вы все виноваты, вы хотите, чтобы я помнил, а я помнить не хочу ничего…

Он чувствовал, что ей больно от его слов — она слабо вскрикнула, но даже в этом её робком протесте он слышал покушение на его душу и свободу, и подумал, что хочет сделать ей больно, и не понимал того, что опять «переступил», подло «переступил».

Наступил день. Вадим собирал вещи, а его мать сидела, не двигаясь, там, где застал её свежий утренний свет, и казалось, что она неумело молится вспухшими красными губами.

 

Часть 2

Несколько месяцев Вадим зарабатывал тем, что продавал газеты и сигареты в переходах метро, ночевать приходил к знакомым молодожёнам, о которых не знали его родственники и не могли его там отыскать.

Он старался быть невидимым в их доме, не мешать, являлся к полночи, уходил на рассвете, и вновь улица, толпа, случайность становились его стихией. Но понемногу он копил деньги и искал, чем ему заняться всерьёз.

Однажды вечером, когда Вадим, скрючившись над низким столиком в углу длинного перехода, пересчитывал свою жалкую выручку от продажи газет, человек над его головой сказал громко и небрежно:

— Мне нужен юнец.

Вадим поднял усталое лицо, спросил рассеянно:

— Что вам? Человек засмеялся:

— Деньги пересчитывать будешь, если заработаешь. СП «Факел».

Незнакомец ему не понравился: насмешливое, холёное лицо, скользящий взгляд, скорее недобрый, и ещё (Вадим определил не сразу, а позднее, когда они сидели в кафе и разговаривали) его любопытство и чувственность немало смущали Вадима.

Но он как-то с налёту, в этот же вечер дал согласие: необходимо было жить относительно нормально, снять комнату.

Вадим сразу смирился с тем, что рядом с ним будет именно такой человек. Позднее ему придётся сравнить две любви к себе — отца и дочери.

Причина выбора Ильи Михайловича имела глубокое, связанное с его дочерью объяснение.

Они с Вадимом почти сразу нашли тот управляемый способ общения, который примирил многие законы природы. Но в кафе, в липком облачке аромата пирожных и кофе, Вадим испытал лёгкое отвращение от взгляда Ильи Михайловича, от прикосновения его руки.

Он вспомнит это чувство много позднее, после близости с Леной, старшей дочерью своего патрона, когда постоянно возвращающееся ощущение мягкой и нежной кожи девушки и её робкого дыхания уже перестанет волновать его, и они будут недоуменно смотреть друг на друга, пытаясь осознать место своей исчезнувшей влюблённости в потоке иных чувств и ощущений.

* * *

Илья Михайлович мягко и настойчиво лепил эту дружбу из пустоты пышных слов о новом поколении и показной мужественности. Для этого ему пришлось взять на себя роль покровителя Вадима. Илья Михайлович работал в СП главным бухгалтером, и Вадим стал его секретарём, учился вести бухгалтерские книги.

Но выбрал он Вадима в толпе, среди многих похожих на него пооборвавшихся юнцов, потому что ему, в общем-то, человеку порядочному, не могущему и не стремящемуся нарушать законы жизни (хотя постоянно помнившему, что нарушение возможно), нужен был именно Вадим: в лице его, наблюдая за ним много дней, он увидел желание добиться цели во что бы то ни стало, эту особенную беспощадность «новых» людей, и потому особенную готовность к пороку, греху, как и у его старшей дочери Лены.

* * *

Дом Ильи Михайловича, где с такой радостью приняли Вадима, был типичен для большого города конца 80-х годов: ещё как-то сохранились традиции хлебосольного семейства, в просторных комнатах квартиры, унаследованной от родителей его жены Елены Леонидовны, можно было устраивать даже танцы для детей, уютные чаепития, а картины, тяжёлая вышитая скатерть на овальном столе создавали особенную атмосферу.

Но уже везде можно было заметить следы безликости нового времени: в предметах, сделанных небрежно и аляповато, в свободе и даже грубости речей людей, не боящихся любых слов и уже развращённых временем.

Елена Леонидовна — высокая, ещё стройная женщина с седыми волосами, гладко зачёсанными за уши, с узким некрасивым лицом — производила ещё в юности сильное впечатление на молодых людей своей страстностью на грани истерики. В 1962-м, когда они поженились, этот брак в компании Ильи Михайловича считался особенно удачным, и ему завидовали.

После смерти его матери, жившей с ними, Елена Леонидовна очень переменилась: как будто вдруг исчезло защищающее её разумное начало, она увлеклась мистикой, оккультными науками — вместе со своей сестрой Анной, часто приезжающей к ним из Тулы, где она преподавала после окончания художественного училища.

Последние годы Елена Леонидовна часто говорила о своей «малости и ничтожности», о смерти как «растворении своего бытия в общем бытии», но всё так же любила званые вечера, хотя денег на них уже не было.

Ей доставляло удовольствие ощущение публичности бытия, иногда у неё это принимало форму бесстыдства. Она ходила в слишком открытой, обтягивающей одежде, часто в любимых ею пресловутых «дольчиках» — тонких ярких рейтузах, которые носят со свитером, без юбки.

Сестра её Анна, всегда в тёмных одеждах, ироничная, злая, по мнению Ильи Михайловича, ненавидящая красоту (он всё удивлялся, почему она стала художницей), только смеялась над ним, его дочерьми, месяцами живя в его доме, а теперь приезжая каждые выходные. Но дом для Ильи Михайловича был более всего домом его дочерей — Лены и Аллы.

* * *

Он много лет довольствовался ролью «вечного мальчика» в потёртых джинсах и спортивной кепочке, ходившего развинченной походкой и знающего массу анекдотов. Илья Михайлович, как и многие его друзья, считал, что это — тайный протест против общества, которое платит им за «отсиживание» в НИИ по сто пятьдесят рублей и делает их во всём зависимыми.

Когда начались перемены в обществе, в душе Ильи Михайловича появился страх, природу которого он сам не мог объяснить. Казалось бы, и о демократии много говорили и писали, он теперь с удовольствием покупал ранее запрещённые книги, читал смелые статьи, но страх не оставлял его.

Илья Михайлович не бедствовал, к своему экономическому факультету вовремя прибавил курсы бухгалтеров, а приятель устроил в совместное с австрийцами коммерческое предприятие «Факел», даже перспектива была съездить в Вену.

Знакомый его, романтик и сочинитель, сказал, что «в очередной раз сливалась линия времени». И хотя в этом определении было много неточности, оно запомнилось Илье Михайловичу своей драматичностью.

Он много лет казался всем «мальчиком без идеалов», приятным и весёлым, словом, никаким. Но это было не совсем так: в его весёлой покорности прошлых лет был всё-таки протест, пусть жалкий и смешной, и его неверие в общество, презрение к жизни, которой он жил, невольно рождало в душе желание верить, даже воспоминание детской веры в доброе и прекрасное.

И оттого он понял вдруг, что новое время беспощадно, потому что оно пришло сразу и потребовало другого чувствования. Его первым стремлением — невольным после всеобщего ликования — было защитить свой дом от разрушения, от вопросов, которые начала задавать шестнадцатилетняя Лена. Илья Михайлович так долго был подчинён внешним обстоятельствам, что острее улавливал движение чуждых ему сил, чем желания и стремления собственной души. Ему, как существу зависимому, был свойственен не всегда органичный переход от любви к ненависти, от радости к печали, и если сам он не догадывался об этом, то его дочь с беспощадностью молодости всё поняла.

— Что ты можешь знать о моей жизни? — первый раз раздражённо крикнул он в ответ на Ленины обвинения его поколения в трусости.

И тут же, с горечью для себя: «Что она, девочка, может понять в той цепи преодолений и унижений, лжи, которые и были нашей жизнью?»

Илья Михайлович тогда впервые подумал, что мог бы уйти, покинуть дом, где молодящаяся жена со своей сестрицей проводят время в обществе доморощенных астрологов, где старшая дочь ждёт его ответа — и он никогда не сможет ей ничего объяснить.

«Но чтобы уйти, надо знать, какую жизнь ты будешь искать, — думал он иронически. — А зачем тебе эта новая жизнь? Она нужна юным, сопливым, нищим, тебе-то она зачем?»

Он примирился с жизнью в своём доме, убедив себя, что всё, чего он не понимает, — ложь, и обвинения дочери — ложь. Что же он, человек поживший и много видевший, не знает, что жизнь по сути своей безнравственна и греховна? Ну и ладно, и так хорошо.

И, примирившись, он смог себе многое позволить: он мог опять осуждать, иронизировать, не видеть того, что он не хотел видеть.

Елена Леонидовна, по-своему любившая мужа, заботилась о нем. С ней, сохранившей стройность, необычной и яркой женщиной, приятно было появляться среди коллег, в ресторанах, на вернисажах. Младшая дочь Алла была ещё занята своими куклами и попугайчиками. Только старшая — Лена, которая в запальчивости как-то сказала, что считает их дом мёртвым, тревожила, пугала.

И он не раз ловил себя на мысли, что Лена должна уйти из его дома.

* * *

Довольно он повозился с ней! И всё же Илья Михайлович не смог скрыть обиду, когда прочитал в её дневнике, что она презирает своего отца и его друзей.

«Отлично, девочка пишет, что обвиняет отца во всех грехах, и погода в Москве не меняется», — с горькой иронией подумал он.

Причины, как он давно уже уверил себя, искать бесполезно: всё дело было в самой Лене.

«Но чувства у неё всегда были искренние, — тут же поправил он себя. — Так что бойся, отец, против тебя родная дочь».

Он никогда бы не произнёс и даже не обозначил бы чётко в словах мысль, что Лена уйдёт только тогда, когда найдёт свою «стаю» — таких же, как она, жестоких, ни во что не верящих, ненавидящих, как будто потерявших всё. И оттого готовых к пороку.

И он должен всё сделать, чтобы она ушла, — так он решил спасти свой дом и, главное, младшую дочь.

Илья Михайлович привёл в свой дом Вадима, перед которым, как и перед Леной, испытывал в глубине души ужас и смущение — и в этом была его великая жертва хаосу, царившему вокруг него.

* * *

Вадим начал жить той жизнью, о которой мечтал: у него появились работа, дом, где его принимали и постоянно хвалили его жёсткость и деловитость, даже девушка, влюблённая в него.

Мешали только мелочи, чужие глупые рассуждения. Например, заместитель Ильи Михайловича, некий Садовский, маленький, бесцветный человечек, который, оформляя очередную партию детской одежды из Гонконга и обуви из Тайваня (СП занималось чем угодно, хотя и числилось российско-австрийским), нудил:

— Ты должен погибнуть, как и я, любой делец пустит тебя вперёд, чтобы ты протоптал дорожку ему, выложил её своим телом. Как будто самые умные подписывают эти бумаги? Их подписываем мы с тобой, заместители, доверенные своих мэтров. Да, ты тоже будешь когда-нибудь заместителем.

Их дети уже учатся в Европе, они милые, хорошие, нравственные, а ты беден и зол и пачкаешь свою душу. Знаешь, и наш Илья Михайлович мне сказал по секрету, что отправит младшую, Аллу, учиться в Германию через четыре года.

Но Вадим неохотно прислушивался к его словам.

«Если это общество, у которого сила и власть, я должен успеть подняться выше других», — думал он.

Честолюбие вновь сильно проявилось в нем. Ему стало казаться, что его ждёт успех в деловом мире.

«Как же я забыл? Ведь это уже было со мной, я хотел страдать, чтобы понять себя, чтобы добиться успеха, зубрил, корежась от насилия над собой, тексты, сдавал экзамены. А теперь не надо страдать, должно быть другое чувство — уверенности в себе, любви к себе».

Мысль о «другом чувстве» показалась ему верной и современной, она подходила к его нынешнему состоянию, к его дорогой, красивой одежде, пожертвованной в пьяной компании коммерческим директором СП «Факел». И если в другой ситуации, в другое время соответствие или несоответствие мыслей и одежды показалось бы ему смешным и глупым, то теперь это было естественно для его новой жизни.

* * *

Он теперь жил среди людей, пришедших в общество, чтобы приспособиться к его новым законам. В большинстве своём бедные и презирающие свою бедность люди, они стали судорожно натягивать дорогую одежду на свои тела, жадно есть и пить дорогие вина и водки и старались перехитрить и обогнать друг друга, чтобы получить больше денег, и вновь купить ещё более дорогие одежду, дома и машины. Среди них были умные, деловые, редко даже верующие во что-то люди, но они не умели создавать общество, а работали только для себя, своих детей, жён.

Было ощущение, что они вернулись: они были всегда, прятались по отделам институтов, предприятий, были администраторами, спекулянтами, сидели по тёмным углам, проедая наследство, и ждали. Но они были и отражением тех, кто шумно жил в конце 80-х годов, организовывал манифестации и митинги, лгал перед правящими страной, переживавшей в те годы трагедию слов и понятий (надо было заново понимать такие слова, как «народ», «правда», «душа»…)

Люди, пришедшие в 90-е годы, торопливо воплощали желания тех, кто лгал и ёрничал, корча из себя святых всего несколько лет назад.

И вдруг оказалось, что вокруг по-прежнему много лжи, и истина, даже поиск её, желание жить «по совести» — всё это не коснулось людей, которых почему-то называли «новыми».

Понимал ли это Вадим? В сущности, он уже был одним из этих людей. Теперь он жил, как в лихорадке: дела, встречи, документы.

Какие-то тюки они встречали в одесском порту, перехватив груз у конкурирующей фирмы. В плотной черноте ночи больно светили фонари, перекликались грузчики, он боялся упасть в воду, и отчего-то казалось, что он вор, хотя в кармане куртки лежали документы и накладные.

Когда они вернулись в Москву, вновь мысль о «другом чувстве» напомнила о прошлом.

«Если не надо будет страдать, тогда легко станет жить, просто и легко», — думал Вадим.

Но душа его сопротивлялась, и, не понимая, что с ним происходит, он чувствовал себя на пороге нового рабства, которое ему предстояло, и не мог не страдать.

* * *

Лена казалась существом слабым, её вопросительный взгляд заставлял думать о юности, ещё ничего не изведавшей и желающей любить, но можно было заметить её беспощадную усмешку, особенно когда она смотрела на взрослых.

Она осознавала, что в последние годы жизнь её была только собиранием сил для будущих поступков.

Раньше она прекрасно танцевала, и худенькое, нежное тело её отличалось особой грацией. Но в последний год она стыдилась танцевать и показываться окружающим в красивой одежде, стараясь быть незаметной.

Первая влюблённость с поцелуем и детским объятием, замеченная бабушкой (Лену строго наказали), прочно связывалась у неё с грехом и запретом.

Воспитанная бабушкой в любви к дому, уюту, в страхе перед любой «непристойностью» в словах, поступках, образе жизни (оттого надо было постоянно себя контролировать, нельзя было нарушить — и не быть наказанной), Лена более всего боялась греха и много думала об этом.

«Отчего я думаю о дурном? — спрашивала себя Лена. — Отчего всегда думаю, КАКОЙ грех я могла бы совершить?»

Кроме как к тётке, ей не к кому было обратиться с этими «ужасными» вопросами для девочки, не так давно собиравшей открытки с киногероями и актрисами, а теперь критикующей общество.

Тётя Анна громко смеялась, дразнила, отнимала дневник, и приходилось бегать за ней по комнатам, кричать, а потом, упав на диван и прижавшись мокрым от слез и пота лицом к жёсткой ткани, чувствовать большое тело Анны рядом, терпеть её липкую ладонь на своих волосах, прислушиваясь к словам:

— Ты потому думаешь о дурном, что это вовсе и не дурное, надо только испытать, всё испытать.

— Уезжай, уезжай, — шептала она, защищаясь от тёткиной беспощадной иронии.

Но её взросление совпало с резкими изменениями жизни, приведшими всё в движение. Новое, хаотическое время с возможностью жизни не по старым правилам меняло для неё и само понятие греха.

Её тело наполнялось силой, и отрицать жизнь было почти чувственным наслаждением.

«Я всегда могу ЭТО разрушить: их покой, их уют, сейчас я хорошая, добрая, но они должны знать, что я могу быть другой, они ещё не знают, что я уже существую отдельно от них».

* * *

Со времени последнего разговора Ильи Михайловича с Леной прошло больше месяца, но ничего не изменилось в их отношениях, хотя единственной целью его было заставить Лену не отождествлять его с целым поколением, ещё анекдотичнее — с обществом. Она должна уяснить раз и навсегда, что он просто-напросто её отец, любящий и ждущий только дочерней любви.

— С Леной вообще невозможно разговаривать, — раздражённо говорила за завтраком его жена. — На любое замечание — грубость, насмешки, вызов. Откуда такая жестокость?

— Тебе надо приблизить её к себе, просто в ней проснулась маленькая женщина, это надо поощрять, — наставлял Илья Михайлович, допивая утренний кофе. — Она, естественно, начнёт сравнивать себя с тобой, даже соперничать но следить за собой. Всё это так естественно в её возрасте.

— А ты бы поухаживал за ней, как за мной когда-то, — язвительно заметила Елена Леонидовна.

Он смутился. Этот вариант он, к своему стыду, уже пробовал, даже начал опять думать о почти забытой со времён юности стороне жизни — видении всех окружающих предметов возбуждающими, угловатыми. Но, конечно, осталось только любопытство к чужой молодости.

— Что ты говоришь? — с досадой перебил он жену. — Поезжайте в модный магазин, купи девочке наряды, придёт этот Вадим, пусть поболтают.

Денег было достаточно для модного магазина, и они отправились.

Для Лены, как и для любой женщины, даже самой юной, было чудесно бродить среди прозрачных витрин, отделяющих секции, рассматривать импортные вещи, предметы, украшенные цветами, слушать музыку и воображать, что всё это — для неё одной, оттого так ласково улыбаются ей продавщицы, стараются помочь выбрать самое красивое платье. И долгие часы эти были праздником.

Но когда они с матерью уже собирались уходить, она вдруг почувствовала, что за ней следят. И телом своим вспомнила, что следили все эти часы праздника, боясь, чтобы она не украла.

И, остановившись в изумлении, она против желания опять вспомнила — уже ироничные, презрительные взгляды продавцов вслед более бедно одетым покупателям (совсем плохо одетых не пускали), вспомнила оценивающие, бесстыдные взгляды молодых продавцов, только что склонявших головы в полупоклоне. И обыденность, скука этой лжи поразили её.

— Что ты плачешь, Лена, что случилось? — испугано спрашивала Елена Леонидовна.

Но девушка молчала, не в силах остановить слезы.

Мама так встревожилась, что взяла такси, привезла её домой и, уложив на диван, даже чмокнула в щеку.

Лена немного успокоилась.

«Они все лгут и притворяются, все люди, и отец, и мама, им правду думать и говорить страшно, — думала Лена. — И я лгу, как они. Значит, мы уже давно равны».

Она с удивлением чувствовала, что эти мысли приносят облегчение.

В её доме не знали ничего «над собой» — ни Бога, ни святынь, в сущности, здесь не было даже культа родины. И оттого Лена, не вполне осознавая это, хотела быть равной взрослым — в грехе.

Она думала о том, что ей нечего противопоставить этой всеобщей лжи: в её жизни не было сильных чувств, нравственной защиты, а её ирония и безверие делали её ещё более беззащитной.

И ей показалось естественным продолжением лжи то, что они с Вадимом, как всегда, гуляя вечером, оказались в квартире его знакомых — и десятки предметов были свидетелями их близости без любви.

* * *

В сущности, этой близости желали и Вадим, и Лена: она — чтобы окончательно для себя стать взрослой, он — стремясь преодолеть робость перед Ильёй Михайловичем и его домом.

Их влюблённость была кратковременной и давно прошла, после нескольких встреч, ещё до момента близости.

Он видел краску стыда на её лице, испуг, желание защитить себя, но она как будто сразу заставляла себя преодолевать всё.

Когда он слушал её шёпот: «Да, так должно быть со мной, это унижение», то думал о любви и поклонении, которыми окружён в её доме, и её родители, Илья Михайлович готовы ради него на многое. Он думал и о повышении в фирме, и о свободе чувств и что-то с упоением лгал, но главным было то, что ему не жалко Лену. Он позволял себе быть грубым, упивался лёгкой победой.

Ему казалась очень смешной мысль, что они с Леной могут не знать, кто же они на самом деле, действительно ли они существуют в этом времени, и он засмеялся.

 

Часть 3

Сознание свершившегося греха, было так сильно в Лене, что ей начало казаться, будто все осуждают её.

Она была в полном одиночестве, во власти новых ощущений, и постепенно отчаяние заполняло её существо. Одно время она восхищалась Вадимом, его самоуверенностью, но сейчас её детская влюблённость окончательно исчезла.

«Мне надо любить его, обязательно любить», — думала Лена и чувствовала стыд и отвращение.

Вот она стала настоящей женщиной — как ей казалось, она желала этого, — и ничего не переменилось, не хотелось украшать себя, быть смелой и дерзкой, как мама, тётя, наоборот, она всё чаще думала о себе как о маленькой девочке и жалела себя.

Нравственная сила оказалась в ней много сильнее, чем можно было предположить в избалованной, своенравной девушке, стремящейся к разрушению жизни. То, о чем думалось с таким вызовом, стало реальностью, и оттого казалось, что всем открылась тайна её жизни и теперь все будут смеяться над её телом — и прятаться незачем, скрывать.

Как никогда раньше она была близка к дурным поступкам, ударила Аллу, ссоры с отцом становились всё жёстче, в один день она стала тихой, испуганной, подарила Алле своё новое платье.

Подруга посмеялась над её признанием и говорила, что у всех это просто и Лена не особенная. Но слова подруги ещё больше смутили Лену.

Каждый день она ждала Вадима, но он пришёл только через неделю.

* * *

Когда Вадим вновь увидел Лену осенним серебристым вечером на углу улицы, где она жила, его всё-таки кольнула жалость к ней: сразу вспомнились бледные краски комнаты, её робость и одновременно их подражание взрослым, часто беспомощное, откровенное.

Он подумал, что и в ту ночь его сознание было ненужно чётким, и определённость была во всех его словах и желаниях, и чудовищная самоуверенность.

Он вспоминал об этом без попытки анализа, скорее с удивлением, он делал всё, что должен делать и говорить в таких случаях мужчина: клясться в любви, торопить близость. Он легко подумал, что если и есть что-то неестественное в том вечере в чужой комнате, то вина лежит на Лене: она сразу согласилась пойти с ним в чужую квартиру, отлично зная для чего.

* * *

Весь вечер после недельного отсутствия Вадим был остроумен, выглядел франтом, так что Елена Леонидовна и Анна с восторгом смотрели на него.

Он рассказывал о своей поездке в Одессу, о фирме, предлагал им достать дорогую парфюмерию, острил по поводу маленьких ростом вьетнамцев и китайцев, с которыми у него были деловые связи, острил пошло, игриво восклицая:

— Спрашиваю Масю, кто меньше ростом, Васю или Сасю, за кого замуж пойдёшь?

Женщины смеялись, и Вадим был доволен собой.

Прощались они с Леной в коридоре, насторожённо глядя друг на друга. Он спросил больше по инерции:

— Встретимся там же?

И Лена, помедлив, как будто ища защиты от собственных мучительных размышлений, неожиданно для себя кивнула, назначила час встречи.

Вадим усмехнулся. Он понял, что она считает грехом всё, что произошло между ними, и жёстко подумал, что она больше хочет, чтобы это была вина, грех.

Прощаясь, они боялись коснуться друг друга. И так было во время каждой встречи наедине: торопливая близость, страх коснуться друг друга.

Но ни Илья Михайлович, ни Вадим — мужчины, определявшие в большой степени жизнь Лены, — не могли знать, что совершается насилие не только над её телом, но и над её душой, и нарушается что-то важное в её душе.

После двух месяцев близости с Вадимом она узнала о своей беременности.

* * *

Коммерческий директор СП «Факел» Игорь Грапский, сотрудник фирмы Кирилл и ещё несколько молодых людей (среди них Вадим) отправились вечером в маленький дорогой ресторанчик, где собирались большей частью коммерсанты.

Они ехали по ночной Москве на двух машинах, и страстное ожидание удовольствий объединяло их.

Вадим автоматически определял: Рождественский бульвар, Сретенка, Маросейка. Москва была пустынна в этот час, вечер с силой мел тротуары и вычищал шелушащиеся стены домов, и серый выпуклый камень набухал темнотой, а на мутных дорогах растекался свет.

Иногда свет перемещался, как будто фонари поворачивали свои раскрытые влажные рты вверх, и дома светлели, а ночь уходила, казалось, в глубь земли.

В ресторане они сели в круглом зале на семь столиков, и к ним присоединились ещё гости — все были знакомы и некоторые целовали друг друга.

Все гости сразу расселись по столикам, и Вадиму досталось сидеть с Кириллом и двумя чужими. Кирилл начал что-то рассказывать, и все разговаривали, пили, смеялись; и он разговаривал, смеялся шуткам Кирилла, которые сразу забывал, выпил вина, но Вадима не покидало ощущение, что он здесь чужой, и как будто подсматривает за жизнью этих людей.

Это ощущение было неприятно, а при его стремлении поскорее стать таким же, как новые знакомые, как Игорь Грапский, — даже мучительно.

Он думал о том, что надо поскорее выйти из этого состояния, злился, ещё выпил и неожиданно для себя встал, закричал на весь зал:

— Выпьем за коммерсантство на новой Руси.

Собственно, закричал он первые придуманные слова, но они так понравились ему, что он повторил их ещё раз.

Кирилл тянул его сесть, он заметил внимательные, испытывающие глаза, усмешки, и тотчас же боль от разрыва невидимой оболочки, сковывающей его тело, сдавила кожу — он ощутил реальность и одновременно неестественность этого пира на фоне стен, обшитых морёным деревом, бордовых занавесей и душного запаха импортной мужской парфюмерии, в ставшем нищим городе.

— Дурак, малолетка, — шипел Кирилл. — Вот Грапский тебе завтра задаст, ты, шут дешёвый.

Весь вечер он так и просидел за столиком, стараясь даже не шевелиться. Затекло его тело, он робко старался поймать взгляд Грапского, думал: «Вот выгонит он меня, и Илья Михайлович не спасёт».

Возвращаясь по ночным, сонным улицам, Вадим размышлял с горечью: «Я был среди них, но я извивался, хотел угодить».

Он ясно понял вдруг, что жить среди этих людей сейчас самое важное для него, и испугался себя.

* * *

Лена за последние месяцы стала замкнутой и молчаливой, она как будто провела невидимую черту между собой и другими людьми.

После смерти бабушки, не охраняемая никем и ничем, она уже не искала нравственных оправданий своим поступкам.

Между тем у неё начались недомогания, головные боли. Мысль о том, что ею и Вадимом зачат ребёнок без любви, помимо их желания, при тягостных обоим отношениях, взаимной насторожённости, была постоянной.

Взрослая жизнь для Лены началась с того, что она думала о своём будущем ребёнке — ему нельзя жить.

Хотя, подчиняясь общепринятым представлениям о стыде, первое, что Лена сделала, узнав о беременности, — отправилась в универмаг и купила кольцо из дешёвого металла, очень похожее на обручальное.

Тайное обручение было совершено ею в маленькой комнате за кухней, без жениха, в одиночестве, и только старые вещи, сложенные в комнатке, были свидетелями её торжественного шествия от двери к окну, шёпота о прощении, обращённого в пустоту, и дрожащие руки принимали и надевали на вытянутый палец лёгкое, дутое кольцо.

И зачарованная собственным обманом, она долго стояла неподвижно, и свет лампы обвивал её тело.

* * *

Но проходили недели, и надо было кому-нибудь рассказать о ребёнке. Лена решила — тётке, но не родителям.

В тот вечер в столовой Анна занималась живописью, а точнее, «новым искусством», пытаясь изобразить слова о вечной истине разноцветными лоскутками на символических чёрных столбах, которые она нарисовала буквально изъеденными «временем».

Когда-то Анна, чтобы не помнить о робости и глупости отрочества, сожгла свои девичьи платьица, порвала дневники с искренними исповедями.

— Таких понятий, как стыд, целомудрие, просто нет, — говорила она в компании молодых художников. — Есть убеждение в том или ином ощущении. Перестаньте это ощущать — и этого не будет. Это уже не открытие в наше время.

В тот злосчастный вечер, выслушав признание Лены, тётка её только засмеялась.

— Моя идеальная племянница забыла свою идеальность, — произнесла она нараспев и торжествующе, как будто принимала Лену в орден грешниц.

И спокойно продолжала рисовать свою жутковатую картинку.

Лене в первые минуты разговора хотелось броситься перед тёткой на колени, а теперь она в недоумении смотрела на Анну.

Анна, чуть обернувшись, грубо добавила:

— Не глупи, делай немедленно аборт. Я не скажу матери.

* * *

Но через несколько дней собрался семейный совет. Анна не выдержала и проговорилась.

Илья Михайлович, Елена Леонидовна, Анна и их двоюродная сестра Ирина Семёновна, приглашённая как врач, сидели вокруг стола, когда позвали Лену.

При тусклом свете торшера казалось, что каждое лицо приняло особую гримасу. Тени на скатерти лежали, как огромные переплетённые руки.

О том, что с Леной может случиться такое несчастье, «грязь» в семейных отношениях, сплетни среди знакомых, никто не мог себе представить. Илья Михайлович говорил — за несколько минут до того, как вошла Лена, — что он поражён тем, что его дочь «легла под первого встречного».

И то, что он так откровенно говорил об этом с женой и её родственницами, было полным уничижением дочери, полной победой над ней — перед «шлюхами» не оправдываются, не защищаются любовью, им приказывают, отселяют из дома, чтобы младшая дочь была защищена от дурного влияния.

Его ярость готова была выплеснуться в самой уродливой форме.

Елена Леонидовна молчала, брезгливо поджимая губы, Анна и Ирина Семёновна время от времени переглядывались и фыркали — ситуация не казалась им трагической.

С Леной даже не стали разговаривать, как будто боялись, избегали объяснений (чему она была рада), ей даже не позволили сесть. Просто Елена Леонидовна, всё также брезгливо поджимая губы и не смотря на дочь, медленно произнесла:

— Ты сделаешь аборт в больнице Ирины Семёновны, она проследит, чтобы все сделали хорошо, мы оплатим. Потом ты уедешь на время в Тулу к Анне, поживёшь у родни. Об аттестате позаботится отец. И не возражай! — Она перешла на крик, стала истерически плакать.

Анна с любопытством смотрела на Лену, Ирина Семёновна изображала строгость на круглом лице.

«Она уже порочна, — думал Илья Михайлович. — Для неё действительно нет запретов».

В мыслях этих он находил сейчас удовольствие. Любя по-своему Лену, он всё-таки хотел унизить её, чтобы оправдаться перед собой в том, что в душе давно уже отказался от неё и не хотел отвечать за её душу.

И как никто другой в этой комнате, он понимал, что это должно было случиться с ней, потому что он давно отказался от неё.

Елена Леонидовна кричала, уже не помня себя:

— Проститутка, ещё школу не закончила! И Лена, как будто защищаясь, подняла руки, вытянув их перед собой.

Её детские, тонкие руки оказались под светом торшера, и все в комнате увидели, что на пальце блестит дешёвое обручальное кольцо.

Стало очень тихо. Они поняли. И мать, опустив голову, сказала:

— Иди, отдыхай, иди к себе.

* * *

В больницу её никто не провожал. Сначала хотела Анна, потом, усмехнувшись, сказала, что ей надо закончить рисунок, и белый цвет больницы её раздражает. Елена Леонидовна была на работе.

Лена поехала одна с большой сумкой, которую в приёмном покое отобрали.

Она была готова к унижению, к новому страданию. Но не к обыденности совершаемого здесь.

Ей надо было всё время чувствовать, что кто-то ещё любит её, кому-то она нужна. Вадиму она ничего не сказала, а из каждого телефона-автомата на улицах звонила то одноклассницам, то приятельницам по летнему отдыху.

И всегда в трубке раздавались радостные восклицания, спрашивали, как дела, а она отвечала, что всё хорошо, только она болеет, но скоро опять позвонит, и отчего-то всех просила, чтобы её не забывали.

Операцию ей назначили на другой день, и весь вечер женщины в палате болтали, весело пугая друг друга. Из четверых — две были из общежития, они смеялись, одна говорила:

— За Ваньку и пострадать не жалко, хороший дружок.

Утром, после бессонной ночи, когда Лена, опустошённая, уже отказавшаяся от возможности и права любить того маленького ребёнка, который мог бы у неё родиться, увидела вокруг себя нескольких врачей и среди них — улыбающуюся Ирину Семёновну, она подумала: «Вот, пришли за ним», и потеряла сознание.

* * *

Вадим узнал всё от Анны. Он пришёл, как обычно, в семь часов вечера с конфетами к чаю, но в доме было особенно тихо, как будто ожидали чего-то.

И это ожидание не могло относиться к любому конкретному человеку.

Анна попросила его:

— Посидите со мной, а то все ушли. Вадим молчал. Он понял, что она должна сказать важное и вопросов задавать не к чему. А то, что ей очень хочется сказать что-то, он понял сразу, как вошёл в столовую.

Анна нравилась ему: лицо с матовой кожей, большие влажные глаза, всегда немного расширенные, томность сочеталась в ней с вызывающим поведением, даже манерничаньем. Нравилась и подчёркнутая независимость.

— Из-за вас все волнуются, — с вызовом сказала она.

— Почему же из-за меня? — спросил Вадим.

— Вы что же, шут? — говорила она, обходя вокруг него, стоящего посредине комнаты. — Вы не праведник, вы в Бога не можете верить, вы в деньги хотите верить. А зачем соблазняете молоденьких девочек?

Вадим вздрогнул. Он понял, что с Леной что-то случилось.

— Она жива? — шёпотом спросил он.

Анна, молчала, всё так же обходя ещё раз вокруг него.

— Жи-ва, — наконец протянула она. — Да что вы спрашиваете? Вы ведь не любите её.

Он опять молчал.

— Вот видите, это правда, — торжествующе сказала Анна. — Вы потому разрешили ей всё это проделать: с чужой комнатой, раздеванием, с выдуманным ею страшным ГРЕХОМ (она мне рассказала), потому что вы хотели испытать себя. Всё ли вы можете, даже девочек не пощадите?

— Врёте, — закричал он. — Вы всё лжёте, притворяетесь. Вы всё выдумываете.

Анна театрально провела рукой, чуть не касаясь его лица:

— Ну уж нет, маэстро шут, ребёночек-то был живой. Ваш, Вадик, с нею ребёночек. А сейчас она пошла избавляться.

Он, испугавшись, схватил руку Анны, мелькавшую перед ним, закричал, подчиняясь первому чувству:

— Идёмте, скорее идёмте к ней.

Анна, отойдя на несколько шагов, прищурив глаза, рассматривала его, как художник ожившую картину:

— И любовник хорош, такая лапочка.

Обида, жалость к Лене, собственная беспомощность — все эти чувства мешали ему дышать, он прошептал:

— Ты пойдёшь, я заставлю тебя.

Она хмыкнула. Что-то хищное и жестокое, подчиняющее себе, ещё не проявленное в поступке появилось в её лице. Она быстро прошла в прихожую, оделась, уже оттуда крикнула ему:

— Торопись, что же ты. Пойдём.

И он, только что в оцепенении стоявший посреди комнаты, заставил себя идти за ней, уже зная, куда они идут сейчас.

* * *

Они молчали, пока ехали в автобусе, потом на метро, он только удивлялся тому, что знает эти улицы и дома.

Анна привела его в ту самую квартиру, где они встречались с Леной, у неё был даже Ленин ключ.

Вадим вошёл, но оставался в коридоре, стоял, не снимая пальто. Анна вернулась из комнаты уже раздетая, в лёгкой блузке.

Она взяла его руку и положила себе на грудь.

— И ты можешь? — шёпотом спросил он. — Сегодня, в этот день?

— Да, — сказала она с вызовом — Отчего же? Ведь ты не любишь её. И не любишь меня.

Она говорила всё это, раздевая его, как маленького, сняла пальто, шарф, приблизила к нему своё лицо.

— Ты, Вадик, уже никого не можешь любить, акромя себя. Бедненький ты мой, — шептала она с усмешкой. — Оттого и испугался, что не знаешь, как влюблённые на такие новости отвечают.

Всю ночь и утро — пока Лена мучалась, пока её успокаивали, делали операцию, везли в палату — Анна и Вадим были вместе.

* * *

Только однажды он как будто очнулся от дурного сна и, морща лицо, делая над собой усилие, подумал, отчего же там, в ресторане, и в этой комнате всё кажется ему безжизненным — как будто наполненным светом, но неживым.

«А, правильно, мы все раздвоенные люди, одна частичка лица, тела — человеческая, обычная, другая — уродливая, уничтожающая красоту и гармонию. Упадёт искусственный свет — и корёжит, уродует. Одна частица человека уничтожает его же — другую, живую».

Вадим ещё не понимал, что произошло в его душе, отчего он многое теперь видит по-другому, чем раньше.

И спасения было ждать не от кого.

 

Часть 4

Лену привезли домой из больницы, никто не замечал, что глаза её светятся нездоровым блеском, что она часто, с кажущейся бессмысленностью повторяет слова и живёт, как ребёнок, движением этих слов.

Она ходила целыми днями по комнатам в тёмном халатике и при звуке чужих шагов, голосов пряталась в свою комнату, за шкафчик с игрушками младшей сестры, подолгу сидела рядом с клеткой, где прыгали зеленые попугайчики — то стремясь друг к дружке, то забиваясь каждый в свой угол клетки.

Илья Михайлович, сделав несколько попыток заговорить с дочерью, понял, что именно его она больше всех избегает и боится.

Дома перед ней постоянно были яркие свитера матери, изящные чёрные одежды тётки, и их голоса говорили всё время о женском мире, где всё направлено на то, чтобы нравиться, и слова их были то круглые и мягкие, то резкие, угловатые, как крики птиц.

«Они хотят, чтобы их непременно любили, восхищались ими, — думала Лена. — И мне так надо».

Поставив знак равенства между собой и другими женщинами, она успокаивалась на время, потому что ей помогало их знание жизни.

Но охотно Лена разговаривала только с младшей сестрой, даже искала причины, чтобы подольше быть с нею.

Ещё в больнице после операции, в ту ночь, когда боль была постоянным напоминанием того, что произошло с ней, она спрашивала себя с испугом:

«Но ты ведь хотела быть сильной, беспощадной, как все, чего же ты?»

Ответа она не могла найти, она не думала никогда раньше, что можно так просто стать убийцей ребёнка, жизнью которого ей кем-то поручено было распоряжаться. И оттого она с болезненным любопытством смотрела на сестру — тоже ещё ребёнка, и думала о ребёнке, который мог родиться.

И чувство, что она медленно переступает тот порог сознания, за которым начинается другое сознание, много горше и плотнее во времени, к которому тоже и обязательно надо было привыкать, уже не покидало её.

Родные всерьёз начали опасаться за её рассудок.

* * *

Вадим тянул с визитом в дом Лены. От Анны он знал, что Лена вернулась в каком-то странном, лихорадочном состоянии, о нем не спрашивает.

Лицо Лены, расплывающееся, как будто смазанное бледно-розовой краской, часто мысленно появлялось перед ним, вернее, он сам вызывал его в своём воображении, и был жесток, издевался над ней, расспрашивал, больно ли делать аборт и отчего все знают о том, что у них мог быть ребёнок, отчего она проболталась, дура…

Он знал, что подобные случаи все ребята и девчонки скрывают, и людям надо, чтобы всё это скрывалось. А такие, как Лена, не умеющие скрывать, становятся посмешищем или жертвами, скорбным примером для благополучных людей. Он же не хотел быть ни тем, ни другим.

Только попав в эту неловкую для себя ситуацию, Вадим почувствовал острее, чем когда-либо, свою принадлежность к обществу, он боялся осуждения Ильи Михайловича, окружающих его теперь людей. Когда он рассказал об этом случае на работе — конечно, как бы не о себе, — ему только посочувствовали, советовали заплатить девушке за пережитые страдания.

Когда он думал о том, что будет говорить с Леной, то представлял себе не маленькую детскую с попугайчиками и игрушками, а полутёмную столовую, когда горит только лампа торшера и тени ползут по стенам — и можно быть резким, насмешливым, настоящим мужчиной, чтобы она навсегда поняла, что между ними ничего не произошло, потому что их близость всегда была «публичной», без любви, тайны, и разом отторгнуть всё.

Но что-то удерживало его от такого поступка, мешало, и он тянул, как будто сначала надо было понять важное или вспомнить, и не получалось этого.

В минуты таких раздумий Вадим был неузнаваем — удивительно некрасив.

* * *

Казалось, Вадим начал страдать, и более всего не от того, что произошло с Леной, а от незнания, как поступить дальше, как вести себя. Страдание его напоминало потухающую страсть.

«Я не выхода ищу из ситуации, мне не надо искать…» — думал он.

По-видимому, он достиг того душевного предела, за который не смог перейти, и в то же время соблазн думать о возможности быть другим, добрым и великодушным, был велик.

Уверенный, что дело не в том, как он поступит, что скажет или подумает о нем Лена, а в мнении других людей, которые видят его жизнь, он считал единственным препятствием продолжения своей прежней, спокойной жизни участие множества людей в Лениной судьбе.

Решившись пригласить Грапского в свою маленькую комнату, снятую на верхнем этаже старого дома на Садово-Триумфальной улице, он преследовал одну цель: понять, какой он в восприятии других людей, догадаться, в какой степени допущен он в новое общество и как можно избежать опасности быть отторгнутым этим обществом.

Он устроил настоящий пир для Грапского, купил итальянский ликёр, сыр, пирожные, одолжил у квартирной хозяйки, тихой пьяницы, щербатые чашки с блюдцами, закатал и спрятал своё дешёвенькое белье и одеяло, а чтобы комната выглядела нарядной, набросил, где возможно, куски яркого шелка, купленного в немецком магазине. Пёстро-синий, клетчатый ало-жёлтый цвета сразу оттеснили на второй план блеклые краски городского заката.

Коммерческий директор СП «Факел» Игорь Грапский был ещё молод, лет тридцати, называл себя, когда представлялся, господином Грапским. К Вадиму он пошёл по нескольким причинам: во-первых, ему был нужен помощник, Вадим подходил для этой должности, и надо было приглядеться к нему. Во-вторых, Грапский уже испытывал потребность поучать и делиться впечатлениями жизни. Третья причина был вовсе банальна: он не мог пригласить к себе в дом Вадима, потому что не хотел, чтобы мальчишка видел, как богато живёт сейчас Грапский.

Сначала Вадим стеснялся, молчал, только наливал ликёр, грел чайник на кухне и всё готовился начать разговор.

Грапский, скучая в пустой комнате, где не было ни книг, ни оригинальных вещиц, сам сказал назидательно:

— Ты, господин Бахметьев, остановился во всём, о будущем не думаешь, Илье Михайловичу так нагадил (Вадим уже рассказал ему о Лене). Хочешь, женись, Илья Михайлович какое-никакое приданое соберёт, хотя бы на квартиру найдёт деньжат, на машину.

Вадим не ожидал, что они будут говорить об этом.

— Невозможно, — резко сказал он. — Там любви нет, там всё назло.

Грапский тихо засмеялся.

— У женщин всегда назло, ты не понимаешь, — весело сказал он.

Вадим подумал почему-то об Анне.

— Нет, я не хочу, — торопливо сказал он.

Казалось, Грапский разочарован. Он взял осторожно кусочек сыра, пожевал и насмешливо произнёс:

— Что же ты связался с ней? Она несовершеннолетняя.

Слова его и манера общаться более всего были близки к воровскому жаргону, блатным манерам, но это теперь общепринято среди людей делового мира.

— Да сама навязалась, — в тон Грапскому сказал Вадим.

Тот опять засмеялся и со скукой подумал: «Слишком прост для меня».

— И ты её, как там у вас, молодых, говорят, взял и поимел, — с едва заметной брезгливостью сказал Грапский.

«Как же возможно так говорить ему, — думал Вадим. — Да, у настоящих людей, которые реально смотрят на жизнь, и отношение к ней жестокое, они-то, люди эти, только и нужны сейчас».

— Ты, Вадим, будешь жить в новом мире, — назидательно продолжал Грапский, даже с некоторой долей патетики. — А значит, должен уметь, когда надо, отказаться от удовольствий плотских и от мучений, которые написаны на твоей физиономии сейчас. На лице нового человека должна быть всегда улыбка, этакое благополучие, потому что с несчастным никто дела вести не захочет, а захочет подчинить или высмеять. В человеке это крепко сидит — желание унизить ближнего своего.

«Точно, прав Грапский, надо уметь отказаться», — это была его мысль, высказанная Грапским как напоминание.

Между тем стало темно, в комнате делать было нечего. Они вышли на улицу и ещё долго гуляли по Москве. Грапский рассказывал о родной Украине, о нищей юности.

«Но я был другим, чем он, — расслабленно думал Грапский. — Я был добр и сентиментален, во что-то верил, боялся быть плохим…»

Вадим думал о том, как жалко ему себя, своей прошлой жизни и как страшно думать, что у него уже мог быть ребёнок, ненужный, чужой, крикливый. И действительно надо принять всё, что произошло у него с Леной, как свой грех, чтобы не делать больше ошибок.

Он внезапно почувствовал облегчение, и часто теперь повторяемая мысль о том, «как же возможно было допустить, и надо было всё иначе», сразу исчезла.

Прощаясь, он за что-то благодарил Грапского и с благодарностью слушал его слова:

— Ты учись у Ильи Михайловича, он толковый бухгалтер, всё у него возьми, а потом, может быть, я тебя к себе переведу. Я подумаю, может быть.

Наутро Вадим уже смог заставить себя пойти в дом Лены.

* * *

Домашним Лена казалась очень больной: у неё теперь были сонные, потухшие глаза, она волновалась и плакала по каждой незначительной причине. Но сама Лена, конечно, была уверена, что совершенно здорова и все придумывают её болезнь.

Все теперь как будто наперёд знали, как вести себя с ней, и их жалость, смешанная с пренебрежением, была для неё настоящим испытанием.

Лишившись ребёнка и узнав презрение окружающих, Лена поняла, что бороться не с кем и бессмысленно. Осознание того, что она сама хотела этого зла и жила очень долго с желанием зла окружающим, было неожиданным и принесло такие страдания, которые были слишком велики, несоразмерны с тем, что могла принять шестнадцатилетняя девочка, — и болезнь её прогрессировала.

Теперь её увлекала мысль о другой реальности, в которой она могла бы жить легко. Привычная соразмерность жизни, её относительная гармония нарушились, и выход она искала только в самой себе — вне людей, и именно поэтому её влекло в пустоту и детскость другого сознания, в полуосознанные чувственные воспоминания того, что не происходило с ней.

«И хорошо, что сравнивать нельзя», — думала она на упрёки матери в том, что Лена опять «не как все».

Казалось, её воспалённый мозг и изболевшееся, униженное тело готовились к чему-то: Лена не смогла бы объяснить, что же именно должно было с ней случиться, но то, что будет с ней, казалось обязательным.

Лена стала очень красива, напряжённая внутренняя жизнь утончила черты её лица, движения стали более женственными.

К появлению Вадима она отнеслась безучастно. Они долго сидели рядом на диване, он взял её руку, безвольно опущенную, рассказывал об удачной поездке в Казахстан, где фирма купила дешёвые запчасти, и смотрел на её красивое лицо с нарастающим чувством вины.

Из нагромождения безликих громких слов его болтовни, в иступленном стремлении понять её, сжавшуюся, спрятавшуюся, появилось вдруг желание овладеть ею сейчас же. Он попытался обнять её, но резкий крик Лены испугал домашних.

В тот вечер, смущённый, он тотчас ушёл и думал, что в случившемся с Леной не только его вина, но слово это, даже вопрос — «виноват?!» — само повторялось и повторялось, постоянно обращаясь к его душе.

* * *

Илья Михайлович ко всему, что происходило теперь в его доме, относился внешне равнодушно. Казалось, его мозг не хотел анализировать, душа — чувствовать, он в точности следовал любимой когда-то фразе: «Отказываюсь знать».

Только однажды, случайно столкнувшись с Леной в синей темноте коридора, удивившись её белому одеянию (потом оказалось, что она ещё в ночной рубашке — днём), он шутливо, как раньше, полуобнял её и почувствовал, как она отпрянула, услышал её смех, из руки её выпало пёрышко попугайчика, которое она прятала в кулаке.

Как будто что-то смяло, придавило его. Илья Михайлович не понимал, что же произошло: ведь он думал, что и после больницы она останется такой, какой была в последние годы: самоуверенной, озлобленной, всё отрицающей. Маленькая мстительница обществу за безвременье, за хаос.

Илья Михайлович вздрогнул.

— Хаос, да, вот в чем разгадка. Я отдал её хаосу, порочному мальчику без прошлого, — шептал он в темноту коридора. — Вот в чем разгадка: я хотел, чтобы она ушла. Но не так, Господи! Не в безумие.

* * *

Лена постоянно думала о том, что её теперь привезли в чужой город, оставили в чужом доме. Мысль о том, что пора уходить, наполняла её душу восторгом. Было право не любить этот дом, живущих в нем людей, сейчас она бессознательно отказывалась от родства.

Ночью Лена оделась и тихо вышла из дома. Город мягко светился, было тепло для ноября, сыро и дремотно.

Она бродила по городу, чувствуя во рту горечь и испытывая мстительную радость освобождения, торжество.

Её влекло к огням, веселью, свободе, и вскоре Лена оказалась в одном из Арбатских переулков, подошла к толпе подростков, сгрудившихся вокруг гитаристов, и как будто сразу растворилась среди них, спряталась: поток звуков и чужой энергии всё более обволакивал её.

* * *

Лена оказалась одна в ночном городе и была счастлива: страх, как раньше, уже не мешал ей чувствовать себя совершенно раскованной, и её новое, болезненное состояние ложно подсказывало, что только теперь, вне окружавших её людей и их правил, она сможет жить своей истинной, естественной для неё жизнью.

Она долго стояла вместе с незнакомыми ребятами в холодной подворотне старого Арбата, слушала песенки про мышонка, про чьи-то обиды, любовь, подпевала, мёрзла.

Часов в двенадцать милиционер разогнал их довольно грубо, с нескрываемым раздражением ворча:

— Как будто пять лет назад, в перестройку. Теперь не то время, понятно?

Лена осталась, спрятавшись за выступ стены.

— Тебе идти некуда? — услышала над головой голос незнакомой девушки.

— Да, — почти радостно воскликнула Лена.

— Какая ты странная, больная, что ли? — помолчав и, видимо, разглядывая её, сказала девушка. — Ну ладно, пошли.

Квартира, в которой они оказались минут через пятнадцать, была в пустом, полуразрушенном доме и явно покинутая жильцами.

Вместо них тут поселились тени в лохмотьях, телогрейках, никто не трогал друг друга, у каждой компании был свой угол или комната, ели, пили, ссорились.

Вскоре Лена узнала от новой знакомой, что в Москве таких мест сейчас немало, самое знаменитое — «У Петлюры», но арбатские квартиры тоже «кайф», это тебе не на вокзале.

Кроме закутанной в две куртки девушки, которая привела её, в угловой комнате было несколько парней и девушек, они полулежали в неловких позах, были задумчивы и сосредоточены.

— У тебя деньги есть? — спросила девушка. — Это только если колешься или нюхаешь, а так рядом со мной переспишь, я тебя насиловать не дам, будь спок. Ты приезжая, что ли?

Лена не отвечала ей. Опять радостно засмеявшись, девушка вытянула из кармашка юбки, сказала шёпотом:

— Порошок.

Запах наркотика уже чувствовался в комнате и волновал её.

Через полчаса она уснула, надышавшись марихуаны, прижавшись к незнакомой девушке, и бегство её продолжалось во сне.

* * *

Горячий воздух пустыни прокатился по её лицу и телу, она шла по незнакомому городу по-южному чёрной ночью, света нигде не видно было.

Угадывались в темноте дома и улицы, она пошла на звук текущей воды, только на набережной, где она оказалась, светились редкие огоньки, и люди в длинных одеждах, безучастные ко всему, стояли толпой.

Она поняла, что они молятся, но не понимала слов и начала повторять эти слова, чтобы запомнить и узнать позже, с чем они обращаются к своему Богу.

«Отчего же я здесь? — подумала Лена. — Какая пустая земля, как здесь легко умереть».

Она подумала, что в темноте не видно цветов и деревьев и нельзя добраться до воды.

Одинокие выстрелы раздались в темноте. Лена решила, что надо бежать к большой тёмной стене — и проснулась.

* * *

Квартира тяжело, со стонами спала Смрад, тяжёлые запахи сразу заставили её спрятать лицо в своё пальтишко. В другой комнате слышны были весёлые, пьяные голоса.

«Мне совсем не страшно здесь, — опять подумала она. — Это потому, наверное, что я грешница, а точно ли я грешница?»

Она вспомнила Вадима, больницу — так ясно, что стало больно в груди, как от резкого света.

«Да, я грешница, я ребёнка позволила убить, и мне теперь всё позволено, кроме смерти. Я знаю, что мне всё позволено!»

Она встала, делая усилие над собой, подчиняясь одной этой мысли, и пошла в комнату, где ещё пили и гуляли.

В этой комнате веселье, как и белеющая ночь, шло на спад. Многие уже спали, в углу раздавался голос женщины. Лену сразу заметил парень из неспавших, поднялся — он оказался огромного роста, в потрёпанной одежде, — подошёл к ней и схватил её, ни о чем не спросив.

— Не надо, не надо, дяденька, девочку пожалейте, — неожиданно для себя закричала она, пискляво закричала и нехорошо.

Безумная мысль — защитить ребёнка, мысль-воспоминание о больничной боли — через минуту была осознана ею как глупая, опоздавшая мысль, и она засмеялась диким, истерическим смехом, разбудив всю квартиру.

Парень отпрянул от неё, провёл рукой по лицу, подсознательно вспоминая, как крестятся, и басом сказал:

— Сумасшедшая она, братцы, больная девка.

А Лена смеялась и не уходила из этой комнаты, пока приведшая её сюда девушка не увела в свою комнату, ловко переругиваясь с ворчащим парнем и его дружками.

Лена вновь забылась и вновь желала сна.

Но сознание уже не покидало, охраняло её, и мучительный вопрос: «Разве мне всё теперь позволено?» опять не давал ей покоя.

«Да разве могут быть люди, которым всё позволено? Как же они смогут жить? Им нечем будет жить», — думала она.

Эту мысль, ещё неопределённую, этот вопрос: «Чем же жить тогда возможно?» Лена запомнила для себя сразу.

Ах, как ей надо было сейчас сохранить свою душу, и она, не вполне осознавая это, искала выход для себя.

Она взяла руку девушки, сидящей рядом с ней, пожала в порыве детской ласки и благодарности. Сама возможность любви, служения любви — для всех людей, была для неё новым чувством, с такой определённостью показавшим единственный путь.

«Если я смогу…» — думала она, тихо плача, чтобы никто не слышал невольных всхлипов.

Лена вспоминала о своём доме, о сестре, о тётке, ей было жалко сейчас их, и она подумала: «Надо возвращаться домой».

 

Часть 5

Весь день её бегства Вадим был занят делами фирмы, но непонятное ему беспокойство не покидало его.

«Что я целыми днями о ней думаю? — раздражённо говорил он себе. — Так нельзя».

Чтобы не думать о Лене, он старался представить семью Ильи Михайловича в смешном свете и так забавлялся выдумкой, что начал рисовать карикатуры: Илью Михайловича изобразил непомерно толстым, с бухгалтерской книгой, выставленной как икона, Анну — маляром, Лену — отчего-то в клетке, рядом с зелёными попугайчиками.

Все рисунки его были беспомощны, слабы, и только Лена, в упор смотрящая на него, с худым замкнутым лицом, получилась очень точно. Он долго смотрел на рисунок и позвонил ей.

Узнав от Елены Леонидовны, что Лена пропала, ушла из дома ночью и её ищут с утра, он в первую минуту пожалел, что позвонил, ему стало стыдно своей привязанности к этой сумасшедшей девушке, и только позднее тревога уже не оставила его, и он метался по городу, искал Лену — то один, то вместе с Ильёй Михайловичем — и боялся её гибели.

«Где спасение от этих ненужных чувств? — думал он иногда в отчаянии. — Ведь можно и так, и эдак повернуть и быть правым. Я нелюбим, мне отказано даже в дружбе, зачем же думать о ней? Я обо всех, дурак, думаю. Просто любить надо меньше».

Он вспомнил о Саше и со злобой решил, что и его, и смешных хиппи с их маечками мало что связывает с другими людьми, ведь они даже добро делают в общем-то не конкретным людям, своим близким, а человечеству вообще.

«Кидают кость всему человечеству — нате, кушайте, да восхищайтесь нами, какие мы прекрасные, добрые люди, — с иронией думал Вадим. — А вот с каждым отдельно — сложно, это не водички дать страждущему, которого никогда не увидишь больше, не ребёнка незнакомого погладить…»

Вадим даже повторил несколько раз понравившуюся фразу:

— Любить надо меньше, вот выход.

* * *

Вадим с Ильёй Михайловичем побывали в нескольких моргах на опознании, в больницах, у знакомых. Лены нигде не было.

— Она больна, — затравленно повторял Илья Михайлович. — Она ушла ночью, как все безумные делают.

— Не говорите, что она больна, — зло сказал Вадим, хотя отлично знал, что это правда. — Я найду её.

— Ты, уличный мальчишка, ничтожество, что ты можешь? Я подобрал тебя, чтобы ты убил мою дочь, — прошептал Илья Михайлович.

Вадим ушёл от него и стал один ходить по улицам, заглядывая в подвалы и подворотни.

«Куда может пойти больная девушка, перед которой, наверное, постоянно край чёрной бездны? И надо удержаться, не упасть, и на это усилие тратится много жизни», — думал он.

Дальше мысль его упиралась в непреодолимое препятствие, потому что тонко чувствовать Вадим не умел, мозг его как будто лишался гибкости.

«Но, если она ещё слаба, значит, она где-то в центре города, недалеко от дома, — наконец решил он. — Я найду».

Побывав в нескольких подвалах, на чердаках, на бульварах, он пришёл в квартиру на Арбате, где недавно была Лена.

Ему сказали, что видели здесь измождённую девушку в сером пальто, с сухим блеском в глазах, она только что ушла, всех благодарила и даже заплакала.

В одной из комнат этой заброшенной квартиры он неожиданно заметил знакомую фигуру: Саша склонился над бомжихой, избитой кем-то.

— Её в больницу надо, я знаю, куда, — говорил тихо Саша. — Берите осторожно и несите. Она ещё поживёт, бедолага.

— А зачем? — спросил, подходя к нему, Вадим. — Смрадная, мерзкая баба. Добреньким хочешь казаться для всех? А я вот не хочу.

Саша повернулся и очень удивился, увидев Вадима.

— Ты — здесь? — спросил он. — Ночуешь? Вадим уже не мог остановиться. Оказавшись здесь после чудесного мира, в котором начал жить, стоящий здесь в своей дорогой одежде, особых ботинках, он ощутил весь ужас мира иного, в котором мог оказаться, если бы не удача, — и от своего страха был особенно беспощаден.

— Мёртвые они здесь все, — заорал он. — Дышат, а мертвечиной за километр воняет.

Саша как будто смутился.

— Почему они-то мёртвые? — тихо спросил он. — А ты живой?

— Я-то живой, живой, — язвительно ответил Вадим.

Ярость, презрение настолько корёжили его, что он, повторяя:

— Я-то живой, веришь? — неожиданно ударил Сашу по лицу, и сам ожидал удара в ответ, чтобы бить, бить всех этих мечтателей, уродов, как будто защищая от них свой новый мир.

Но Саша не ответил ему ничем. Он опустил голову и пошёл вслед за ребятами, осторожно несущими больную бомжиху.

Вадим постоял в пустой комнате — постояльцы разошлись кто куда.

Он вышел на улицу, день был пасмурный, туманный, солнце с утра так и не пробилось.

Вадим медленно шёл по старому Арбату, потом, выйдя на Гоголевский бульвар, пошёл по нему, вдыхая сырой, но ещё свежий, пахнущий немного бензином и машинной гарью московский воздух.

На бульваре девушка в сером пальто медленно шла по боковой аллее и время от времени взмахивала руками, как будто молилась или репетировала пьесу. Волосы её были растрёпаны, пальто измято, как будто она провела ночь в случайном убежище, а не дома.

Вадим сначала прошёл мимо, во власти своих новых мыслей, с брезгливой, презрительной гримасой отвернулся от девушки, вид которой так отвечал его жестоким мыслям, и лишь позднее резко остановился. Он узнал, он не мог не узнать её.

— Лена, — тихо позвал он, повернувшись. — Леночка, иди ко мне.

Лена попятилась от него и, испуганная, побежала прочь.

* * *

На рассвете вернулся домой Илья Михайлович. Большую часть ночи проходив по городу, мучимый страхом не только за Ленину жизнь, но и за свою собственную, он невольно думал о смерти.

Реальность смерти в ночном пустынном городе, грязном, отяжелевшем, где ещё оставались невнятными звуками крики многочисленных торговцев, размахивающих, трясущих в руках яркие одежды, тихих разговоров-соревнований, разговоров-сравнений дам в модных пальто, деловых людей с энергичными липами, — возможность смерти в таком жестоком мире он воспринимал со всё возрастающим страхом.

И мысль о том, что где-то в этом огромном пространстве бродит его Лена, уже не могла быть ясно осознана, иначе он бы не выдержал.

От постоянного страха эта мысль претерпела странную метаморфозу: он начал думать, что с Леной, маленькой озлобленной женщиной, ничего не может случиться, потому что она заодно с этим преступным, потерявшим управление городом, где слишком много желания власти и нелюбви, — он иногда как будто забывал, что она больна и беззащитна.

И когда он так думал, он жалел себя — и мог жить дальше.

Иногда, на вокзалах, в переходах метро, вглядываясь в лица опустившихся людей, он стыдился того, что дурно думает о дочери, и в оправдание он говорил себе, что это не он так дурно думает о Лене — это она ушла, чтобы отомстить ему.

И наконец мысль о том, что Лена мстит именно ему, окончательно овладела бедным Ильёй Михайловичем: и долгая пустая ночь, и её аборт, её болезнь — всё это теперь на нем, он один отвечает перед знакомыми, друзьями, родными, перед испуганной, ничего не понимающей Аллочкой… он один…

Илья Михайлович подумал: «Один перед Богом? Вселенной? Вечным разумом?» и захохотал.

Он стоял в эту минуту возле Казанского вокзала, прислонившись спиной к красному кирпичу стены ЦДКЖ, лицо его случайно оказалось рядом с весёлым лицом артиста на большой афише, их пародийное сходство было так сильно, что казалось: Илья Михайлович — в зале, вокруг публика, в чёрной ночи кругом прячутся люди, остро, с любопытством следящие за его страданиями, а сил играть уже нет.

«Мне ли бояться суда человеческого? — думал он. — Какой закон жизни я нарушил? Это они пришли и всё разрушили…»

Он не смог бы точно сказать, кто же это — они, люди другого времени, но у них была теперь сила, этот город, власть, и в насторожённой тишине ночи он чувствовал себя беспомощным.

* * *

В это утро дом Ильи Михайловича напоминал о времени приготовления к празднику. Накрывали стол, а так как ждали и Лену, и Илью Михайловича, и Вадима, и ещё нескольких знакомых, отправившихся на поиски, то накрывали не как к завтраку, а, скорее, к обеду — с закусками, жареным мясом и отварным картофелем.

Торопливые приготовления помогали не думать постоянно о Лене, но между Еленой Леонидовной и Анной было решено, что за стол сядут, только если станет известно, что с Леной.

Они говорили друг другу, что Лену обязательно найдут, наверное, она в больнице, и утром к ней надо поехать с бельём и передачей.

* * *

Елена Леонидовна догадывалась об отношениях Вадима и Анны, но сестру свою не винила: Лена была ещё таким ребёнком, что всё, происшедшее с ней, только раздражало Елену Леонидовну.

Её старшая дочь всегда избегала откровенных разговоров с матерью, и это Елена Леонидовна объясняла только запоздалым детством, а не стыдом: ни сама Елена Леонидовна, ни Анна не стеснялись говорить откровенно друг с другом, даже маленькая Алла всё рассказывала матери.

«Взрослые отношения сложны, полны тайн, скрытого соревнования, — думала она. — Разве Лена, открытая, ранимая, может понять это? И не поймёт никогда. Ей неизвестно будет это сладкое чувство власти слабого существа, женщины, над очень сильным, казалось бы, мужчиной».

Даже сейчас она насмешливо улыбнулась — тревога за дочь не была глубока.

«Как легко подчиняются мужчины внешней покорности милых, слабых женщин, как умиляются, сорят деньгами ради просто хорошо вымуштрованных матерями, себялюбивых, жадных, — размышляла Елена Леонидовна. — Сколько я знала женщин, пользующихся шумным успехом, достигших всего, что можно придумать, базарно, грубо ссорящихся между собой, устраивающих перебранку по любому поводу».

Но жизнь так устроена — это убеждение Елены Леонидовны уже никто не смог бы переменить, она давно приняла всё таким, как есть, и ничего уже не надо было менять ни в мире, ни в своей душе, и оттого можно было успокоиться.

Да, если бы не Лена, взбалмошная, безумная Лена, готовая пойти на любую глупость, всё испытать на себе. Где она сейчас? Среди бандитов, наркоманов, больных? Бедная, глупая девочка.

* * *

Вадим в эти минуты тоже думал о том, что, как бы ни был бесчестен и озлоблен мир, в нем «жить можно, только надо успокоиться и не обращать внимания…»

В своей комнатке, ночью, голодный и усталый после часов поисков, ждал он рассвета и боялся наступающего дня.

Он сам не понимал, чего же ему бояться? Любимец коммерческого директора Игоря Грапского, подающий надежды юный коммерсант. Даже случай с Леной всего лишь именно случай, эпизод, не больше.

Вадим ходил по комнате в расстёгнутой рубашке, растрёпанный, болела ступня, стёртая в узком ботинке, хотелось спать, но он не разрешал себе спать.

«О чем же это мне думать надо? Как это ненужно всё, надо просто успокоиться. Она ведь жива, я её видел на бульваре, и сама виновата, — значит, уладится всё так, как у всех, родители потом выдадут замуж, не за меня, конечно».

Все эти слова были как будто правдой, но он знал, что они были, как и его мысли о карьере, будущем, знакомствах, они были не главной правдой, а та, главная правда, ради которой можно было любить, страдать, жертвовать (правда — быть человеком), — эта главная правда была отчего-то сокрыта для него, и чем больше он пытался думать о ней, даже вспоминать, возвращать себя прежнего, доверчивого, чистого мальчика из далёкого детства, чтобы думать о ней, эта правда о жизни людей и их страданий была закрыта для него.

Когда он думал о том, что мир зол и бесчестен, — он опять меньше всего думал о том, что зло — в нем самом, в других людях, что мир — это и каждый отдельный человек.

Но даже если бы что-то и натолкнуло его на эту мысль, выстраданную многими, он бы теперь побоялся так думать, у него не хватило бы мужества.

Вадим подошёл к окошку, стоял, облокотившись на подоконник, — рассвет только обозначился, небу стало свободнее.

Он думал о том, что добьётся многого, станет богатым человеком, сейчас возможность есть, хватило бы только силы, напора, надо дело делать и не оглядываться, что угодно делать, торговать, дороги строить, частный банк открыть — главное, не оглядываться, не думать.

Наконец-то можно было легко вздохнуть, попытаться улыбнуться. Он решил, что надо идти к Илье Михайловичу, узнать, пришла ли Лена. Сейчас ещё рано, чуть позднее, прогуляться, кофе попить на вокзале, там с восьми открывают. И идти к ним.

* * *

Избитую бомжиху давно увезла «скорая помощь», а Саша стоял у подъезда. Попрощались и ушли отсыпаться его друзья, всю ночь помогавшие ему. Но Саша отчего-то надеялся, что Вадим вернётся, точнее, он хотел, чтобы Вадим вернулся и поговорил с ним.

«Его оставлять в таком состоянии нельзя, — думал Саша. — Что с ним делается? Как он живёт? Настоящее «воплощённое зло» — вошёл, готовый кричать, бить, убивать».

Саша старался думать о Вадиме снисходительно, добродушно, не возмущаясь, он поставил себе правилом думать так обо всех людях.

Зачем он сделал это принципом своей жизни? Саша сам бы не ответил, запутался бы в долгих объяснениях.

Особое свойство души — жалеть — он унаследовал от своей бабушки, которая и в Бога как будто не верила, а говорила, что знает: надо жить, жалея, так, а не иначе. И помогала соседям, знакомым, даже случайным людям, но в отличие от Саши за себя умела постоять и себя жалеть не забывала. Умирая, всё жалела себя, говорила: «Похудела-то как, голубушка. А хороша была».

И Сашины теории перед её мужеством казались немощными, и сам он был до конца ни в чем не уверен.

Саша хотел увидеть Вадима даже не столько из-за того, что боялся за него в эту ночь. Мыслью подсознательной, неопределённой, а потому более притягательной было стремление довериться силе, живущей в Вадиме. Притягательность этой силы была в опасности, которую она несла для Саши.

«Наверняка найду его, если пойду по центральным улицам, здесь светло, он, верно, бродит, как зверь», — говорил себе Саша.

Они встретились на Садовом кольце, недалеко от дома Вадима. Если Саша обрадовался, закричал издали Вадиму, то Вадим недовольно скривил лицо и, видимо, хотел спрятаться, но нынешнее его ощущение будущего успеха, гордость не позволили ему двинуться назад, но и вперёд он не пошёл, стоял и ждал, когда Саша сам подбежит.

— Я искал тебя, думал помочь, — робко сказал Саша.

— Что — помочь? Ты забыл, я ударил тебя, — медленно произнёс Вадим.

Но Саша уже находил счастье, особое удовольствие в своей покорности.

— Я простил тебя, — быстро сказал он.

Вадим долго молчал, кусал губы. Казалось, слова, которые он не мог произнести, точно душат его, давят на горло.

— А ты меня спросил? — наконец с трудом сказал он. — Хочу ли я прощения твоего? Нужно оно мне!

Саша растерянно улыбался. Он хотел обрадовать и Вадима, и себя — покорностью, а Вадим как будто ещё раз ударил.

— Это ничего, — быстро зашептал Саша. — Ты потом поймёшь. Бомжиху мы спасли и ещё мальчика спасли. Врач сказал, что ещё час — бомжиха умерла бы.

Он как будто извинялся перед Вадимом — опять почувствовал, что находит в этом особенное удовольствие.

— Ты унизиться передо мной хочешь? — догадался Вадим, и ярость скривила его лицо. — Ты унизиться для того хочешь, чтобы возвыситься надо мной. Покорностью возвыситься надо мной, виноватым. Так знай же, запомни: я не виноват ни в чем, ни перед кем, ты вот думаешь — я злой, а ты пойди со мной везде, по городу, в дома заходи и думай, где зло. Тогда везде будет казаться зло.

И то, что он понял Сашу, ещё больше взволновало Вадима. Он почти закричал:

— Как я ненавижу твоё право жалеть. Ты сам себе это право дал.

Ему показалось вдруг, что его слова о зле Саша не слышит, и оттого он беззащитен перед ним, Вадимом.

Между тем они шли по направлению к дому Ильи Михайловича, шли для того, чтобы увидеть Лену: Вадим — свою бывшую любовницу, девушку из богатой семьи, а Саша — несчастную безумную девочку, которая так хотела жить любовью и состраданием.

Они, как и многие друзья Ильи Михайловича, шли на рассвете в его дом, и Вадим, услышав, как весело садятся за шумный завтрак, догадался, что Лена вернулась.

 

ЧАСТЬ III

Сатирикон

 

Этот Арабескин

— Ты невыносим, иди погуляй, Арабескин, — сказал учитель.

Арабескин ушёл, он смеялся. Свет входил в окна и рдел на вишнёвой занавеси. Арабескин ехал по перилам, школа блестела табличками с пояснительными надписями.

Арабескин вышел во двор. Двор — это переход от улицы к дому, во дворе смешивается порядок дома и улицы. Арабескин начинался в этом дворе, он здесь ломал и строил. Ломал ветки и строил футбольные ворота. Во дворе был ученик Мякшев. Он сидел лицом к зданию школы и считал окна. Как всякий сидящий человек, он любил слова, он складывал их в правильные фразы.

— Ты вот сидишь, — сказал Арабескин, — а позади тебя, средь буйных зарослей травы струится ручей, отливающий нежным светом.

Мякшев обернулся. Стволы деревьев мешали ему увидеть.

— Встань, Мякшев, — сказал Арабескин. — Я бронирую тебе в мире сидячее место.

Мякшев встал и обернулся. За деревом, в углу двора стыдливо писал пятилетний мальчик. Мякшев ухмыльнулся и сел.

— Ты дурак, Арабескин, — сказал он. — Тебя выгонят из школы за неуспеваемость.

Арабескин стоял на длинных ногах и смеялся. Он наблюдал драку воробьёв. Улицу заштриховывал школьный забор.

 

Раздумья

(юмористический рассказ)

Старый повар Пётр Кондратьевич сидел на табуретке около чёрного хода в столовую, курил и вздыхал.

Солнце освещало груду пустых ящиков, одинокое дерево и ребёнка возле него. Мир был полон событиями, людьми и насекомыми. Одно из них кружило вокруг Петра Кондратьевича.

— Уйди, — добродушно попросил Пётр Кондратьевич, — насекомое. А то прихлопну.

На солнце он согрелся, чувствовал себя добрым и мудрым. «Жить не умеете», — подумал он, обращаясь то ли к насекомому, то ли к младшему повару Слезкину, который передавал жене пакет с мясом. «Эх, зачем воруешь ты?» — подумал Пётр Кондратьевич.

Собачка выбежала из столовой с огромной костью во рту и промелькнула, как выстрел.

«Зачем воруешь и ты?» — осуждающе подумал старый повар.

Насекомое всё-таки умудрилось укусить Петра Кондратьевича и высосать несколько капель его крови.

Пётр Кондратьевич встал, снял поварской колпак и подумал: «Зачем воруете вы, люди, звери и насекомые?»

Он поднял лицо к небу, и солнце ласково потрепало его по щеке.

— Зачем они воруют? — пожаловался Пётр Кондратьевич солнцу. — Если воровать не умеют. Видно же всё.

 

Первое впечатление

Сейчас, когда народ хорошо живёт и хорошо одевается, трудно отличить одного от другого и угадать, кем товарищ работает. А в практической жизни это часто бывает необходимо. Едешь, например, в троллейбусе, и на тебя кто-нибудь кричит:

— Чего в проходе встал?

Ты оборачиваешься и видишь человека в пальто и шляпе, в руках портфель кожаный. И тут ты не знаешь, как быть. Если это просто человек, такой же, как ты, то можно крикнуть:

— Куда сам-то прёшь?

Если это интеллигент или из тех, кто сохраняет интеллигентскую оболочку по семейной традиции, тогда ему надо объяснить:

— Вы тут кричите, товарищ, а имеются больные, которые шума не терпят.

Интеллигентный человек сконфузится, начнёт что-нибудь тереть: очки или подбородок. Другой скажет:

— Это ты больной, что ли?

И тоже про него всё ясно без анкеты.

А если это начальник какого-нибудь учреждения? Ему, может, кричать и ругаться больше другого хочется, но нельзя ему (по причине возможно знакомых людей или тех, кто его видел начальником). Так он только глаза на вас будет таращить, фыркать и молчать. Молчит он, а вы думаете: «Может, это и не начальник, а простой человек, но находится в состоянии алкогольного опьянения, и поэтому своё слово сказать ему уже трудно».

Молчит, молчит он, а потом как закричит:

— Попрошу освободить проход!

Тут вам делается жарко. Вы прижимаетесь к сидящей около вас женщине, чтобы занимать меньше места. Он проходит мимо, презрительно улыбаясь, а вы думаете: «Большой, наверное, начальник». А может, вы опять путаете. Я раз за одним таким шёл, так оказалось, что он живёт в квартире с тремя маленькими детьми, женой, тёщей, племянницей, и поэтому его сердце свободы хочет в общественном транспорте, ему через три года жильё дадут, так он, значит, три года будет в общественном транспорте высказываться.

Но настоящая беда, если вам товарищ попался из тех, кто ещё только хочет быть интеллигентным и предпосылки у него имеются. Тут не знаешь, как к нему подступиться, потому что он в эту интеллигентность идёт собственной дорогой, никому ещё не известной, и у него на всё своё мнение имеется. Тут надо не обидеть человека, и так ответить, чтобы он свою новоиспечённую интеллигентность мог перед людьми показать. Например, вы скажете:

— Мне горько слышать такие слова. А он в ответ:

— Мы, наверное, с вами не контактируем. Или вы, посторонившись:

— Дорога свободна, не толкайтесь.

А он:

— Ощущение себя личностью начинается с одиночества и пространства.

Видите, как причудливо извиваются мысли этого человека. Какое же в общественном транспорте одиночество? Чтобы помочь ему в трудной работе его мозга, можно сказать:

— Человек только тогда человек, когда хочет и умеет общаться с себе подобными.

Он благодарно смотрит на вас и говорит:

— Я шёл к этой мысли, но ещё не успел сформулировать. Проходи, дорогой товарищ. Выходи из троллейбуса, читай, говори умные слова, потом, покушав, опять залезай в троллейбус, где я еду, и, увидев мою фигуру в проходе, скажи: «Посторонитесь, пожалуйста». Я от этих слов так постараюсь уменьшиться, что тебе и ругать будет некого.

 

Старая история

Помню я, как подавала руку страхагенту Петру Семёновичу Слизкову Анна Андреевна Сполохова, повариха столовой № 5. Но нынче Анна Андреевна на пенсии, купила малиновые шторки и кошку завела по прозвищу Лика.

Пётр Семёнович потерял смысл жизни, от тоски он дёргает левой ногой и собирается на воды.

Анна Андреевна по утрам пьёт чай с пудингом, по телефону отвечает томным голосом и в жизни своей обособилась от народа.

Пётр Семёнович сначала часами прогуливался под её окнами, потом притворился общественником и хотел привлечь Анну Андреевну к охране зелёных насаждений. А когда она игнорировала его порыв, он со зла притворился котом и увёл доверчивую кошку Лику за угол. Там он подарил её прохожему Лялюшенко.

Анна Андреевна тосковала, как беженка, потом поняла всю безысходную тоску жизни и уехала с Петром Семёновичем на воды.

 

Монолог в столовой

Я смотрю на этого усталого человека, и части его тела исповедываются мне. Я вижу его лысину, отливающую оливковым маслом, его большие уши, испещрённые бугорками и прожилками, похожие на географические карты. Лицо вытянуто и напоминает дорогую чашку из кофейного сервиза, с тонким орнаментом.

Он жадно ест котлеты. Рядом на тарелке — кусок пирога. Он поглядывает на него с резвостью и недоверием обжоры. Кажется, он завидует самому себе в предчувствии насыщения.

Вдруг лицо его делается грустным, он оглядывается. Он не хочет быть одиноким в мире, он на секунду повисает в пространстве вместе со столом, и обретает человечество в моем лице. Я сажусь за его столик, и мы смотрим друг на друга.

— Ты кто? — спрашивает он, облизывая губы.

Я молчу, факт моего присутствия обозначен чёткими контурами тела.

— Я тебя не знаю, — говорит он, пододвигая пирог.

Робкая суетливость проявляет путаницу сознания. Он ищет форму общения, неопределённость его личности размывает красивый орнамент лица.

«Это не интеллигент, — важно думаю я. — И не представитель рабочей династии. Он ещё не выработал форму существования».

Я открываю свой кожаный мешок и раскладываю перед ним несколько жизней. Я предлагаю ему жизнь с гудком паровоза и тёплым запахом машинного масла, гордую жизнь литейщика, хитрую жизнь ботаника и даже восторженную жизнь ребёнка. К себе я придвигаю элегантную жизнь, задрапированную пепельным шёлком. Я стараюсь и цитирую наизусть страсти.

Наконец он отодвигает ко мне мягкую плоть этих жизней и продолжает есть пирог.

— Сейчас, докушаю, — говорит он. И вдруг начинает смеяться.

Я вижу, что вокруг все начинают смеяться надо мной. Моя печаль переплавляется в смех толпы.

 

Одинокий

(рассказ-подражание)

Вечер был похож на спелую сливу и истекал здоровым терпким запахом. Вася сидел на скамейке в сквере и думал о том, что опять получил двойку по химии и родители не дадут денег на кожаную куртку.

«Меня никто не понимает, — думал он. — Я очень одинокий».

Вокруг нею пенились кусты и ходили люди. Старичок в белой шляпе азартно предлагал парочкам на скамейках — могу рассказать свою жизнь.

Рядом с Васей сел грустный молодой человек. Он искоса поглядывал на Васю и потом обратился к нему со следующими словами:

— Вы, наверное, одиноки и тяготитесь этим? Как я вам завидую! Вот уже три года я не могу испытать этого прекрасного чувства. Множество предметов и живых существ взаимодействуют со мной. Когда я бегу от них, я вступаю в сложные отношения с вещами, костюмы диктуют мне свой стиль и меняют характер.

Вася недоверчиво посмотрел на него.

— Вы мне не верите, — сказал молодой человек. — А вот даже сейчас, посмотрите, муравьи бегают вокруг моей ноги, запонка нежно вошла в кожу и щекочет её рядом с кровеносными сосудами, отяжелевший кусочек атмосферы задержался на моей щеке. Я уже не говорю о запахах, что как насекомые жужжат вокруг меня.

Вася уставился на муравьёв.

— Сейчас сюда придёт чудесная девушка, — сказал молодой человек. — Влюбитесь в неё, вы одиноки и свободны. А я, — он махнул рукой, — я не могу даже влюбиться, я переполнен мелочным общением.

По тропинке действительно шла красивая девушка. Но её обогнал старичок в белой шляпе.

Старческий румянен пятнами покрывал его лицо. Он подмигнул Васе и азартно предложил:

— Могу рассказать свою жизнь.

 

Внешний мир

Кондрашин тяжело прыгнул на подножку трамвая и зашёл в вагон. Старость тяготила его, как мешок, накинутый природой. Он сел у окна, вытер пот и начал окидывать мир за окном суровым взглядом.

На улице был туман. Люди на улице плавно двигались в мягком и густом воздухе. Туман нежного телесного цвета обволакивал окно. Кондрашин подумал об Анечке, молодой служащей своего отдела, и усмехнулся.

К стеклу в это время прилепился листик и затрепетал. Кондрашин начал подозревать Анечку в страшных грехах.

«Не зря бойкая-то она», — решил Кондрашин.

Он вышел из трамвая и пошёл по улице. Улица с напряжением извивалась и тянулась к маленькой площади, похожей на полуоткрытый рот. Воздух слоился и расточал запах свежести.

«Нет, Анечка всё-таки хорошая женщина», — подумал Кондрашин.

На площади стоял автомобиль. Нетерпеливый шофёр нажал кнопку. Автомобиль громко затрубил.

«Я люблю её», — с ужасом подумал Кондрашин.

Он неожиданно для себя побежал по улице, часто перебирая ногами. Но тяжёлый звук автомобильной сирены следовал за ним, как собака на поводке. Слышалось фырканье и азартный звук преследования.

— Я старик, — укоризненно сказал Кондрашин, останавливаясь. — Отстань от меня.

Но в ответ лишь звенела цепь на ошейнике.

 

На приёме

Акаюмова пришла наниматься на работу. Она была очень тепло одета, и начальник отдела кадров подозрительно на неё посмотрел. Он, конечно, не мог знать, что Валентина Петровна Акаюмова бездетная, и муж у неё пропал. Поэтому она жалела себя и берегла от шумной и хлопотливой жизни.

Вбежала секретарша, и пока она совершала по комнате разные движения, Акаюмова думала: «Начальник-то невидный какой, а девчонка — сорока».

Наконец, подписав бумаги, начальник сказал:

— Слушаю, — и посмотрел на Акаюмову.

Валентина Петровна тоже посмотрела на него глазами, полными грусти и житейской мудрости, и поджала губы.

— Устраиваться на работу пришли? — спросил начальник отдела кадров.

Акаюмова медленно кивнула и уставилась на него влажными от напряжения глазами. Он сказал:

— Профессию назовите, образование. «Изучает, — подумала Валентина Петровна. — Приглядывается». Вслух она сказала:

— Дело наше простое.

Начальник отдела кадров внимательно на неё посмотрел, встал и прошёлся по комнате. Он был сутулым, аккуратным мужчиной с продолговатым лицом. «Думает, — решила Акаюмова. — Изучает».

Он остановился около неё и строго спросил:

— Последнее место работы? «Начальник, — подумала Акаюмова. — Тоже мне».

Он как будто что-то вспомнил, улыбнулся и сказал:

— Не стесняйтесь, мы здесь одни, поговорим.

«Мужчина, — подумала Акаюмова. — Известное дело». Она подозрительно посмотрела на закрытую дверь, потом на начальника отдела кадров и сердито сказала:

— Лифтёром работала, уборщицей.

Он стоял, не двигаясь, ожидая, что она ещё скажет. «Сейчас рядом сядет», — подумала Валентина Петровна и почувствовала лёгкий озноб. Но он подошёл к столу и сказал:

— Документы попрошу.

«Серьёзный мужчина», — подумала Акаюмова, подавая ему паспорт и трудовую книжку. «Сначала паспорт посмотрел, год рождения, наверное», — думала Акаюмова.

— Кем же вы работать хотите? — вздохнув, спросил он.

«Секретарша у него что-то бойкая», — с беспокойством подумала Акаюмова.

— Отвечайте же, — громко и немного сердито сказал он.

«Ишь расходился, — добродушно подумала Акаюмова. — Будто дома с похмелья».

Он опять встал. Валентина Петровна покраснела и опустила глаза.

— Ну вот что, — сказал он нетерпеливо. — Мне курьер, нужен. Пойдёте?

Она чуть кивнула.

Пока он оформлял бумаги, Валентина Петровна по-женски внимательно оглядывала его одежду, заметила маленькую дырочку на рубашке и жалостливо посмотрела на его наклонённое лицо. Она вышла на улицу. Думы у неё были лёгкие, в трамвае она усмехалась.

 

Думайте откровенно

В зале было душно. Иван Петрович тонко улыбнулся и поправил колпак, расшитый золотыми звёздами.

— Сейчас будем угадывать мысли на расстоянии, — сказал он. — Попрошу думать о производстве.

Сразу тысячи мыслей полетели к нему по воздуху. Механический цех просил новое оборудование, контролёры ОТК ругали бракоделов, были неоформившиеся мысли типа: «Я не люблю Фёдорову», «Хочу большой зарплаты». Затем в воздухе поболталось несколько бутылок, но Иван Петрович мысленно направил их к запасному выходу. Поколебавшись, он скрестил несколько мыслей о любви — их обладатели сидели в разных концах зала.

И только одна мысль не давала ему покоя, она мощно лилась откуда-то сверху, была проста и однозначна, как дыхание, и звучала так: «А мне плевать».

Иван Петрович повеселил немного зал, угадав мысли уборщицы тёти Кати, которая думала: «Натоптали, насорили», потом прочитал в глазах заведующей планово-финансовым отделом смету на будущий год, угадал несколько мелких мыслей завхоза.

«А мне плевать!» — зычно раздалось в его голове, и взгляд его встретился со взглядом солидного мужчины, сидящего в первом ряду.

«Представьтесь», — мысленно приказал Херувимов.

«Кристаллов, директор», — мысленно сказал мужчина из первого ряда.

Силой своего дара Иван Петрович заставил мужчину встать и подняться на сцену. Затем Иван Петрович начал сеанс гипноза.

«Вы молоды, — внушал он Кристаллову. — Вы красивы». Директор приободрился, улыбка застыла на его загипнотизированном лице.

«Я завод, мои цехи раскинулись на сотни квадратных метров, — продолжал Иван Петрович. — Любите ли вы меня?»

Кристаллов с напряжением уставился на него, в лице его что-то будто прояснилось. «Не люблю, — с облегчением подумал он. — Мне на тебя плевать».

Поздно вечером ревизор главка Иван Петрович писал служебную записку. Среди прочего он подчёркивал, что директор завода явно не пригоден для такой должности.

Волшебный колпак лежал рядом.

 

Приключения Анны Бабкиной в большом городе

(фрагмент)

 

Глава 1,

Роза Леопольдовна Бабкина вернулась в полдень с рынка, поставила сумки на кухне и торопливо съела немного каши. Потом она достала из шкафа сумочку из чёрной лакированной кожи и надела соломенную шляпу, украшенную красной ленточкой. Проходя через прихожую, она остановилась перед зеркалом. Томность была в её взгляде.

Выйдя во двор, Роза Леопольдовна крикнула старшим детям, чтобы они не баловались без неё и не оставляли дом открытым.

Она медленно прошествовала по двору, в который выходило множество дверей. Огромный живот её был обтянут цветастым платьем.

Ровно через один час сорок минут она произвела на свет пухлую девочку. Младенца шлёпнули по попке и стали купать.

— Посмотрите, — прошептала акушерка. — Она смеётся.

Акушерка осторожно подняла девочку. Все столпились вокруг неё. Девочка смеялась. Пришли медсёстры, буфетчицы, санитарки и даже старик-вахтёр. Он протиснулся сквозь толпу и наклонил к девочке носатое лицо. Девочка смеялась, щуря глаза, ещё подёрнутые младенческой пеленой.

Старик повернулся к толпе и поднял палец.

— Характером эта девочка похожа на своего покойного деда Киву, — важно сказал он, — который торговал керосином во времена нэпа.

 

Глава 2,

Последующие несколько дней девочка провела в отделении для младенцев, где, лёжа в кроватке и пуская пузыри, произнесла несколько запутанных речей.

Это была трудолюбивая и жизнерадостная девочка, она за эти дни проглотила столько молока и испортила столько пелёнок, что получила сразу несколько прозвищ: «кобылка», «несушка», «чужое добро», а от одной медсёстры, муж которой работал мясником, она услышала необычное — «прелестный кусок мяса, источающий дурные запахи».

В жаркие ночи этого младенца женского пола клали в одной распашонке на клеёнку, покрытую тоненьким батистом, чтобы она испортила за ночь поменьше белья.

Девочка лежала у окна, и нежная кожа её светилась в лукавом свете луны.

В маленькой ножке и столь же крошечной ручке, пальцы которой были постоянно сжаты в кулачок, угадывались будущие мощные формы. Кто сможет нарисовать генеалогическое дерево «обыкновенных людей», «людей на все времена», с их дружной выживаемостью и оптимизмом? На этом дереве, как сырые плоды, повисли болтуны, мечтатели, обжоры, плуты, поэты, бухгалтеры в чёрных нарукавниках, невесты в парчовых платьях, их потомство, неизвестные усатые красавцы.

Короче и легче провести линию от матери-земли и от отца-неба.

 

Глава 3,

Прошла неделя, и Розу Леопольдовну провожали домой.

Ей вернули чёрную лакированную сумочку, соломенную шляпку и тугой свёрток, из которого выглядывало весёлое личико.

Её муж перед этим торжественным событием так основательно налился пивом в небольшом заведении на окраине городка, что младенцу пришлось сначала путешествовать вниз головой, потом под мышкой у отца.

Признаться, отец не рассчитывал на такого основательного младенца и через несколько минут потребовал отдых. Он учинил жене такой допрос:

— Ты правду говоришь, что младенец женского пола? В ней будет килограммов десять, хорошо же таскать младенцев в такую жару.

В это время девочка так громко засмеялась, что пришлось дать ей кусочек персика, завёрнутый в тряпочку, который она стала охотно сосать, видимо, принимая за материнскую грудь (впоследствии мать часто подсовывала ей эти плоды, и девочка впитывала в себя соки земли с такой же резвостью, с какой впитывала материнское молоко).

Во двор её внесли торжественно. Впереди шли трое старших детей, потом, застенчиво улыбаясь, Роза Леопольдовна, а за ними тащился отец с огромным свёртком, пыхтя и отдуваясь. За время пути у него выросла щетина, выпал зуб и появились воспоминания об эвакуации, голоде и первом дне женитьбы.

Старухи в тёмных платьях, закрывая лица платками от жаркого дыхания солнца, выползли посмотреть на нового младенца. Старики улыбались прощальными улыбками, дети показывали на свёрток пальцами.

Когда свёрток на террасе развернули, то там оказался изрядный запас пелёнок, распашонок и детских запахов. Младенец тотчас продемонстрировал своё умение моргать, разевать рот, потеть, сопеть и пыхтеть.

— О, посмотрите, как она смотрит на нас, — вскричал один сосед. — Первый раз вижу такого нахального младенца.

Девочка засмеялась.

— Уан, уана, — закричала она.

— Люди, её зовут Анна, — авторитетно заявила бородатая старуха.

На террасе наступило молчание. Слышно было, как томится и позванивает раскалённый воздух, наполненный мухами.

Вперёд выступил учёный сосед, судья всех дворовых споров.

— Надо подсчитать, сколько пальчиков на руках и ногах этого младенца, — сказал он. — И также количество вдохов и выдохов в минуту. И желательно знать, сколько волос на темени, есть ли родимые пятна и другие научные данные.

Несколько старух приблизились к младенцу.

— Оставьте Анну в покое, — вдруг закричала Роза Леопольдовна.

— Мы можем уйти, — сказал учёный сосед. — Но с точки зрения науки, у вас родился ненормальный ребёнок. Я его не признаю.

Он сердито посмотрел на младенца.

Так девочка приобрела имя, некоторый жизненный опыт и избавилась от любопытных взглядов.

 

Глава 4,

— Ты истратил все деньги, болван, — вот первая фраза, услышанная Анной из уст матери. — На что я буду записывать девочку?

Дело в том, что в доме было принято устраивать торжества в день записи младенца в районном загсе.

— Я не знаю, — флегматично ответил отец. — Подождём до моей получки.

Теперь многочисленные родственники, не желая обидеть родителей, делали вид, что девочка только должна появиться на свет, и они с нетерпением этого ждут. Они считали себя большими дипломатами.

— Говорят, у вас должна родиться девочка? — спрашивала какая-нибудь тётя Зина, встречая Розу Леопольдовну на рынке.

— Да, дней через десять, — отвечала та, быстро подсчитывая дни до получки мужа. — Вес шесть килограммов четыреста граммов.

И они расставались, весьма довольные друг другом.

А вечером на пыльной улице, медленно остывающей после жаркого дня, отца Анны встречал дальний родственник.

— Эй, кум, прибавления ждёшь? — спрашивал он.

— Дней через десять, — отвечал тот, краснея. — На меня похожа и на моего отца.

— Э, счастливчик, — вздыхал родственник и шёл дальше.

Когда в доме появлялся чужой, Анна поднимала такой шум, что смущённая мать выносила её и показывала гостю.

Уже в раннем возрасте Анна была склонна к правдолюбию и самоутверждению.

 

Глава 5,

Зиму Анна Бабкина провела в сумрачных комнатах, слушая шипение дождя. Иногда она предавалась воспоминаниям: утром — о вчерашней каше, вечером — об утреннем молочке.

Размышляя, девочка сделала сразу несколько выводов:

а) всё огромное состоит из составных частей,

б) что нельзя съесть, то представляет несомненную опасность,

в) что не твёрдое, то мягкое,

г) что не трещит, то фыркает,

д) что свербит в носу, то не щекочет пятки.

И ещё множество мелких открытий, перечислить которые здесь невозможно.

Отца она узнавала по храпу, брата — по шишке на лбу, мать — по крику, солнце — по потению, правду — по наивности.

Но о своём несомненном существовании на земле Анна догадалась после хорошей трёпки, которую задал ей отец после того, как она влезла в корыто и совершила небольшое путешествие по скользкому полу.

 

Глава 6,

Пришла весна, смешав запахи цветения и гниения. В доме началась великая уборка, и про Анну забыли. Она проковыляла на кухню и увидела на полу огромный сверкающий предмет. Анна обошла вокруг него несколько раз, держась за бортик. Потом она попыталась его опрокинуть, сдвинуть с места, но когда у неё ничего не получилось, она упёрлась животом в бортик и оказалась внутри предмета.

Корыто (это было именно оно) содрогнулось от удара, медленно двинулось по скользкому полу к двери. Оно съехало с крыльца и понеслось под уклон. Анна била кулачком по дну корыта и смеялась. Она была уверена, что корыто хотело убежать от неё, и её голос поймал его.

Через час Анну нашли около помойки в обществе собачки Дэзи и старой вороны.

Так она приобрела самостоятельность, первых друзей и первые серьёзные заблуждения.

 

Послесловие

Остался яркий свет

Евгения Берлина, Женечка — моя родная сестра. Младшая сестра, а умерла первой, внезапно, от тромба, одна в квартире, в Москве. Я узнал об этом в Америке, где живу уже почти семь лет. За окнами были гроза и ливень, и я плакал, выл от тоски и горя. Успел на похороны…

Мы трое (ещё есть средняя сестра Лилия) родились в Ташкенте, где оказалась мама, эвакуированная из Смоленска. Папа приехал туда после войны. По профессии он был экономист, по-теперешнему — менеджер. Мама — учительница русского языка и литературы, фанат своей профессии, горячо любимая учениками, которые приходили после уроков, толпами роились у нас дома. В те времена были в ходу понятия «видный инженер», «знаменитый врач». Наша мама слыла «известной учительницей».

Очаровательная маленькая Женечка с ямочками на щеках пела частушки, которым её научила наша деревенская няня. «Подружка моя, чего новенького? Отбиваешь у меня черно-бровенького…»

Когда мы не раз всей семьёй ездили в Москву, что занимало двое с половиной суток пути, попутчики неизменно величали Женю «самой красивой девочкой нашего поезда».

Жене восемь лет. Родители решают переехать в Москву. Главный мотив — дать детям лучшее образование. Дальше — чёрная полоса, которая, увы, не закончилась для Жени до конца её жизни.

По формальному поводу нашу семью лишают московской прописки. В квартире — обыск. Изымаются деньги от продажи ташкентского дома. В «Вечерней Москве» — фельетон. Автор измывается над нашей фамилией — Рабинович. Мы, дети, стараемся не выходить на улицу, кажется, что прохожие узнают нас, показывают пальцами. Нас троих, примерных пионеров и отличников, пытаются исключить из школы, таскают в отделение, стараются сделать из нас Павликов Морозовых, заставляя писать доносы на родителей. Конечно же, они этого не дождались, да и признаваться было не в чем.

Живём, скрываясь от милиции, по вечерам не зажигаем свет. Затем второпях переезжаем за 101 километр. Зима, из-под снега выкапываем бревна, пилим их двуручной пилой (я тяну с одной стороны, обе сестрёнки — с другой), топим съёмную хибару.

Беды окончательно сломили родителей. На нас, детей, всё это тоже легло тяжёлым гнётом, но на младшую сестру тяготы подействовали особенно сильно.

Когда Женя выросла, она начала писать. Поначалу мы не видели в её занятиях ничего особенного. Женя работала в котельной, времени на сочинительство было достаточно. Она сумела окончить институт, вышла замуж. Но и здесь её ожидал очередной жизненный удар. Муж вскоре умер. Детей завести не успела. Умерли и родители, у брата и сестры — свои семьи. Женечка оказалась почти одна. Была попытка переезда в Америку, прожила там полтора года, но внезапно для всех вернулась в Москву — не сложилось.

Я и сестра Лиля всячески ей помогали, поддерживали, но сделать её жизнь более радостной не смогли.

Мне кажется, правда, что творчество стало для неё настоящим смыслом существования, тем более что по признанию профессиональных литераторов она была очень талантливой. Но, по-видимому, нелёгкая Женина жизнь слишком «выпирала» в её прозе, выдавая весь драматизм её личной судьбы. Газеты и журналы отказывались публиковать её ироничные по форме, но грустные, порой даже мрачные по содержанию рассказы. Мэтры, с которыми она была знакома, советовали ей разбавлять минорную плоть текстов жизнерадостными пассажами. Но она не хотела, да и не могла этого делать.

К сожалению, до большого писательского признания, которое ей прочили, Женечка не дожила. Я не писатель, но мне кажется, что каждая её фраза — это часть исстрадавшейся души. А это и есть признак настоящей литературы. Умный читатель, несомненно, увидит в её рассказах, которые я как составитель решил включить в эту книгу, не только печальную прозу жизни, но и свет «в конце тоннеля». Недаром юмор пронизывал всё, что выходило из-под её пера.

Генрих Рабинович

Содержание