Часть 1
Из окон квартиры был виден маленький сквер, по которому прогуливалась молодая женщина, растрёпанная, в старом пальто. Время от времени она слабо взмахивала руками, как будто молилась или репетировала пьесу.
Мимо неё торопливо прошёл молодой человек лет двадцати восьми, в дорогом плаще, холёный и самоуверенный. Он взглянул на неё брезгливо, с презрением, на что обратили внимание все гости, стоявшие у окна.
Неловкое молчание — дань стыда порядочных людей за молодого человека — нарушил Всеволод Ильич:
— Она всё-таки молится, — тихо сказал он. — Посмотрите внимательно, она просит, а большинство молитв так или иначе — просьба Богу вернуть свою душу, самих себя. Просьба милости.
— Люди часто не подозревают, что сами яростно, даже с наслаждением убивали свою душу. Этот род нравственных убийств теперь называют самоусовершенствованием, — язвительно заметил самый старый гость, Николай Николаевич.
— Это вы о «новых людях»? Увы, Николай Николаевич, сегодня каждый живёт по законам общества, которое он смутно себе представляет, — продолжал говорить Всеволод Ильич. — Одно разрушено, другое ещё не началось…
Но его последние слова едва ли кто-то из гостей услышал: все шумно рассаживались вокруг стола, накрытого к чаю.
И только студент Вадим Бахметьев, племянник хозяйки, ещё стоял у окна, с восторгом смотрел на молодого человека, уже шагавшего по улице с видом явного превосходства над всеми людьми, — взгляд Вадима был остр и внимателен. Видимо, редко кто любил в себе раба так, как Вадим в эту минуту.
* * *
Вадим вышел из квартиры и вздохнул с облегчением. Мысль о том, что он тоже может быть из «новых людей», как и прекрасный молодой человек — и даже должен быть таким, — волновала его.
«И главное, когда они рассуждают о нашем времени, им сразу захочется прямолинейного ответа на вечные «что» да «почему», а здесь этого не надо, это ни к чему, и они ищут во всём ложь, — так размышлял Вадим, обращаясь мысленно сразу ко всем гостям своей родственницы Анны Валентиновны. — Да, здесь ответ — плата не словами, а телом, душой, и это чисто СОВРЕМЕННЫЙ ОТВЕТ, а они не понимают. Да, впрочем, и Всеволод Ильич, и Николай Николаевич, и другие ещё любят себя, а я уже не люблю, презираю, ненавижу».
Он думал о себе в недавнем прошлом — наивном, всему верящем — и усмехался. Ему было холодно в плаще на «рыбьем» меху (так называют у нас искусственный мех), и он шёл всё быстрее, торопясь к центру города, на манящие своей распахнутостью улицы. Чувство одиночества ещё усиливало его презрение к себе.
* * *
Вадиму Бахметьеву было двадцать два года. Жил он вдвоём с матерью, учился на мизерную стипендию в химико-технологическом институте, ночами подрабатывал грузчиком.
Он часто думал о том, что не знает своего времени, и был смущён этой мыслью. В его душе потребность остро чувствовать и искать необычные ощущения стала опасной привычкой.
Вадим шёл мимо старых, отяжелевших домов, разукрашенных по фасаду надписями, где «матерные» слова мешались с политическими лозунгами, мимо домов с разбитыми окнами подвалов, отвалившейся штукатуркой и торопливо реставрированных, окрашенных большей частью в пряно-розовый или резко синий цвета.
«Нищета и идеалы, — язвительно думал он. — Путь к российскому люмпенству. Господи, у меня ничего нет, я беден и всё-таки я несвободен!»
Он вглядывался в лица людей, торопливо проходивших мимо него. Как обычно в последние месяцы, он искал Сашу, единственного друга юности, два года назад покинувшего свой дом и друзей — пропавшего. Ходили слухи, что Саша жив, бродяжничает с большой группой молодых людей, называющих себя «русскими хиппи», часто бывает и в Москве, но звонит только маме.
«Почему он ушёл от нас? Встретить бы его, поговорить, как раньше. Да, я понимаю, мы были связаны с ним больше не дружбой, а мечтой о служении выдуманным идеям, скованы в мыслях и поступках: и он ушёл, освободился от них, первый освободился, а я ещё не смог, всё чай пью и рассуждаю, а переступить за черту, оставить эту налаженную, обычную старую жизнь не могу».
Вадим оглянулся, как будто в большом шумном городе искал знак освобождения от прошлого. И всё, что окружало его и не подавало знака, малейшего намёка на нужное действие, казалось нечётким в расплывчатости предметов, в их вздутой тяжёлым воздухом телесности была уродливость.
* * *
Москва, особенно вечерами, теперь представляла довольно странное зрелище:-город колобродил смешением стилей, тоской разрушения.
Когда-то Вадим условно делил городские потоки людей на материализованные «поэтические монологи», имеющие яркие цвета: зелёный монолог, белый монолог, красный монолог… Так зримее проявлялась энергия города, его музыка.
Но позже стали появляться из толпы лица — разные, смеющиеся и страдающие, — и «движущиеся монологи» распадались…
Вадим в этот вечер прошёл от Смоленской площади по старому Арбату, потом бульварами — к Пушкинской, к Рождественскому бульвару.
Там, как и на многих площадях, в скверах и на бульварах собирались случайные люди покричать, высмеять политиков, пьяно клясться в любви к России.
Оказавшись в толпе, Вадим привычно и легко отождествлял себя с ней, сразу становился частью её. Но эти стихийные собрания даже ему в основном казались сборищем людей с дурными задатками и приобретёнными комплексами.
В небольшой группе на бульваре, среди тех, для кого стало привычкой приходить сюда, встретился ему юноша, вчера кричавший о «пепле сожжённых идеалов наших отцов», и краснолицый толстый Человек в вязаной шапочке, с ненавистью говоривший:
— Они должны знать, что мы есть, всегда знать и помнить.
И девушка, прижимавшая к лицу хмурого небритого мужчины своё лицо с ярко красным большим ртом.
Женщин было мало, и все они старались казаться особенно раскованными. В глазах многих людей, толпящихся здесь, была бесстыдная нагота.
В толпе говорили и думали о насилии, и поэтому мир Москвы на заплёванном бульваре со слабыми городскими деревьями казался хрупким и неверным. Вадима охватило острое ощущение греховности жизни.
Невысокая женщина лет тридцати подошла к нему и поздоровалась, глубоко глядя в глаза. Ему показалась скрытая усмешка в её тёмных глазах, в изгибе её губ.
— Я тебя часто здесь вижу, — хрипло сказала женщина. — Я Марина. Хочешь, пойдём ко мне, пообщаемся. Что митинговать, что блядовать.
«Она просто более откровенна в своих проявлениях жизни, — довольно робко думал Вадим. — Она хочет быть свободной. Разве это плохо?»
Она засмеялась, и он тихо, против своей воли, засмеялся как бы вслед ей.
* * *
«Да, я оттого иду за ней, что хочу быть ничем не связанным, окончательно свободным человеком», — говорил он себе.
Он шёл за Мариной, и, казалось, руки его цеплялись за серые углы домов, тело стало жёстким и слепым, и только душа страдала: мысль о том, что Бог даёт ему всё, стоит только о чем-либо подумать, пожелать, повторялась весь путь до её дома.
Бедная комната, в каждом блеклом предмете — стёртая, как будто умирающая красота.
Марина сняла пальто, осталась в лёгком платье и громко поцеловала его.
Он смотрел в оцепенении, как темнота медленно катится по пустой стене над кроватью. Два часа назад он сидел в кругу чистых, добрых людей, потом слушал на бульваре, как горстка безумцев хочет вернуть умершее время «тоталитарного социализма», сейчас эта молодая тоскующая женщина своими торопливыми равнодушными поцелуями уже проводила невидимую черту отчуждения между ним и собой.
В минуты близости отчуждение стало нарастать, и, как часто бывает с людьми неискушёнными, он впитывал в себя чужие чувства, приносимые женщиной в его мир, чувства продажности и доступности телесной любви, и тело его становилось чужим.
Когда женщина уснула, он лежал, закрыв глаза, думал о прошлом, о желании любви, мучившем его, но только теперь унизившем, и его жизнь показалась Вадиму яркой блуждающей песчинкой в темноте ночи.
Цельность ощущений пробудила особый вид насилия над собой: он старался увидеть себя в этой комнате как бы со стороны. И думая так, почувствовал, что презирает и себя, и женщину, ему отвратительна эта комната с уродливымиветками теней в полумраке.
Вадим резко поднялся и, отвернувшись от женщины, чтобы не видеть её большого, расплывчатого лица, начал одеваться.
Неловким движением Вадим смахнул свёрток с тумбочки возле кровати. Бумажный пакетик мягко шлёпнулся об пол и развернулся; Вадим, нагнувшись, увидел кучку зелёных банкнот — долларов.
Он стоял над ними, замерев в нелепой позе, потом испугано обернулся, но женщина спала, закрывшись рукой, и лица её он теперь не видел.
Его самого удивило, как легко он взял эти деньги, ощутив липкую теплоту бумажек, и отчего-то подумал о молодом человек в дорогом плаще, о Саше, потом о себе с ужасом: «Значит, я переступил, давно уже переступил прошлое, я другой…»
И ещё, чётко и грубо: «Вот она, свобода».
Вдруг он услышал смех женщины. Марина незаметно встала у двери, несоразмерно толстая в тусклом свете уличного фонаря, растрёпанная, широко раскрывающая смеющийся рот.
Сколько же прошло времени, пока он нагнулся и взял эти деньги?
— Ты хочешь, чтобы я тебе заплатила, мальчик? — спросила женщина, не прерывая презрительного смеха. — Сколько ты заработал в эту ночь? Я куплю…
Она произнесла грубое ругательство и приблизилась к нему.
Вадим, замерев, смотрел на неё, потом перевёл взгляд на деньги.
«Это конец, — почему-то подумал он. — Я кончился, я умер, это она убила меня».
Он попятился от неё, нога его упёрлась в край кровати, и, почувствовав опору, ему легче было сделать ещё несколько шагов к двери.
Вадим заметил, что рука его, судорожно сжавшая деньги, тянется к женщине, и только тогда он закричал визгливо и резко:
— На, бери, бери, ты!
На улице он остановился у перекрёстка, прижался лбом к стене дома. Тело его ныло и болело, пиджак с последними рублями он забыл в её комнате, но возвращаться было нельзя.
Ему показалось, что ночь жадно впитывает его больное тело.
* * *
В эту ночь, когда его желания так страшно исполнялись, он встретил Сашу.
За полночь Вадим оказался на одном из бульваров — он был мрачен, унижен, и только мысль о Саше, о прошлой, наивной и искренней дружбе, помогала теперь ему, сегодняшнему, жить.
«Что же главное было? Отчего мы чувствовали себя хорошими, чистыми мальчиками? Женщины, деньги, будущее — обо всём говорилось, как о борьбе добра со злом, где добро и истина должны победить, — размышлял Вадим. — Вот главное — урок убеждения, что истина существует, одна истина для всех людей. Но теперь я не знаю этого».
Он подумал, как всё изменилось для него: теперь он остался один с равнодушным, а часто и враждебным, другим миром — и должен победить любыми средствами, пусть хитростью, ложью, силой. Как будто можно хитростью, ложью — к правде. Зато в себе искать незачем, от него разве зависит это движение жизни?
Вадим, вспоминая, испытал и сильное защищающее чувство — стремление к однородности, похожести на других людей. И то, что он хотя бы ненадолго почувствовал себя снова частью толпы, успокоило его: два разных понятия — «общество» и «толпа» — соединялись в его представлении, и он удивился тому, что они с Сашей часто говорили об идеалах и никогда — об обществе. Значит, общество уже подразумевалось правильным и стремящимся к совершенству?
«Но должно было быть продолжение всего, — думал он мучительно, морща лицо, как от боли. — Не может быть, чтобы сразу — другое. А мы как?»
* * *
Саша, лохматый, длинноволосый, в рваных джинсах и голубой майке под распахнутой курткой (на майке — самодельная надпись: «Я тебя люблю»), шествовал по ночному, довольно ярко освещённому бульвару с похожими на него и одеждой, и блаженным выражением на лицах двумя парнями и маленького роста девушкой. У всех были рюкзаки за плечами.
Увидев Вадима, Саша обрадовался, обнял его.
— Сто лет тебя не видел, — говорил Саша. — А ведь я помню, ты много мыслей вбил в эту башку. — Он легонько стукнул себя по голове. — Всё помнишь? — И тут же процитировал с патетикой: — За правду можно и умереть!
Саша обернулся к своим спутникам, и они один за другим пожали Вадиму руку.
«Неужели он не изменился? — с удивлением подумал Вадим. — Ведь был 1985-й, 1991-й, а он всё такой же мальчик».
Взгляд его упал на крупную надпись на Сашиной майке. Вадим прочитал громко:
— I love you. Я тебя люблю. — И засмеялся. Саша принял его смех за выражение радости и вслед ему громко засмеялся.
— Пошли с нами, — позвал он. — Это недалеко, на Стромынке. Чердак тёплый, просторный, спасибо, прошлую зиму не запирали. Мы там все вместе живём, человек двадцать, может, побольше.
Он помолчал, как будто запнулся, потом продолжил решительно:
— Ты ведь знаешь, я дома давно не живу, не стык. Мы, брат, вольные птицы, солдаты Бога, если хочешь.
* * *
На полутёмном чердаке, у тёплой трубы пили чай, согретый в одной из квартир подъезда.
Скоро ребята улеглись спать на приготовленное заранее тряпьё; Саша виновато объяснил, что завтра день тяжёлый: пока они в Москве, надо и в больницу к умирающим, сёстрам из армии спасения помочь, ещё в дом для престарелых психически больных, к которым уже никто не приходит.
— Ты не думай, нас пускают, мы помогаем, и нам верят, мы ведь не бомжи, — говорил Саша быстро, чувствуя неловкость. — Кормят, душ открывают помыться. Там директор отличный — в интернате. — И тут же с искусственной какой-то улыбкой: — Путешествуем, помогаем, спасаем наши с тобой идеалы от этого вертепа.
Он махнул рукой в сторону ночной улицы. И приблизил к нему лицо:
— Так лучше, поверь, честнее сегодня жить.
Вадим вздрогнул и удивлённо, даже испуганно посмотрел на Сашу. «А я-то думал… Значит, он прежним остался. Зачем? Может быть, он понимает то, что я не понимаю теперь? — думал Вадим. — Если он смог остаться таким — нищим идеалистом. А я смог бы жить так?»
* * *
Между тем наступало утро, и даже здесь, на чердаке, видны были его слабые приметы: набухал светом воздух близко от окошек, балки перекрытий были видны чётче, как и сползающая с них темнота.
Они с Сашей вспомнили школу, потом Саша опять убеждал его, что так, как они с ребятами живут, в наше время жить честнее, и мир прост, если живёшь свободно, для любви и добра. Казалось, он убеждает в этом и себя — в который раз.
Ему вторила девушка, бывшая всегда рядом. Она сидела возле них всю ночь, даже подремала на Сашином плече, но скоро проснулась и прочитала странные стихи:
— Нас развеет по ветру, и не останется следа наших ног, когда мы уйдём, дрожащие от ветра чужой, пришедшей на родину жизни…
Вадим слушал, представляя себе, как группа вот таких юношей и девушек во главе с Сашей отправится с наступлением зимы на юг, к морю (как сказал Саша), они будут жить в какой-нибудь хибарке и читать умные книги, чтобы сохранить душу.
И на мгновение Вадиму показалась прекрасной такая жизнь, но он тут же смутился этой мысли. Он старался представить себя в грязноватой, пыльной майке с крупными буквами самодельной надписи на груди: «Я тебя люблю», идущим мимо бродяг, пьяниц, мещан с авоськами, повторяющим как молитву:
— Я всех люблю, и грязных, и уродливых, и жадных… Я должен любить…
Вероятно, он обязан будет, как Саша и его друзья, ощущать умиление перед этими людьми только за то, что он их любит, вернее, за то, что они разрешают ему любить себя. И даже если они станут смеяться над ним, он должен быть полон умиления.
Вадим засмеялся, но против своей воли ощутил страх.
Его позвала маленькая девушка: готовясь к утренним заботам, она мелькала по чердаку, появляясь из самых укромных таинственных уголков, где, оказывается, у неё были припрятаны куклы и игрушки для больных детей, какие-то яркие вещицы, могущие порадовать стариков, и казалась маленькой доброй мышкой из сказки. Вадима она рассмешила тем, что подарила ему значок с изображением Богородицы.
— Понадобится, понадобится, — уверенно сказала она. — Всё понадобится. Мы с Сашей сегодня в церковь непременно пойдём.
— Ты в Бога веришь? — удивлено спросил Вадим своего друга.
Саша молчал, потом сказал медленно, со страданием:
— Не знаю, Вадик. Ведь если понадобится для несчастных и обездоленных нынче убивать — то я буду убивать. А Он не простит мне этого.
* * *
Утром Вадим попрощался с Сашей и быстро вышел на улицу. В подъезде он столкнулся со стариком-жильцом, тот с недоумением смотрел на незнакомого человека, в такой ранний час гуляющего по чердаку.
Вадим подумал о том, что бедный жилец даже представить себе не может, какие страсти бушуют над его головой, какие беседы ведутся! Нет, прочь от этого «райского уголка» блаженных людей.
Московские утренние улицы уже медленно излечивались от ночной тоски поэтов, бродяг и правдолюбцев. Кое-где и тротуары были подметены, и витрины сверкали импортными товарами. Попадались ему среди спешащих на работу чиновников и деловые люди, с их особенными манерами и походкой, пахнущие дорогими сигаретами и копчёностями, радостные и озабоченные.
Итак, позади остались эти юноши и девушки, сами выбравшие свою странную жизнь, нищие и бездомные, но живущие, как уверены, служением любви и добродетели.
«Если это добродетельная жизнь и только так возможно жить сейчас честному и свободному человеку, то порок всё-таки краше, — с иронией думал Вадим. — Что за скука — постоянно очищать собственную душу. Хиппи — ассенизаторы».
Он засмеялся, но тут же ему стало стыдно собственной бессмысленной жестокости.
Вадим вспомнил, сколько они спорили о том, какая жизнь должна быть в России.
«Я был болен идеей равенства, как они сейчас, — думал он. — И в то же время сколько усилий я тратил, чтобы выделиться из толпы, почти не осознавая этого: копил деньги на яркие галстуки, ботинки из жёлтой кожи, читал запрещённые книги. И был фанатиком идей, которые уже тогда устарели. Вот что страшно!»
Отрицание самого себя, того, прошлого, вдруг доставило ему резкое удовольствие.
«Собственно, я ничего не совершил дурного, — торопился он оправдаться перед собой. — Я стал злым, но это естественно, и я нуждаюсь в понимании, а даже мама не понимает меня».
Да, Вадим шёл домой, зная, что скоро, возможно, через несколько дней, он покинет мать, комнату, где вырос.
Ссоры с матерью, рано постаревшей, всегда тихой и прощающей, начинались как будто из-за пустяков, мучающих бедных людей. Она оставалась прежней, хотя мир вокруг менялся, просила его слушаться старших, не бросать институт, в котором он считал бессмысленным учиться, не быть злым.
А он кричал ей в ответ:
— За что ты ненавидишь меня?
Он знал и боялся в себе того, что видел в ней: желания рабства. Когда-то она уехала по призыву комсомола на одну из больших строек. Вадим родился в длинном и грязном бараке от красивого белокурого человека, которого даже не помнил. Она рассказывала сыну, как они шли по платформе строем с чемоданами и рюкзаками, голос комсорга властно выкрикивал фамилии, хотелось спать, и когда прозвучала её фамилия, ей показалось, что слово повторяют десятки незнакомых голосов — чем больше их появлялось, тем острее чувствовала она одиночество.
Потом были однообразные дни, холодная комната на двенадцать девушек, тайны, коробочки со значками и открыточками. На митингах и собраниях она стояла, вытянув руки вдоль тела, поставив перед собой маленького Вадима, сжимающего в ручке красный флажок, и в упор, не моргая, смотрела на трибуну. Она верила людям на трибуне, хотела быть похожей на своих подруг, им надо было держаться вместе, потому что мир для них был полон врагов, империалистов, посягавших на идеи коммунизма.
Вадим вспоминал, как она училась ночами, чтобы закончить техникум и получать на двадцать рублей больше, вспомнил бережно хранимые ею грамоты и значки победителя социалистического соревнования.
«Я не хочу ничего, что есть в её жизни, — подумал он со злобой. — Я связан прежде всего этим, а я должен быть другим, новым человеком. Путь тут один — освободиться от семьи, ничего не иметь из прошлого в своей душе».
* * *
Мать ждала его всю ночь. Толстая, с седыми развевающимися волосами и темно-красными губами, эта женщина была полна извращённой святости, святости человека очень плотского и не умеющего молиться, но поглощённого своей любовью к сыну.
В эту ночь она легко переходила из одного состояния в другое: чувство тревоги сменялось апатией. Только мысль о сыне оставалась нежной и робкой.
Несколько месяцев назад предчувствия начали мучить её: чуткая ко злу, она понимала, что какая-то сила разъедает душу её мальчика, он готов бросить свою жизни в чёрную бездну и
своё желание убить душу почему-то называет «самоусовершенствованием».
Начался рассвет, и женщину охватил страх. Она сделала, поднявшись со стула, несколько нелепых, суетливых движений и резко остановилась.
— Я ничего, Господи, — отозвались эхом её слова. — Но спрячь его, моего сына.
* * *
Когда Вадим вошёл, в комнате был полумрак окно ещё было закрыто плотными шторами, горела только лампочка торшера. Собака разлеглась на полу, сухое тело её блестело.
Его мать стояла у стены, тень нависала над ней, и тело её казалось вздувшимся. Вадим, увидев её, сразу почувствовал усталость, ему на миг захотелось спрятаться, уткнуть лицо в руки этой женщины. Но уже другое, как ему казалось, «взрослое» чувство заставило остаться у двери.
— Я скоро уеду отсюда, — резко сказал он. — Я уже договорился.
Вадим сразу почувствовал, что произнесённые слова приобрели особенное значение.
В комнате было тихо и тревожно, даже собака насторожилась и отрывисто гавкнула. Его мать не двигалась, ожидание измучило её.
— Куда ты пойдёшь? — только спросила она горестно.
А он в ответ стал выкрикивать слова, уже не понимая их смысла, не думая:
— Я уйду, потому что вы все виноваты, вы хотите, чтобы я помнил, а я помнить не хочу ничего…
Он чувствовал, что ей больно от его слов — она слабо вскрикнула, но даже в этом её робком протесте он слышал покушение на его душу и свободу, и подумал, что хочет сделать ей больно, и не понимал того, что опять «переступил», подло «переступил».
Наступил день. Вадим собирал вещи, а его мать сидела, не двигаясь, там, где застал её свежий утренний свет, и казалось, что она неумело молится вспухшими красными губами.