Старая женщина
Говорили за ужином о гастролях областного театра, ценах на рынке, болезни главного врача больницы, не доверявшего коллегам и уехавшего лечиться в Киев, о страхе смерти.
— Этот страх — сильное движение души, — сказал наш гость Иван Фёдорович, майор в отставке. — Человек совершает иногда непонятные ему самому поступки.
— Вот почему наша Анна Сергеевна Минская собирается в Москву перед смертью, — воскликнул второй гость, служащий фабричной конторы. — Наверное, и бедную старушку мучают страсти.
Последние слова он произнёс с иронией и для усиления впечатления взмахнул рукой. Гости засмеялись.
Минская была дочерью директора и совладельца фабрики, сбежавшего ещё во время революции. В посёлке говорили об огромном богатстве, оставленном ей и её матери. Теперь Минской было уже семьдесят пять лет.
— Я была у неё, — сказала одна из старых женщин. — Она и вещи уже собрала. Какой огромный чёрный чемодан стоит посреди комнаты.
Вновь стало тихо. По лицам наших гостей было видно, что каждый по-своему переживает это известие, давая волю воображению. Мысли о богатстве, пёстрой и шумной столичной жизни, независимости — и сразу укор себе за мечты, противоречащие идеалам, смущение читалось на лицах немолодых и милых нам людей.
Темнота ночи, плотная и глубокая, надавливала на оконные стекла, и они казались вздутыми.
— А когда она уезжает?
— Завтра.
Скоро начали прощаться. Раньше всех ушла Маргарита Львовна Кирина, маленькая суетливая женщина с длинным лицом.
Торопливо шла она по улице, направляясь к дому Минской. Единственной мыслью её было: «Не опоздать!»
Маргарита Львовна работала в аптеке, где покупала лекарства Минская. Надежда многих лет на то, что Анна Сергеевна станет её приятельницей и когда-нибудь расскажет о своём богатстве, теперь исчезла — уедет Минская и забудет родной посёлок.
Вот и дом Минской. В лунном свете особенно подробно увидела его перед собой Маргарита Львовна. Он был разделён на несколько квартир, крылечки и чёрные тени окружали его.
Маргарита Львовна приблизилась к дому так близко, что ощутила прелый запах деревянной стены и прильнула лицом к окну.
Анна Сергеевна Минская, аккуратная старушка с удивлённым, почти детским выражением лица, этот вечер проводила в полном одиночестве.
Приятельницы, не покидавшие её весь день, ушли засветло. Она сидела в кресле — уже проданном, как и вся мебель. Мысли её были далеко. С наивной верой в счастье и любопытством ожидала она новой жизни в Москве у дальних родственников.
Жизнь её в родном посёлке была отягощена постоянным чувством вины: сначала перед матерью, потом перед другими людьми за то, что они с матерью из «бывших».
Анна Сергеевна долго не сознавала, что это чужая вина, зачем-то принятая ею.
Мать её после бегства мужа демонстрировала посёлку свою печаль и своё величие, но более всего жила презрением, что привело её душу сначала к опустошению, потом к унизительной покорности жизни.
Анна Сергеевна любила мать нерассуждающей любовью и всегда оставалась возле неё, хотя и завидовала втайне поселковой комсомолии.
Взрослой девушкой, желая искупить мучающую её вину (и опять не понимая, что это чужая вина), поступила работать в больницу, выучилась на акушерку.
Жизнь её прошла в заботе о других людях. Она не знала любви к мужчине и до сих пор со стыдливостью думала о такой любви, что не мешало ей ловко принимать роды.
Сейчас она размышляла, будут ли любить её родственники и как встретят.
Тёмное окно, неровно покрытое отсветами электрической лампы, было прямо напротив неё. Вдруг световые пятна в левом углу его ожили, в них проступило чьё-то лицо, потом незапертая дверь, ведущая на узкое крыльцо, отворилась. Минская увидела женщину.
— Что тебе надо? — спросила Анна Сергеевна, не узнавая её.
Женщина подошла ближе. В её наклонённой вперёд фигуре, в умоляющих о чем-то глазах было столько унижения, что Минская испугалась. Оттого она не сразу вспомнила и узнала Маргариту Львовну.
— Анна Сергеевна, — слабым голосом сказала пришедшая. — Здравствуйте.
Минская не двигалась и молча глядела на гостью.
— Анна Сергеевна, дорогая, мне жалко будет расставаться с вами, — повторила Маргарита Львовна с нарочитой горестью.
Она стояла уже близко у кресла, и фигурка её в длинном пальто с круглыми пуговицами казалась Анне Сергеевне жалкой.
«Отчего она так унижается?» — подумала Минская, испытывая неприятное сейчас чувство жалости к гостье.
— Анна Сергеевна, у меня дочь, — торопливо продолжала гостья, — Анна Сергеевна, миленькая…
Глаза Маргариты Львовны блестели. Мысль о том, что от теперешнего разговора зависит её жизнь, удесятеряла силы и вдохновение.
Страх недополучить чего-нибудь от жизни давно уже владел ею и делал несчастной.
Минская сочувственно смотрела на неё. Она мало знала Кирину, но считала её доброй женщиной.
«Чем я могу помочь ей?» — думала Анна Сергеевна.
— Дорогая Анна Сергеевна, ну зачем они вам одной? — воскликнула Кирина после долгой паузы, — зачем вам такие деньги? — Лицо её покрылось потом, губы дрожали.
Тут только Анна Сергеевна поняла смысл её просьбы. Ей стало стыдно своей жалости.
— Пойдите прочь, — прошептала она.
— Не-ет, — вскрикнула Кирина, невольно отступая на шаг и чувствуя, что всё пропало. — Вы всё равно умрёте скоро. Да-да.
Злоба исказила её лицо.
Минскую охватил ужас, и она вновь не вполне соединяла знакомую работницу аптеки и жестокого призрака, подступающего к её креслу.
— Бери, — крикнула она призраку, указывал рукой на чемодан, — здесь всё, что у меня есть.
Маргарита Львовна опустилась на колени возле чемодана.
Она, подчиняясь охватившему её отчаянию, уже не думала, что делает, и в душе не было чувства, способного остановить её.
Чемодан раскрылся. В нем сверху лежали пакеты, кульки. Маргарита Львовна разворачивала их и бросала на пол. Гречневая крупа, засушенные фрукты рассыпались по крашеным доскам.
Наконец, скомкав белье, она достала из чемодана завёрнутый в белую простыню свёрток, в нем что-то зазвенело.
Улыбаясь злой, неестественной улыбкой, Маргарита Львовна развернула его. Серебряные ложки и вилки тускло заблестели. Кирина взяла одну ложку и приблизила к глазам.
— Немецкое, — сказала она деловито слегка изменившимся голосом.
Анна Сергеевна с удивлением смотрела на неё.
— Бери, — повторила она.
Торопливо завернув серебряные ложки и вилки в ту же белую простыню, Кирина прижала их к груди. Она оглянулась на Анну Сергеевну.
— Я ухожу, — зачем-то сказала она и в то же мгновение, когда услышала свой хриплый, будто чужой голос, увидела себя со стороны — жалкую, сломленную страшным своим поступком — и инстинктивно поняла, что видения этой ночи будут преследовать её всю жизнь. Но свёрток она не в силах была оставить в комнате.
— Я презираю вас, — крикнула она Анне Сергеевне с мещанским величием, — потому что вы из «бывших».
Дверь за ней неслышно затворилась.
Салон Розы Крейн
Этот дом построил её отец в маленьком среднеазиатском городке ещё до войны. Он привёз из России старую мебель, картины, реликвии своей семьи. В голодный сорок второй они ели похлёбку из собачьего питомника, которую продавал сосед. Вскоре отец умер, а девочки выжили. Старшие уехали одна за другой: Анна — на целину, Алина — в Сибирь, учительствовать. Роза донашивала платья старших сестёр — длинные, шитые домашней портнихой по вкусу отца; в комнатах сладковато пахло пылью от тяжёлых портьер и ковров, прела ткань и истончались цвета.
Она была молчалива, сдержанна, мечты и обрывки воспоминаний, чтение и музыка по вечерам — всё, что составляло наслаждение её страстной натуры.
Роза думала о том, что ей суждено умереть среди этих старых вещей, думала с покорностью и детским величием. Вечерами она часто играла на фортепьяно под истошные крики мальчиков, купавшихся в глубоком арыке напротив её дома, — чистые звуки резко пробивали толстый горячий воздух, и, казалось, звучали неуместно среди простого, грубого быта недавних беженцев. Наверное, поэтому ходили упорные слухи, что Роза развратна, по ночам к ней приходят мужчины и можно услышать шёпот и смех, если прижаться ухом к стене, сложенной из лёгкого, кустарного обжига кирпича. Возможно, слухи были ещё и неосознанным мщением женщин за то, что у неё был дом, старинные статуэтки и подсвечники, портреты на стенах, тяжёлые скатерти, вещи, в которых жило прошлое.
Отец и его братья в юности были революционерами, большевиками, дядя Розы называл себя «палачом революции». Точно из такого же дома в России они уходили воевать и не возвращались. Сестра Анна, уезжая по комсомольскому призыву на целину, с пафосом говорила о гибели мировой буржуазии.
Розе казалось неестественным, что она ведёт скромную, целомудренную жизнь в доме, где всё говорило о страстной, чувственной жизни и откуда можно было отправиться только на подвиг. И в свои тридцать шесть лет она решила вновь вступить в спор со временем, обросшим ракушками пустых слов и ложных понятий, — точнее, она решила хотя бы в своём доме вернуть время, когда на лицах её дядей-мальчиков в длинных шинелях и кожанках застыло суровое вдохновение.
Наверное, это была просто поздняя попытка вернуть словам их истинный смысл — она понимала, что невозможно жить в чужом времени.
Её глаза были твёрды и бесцветны, она мечтала, что создаст сообщество людей будущего, истинной веры, — в конце шестидесятых общество уже медленно впадало в глубокий сон, автоматически твердя большевистские лозунги.
По средам и пятницам её дом был открыт для многих, включая и подростков. Смутное любопытство сменяло страх и робость перед старшими, когда Роза Крейн говорила о революции, о свободной жизни, которая началась для всех граждан, о святости тех, кто верит идеям революции до сих пор. Розе хотелось видеть тайный восторг, она как будто возвращалась к себе самой — маленькой честолюбивой школьнице.
Мальчиков в десять часов вечера отправляли спать, взрослые расходились только после двенадцати. У подростков оставалось ощущение, что они приходили в чужое время, канделябры и статуэтки казались им музейными экспонатами, как, впрочем, и малознакомая музыка, и рассказы Розы о дядях-комиссарах. Убийства не удивляли мальчиков — они были детьми тех, кто много убивал на войне, — их удивляло, что можно и должно «умереть за идеалы», как говорила им Роза Крейн. Вернее, они переводили её слова в другую плоскость: можно убить, чтобы сохранить свою жизнь, отомстить за страну, хорошо и правильно убивать фашистов. Они так же, как и Роза Крейн, ни во что не ставили человеческую жизнь, но воспринимали всё более приземлённо, просто — увлечение Розы идеей революции смешило их.
Роза, когда уходили гости, внимательно оглядывала себя в большом старинном зеркале, стоящем в прихожей, дотрагивалась до подбородка, седеющих волос. В ней теперь часто просыпался почти болезненный интерес к себе, как будто она старалась почувствовать, сколько ещё жизни осталось в её теле. Взгляд её часто был напряжён и жаден: зажигая свечи перед фортепьяно и на столе, она думала о своих сёстрах, об отце и пыталась угадать, такой ли они хотели видеть её. У неё остались искажённые представления о мире, и общество, которое она хотела создать, было смесью мещанства и удешевлённых идей коммунизма.
У неё собирались разные люди. Приходил старик, знакомый отца, который, желая быть галантным, сурово говорил дамам:
— Предать женщину — это всё равно что предать Родину.
Дамы улыбались. Две из них были ровесницами Розы, это они сплетничали о тайных страстях Розы и ходили к ней постоянно, чтобы заметить следы грехопадения в полутёмных строгих комнатах.
Бывал здесь и музыкант, преподававший пение в школе, и завхоз Дома пионеров, мечтавший когда-нибудь купить статуэтки и картины у Розы. Именно он более всех и ухаживал за ней, целовал руку и смеялся искусственно, как женщина, которая хочет нравиться.
Для Розы Крейн это время — годы выживания и разговоров о том, как выжить, — казалось остановившимся, но именно с людьми, каждый из которых радовался тому, что он выжил и живёт, она чувствовала себя человеком особенным.
Иногда мысль о том, что её жизнь — расплата за чужие страсти, пугала её. Но салон её продолжал открываться по средам и пятницам, и упрямый завхоз нёс цветы в половине седьмого и сморкался возле крыльца, перед тем как войти. Здесь говорили о прошлом, стараясь угодить Розе, о великой революции, которую многие из этих людей не помнили или ненавидели.
Как-то учитель музыки привёл своего знакомого, бывшего музыканта, служащего теперь в конторе в районе. Хотя он и представил его, в первую очередь, как музыканта, тут же сказал, что со времён голодных пятидесятых инструмент отсутствует и накопить на новый его бедному товарищу не удаётся до сих пор.
Очень худой, коротко стриженный человек, ещё не понимая, что выдали его тайну, жадно смотрел на фортепьяно. Только через несколько минут по насмешливым взглядам гостей он понял, что учитель музыки одной фразой сделал его для общества этих людей нищим клоуном, музыкантом, забывшим нотную грамоту.
Они остались наедине случайно: завхоз торопился к родственнице на день рождения, учитель музыки, обременённый большой семьёй, рад был не кормить ужином бывшего приятеля, а дамы, заговорщицки переглянувшись, специально ушли вместе, чтобы потом рассказывать знакомым, что «наконец-то натура Розы раскрылась в полной мере», «ах, оставить у себя незнакомого человека, мужчину».
А они напряжённо рассматривали друг друга. Мысль о любви даже не приходила Розе: любить седого нищего человека в потёртом костюме, столь жалкого, казалось, противоестественно. По-видимому, Роза думала не о любви, а о самоутверждении: она начала рассказывать о своей семье и верности идеалам, он засмеялся и притих только тогда, когда она повторила, что её дяди были комиссарами, а старший из них называл себя «палачом революции».
Он язвительно подумал, что оказался в доме «новых интеллигентов», «проклятых победивших», как говорили в его семье.
— Дети палачей сохраняют величие, утраченное их отцами, — сказал он насмешливо. — Им ничего более не остаётся.
Она подумала, что этот человек слишком бесцеремонен, он не имел право так говорить с ней. Временами в ней вспыхивала злоба.
И всё-таки она молчала, когда этот жалкий человек ночью оставил свою раскладушку и лёг рядом с ней, — она была одинока и тщеславна. Только стена всё время казалась ей огромным живым ухом — так боялась она своих приятельниц и всю ночь думала об этой стене.
В нем тоже не было страсти, его чувством было отчаяние. Он казался себе раздроблённым в мелких чувствах и желаниях.
Он жил у неё три недели.
— Странно, что мы чертовски похожи, — сказал он как-то. — Дочь палача и сын уничтоженных им. У нас нет ничего, кроме прошлого.
Только тогда она поняла правду и замерла с широко открытыми глазами. Роза не знала, что сказать ему, первым движением её души было защитить свой дом от этого больного, язвительного и несчастного человека, секунды она желала его смерти, как будто только так он мог исчезнуть из её жизни. Но потом застонала в отчаянии.
Была страшная закономерность в том, что они встретились. Их жизни были, по сути, жалким отражением другого времени, они были раздавлены чужим временем, и страсть их изначально была обречена и мертва, не принося счастья и покоя.
Ей, не склонной к сентиментальности, показалось, что на нем истлевает рубашка — так сильно и точно было ощущение распада. Но только что она целовала и гладила его тело, касалась губами этой рубашки.
Отчего-то она подумала о Боге и прошептала:
— Я продам дом и уеду. Он засмеялся:
— Ты не уедешь, потому что тебе некуда ехать, твои мечты и идеалы остались только в этих комнатах.
Через минуту он воскликнул:
— Почему именно из таких мещанских бесцветных домов выходили самые жестокие революционеры? Они непременно хотели взорвать время.
Она молчала, потом сказала обиженно:
— Да, мы не были нищими, революция — наш идейный выбор.
Его насмешила и эта фраза, показавшаяся ему манерной, и её неумение быть женщиной, любить.
Как бы в подтверждение его мыслей она твёрдо и с презрением посмотрела в его глаза. Она казалась себе сильной, беспощадной — и хотела быть такой, и в этом находила радость и смысл.
Он думал о том, что давно всё потерял, когда-то цеплялся за своё умение музицировать, за музыку великих — как за спасение, но давно потерял и это.
— Я ненавижу твой салон, твой пошлый салон с завхозом, эти канделябры и подделки, здесь твоё — только мёртвые мальчики-палачи, — он говорил и тряс её за плечи.
Роза с ужасом чувствовала, что желание быть с ним сейчас сильнее её. Она не могла говорить: произносить слова было физически больно от чувства стыда. И всё-таки еле слышно она просила его остаться.
Он ясно понимал, что, говоря ей это, защищает себя. Он привык постоянно защищать себя, бояться себя и прошлого, которое надо было забыть, потому что давно не существовало юноши-музыканта, давно в нем не было гордости и чувства родины.
Для того чтобы отомстить этому дому, ему надо было просто уйти, — он догадался, только взглянув внимательно на Розу.
Когда он ушёл, Роза Крейн заперлась в своём доме. Ни в среду, ни в пятницу она не открывала двери своим приятелям, они долго стучали, мальчики кричали её имя звонкими голосами, но она даже не ответила им. Салон закрылся.
Она то играла на фортепьяно, то ходила по комнатам, вглядываясь в твёрдые и бесцветные глаза мальчиков-комиссаров. Она отлично понимала значение их взглядов: наследство, светлые мечты и реликвии семьи она была готова отдать случайному нищему, она целовала его и просила остаться в их доме, доме солдат революции.
Собственное кощунство день за днём медленно убивало её.
Наверное, виной были её романтичность, и тишина маленького города, которую нарушали только крики детей, и усталые женщины — огромное живое ухо, денно и нощно прижимавшееся к стене, чтобы слушать, запоминать, сплетничать, и ощущение того, что идти действительно некуда, и огромный портрет любимого брата отца — её дяди, который называл себя «палачом революции». Когда она в сумерках вгляделась в огромную, щедро увеличенную фотографию-фотопортрет, — она отлично поняла, что ей надо делать: Роза Крейн достала старый револьвер отца, написала письма сёстрам и застрелилась.
Жилец
У Лейкиных, супругов из города Балты, появился новый жилец.
Он переехал к ним летним вечером, когда повсюду уже проступали тёмные пятна ночи, а небо набухло и цедило запах свежести.
Соня Лейкина стояла на крыльце, вытянув руки вдоль тела, как солдат в строю, и толстое лицо её выражало любопытство.
Новый жилец был худеньким молодым человеком, в руке он нёс клетчатый чемодан. У крыльца он остановился и сказал:
— Простите, пожалуйста, я договорился о комнате с вашим мужем.
Соня усмехнулась, слушая эти вежливые слова и этот красивый, мягкий голос.
«Чего ещё надо, — подумала она неопределённо. — Такой вежливый жилец».
Вслух она громко (так, чтобы слышали соседи и увидели нового жильца) сказала:
— Здравствуйте.
Она повела жильца в свою любимую комнату, где стояли сервант с хорошей посудой и полированная тумбочка.
— Вот, — гордо сказала Соня.
Жилец поставил чемоданчик и сел на диван, видимо, очень довольный комнатой.
Соня испуганно посмотрела на него, потом покраснела. Краска смущения туго надула её лицо и поползла по шее.
— Здесь спит мой муж, — сказала она шёпотом. — Это лучшая комната.
Жилец встал.
— Виноват, — оказал он, чуть поклонившись. — Прощу прощения.
Соня сама взяла его чемодан и привела в маленькую комнатку за кухней.
— Это моя? — спросил жилец, улыбаясь. — Не ошибаюсь?
Соня молча кивнула. Сначала она тоже хотела улыбнуться жильцу, но потом подумала: «Пусть ему улыбается мой муж» — повернулась и пошла на кухню готовить ужин.
Вскоре пришёл её муж Михаил. Он работал на заводе грузчиком.
— Устроила парня? — спросил он, почёсывая щеку. — Он приехал на месяц из Харькова в отдел Загоруйко.
— Я не люблю Загоруйко, — сказала Соня, накрывая на стол.
К чаю вышел жилец. На нем были летние брюки и рубашечка, отчего он казался ещё тоньше.
«Такой худой, — думала Соня, стоя около мужчин и скрестив руки на груди. — Куда смотрела его мама?»
Соне было сорок лет, лицо её запоминалось выражением детской хитрости и доброты. Она была очень толста, но быстра и проворна. Она подала мужчинам пирожки с маком и сказала жильцу:
— Пожалуйста, кушайте пирог.
— Виноват, — сказал жилец, приподнявшись, — Леонид. И очень рад знакомству.
«Живое слово, — подумала Соня. — Весёлый человек». Она подала ему руку, но так неожиданно и неловко, что чуть не задела нос жильца, отчего он смутился.
— Виноват, — почему-то повторил он. Михаил приблизил к жильцу широкое скуластое лицо.
— Зачем ты извиняешься? — громко спросил он. — Разве она довольна жизнью? — Он подумал и добавил грустно: — У меня хорошая зарплата.
Жилец кивнул, допил чай и ушёл в свою комнату. Скоро и Михаил отправился спать.
Совсем стемнело. В Балту приехала ночь и нахально расселась, как старая мешочница на вокзале.
Соня ещё готовила обед на следующий день, постирала кое-что, осмотрела строго свой дворик, натыкаясь взглядом на густую темноту, потом заперла двери и села на террасе вязать. Она так задумалась, что не заметила, как на террасу вышел жилец.
Она сидела, привалившись к столу и расставив немного ноги, огромная спина её венчалась кудрявой головой, и нежности в ней было мало.
«Да, большая женщина», — подумал Леонид и подошёл к ней.
— Я не сплю, — сказал он вздыхая. — И смотрю на звезды.
Он стал медленно прогуливаться по террасе.
«Что у меня есть в жизни? — подумала Соня. — У меня есть муж и мама в Каменец-Подольском».
— Вы целый день в работе, — сказал жилец, прогуливаясь. — Для этого надо иметь крепкое здоровье.
Он зевнул и стал напевать тихий, нежный мотивчик. Сердце Сони быстро забилось. Оно было одиноко, окружённое ленивым телом.
«Это бойкий молодой человек, — наконец подумала Соня. — Это тонконогий болтун, каких много по всему свету».
Но сердце не слушалось её, оно начало болеть.
Жилец, напевая, ушёл с террасы. Соня встала и замерла, прислушиваясь. Было тихо.
— Мне смешно, — сказала Соня. — Жилец заплатит деньги за комнату. У жильца красивые глазки.
Это так мало говорило о её чувствах — привычные оценки балтских женщин. Что значат эти слова о глазках, об одежде и приличия, когда сердце начинает жечь огонь.
«Это будет утром, — подумала Соня, — ясным утром начнётся мой последний день».
Она погасила свет на террасе и вошла в дом. Лунный свет указывал ей дорогу. Она легла рядом с мужем. Михаил храпел и постанывал во сне.
«Миша, — серьёзно подумала женщина. — Я могу тебе изменить».
Михаил, поворачиваясь, толкнул её.
«Я тебе изменю, дурак», — подумала Соня.
Она дотронулась до горячей спины мужа. Но ей показалось, что она лежит рядом с чужим человеком. Она приподнялась и старалась в зыбком свете разглядеть его лицо, но не смогла.
Утром Соня встала раньше всех, расчесала волосы, натянула новый свитер и юбку. Она возилась на кухне, когда мимо неё прошёл жилец.
— Здравствуйте, — громко сказал он.
Соня усмехнулась и сразу покраснела. У молодого человека был такой внимательный и насмешливый взгляд, что Соня загородилась от этого взгляда, как от поцелуя.
Молча прошёл завтрак, рыжее солнце было свидетелем этого мучительного для Сони часа.
Мужчины ушли на работу, а Соня отправилась на рынок. Солнце согревало её, висело над ней бесконечным слепящим облаком, и Соня, чувствуя, как горит её лицо, думала: «Он подошёл ко мне и посмотрел на меня. Он наклонил лицо».
На рынке она купила много всякой снеди, самой дорогой, и живую курицу в придачу.
— Сонечка, — крикнула ей соседка Степанида Львовна, — что за наследство получил ваш муж?
Соня открыла кошелёк — он был пуст, она истратила даже те деньги, которые утаивала от мужа.
«Был поцелуй, — со злобой подумала она о жильце, для угощения которого и были истрачены деньги, — был долгий поцелуй в темноте, робкие губы мальчика, сердечная сладость».
Она сунула кошелёк в карман юбки и тяжело пошла к дому, раскачиваясь.
Курица сомлела от страха и слабо кудахтала. «Разорение, — думала Соня, — дорогая еда, поездки в Котовск и Одессу, тихий вежливый смех, я продаю шубу и брошь мамы».
Она вошла в свой дом. Жара тяжёлой пылью висела в комнатах.
«У меня взяли за долги дом, профсоюз выгнал меня с работы, я нищенка, кутаюсь в серый платок и еду к нему в Харьков», — она так ясно представила себе общий вагон, толкотню и себя с сумкой, в которую был кое-как затолкнут последний скарб, что вспотела.
«Михаил давно меня бросил, ушёл к Степаниде Львовне, и они с террасы смотрят мою любовь».
Соня села на стул и замерла, возле её ног ходила курица. Вдруг на террасе хлопнула дверь, и вошёл жилец. Он увидел покупки и одобрительно сказал:
— Ого, какой обед будет, — и уселся на стуле нога на ногу, готовясь начать разговор. — Меня отпустили с работы, — сказал он. — У меня температура.
Соня молча посмотрела на него, потом на курицу. Курица внимательно взглянула на неё — мудрость была в обоих взглядах.
— А руки холодные, — сказал Леонид и дотронулся до её руки холодными пальцами.
«Чужая комната, розовые обои, — думала Соня, — крики уборщиц в коридоре и холодные руки этого мальчика».
— Вы будете меня лечить? — весело спросил Леонид. — Хоть меду дайте. А с меня — к закуске.
Он подмигнул Соне, потом курице.
«Гостиница на окраине Харькова, золочёный карниз, плохое белье, — думала Соня, — ожидание, вечное ожидание и город, как балаган, за окном».
Леонид сказал игриво:
— Вы всё-таки жестокая женщина, Сонечка.
«Измена, — подумала Соня. — У него девчонка в Харькове, он бегает к ней, и все вечера я сижу одна. И нет покоя».
Леонид с обидой ещё раз взглянул на неё, встал и подошёл к одному из широких окон террасы.
Соне был виден его затылок, аккуратно уложенные волосы и просвет белой кожи между тёмной полосой волос и синим воротничком рубашки.
«Убийство, — вдруг подумала Соня и вздрогнула. — Неудачная попытка, испуганные глаза и кровь на этой нежной шее».
Ей стало холодно, озноб пробежал по её телу.
— Это спектакль, — громко сказала она. Жилец обернулся на её голос.
— Я снимаю вас с комнаты, ко мне приедет родня из Каменец-Подольска, — хрипло сказала Соня.
Вскинув голову и презрительно улыбаясь, Леонид пошёл в комнату. Скоро он уже уходил со своим клетчатым чемоданом, и слабые плечи его были приподняты.
Соня долго сидела неподвижно, потом вздохнула, убрала еду со стола и пустила курицу гулять в свой маленький дворик. Вечером Михаил спросил у неё:
— Зачем ты прогнала парня?
И только тогда она заплакала, всё её тело, её детская душа плакала, и горе её было бесконечно. Она уткнулась лицом в плечо мужа.
«Женщина, разве она думает, — размышлял Михаил, глядя на розовый закат. — Она пуста, как смех ребёнка».
Этот вечер был тихим и томным в городе Балта, природа дышала свежим ртом, и всё шептало о любви.
Чужой Бог
Айзик был бухарским евреем, ещё молодым, сильным, со смуглым, ярким лицом. Он жил в большом русском городе, который упорно и постоянно отторгал его от себя.
У него скапливались деньги, заработанные чёрным, унизительным трудом в котельной, и он шёл к золотым витринам, в грязные кафе и наслаждался коричнево-сожжённой куриной ножкой или куском серого духового мяса, съедал и от пресыщения плохой едой становился безумным.
Свет ночного города лизал его лицо, и чужие страсти, которыми Дышал этот город, казались порочными.
Можно сказать, что он жил, извращённо имитируя жизнь города, пряча детский стыд и тоску по дому в бесстыдстве бездомной жизни.
Это была утончённая параллель: ОНИ и Я. ОНИ снисходительно улыбались его болезненной стыдливости, грубой одежде, снисходительно шутили, с любопытством, долго и жёстко смотря в глаза, — ему казалось, что возле глаз проступает кровь, он вытирал лицо ладонью.
Его плоть была сильной и ум хитрым, для того чтобы плоть могла выжить. И главная хитрость заключалась в том, чтобы не показать ИМ, как он любит свою плоть, а делать вид, что любишь ИХ плоть: жадно улыбаться, полукланяться, кивать чужим телам на улицах и в домах, отгоняя смутный детский страх быть задавленным чужой плотью.
Айзику всегда казалось, что его тайной была не душа, а плоть.
Он пришёл в этот город церквей и чужой памяти, потому что не хотел быть евреем.
В детстве его дразнили еврейчиком за то, что он продавал в школе жвачки и за деньги списывал у отличников. Когда его, сильного юношу, начал мучить вопрос, почему он родился евреем, он уехал, в чужой город, где, как ему казалось, можно было выбирать. Выбирать себе жизнь, национальность, бога.
Айзик жил в большой коммунальной квартире на Красносельской улице, возле моста. Поезда шли под мостом перпендикулярно красному трамваю, пересекающему мост, — механическое усилие, создающее красоту.
Он хотел забыть свой шумный дом — прямой ряд маленьких комнат низкого домика в старой части Ташкента — и, отрицая красоту своего детского мира, нарушил гармонию, и душа его замерла в ожидании.
Своих соседей, таких же лимитчиков, Айзик сторонился. Но одиночество было невыносимо, и он шёл на улицы, в пыльные комнаты, где собирались случайные компании, — странный, пугающий сочетанием малинового шарфа, обмотанного вокруг шеи, и тяжёлого смуглого лица, так тщательно скрывающий сильные чувства, что они проступали наружу резкой гримасой страдания или отчуждения.
Впоследствии знавшие его говорили, что в нем было слишком много животного и он хотел преодолеть себя, оттого и был несчастен. Впрочем, любившие его утверждали, что он хотел победить себя не разумом, но страстью, и попал в порочный круг.
Это был первый год его московской жизни, по воле судьбы его собеседниками были интеллигентные мальчики из хороших семей, играющие в демократию, что было модно.
Шёл 1985 год, приближались перемены, безумством отрицания тогда была охвачена вся Москва. Много говорили о том, что нужна вера в Бога, и более всего те, кто уже не мог ни во что верить.
И была влажная осенняя Москва, уходящий в глубину улиц вечерний свет — тёмный душистый свет осени, мягко обволакивающий город, слепой и чувственный свет, больной в чужом городе.
В большой неопрятной комнате разочарованные юноши убеждали друг друга, что жизнь бессмысленна.
— Социализм ваш сделал меня человеком толпы, а я ненавижу толпу, — говорил один из них; болезненное лицо его и маленькое, худое тело никак не сочетались с чувством постоянного, ненасытного протеста.
Другой объясняет Айзику:
— В отрицании больше смысла, чем ты думаешь, оно даёт прозрение…
— В чем же прозрение? — насмешливо спрашивает Нина, часто единственная девушка в этой компании. — Отчего ты считаешь, что можно вот так, с насмешкой, обо всех людях говорить?
И долгое молчание, болезненный юноша морщится, кашляет и наконец произносит с оттенком превосходства:
— Кто не понимает, я и объяснять не буду — это личное ощущение. Мне главное — себя понять.
Айзик стоит у двери и улыбается. Ему радостно, оттого что он понимает их обиду и неприятие жизни — он постоянно ощущает зависимость от этих чувств, и слова юноши о том, что в отрицании более всего смысла, потому что оно даёт «возможность прозрения», он понимает как жизнь своей плоти. Его плоть всегда боялась и ненавидела, защищалась и боролась — он был пародией на их отрицание лицемерной власти, ненависти ко лжи.
На другой день Нина ведёт его в церковь. Договорились они заранее, Нина попросила не говорить об их встрече ребятам.
Она волнуется. Серебряный крест на шее, платье с пришитой бахромой, оборками, сочетание красного и жёлтого, рождающее чувство незавершённости, — кажется, что её худенькое тело путешествует по пёстрым, разноцветным мирам тряпья.
В церкви, недавно отреставрированной, пахнущей извёсткой, она оставляет его у дверей, сделав знак стоять тихо, идёт вперёд и немного влево, не к алтарю, а к иконе Иисуса Христа, и жадно молится.
Айзик видит её бледное лицо, быстро движущиеся губы, с виноватым видом выставляет она вперёд руки, очень белые в полутьме.
Невнятный шёпот вокруг, лицо девушки плывёт перед ним, вдруг делается большим и жалким, как будто случилось что-то непоправимое, и ему становится неловко, стыдно, что он видит это.
Нина тихо зовёт его и, когда он подходит, глубоко вздыхает, набирая в лёгкие побольше воздуха.
Неожиданное воспоминание заставляет её застыть с полуоткрытым ртом, она шепчет громко, так, что и Айзику слышно, шепчет с какой-то трагической искренней вычурностью:
— Он страдание за нас принял, страдание принял…
Нина повторяет точно найденное слово с горестным восторгом, взгляд её обращён к Иисусу. Айзик смотрит на икону — глаза Иисуса говорят о глубоком страдании и одиночестве.
Он мгновенно и бессознательно отождествляет себя с Ним. Айзик так далёк от религии, что это не кажется ему кощунственным.
Тошнотворное чувство визгливого, суетливого отчаяния, отчаяния одиночества, как крик, подкатывает к горлу. Кажется, что надо менять привычное ощущение жизни, и стыдно самого себя, своей плоти.
— Он страдание за людей принял, — повторяет Нина. — Ты, наверное, знаешь, что он был евреем.
Они выходят в осеннюю Москву, с её тайной красотой, постоянно отторгающей его: уходят вглубь предметы и веши, отталкивает небо, в котором живут души умерших; они не могут любить его, чужого.
Нина испуганно смотрит на Айзика, смущается и скоро уходит. Айзик долго стоит неподвижно, потом оглядывается на церковь, на белый храм Божий.
Он долго вспоминал, он вспомнил, как отец говорил ему, что нет еврея без чувства страха.
Его отец, маленький сгорбленный торговец кепками, много раз повторенный в детях.
Когда Айзик уезжал, отец сказал ему:
— Ты не еврей, если ты уезжаешь туда, ты никогда не будешь одним из них.
Айзик вспоминал, и душный воздух чужих комнат и чужих слов мешал его дыханию.
— Ты будешь всегда один, мой мальчик, — сказала на прощание его мать.
И это была та страшная правда, которая всё-таки настигла его. Он знал, что уже никогда не сможет вернуться в свой далёкий, шумный и богобоязненный дом.
Через несколько дней Айзик вновь пришёл в эту церковь. Измученный своими мыслями, с какой-то неясной ему самому жаждой мщения, сжимая кулаки, остановился он перед иконой Иисуса.
Мысли его были, на первый взгляд, нелепы, но полны для него глубокого смысла.
«Зачем он здесь? — думал Айзик. — Зачем он был таким? Страдание за всех принял… Зачем он убил в себе еврея?»
Глаза Иисуса смотрели нежно и равнодушно.
— Конечно, духовность, благородное движение души — в этом ваш Христос непревзойден, — говорил раздражённый юноша на следующий вечер. — И чтобы всё выражалось в боли и страдании, непременно в боли и страдании — и в этом была та сила жизни, которая для Иисуса основа всего. И ещё детское желание подвига.
Айзик, как всегда, стоял у двери и напряжённо улыбался. Он был уверен, что знает об Иисусе больше, чем его приятели.
Сухое полотно юга
Пахнет раскалённой пылью, глухие стены, огромная терраса, крик ребёнка, его движущаяся от меня тень, её мгновенное растворение в толстой тени урюка, потом много лиц, голосов и тел и смешное движение вверх всем телом, движение над двориком.
Там было другое ощущение времени: оно было густым и тягучим и как будто совсем не двигалось.
Люди казались мне вечными, как деревья дворика и утоптанная земля, время проникало в их тела и в их мозг, казалось, сочилось сквозь поры — они владели моим временем.
У старухи была странная склонность наслаждаться уродством. Нас смешило то, как она осторожно шла по двору, обёрнутому забором в форме неправильного прямоугольника, останавливалась за метр от распахнутой двери террасы и топталась на месте, как будто сама мешала, себе идти. Позднее мы догадались, что плоские предметы казались ей вздутыми, тела воспринимались как причудливые формы воплощения жизни.
Сумасшедшая старуха тихо смеялась, рассматривая наши детские полуголые тела, — ей приходилось склоняться набок, чтобы выпрямить изображение молодых и сильных.
Мёртвые формы — фотографии в комнате старухи, жизнь времён в тихом доме: люди в военной одежде, мечтатели, бряцающие оружием, мои родственники по материнской линии.
На фотографии старухе двенадцать лет. Она как будто отделяется от своего нынешнего старческого тела, жадно вглядываясь в фотографию, она ещё повторяет его угловатые движения, но она уже молода.
Её сбивчивый рассказ о первых днях революции наполняет комнату запахом смерти, для неё новая жизнь началась со смертей, она упрямо повторяет, что ей было суждено родиться старухой, раз она чувствует смерть раньше жизни.
…Чёрный пласт неба и чёрная кровь на ладошке девочки, сидящей у изголовья больного отца.
Они пришли в рассветный час, а отец бормотал что-то и не видел их, я первая их увидела, и они серьёзно говорили со мной, они сказали, что началась революция, власть в городе теперь народная, и они принесли моему отцу, первому богачу в городе, слово «свобода». Они говорили только со мной, потому что отец не мог их услышать, он был в забытьи. Они принесли ещё одно слово — «конфискация», они забрали деньги и золото из отцовского сейфа, долго ходили по дому, счастливые и потные. Отец вдруг открыл глаза и посмотрел осмысленно. Они встали около его кровати, и один из них, кашлянув, снял шапку. Он сказал нерешительно: «Вас будет защищать революция».
Конечно, ответом ему было молчание. Только резкий звук брызнул в комнату, и мы все вдохнули его в себя, отчего нам показалось, что наши тела распадаются. Упал человек, стоящий ближе к двери, падая, он вопросительно посмотрел на нас, а мы почему-то — на моего умирающего отца.
Они убежали из комнаты ловить стрелявшего, а я осталась. Того, кто упал, я немного пододвинула к кровати, чтобы его не ударили дверью.
Выстрелов стало много, как камешков в коробочке, и я подумала, что совершается революция.
Всё стихло, и никто не вошёл в комнату. Тогда я прокралась на террасу и увидела во дворе моего брата, мёртвого, сжимающего пистолет со счастливым, улыбающимся лицом, только глаза зажмурены. Я и его дотащила до комнаты отца и положила рядом с первым убитым.
Отец открыл глаза, посмотрел на мёртвых у своей кровати и улыбнулся. Наверное, ему не хотелось умирать одному.
Я закричала и упала в забытьи. А к вечеру не стало и отца.
…Тёмный южный вечер, и неподвижность её лица, и мой страх, что я не пойму, пропущу что-то.
И её рука на столе, на которую опирается лёгкое тело. Неподвижность её тела воспринимается как усилие.
Она говорит, что было слишком много смертей и поэтому родился уродец — её сын с большой головой и кривым телом. Его отца тоже убили, потому что он сам много убивал.
— Сейчас родились другие люди, а тогда время убило многих. Твой дед был добрый человек и убийца одновременно, везде запах крови, — сказала старуха.
Её сын выстраивает своё тело согласно существующему в мире порядку: его голова предводительствует маленькому хилому войску тонких рук и ног, ссутулившемуся короткому телу, которое он старательно выпрямляет, и вытянутой шее.
Уродец презирает окружающий его мир, его слабый мозг ничего не помнит, оттого ему легко презирать и быть счастливым.
Он говорит о том, что надо подчиняться порядку: уродец искусственно прерывает историю чувств. Он продолжает серию убийств — он взялся убивать ненужные, как ему кажется, чувства.
— Существует порядок, не нами установленный. Мы должны только подчиняться и быть счастливыми, — говорит он невнятно. — Подчиняться и быть счастливыми.
На принадлежащем старухе куске земли неправильной формы уродец идёт по ярко-зеленой траве. Он падает, я тороплюсь ему помочь подняться, но, подбежав, вижу, как он, весь в крови, смеётся. Вместе со мной подходит старуха.
— Ему не больно, — говорит она. — Мёртвые всегда рождают уродцев.
И смотрит неожиданно ясно и строго.
Старуха говорит, что вчера в клубе пели революционные песни, её нарядили во всё красное — она представляла революцию. Она смеётся, ей вторит уродец:
— Дура, это было давно, ты забыла…
Старуха вдруг плачет, смех сползает куда-то в сторону, отчего её лицо огромно и расплывчато.
— Я не помню. Они пришли и убили время, — говорит старуха. — Их было много.
Сынок
Побили в драке её сына, и мать пошла в школу жаловаться. По дороге она повторяла фразу, которую собиралась сказать учительнице: «Вот, сынка побили, разве ж этому учите».
Сынок был бедовым, мать и сама порой била его, но тут пошла жаловаться.
«Мы тоже с правами, — думала она, — А если он без отца, то с матерью».
Ей хотелось встретить знакомых, чтобы высказать им свою обиду, но люди встречались все незнакомые и сердитые.
«Люди нынче, — с тоской размышляла она. — Злые, как японцы».
В школе она прежде всего разыскала техничку Валю, давнюю свою приятельницу.
— Вот, — громко сказала мать. — Я жаловаться иду. Рубашку порвал, штаны порвал.
Они помолчали. Техничка Валя, сама бездетная, жалела её.
— Каких только не рожаете, — сказала она. — Ума не купишь.
Потом она показала, как найти учительскую. Мать пошла к учительской, ей было неловко подниматься по лестнице среди шумной ребятни, она беспрестанно натыкалась на кого-нибудь, боялась зашибить, останавливалась и громко поучала:
— Чего носитесь? Лестница вон — камни одни.
На третьем этаже мать нашла учительскую, нахмурилась и робко постучала. Ей почему-то стыдно было ворваться, а так как она дома решила пошуметь и высказать свою обиду, то сердито подумала о сыне: «Лежит сейчас себе дома. Стыда нет».
Из учительской наконец вышла одна из преподавательниц сына — мать узнала её.
Вот, сынка-то побили, — быстро сказала мать, — разве ж этому учите.
Драка, знаю, — деловито кивнула учительница. — Петров, Евдокимов, Афанасьев.
Ну вот, — с облегчением вздохнула мать. — Разве ж этому учите? Вскоре её пригласили в учительскую, и преподаватели стали подходить к ней.
«Чего это они?» — подумала мать. А они начали ругать её сына. Он мешал им, сынок её — Евдокимов Павел. Он срывал уроки, ходил без сменной обуви, не хотел учиться. Учителя говорили ей:
— Хорошо, что вы пришли.
И мать кивала, и ругала сына, и говорила:
— Сама луплю, и вы лупите, пожалуйста.
Ей нравилось, что она заодно с ними, умными, серьёзными, образованными.
Учителя улыбались, почему-то укоризненно качали головами, а мать всё больше злилась на сына.
«Хорёк он, — думала. — Истрепал душу».
Она видела, как в учительской светло, как красиво и строго одеты учителя, мужчины и женщины. Потом она поглядела на пол: он был выкрашен светлой краской.
«Тяжело мыть-то его, — подумала. — Если только с порошочком».
Она вдруг вспомнила о сыне, что лежал сейчас битый дома.
«Больно ему, — подумала. — Нынче стонал».
И давящая, давно ушедшая за заботами жалость к сыну согнула её. Она отвернулась и заплакала.
Мать слышала, что кто-то утешает её, понимала, что надо перестать плакать, попрощаться и уйти отсюда. Ей стало жарко, и она подумала, что платок надо было снять.
Тихо, ни с кем не прощаясь, она вышла в коридор. Стены коридора были выкрашены салатовой краской. Свежий салатовый цвет поднимался вверх и висел большим клубком в конце коридора. Он цеплялся за одежду, попадал на лестницу и превращался в редкий салатовый туман, в котором, не замечая его, жили люди.
Он и я
Если бы не дождь, я мог бы идти медленно, совсем медленно. Улица тянется от железнодорожной станции до химического завода. Длинная улица, пятиэтажки из серого бетона, маленький пруд, над которым блинчатый, приторный запах от заводских труб, сиреневая бочка с молоком, пивнушка, здесь узкий переход через лужу по доскам.
Улица восстала. Пузырились фонари, налитые жёлтым светом, гудели автобусы, их неуклюжие зады приплясывали в воздухе. Кажется, тогда тоже был дождь, нет, дождь собирался весь день, и воздух слепился в туман, огромное монолитное здание из водяных капилляров.
Отец как-то нелепо умер: вечером не хотел ужинать, рано лёг спать, а утром мама страшно закричала — он был холоден и мёртв.
Сколько часов она провела в одной постели с мертвецом? Наверное, это было её первой мыслью.
Я слышал, как потом она говорила подруге, что ссорилась с ним во сне, и потом уткнулась лицом в его голое плечо, и это оказалась не кожа, а что-то липкое, вязкое, и лицо её опустилось в эту плотную массу, и она подумала о гипсе, и чувствовала, как лицо её принимает чёткую, строгую форму, и отодвинула лицо от этой формирующей массы, которая так и не вернула ей форму её мужа. И сразу проснулась.
«Он умер, а я не чувствовал ничего, спал в соседней комнате, — думаю я. — Разве можно прожить хотя бы миг чужой жизнью? Кино, театр, тысячи примеров — можно прожить чужими страстями, и умереть чужой смертью, и забыть себя, и испугаться этого, начать вспоминать подробности своей жизни».
«Её не надо выдумывать, это просто твоя жизнь, — думаю я, слизывая с губ горьковатый туман, я чувствую себя сопричастным жизни, происходящей вокруг. — Не надо ничего создавать заново, ты уже существуешь, гармония в движениях и дыхании, очертаниях тела и жажде свободы…»
Последний год жизни он окружал себя вещами-символами: старый игрушечный паровозик, компас, книжка о героях, чёрные очки, ещё, кажется, авторучка с дарственной надписью.
Ему важно было, что знакомые и друзья называют его Колькой, а не Николаем Матвеевичем, — наверное, он хотел возвратить время, вернуть самого себя и не смог.
…Дождь собирался весь день, и к вечеру воздух стал тяжёл и влажен.
Шум машин похож на сильное дыхание. Я подумал, что мы так любим город потому, что его жизнь похожа на жизнь нашей души: мгновенные картинки, мгновенные открытия.
Мы с отцом идём довольно долго, оказываемся в сквере, разделённом на три короткие аллеи, с крашенными оранжевой краской скамейками. Зажглись фонари, высоко висящие на столбах, несколько лампочек разбито.
Скамейка, которую он выбрал, — в конце центральной аллеи, тёмные кусты пенятся близко от нас.
Свет фонаря оказался за спиной. Оттого что я видел отца нечётко, но тишина наполнялась шорохами, его дыханием и движениями его тела, пространство передо мной казалось больше. Я старался чётче увидеть его лицо, но чем больше я смотрел, тем более оно казалось мне незнакомым.
— Я хочу, чтобы ты стал мне приятелем, — говорил отец. — Понимаешь? Ты ведь любишь своего папку, правда? А сейчас только и бежишь на свою дискотеку.
В каждом слове — отчаяние, а я почему-то чувствую, что он лжёт, ложь обычных, душащих всё слов. Я знаю, что ему нужна любовь чужой женщины, а не моя и моей матери.
Месяц назад мы стояли с другом возле клуба, я увидел их, как только машина подъехала к тротуару.
— Вот они, — сказал я и вытянул вперёд палец, не поднимая руки. Машина остановилась, и я увидел своего отца, рядом с ним — незнакомую женщину. Мы медленно подошли к машине, смотрели на них с любопытством и чувством сопротивления. Отец, казалось, улыбнулся нам вежливо и равнодушно, но я заметил, что взгляд его тревожно скользнул по моему лицу.
Белокурая женщина рядом с ним, её тёмные глаза, толстый нос и расплывчатые большие губы. Она старается смотреть на нас со снисходительностью и умилением.
Я не хочу видеть отца рядом с чужой женщиной, чувствовать их близость — сосредоточен на пространстве между ними.
— Ну, варяги, что делать будем? — нарочито грубо спрашивает мой отец.
Мы молчим.
— Не робей, — говорит он как можно более дружелюбно, хотя я чувствую, что раздражение уже бьётся в нем.
Моё сознание перемещает женщину в другой мир, чужое пространство — я не хочу, чтобы она была с нами.
— Ну, что делать будем? — вдруг весело повторяет она слова отца. У неё уверенный голос; страх, тяжёлый и удушливый страх, что эта женщина дорога моему отцу, охватывает меня.
Праздничная толпа вывалилась из клуба, сохраняя в лицах и телах жизнь большого влажного зала, пропитанного музыкой.
— Валяйте в машину, — говорит с покровительственной интонацией отец.
Женщина, взглянув на моё — испуганное лицо, усмехается. Мы не двигаемся.
Раздражение, которое я заметил в отце, вдруг выливается криком:
— Ну, быстрее садитесь, я кому говорю, промокашки!
Отец гонит машину по городу, увеличивая скорость. Сумерки наполняют тёмным светом улицы, стекают по стенам домов. Клуб остался далеко позади, а отец время от времени ещё сыпет насмешками в мой адрес:
— Ехать не хотел, его покататься приглашают взрослые люди, тоже мне, важная персона, — говорит он женщине, сидящей рядом с ним.
Я смотрю на её белокурые волосы и вспоминаю слова мамы: «Отца опять нет дома, который вечер нет. Я стала ему не нужна». И много раз повторена эта уверенность в его лжи, равнодушии, готовности уйти — робко, как урок, который не знаешь, а только заучил первые фразы. «Он не может быть безжалостным к себе, поэтому он безжалостен к нам с тобой. Но я не могу говорить с ним об этом», — её голос просит у меня прощения.
Мы подъезжаем к маленькому кафе. Ярко освещённая реклама слабо отражает наши лица сквозь скользкие маслянистые блики. Рядом вход.
Женщина сидит возле отца, напротив меня. Я разглядываю её: она моложе моей матери, но кожа — нездорового серого цвета, её волосы окрашены в белый цвет и завиты, они рассыпаны по плечам. На ней бархатный пиджак со следами пепла на лацкане, и она кого-то без конца изображает, пока ест рыбу и пьёт вино.
Отец вдруг спрашивает, заметила ли она, что он в новом костюме, английском. Женщина кивает. Через короткую паузу он говорит, что она — самая красивая женщина в городе. В тот момент, когда женщина в знак благодарности вынимает из своего рта сигарету и протягивает её отцу, я думаю, что женщина эта почему-то скрывает саму себя и хочет казаться просто женщиной, без имени. Я понимаю, сам не зная, как я могу понимать это, что она давно стала женщиной для всех мужчин и по-настоящему влюбиться в неё невозможно.
Я хочу думать об этом равнодушно, с насмешкой, но чувствую что, если теперь заставлю себя не думать обо всём этом, то нарушу что-то важное в себе.
«Неужели он с ней только потому, что она — женского рода, а он — мужского?» — думаю я об отце.
Мне кажется, что все люди в кафе смотрят на нас и догадываются, что я сижу за столиком с отцом и женщиной моего отца, и смотрят печально, и презирают меня. Я торопливо выбегаю из кафе…
Что-то случилось со всеми нами в нашем доме, как будто он уже начал разрушаться, мы перестали понимать друг друга, как будто нарушился механизм общения, и каждый начал считать себя обиженным. Каждый начал защищаться по-своему.
Я не осознавал тогда, как мы связаны. Я не знал, что так может быть: сначала ты любимец семьи, у тебя всё в порядке, а потом вдруг хаос, разрываются нити, и ты уже только часть мира, движущаяся по неизвестному пути молекула. И мир дробится — ты один.
Больше всех страдает моя мама. Он умер, а она ждёт его каждый вечер и волнуется, а он, как часто было все последние месяцы, не приходит ночевать.
Он был частью её жизни, и, наверное, она сама не знала, хорошо это или плохо — думать о том, как понравиться ему, как двигаться, о чем думать и как владеть своим телом, чтобы он снова полюбил её и вернулся к ней.
— Его погубила страсть этой женщины, — говорит моя мать. — Твой отец всегда жил наугад, десятки людей называют себя его приятелями, а он просто верил человеческим чувствам, он думал, что эта женщина любит его больше, чем я.
А перед моими глазами — людная улица, тесный мир, населённый мужчинами и женщинами, движущаяся толпа, отец рядом с белокурой женщиной, — я думаю о том, что отец так жил, спасаясь от одиночества и размышлений о самом себе, он не знал о себе слишком многого.
Мне кажется, что я перестал чувствовать к кому-либо сострадание, ненависть или любовь, с тех пор как он умер, из страха перед этими чувствами. Но я не в силах преодолеть отчаяния, что могу испытывать самые низменные чувства.
Я не знаю, сколько идёт этот дождь. Запах влажной одежды. Попадаешь под дождь, а потом на тебе всё мягкое, липкое, ворсистое — балахон. Тело чувствует намокшие складки одежды. Лишний груз, лишающий свободы.
И ещё изжога от кофе. В этом магазине, в кафетерии всегда белесый жидкий кофе, на дне чашки — толстая кожа гущи.
И целый день одно воспоминание: зубоврачебный кабинет, незнакомая женщина-врач, хозяйка металлических инструментов и огромного кресла. Она объясняет, что надо прийти ещё раз через три дня, а я, чувствуя во рту боль, лишь слежу за её движениями, я не слышу её; наконец она повторяет — настойчиво, сердито, и я повторяю шёпотом, что мне больно, и тогда она — жест к медсестре — злобно:
— Я такого глупого ещё не видывала.
А потом её пальцы на моих губах, все женские руки похожи на руки моей матери, и мне неловко в кресле. Я чувствую, как деревенеют губы, которых она касается, её уверенные руки, умеющие всё делать, и на секунду — защищённость, а потом чужой насмешливый голос, и я вздрагиваю, я понимаю, что это — чужая женщина, а не моя мама, и она со злобой смотрит на меня. И смешно, и стыдно.
Но я хочу любить её, я стараюсь, я робко и заискивающе заглядываю ей в глаза. Но врач, женщина с руками моей матери, презрительно смотрит на меня.
Я не могу уйти, но она уже не видит меня, она повернулась к медсестре и рассказывает о своей даче и цветах на участке, которые вянут по непонятной причине. Её раздражает их смерть.
— Ничего, я их сажаю снова, каждое лето, — говорит она.
…Он как-то сказал мне:
— Разве мы для вас, промокашек нервных, делаем новую жизнь.
Наверное, он всё-таки чувствовал себя хозяином жизни. И считал, что на многое имеет право, право сильного. Я старался как можно реже бывать дома. Он звонил друзьям, властно спрашивал, где я, иногда грозил мне и всегда говорил о матери.
«Ему, для того чтобы жить, нужна семья, — думал я. — И чтобы выжить. А та белокурая женщина?»
Его машина стоит в гараже неподалёку от дома. Мы идём к гаражу, он выводит машину, сажает меня рядом.
Электрический свет облепил бока машины. На проспекте мы сразу попадаем под красный свет, останавливаемся, я провожу ладонью по лицу и чувствую своё прерывистое дыхание.
Он говорит мне, что когда думает о нас с матерью, то чувствует в себе силу, похожую на ту, давнюю, появившуюся возле меня новорождённого, но тогда он точно знал, что надо делать, чтобы нам было хорошо, а сейчас слишком часто напряжённое желание понять меня разбивается о невидимую стену, и он чувствует вдруг бессилие.
— Я не изменяю твоей матери, — говорит он. — Просто человек имеет право прожить несколько жизней.
«Он нашёл выход, — думал я тогда. — Он нашёл выход, но только для себя, а не для меня и мамы».
В тот вечер, когда мы мотались с ним вдвоём по городу на машине, он сказал, что знает, откуда что берётся: я, его сын, засомневался в нем, своём отце, в крепости своего дома. Говоря так, он больше всего жалел самого себя.
— Ты ещё соплив знать… — он не договорил, сжал губы, руки его цепко и уверенно держали руль.
Я хочу рассказать ему, что был в её доме, прятался в подъезде, когда он вошёл туда: пахло палёными листьями, пятиэтажка из серого кирпича, распахнутая дверь подъезда, отец поднимается на третий этаж, нажимает кнопку звонка, вызвав протяжную трель, слышную даже мне внизу, и сразу же дверь открывается, в тёмном проёме стоит эта белокурая женщина, спрашивает что-то невнятно, видимо, шутливо, потому что он отвечает громко:
— Пришёл лучший мужчина, лучший друг, профессионал.
А потом дверь захлопывается и становится очень тихо. Я хочу простить его и не могу, стараюсь быть циничным, взрослым, всё понимающим, но не могу соединить два измерения, в которых он живёт.
Я хочу закрыть глаза, потом открыть широко и узнать его, погладить по бритой щеке, ощущая шершавость кожи, узнать в чужом человеке, приходящем от неё, своего отца. Но я делаю всё наоборот, стараюсь в отце увидеть чужое, незнакомое, чтобы право иметь не зависеть в душе от него.
Теперь ничего нельзя вернуть…
Когда мама долго ждёт, в её движениях чувствуется покорность. Я слышу её голос, близко вижу большое лицо, узнаваемое даже в темноте по малейшему вздоху или возгласу. И резкое удивление от мысли, что мама — это и есть я, только много красивее и совершеннее, и сразу осознание нелепости этой мысли, и страдальческое чувство родства, и её слова о ранке на моей руке — это давно, в детстве, сейчас уже не больно, — и её смелость, восхищающая меня, маленького, смелость жить. И я живу, подражая ей.
И постоянный вопрос детства: «Мама, я не буду виноват?» Её спокойный ответ: «Я все твои беды, твою вину на себя беру». И мой порыв, безудержного откровения — о самом тайном, и её улыбка от сознания силы своего чувства, и мой детский страх греха И всё-таки совершение самого страшного греха:
— Мама, я не хотел идти в школу и сказал, что ты была очень больна.
И тяжёлая пауза, потом её медленное:
— Я твою вину на себя беру; что же нам делать…
И миг величайшей на свете любви, и зыбкий, условный мир вокруг, в котором надо привыкнуть жить.
Жёсткий звук школьного звонка, ещё можно успеть искупить свою вину, и я обнаруживаю, что бегу домой, чтобы успеть.
И потом часто бегу во сне с тем же ощущением потери и страхом не успеть к ней…
Сейчас мама шепчет укоризненно:
— Что же так поздно, ты ведь знаешь, что теперь я всегда одна, — и целует меня.
Страдание изменило её лицо, оно медленно поглощает её, привносит что-то неуловимо бесформенное в её лицо, тело, движения часто неточны — тогда она кажется мне отражением отца, его медленным повторением.
«Он умер, — думаю я, ложась на свой узкий диванчик и закрывая глаза. — Он умер, хотя ему было только сорок три года».
Мама не знает, что я был у этой женщины сегодня. Когда она увидела меня, её лицо стало красным и воспалённым. Она не поверила мне, стала куда-то звонить, я слышал имя моего отца.
Я не доверял ей, мне казалось, что она только испуганна, лишь изображает передо мной и перед собой горе.
— Только я не знаю, где он сейчас, — растерянно сказала она. — И никто не знает.
Единственная искренняя фраза. Она закурила.
— Всё более сложно, чем ты думаешь, — сказала она наконец. — Хотя сейчас это не имеет значения, степень вины.
Другое выражение лица, новое запутывает меня, я ищу стереотип поведения женщин, чтобы что-то объяснить себе, и не могу это сделать. В её словах — недосказанность, как будто она ждёт или ищет в своей душе продолжение фразы и вопросительно смотрит на меня.
— Он ничего не сказал, он ушёл, — вдруг шепчет она. — Каждый уходит по своей световой линии и не останавливается.
И её неестественность страшнее крика, грубости, плача — это уже роль, взятое на себя обязательство перед кем-то быть именно такой, не изменять этой роли.
…Длинный переход на этой станции. Идёшь, идёшь, сначала за женщиной в синем плаще, потом за парнем в огромной рыжей шапке, рядом — старушка с воинственным лицом.
Какой длинный переход на этой станции. Можно сказать: круглый коридор, мраморный коридор. Что за чушь лезет мне в голову. Ничего нет вокруг, только я есть, я существую и вижу этот коридор.
Я чувствую, как мир делается маленьким и душным — с грохочущими вагонами метро, толпой незнакомых людей. Я считаю время, перебираю его, как монеты, на своей ладони: час счастья, час горя, тридцать минут раздумья.
Холодно. Улицы наполнены холодным воздухом. Пространство постоянно принимает какую-нибудь форму, превращается в улицы, комнаты, вещи. И пространство — вне этих улиц, домов, предметов.
Опять во мне эта боль, оттого что я отдельно от всех людей и остро чувствую это. Отрывание пуповины.
Отец — надо помнить о нем каждую мелочь. Может ли память стареть? Она не может исчезнуть, она — пространство, вне времени, я постоянно вспоминаю. Зачем мне память? Чтобы защищаться? Я думаю, во мне не боль, а страх.
Надо идти. Только не останавливаться. Вот дерево, вот чёрное небо, свет фонаря, асфальт, малыша мужчина держит за руку, тянет вперёд, а он останавливается, смеётся. Это уже не он, а ты — вернулось чувство защищённости. Ты сидишь у окна в своей комнате, подходит отец, за что-то ругает тебя, а ты смеёшься.
Можно просто подойти к нашему дому, встать в куске света, падающего из подъезда, чтобы меня было видно маме, если ей вдруг надо будет видеть меня, и можно думать обо всём на пустой улице.
Нет, я не хочу сейчас быть один, я смотрю на уверенных в себе, смеющихся людей, наполняющих вечерние улицы, в чем-то похожих друг на друга в ожидании удовольствий, я думаю о том, какая прекрасная и в то же время равнодушная сила в движении толпы.
Было холодно, и я сделал шаг к отцу, потом я провёл пальцем вдоль его ладони — он коротко засмеялся. Мне показалось, что он думает о чем-то своём, и я стал вглядываться в его лицо, чтобы понять.
Это наивно: понять человека, изучая его лоб, линию носа, очертания губ, глаза, тело. Но в эту минуту я чувствую огромную нежность к нему.
Он улыбается страшной, бессмысленной улыбкой, как будто под прессом чужой силы. У него был идеал — сильная личность, которой «всё покоряется», которой «всё доступно», он водил меня на американские фильмы со Шварценеггером и Сталлоне в главных ролях. Мужчина, совершающий насилие над собой во славу идеала силы, мой отец, веривший в то, что именно так надо жить, его слова, поступки, резкость, фраза: «Каждый мужик рождён для того, чтобы проявить себя, всё узнать, попробовать»; я думаю, в чем же моя свобода, свобода других людей, свобода духа и свобода действия.
Он боялся забыть самого себя, он как будто боролся с идеалом «сильной личности», с самим собой, другим, но я был за стеной одиночества, окружавшей его.
Мне мешает думать жизнь листьев и деревьев, мимо которых я прохожу, тоска снова возвращается, став привычной и тягучей, я повторяю себе: «Но я не знал, как спасти его, себя, маму от наших обид, жестокости, я не знаю, как мне жить теперь».
Время забилось между мной и им, время, в котором я появился и больше не повторюсь и из которого он медленно уходит, каждый день, каждую ночь, с нашими воспоминаниями и вопросами…
Когда-то он рассказывал мне, что был душой компании, теперь многие его приятели удивились бы, узнав, что он стал простым работягой, солидным семьянином, — казалось, он родился для вечеринок, более других знал, что надо делать в этом веселье, сколько закупать вина и до какой степени доводить настроение отчаянной лихости.
Он рассказывал всё это мне с тревожным любопытством угадывающего человека — как я воспринимаю его откровения?
— Но мне мешал стыд. Я скрывал свой стыд как тайну, но постоянно думал о том, что считал уходом, — говорил отец. — Я хотел жить, не боясь этого стыда, но он иногда и теперь мучает меня по пустякам даже и перед матерью твоей, хотя я ни в чем не виноват, жили как все, стыд, сынок, — великий контролёр души…
Его глаза то загораются мягким светом, то меркнут, омрачённые печалью. Он уже не узнает, как мы с мамой живём в разрушенном доме, потому что я всё равно не смогу остановить время, спасти его и себя от отчаяния и одиночества. Я боюсь забыть его, его голос, глаза, руки.
Может быть, в его жизни всё ещё только начиналось? У меня такое ощущение, что я один в толпе, все незнакомы мне, я ищу глазами человека, которому можно сказать про самое главное, про то, что у меня теперь нет отца. Но все окружены густыми потоками воздуха, звуками, одеждой, как скорлупой, я вижу только себя самого — как чужого испуганного подростка, чувствующего бессилие перед каменной громадой города. Я вижу, что у меня жестокое лицо. У звуков металлический привкус, горячий воздух, мир расколот на множество частей — беспомощные люди разъединены, разбросаны по своим ячейкам.
Может быть, для него всё только начинается? Просто для него наступило время, когда он остался совсем один, и это время ему надо пережить. И моя клятва верности ничем не может помочь ему. Но, может быть, всё-таки…
Гонщик, или философия чувств
В прошлом году на соревнованиях по мотоспорту погиб гонщик Петушков, выступавший после долгого перерыва. Были самые нелепые слухи, даже поговаривали о самоубийстве. Но общее мнение всех знавших его более всего беспощадно было к его новой подружке, искательнице приключений, считали, что её пошловатый романтизм и заставил его вновь начать тренировки и очень быстро подать заявку на участие в соревнованиях, к которым он не был готов.
Их можно было видеть всегда вместе в баре или на улице маленького курортного городка, где проходили очередные соревнования. Они приехали сюда позже других участников; он везде представлял её как давнюю приятельницу, и ему, очевидно, льстила её восторженность и преклонение перед ним.
Он уже подал заявку на участие в соревнованиях, но тренировался мало, больше болтался среди гонщиков, пропитываясь чужими страстями, смешной и пылкий. И было странно думать, что он ещё способен на нечто большее, чем старательное изображение чужих страстей на морщинистом, усталом и почти безжизненном лице.
Маленький остролицый человек в потёртой джинсовой куртке и его приятельница со взбитыми надо лбом серыми волосами казались пародийными, живущими фальшивыми мыслями и чувствами — в обществе спортивной элиты (куда он был вхож благодаря старым связям) они оба изо всех сил старались сохранить неестественное величие в словах и движениях.
— Ах, мне хочется видеть мир его глазами и нравиться, нравиться ему, — откровенничала женщина.
Её сиреневое платье, шепеляво вывернутые слова, скомканные манерные фразы (плод воспитания в мещанской семье) и чувственная безмерность, неловкая для окружающих, — всё это в сочетании со стремлением Петушкова казаться героем невольно рождало недоверие к этой паре. Хотя говорили, что когда-то он был действительно хорошим гонщиком, выступал даже в Чехословакии и Польше от нашей страны, гордился «особенной» петлёй и позволял себе похвастаться восторженной девице в компании:
— Я ни в чем не принуждаю себя, я просто приближаюсь к тайне, которую надо разгадать…
Эту дежурную фразу он повторил и Кике, последней своей приятельнице, когда при резком и близком крике чужого мотоцикла, за которым угадывалось тяжёлое движение живого существа, непонятная сила сжала на мгновение тело Петушкова, глаза заблестели, — и она, по натуре не склонная к анализу, подумала, как он одинок, проводя жизнь в непрерывном испытании себя, и тайна, которую он пытается отгадать, — это смерть.
Кика невольно отшатнулась от него, ей с её любовью к эпатажу и выдуманным ужасам стало страшно.
За два года до встречи с ней Петушков чуть не разбился во время соревнований в Прикарпатье: трасса была незнакомая, особой сложности, его товарищ погиб, а он остался жить, полгода провёл в больницах. Когда явился к своему тренеру — с покалеченными руками, нищий, болезненно вздрагивающий от каждого резкого звука, — старик понял, что он не сможет выступать, и даже не из-за травмы: он «выпал из обоймы» — точнее тренер не смог бы определить его нынешний социальный статус.
И Петушков ни с чем вернулся в свою комнату, казавшуюся нежилой, и вспоминал, как обещал тренеру написать заявление о выходе из команды, из спортобщества, а потом много дней тянул с этим заявлением, проводя время в кинотеатрах, кафе, выбирая девочек помоложе и хвастаясь своим прошлым.
Его настойчивости побаивались, а когда выяснялось, что ему надо просто выговориться, то смеялись, плохо вслушиваясь в слова, приглушённо звучащие в тёмном углу маленького кафе:
— Нас занесло на мокрой дороге, там была ещё колдобина, меня — об дерево и отбросило в сторону, но я успел понять, что машина разваливается, понимаешь, распадается на куски.
Он так долго был един со своим мотоциклом, что испытал чувство ужаса, которое не прошло в больнице, и уже не смог тренироваться.
Эти воспоминания в вялом, тоскующем человеке будили желание жить, и он обращался уже только к своей душе. В эти мгновения он был особенно беззащитен.
Незадолго до встречи с Кикой несколько бывших приятелей стали свидетелями истерики Петушкова, когда он, выпив вина, потерял власть над собой, судорога прошла вдоль ею тела, и он, широко раскрыв полные смятения глаза, сказал о себе в третьем лице:
— Петушков стал бояться, — и немного погодя, в демагогическом пылу изрёк: — Перестал доверять себе.
В тот вечер, выйдя от приятелей и с отвращением и испугом прислушиваясь к своей душе, он встретил Кику в маленьком кафе — дверь, ведущая в зал дискотеки, буквально вытолкнула её в то время, когда затуманенное сознание Петушкова лениво выделяло то одно лицо, то другое.
Его поразила увядающая красота её лица — момент ухода из молодости, так старательно продолженный на неопределённое время косметикой и массажем, что делало её безликой.
Человек чувственный и слабый, не имеющий точных понятий о прекрасном, он жаждал красоты. Возможно, в Кике он бессознательно почувствовал отражение своего «я».
Ничто так не запоминается, как прозрение в своей значительности или ничтожности. Разговаривая с ней, он жалел её и испытывал облегчение.
Они просидели в баре до закрытия и рассказывали друг другу о себе, стремясь к новым ощущениям, и, конечно, его воспоминания о мотогонках восхищали её больше, чем его — запутанные откровения о её неудавшихся браках.
Потом они ехали в такси по ночному шоссе, пятна света падали на лица, напряжение лучей искусственного света, вытянутых поперёк тёмного неба, было похоже на истинную страсть и завораживало их.
В его комнате она с любопытством дотрагивалась до вымпелов и наград, и ей хотелось вспоминать детство, даже возникла смутная потребность душевного очищения — спорт часто подобен храму, где хочется быть нравственнее.
Комната в полутьме казалась пустой и мрачной, а рубцы света и тени смутно напоминали рождение страсти. Он торопливо, жадно раздевал её, но его нетерпение скоро прошло, и она близко увидела в его глазах подозрительность и тусклый отблеск того огня, который так волновал её накануне.
Мысль о греховности на минуту заняла его.
«Я грешен, но я хочу быть», — подумал он, вспоминая более всего свой неуместный страх мотоцикла.
— Как я мерзок, — громко прошептал он. — Бывший гонщик, трус
Кика молчала. Она догадывалась, что мучает его — их более всего соединяла жажда идеала, такая сильная и наивная в неокрепших душах.
И всё же её насмешливые слова о том, что все хотят быть лучше, уже готовы были прозвучать в комнате диссонансом и достойной отповедью его слабости, но она молчала, сознавая, что, если только произнесёт их, они с Петушковым останутся чужими.
Сила отчаяния, равная силе любви, соединила их в тот вечер столь же прочно. Они доверились друг другу, старались в торопливых монологах понять свои души — и нечто бессвязное, похожее на клятву или молитву, время от времени звучало в комнате.
Кика, видимо, точно поняла свою роль и искренне решила доказать Петушкову, что он лучше, чем кажется себе.
В её готовности любить было вздорное начало, поэтому даже жалость казалась ей сейчас непристойностью. К рассвету они решили, что Петушков снова должен выступать в мотогонках, в то утро она рьяно жарила ему мясо и уверяла, что он великий гонщик.
Петушков же иногда чувствовал себя грешником, готовящимся совершить новый грех. Он добровольно попал под гипноз силы, вызванной отчаянием, и думал, что у него нет выхода.
Новый тренер Петушкова, равнодушный и усталый, закрывал глаза на многое. Но втайне все были уверены, что в последний момент Петушков снимет свою кандидатуру.
Ему трудно было приучить себя к мысли, что он должен, по крайней мере, умереть героем. Выбрав, они с Кикой только подчинились своему выбору.
Между тем время гонок приближалось. Петушков тренировался плохо и всё чаще думал, что ему надо оставить эту затею. Ему вовсе не хотелось умирать, он даже тайком выпивал, чтобы на какое-то время не думать о предстоящих соревнованиях (его никто не проверял — как спортсмена однозначно бесперспективного).
Возможно, Петушков отказался бы от этой затеи — роль отверженного тоже была сладка для его слабой души, но Кика ни за что не поменяла бы свою теперешнюю жизнь жены героя.
Гонщики посмеивались над этой парочкой, спешащей на тренировки.
Между тем, хотя тело его ленилось и болело, душа приготовлялась. Часто возвращалось ощущение греховности, запретности того, что он делает.
Её же героизм напоминал героизм змеи, он был рождён злобой на жизнь и рождал злобу. Она невольно приучала Петушкова к мысли, что ему предстоит умереть.
В последние дни перед стартом он капризничал, жаловался всем на Кику, то представлял себя лёгким, красивым, удачливым, каким был когда-то, или вдруг говорил, что Бог против него, потому что Бог — это вся жизнь.
Когда он выезжал на трассу, было грязно и пасмурно, только что прошёл, дождь, и у него дрожали руки. Всё повторялось, как в Прикарпатье, и он обернулся к Кике, чтобы сказать ей это. Но, увидев на её лице торжество, промолчал.
Когда он погиб, Кика величественно стояла у гроба, где лежал он, маленький и жалкий, принимала соболезнования, и на её лице, уже старом и морщинистом, был покой.
Идущие по одной дороге
Леонид Матвеевич слышит в прихожей голос зятя, молодой, нервный и горячий, сильный своей вопросительной интонацией. Кирилл спрашивает:
— Дома Леонид Матвеевич? — и в следующую минуту уже жмёт ему руку, шутливо раскланивается, как бы подчёркивая, что всё происходящее несерьёзно, что это пародия на жизнь.
«Что за ерничество?» — думает недовольно Леонид Матвеевич.
Лесенка мелодичных звуков дверного звонка, куртка с разорванной петлёй, красноватые от электрокамина свет и воздух гостиной — гость уже в кресле и по выражению его лица заметно, как он нервничает.
Леониду Матвеевичу кажется, что он понимает причину, смысл напряжённой борьбы, происходящей в Кирилле.
Он говорит:
— Проси, проси, что вам с Катей надо, — сегодня его право начать первым, в очередной раз подтолкнуть Кирилла к ощущению желаний и прихотей.
Но зять захлёбывается в приготовленной фразе:
— Я не прошу денег, Леонид Матвеевич, я хочу вступить в вашу мафию. Пожалуйста.
В голосе его презрение, насмешка, и Леониду Матвеевичу надо бы на это обидеться, но он знает, что в следующее мгновение Кирилл испытает страх.
Старик уверен, что имеет право властвовать над этой душой.
— Не хотите? Думаете, не получится из меня делового человека? — голос Кирилла тонок, полон отчаяния, и чувства, живущие в нем, старик ощущает как маленькие твёрдые комочки. — Вы уверены, что вы — коммерсант, деловой человек? — уже выкрикивает Кирилл с отчаянием.
Старик думает: «Мне ли не знать правды», и тихо смеётся, подёргивая узким некрасивым лицом.
И вторя ему, смеётся Кирилл, не замечая, что повторяет дребезжащие звуки голоса старика.
«У него не было выхода тогда, — вспоминает Леонид Матвеевич. — Он так хотел, чтобы я спас его».
— Я ненавижу вас, — вдруг говорит Кирилл.
И старик испытывает смутное жёсткое чувство, чуждое ему, напоминающее смущение. И заставляет себя думать мстительно: «Его ум извивается, как червяк. Он всегда чувствовал только силу, стоящую над ним».
Резкий хлопок, звяканье замка, шаркающая походка жены — момент ухода Кирилла. Для старика это неожиданность. Он чувствует необходимость вспоминать: «Ведь мальчик был счастлив — он восстанавливал душевные силы моими мыслями, взглядами на жизнь…»
Студентом Кирилл мечтал больше всего о нравственной жизни, наполненной смыслом, и боялся, что какая-нибудь причина помешает ему жить так.
«Самое страшное — думать о других людях с чувством зависимости от них?» — размышлял тогда Кирилл.
Он уже четыре года жил в большом городе и уже знал недосягаемый сейчас для него стандарт городской жизни.
«Это даже хорошо, что я беден, — любил думать он. — Я признаю только то, что прекрасно и достойно любования. Я умею противостоять тому, что мелко и ненужно мне».
Кирилл думал о своей особенной нравственной жизни и умилялся, чувствуя особенное вдохновение.
Студент понравился старику открытым, добрым лицом и восторженным восприятием жизни — сам Леонид Матвеевич был абсолютно лишён этого дара. Он подумал, что дружба с Кириллом нужна его дочери. Катя теперь часто пугала его беспощадностью и слепой уверенностью в себе.
Когда он смотрел на свою дочь, весёлую, с постоянным жёстким и жадным выражением лица, то с тревогой думал о её судьбе.
— В субботу приведи его к нам пораньше, — приказал он Кате. Когда-то ради неё он оставил научную работу, ушёл в комиссионный магазин. «Как давно это было», — думал Леонид Матвеевич.
Решение выдать дочь замуж, употребляя свои «особенные» средства, не казалось ему дурным или бесчестным. Он не думал о том, должен ли любить Кирилл его дочь, — он охотно искал бы для дочери любви, если бы верил в существование любви.
В субботу он повёз студента показывать новую кооперативную квартиру, купленную для дочери. Леонид Матвеевич вложил много сил и практического ума в обстановку этой квартиры, здесь каждая вещь напоминала о том, что человеку можно и хорошо жить в роскоши: пушистые ковры покрывали стены и пол, матово отражала свет дорогая мебель, на кухне были расставлены различные электроприборы, в шкафах — красивая посуда, а в голубого цвета ванной комнате — стиральная машина.
Студент молчал и казался испуганным. Старик предложил ему сесть и сказал, посмеиваясь:
— Это всё для дочери.
Кирилл поднял к нему бледное лицо.
— Захочешь — и для тебя, — сказал Леонид Матвеевич. Получилось грубо, но Леонид Матвеевич не считал нужным говорить по-другому.
Хотя он знал и угадывал многие чувства и страсти, в нем не было веры в людей, то есть правильной оценки этих чувств и страстей. И оттого, желая добиться цели, он всегда действовал с ранящей душу другого человека бесцеремонностью.
Кирилл сидел, не двигаясь. Непонятное оцепенение овладело им. То ему хотелось закричать: «Да как вы можете!» — и этой фразой противостоять Леониду Матвеевичу, встать и уйти, хлопнув дверью. То он думал о том, что ничего не произойдёт страшного, если он останется и будет слушать Леонида Матвеевича.
Старик угадал состояние раздвоенности, мучившее студента, внушительно проговорил:
— Я думаю, ты будешь хорошим мужем Кате. Ты можешь сказать и да, и нет — во всём твоё право.
И против своей воли Кирилл ощутил радость от этой фразы: желание юности — равенства во что бы то ни стало — было осуществлено, Кирилл ни тогда, ни позднее не думал, что это равенство придумано Леонидом Матвеевичем и не существует на самом деле.
После этого разговора студента одолевали сомнения: не изменил ли он себе? Он встретился с Катей, говорил с ней очень смущённо, твердя себе: «Я хочу и могу быть с ней».
Но он уже не верил самому себе.
«Это был я или другой человек? — спрашивал себя Кирилл. — Разве может быть нравственно то, что должно произойти? Этот брак с Катей — если я не знаю, люблю ли я её».
Как ни странно, он чувствовал радость, оттого что может понимать это. И то, что он страдает, возвышало его в собственных глазах.
Натура несчастная, сомневающаяся, воспитанная на страхе и жестокости бедными жителями маленького городка, где уж ему было противостоять силе, которую для него олицетворял старик.
Вскоре состоялась свадьба, шумная, многолюдная, на которой произносились пышные тосты и вполголоса говорили:
— Слава богу, пристроил Леонид Матвеевич дочку. Некрасивая Катя восторженно смотрела на Кирилла, потом оглядывалась на подруг, и чувство окончательною первенства, как ознобом, охватывало её существо.
Поздно вечером они с Кириллом уехали на заветную квартиру, ходили по комнатам, тихо смеялись от счастья. Вот они оказались в столовой — большой прямоугольной комнате с тяжёлой мебелью. Катя зажгла верхний свет, он полился ровным потоком из многочисленных лампочек люстры. Молодые люди смущённо взглянули друг на друга, и Кирилл обнял её.
Он ощущал, как волнение, тревожное ожидание близости, живущие в нём, перебиваются невольной насмешкой над происходящим. С того момента, как он перестал верить себе, он не мог безоглядно, как раньше, любить себя и казался себе искусственным человеком. Он ужаснулся насмешки над собой, которая была в нём теперь.
Дочь старика по-своему и восторженно объясняла его смущение и первая поцеловала его: всё в этом доме было для неё, и оттого она невольно ощущала дозволенность для себя любого чувства и поступка.
Когда после поцелуя она открыла зажмуренные глаза, в них была жадность и бесстыдство, которых так боялся старик.
Прошло несколько месяцев, видимая жизнь их была удобной и спокойной, и они сами думали так.
Правда, произошли неожиданные перемены: студент, мечтавший раньше заняться наукой, забросил учёбу. Во всём, что он делал, чувствовалась непреодолимая лень.
Однажды ему приснилось, что он умер. Кирилл вскрикнул и проснулся. Жена спала. Он медленно, осторожно ощупал своё лицо.
«Что же происходит со мной? — удивлённо думал он. — Вот я, такой же, как всегда, но отчего же мне так жалко себя?»
Он вдруг понял, что единственным сильным желанием все эти месяцы было желание первенства над стариком, победившим его.
У него было теперь всё: и дорогие костюмы, и цветной телевизор, исполнились все мечты детства.
Кирилл мог подолгу не видеть Леонида Матвеевича, но он всё больше понимал, что всё время живёт, соотнося свои мысли и желания с возможными мыслями и желаниями старика. Разговаривая с Леонидом Матвеевичем, он старается быть немногословным, жестоким, старается острить и неестественным усилием казаться непохожим на себя доходит до истерики.
«Я достану денег — и всё наладится, — думал Кирилл. — Своих, не его денег. Я перестану зависеть от него, и он оставит меня, перестанет мучить. Вот спасение».
Именно после этого решения он и приходил к Леониду Матвеевичу.
— Он ушёл, — прошептал старик, оставшись один после визита зятя. — Что за ёрничество? Почему он от денег отказался? Я его знаю — он не может от денег отказаться.
Он как будто видит Кирилла, торопливо идущего по улицам, чувствует его дыхание, пустоту, сковывающую его душу и тело, которую Кирилл называл свободой, и страшная догадка заставляет его остановиться посреди комнаты, напротив синей с блёстками шторы, в полутьме кажущейся зыбким кусочком пространства.
— Студента-то нет уже. Я виноват, я… разве я не видел, как он убивает себя?
Леонид Матвеевич делает неловкое движение, как будто хочет позвать студента, забывшего о себе, напомнить… О чем?
«Это я и есть, — с ужасом думает старик. — Я, а не он — он впитал мои слова, мысли, чувства, это я, восставший против самого себя… Господи, защити меня!»
Он ясно видит смертельную ярость на лице Кирилла.
— Он убьёт, убьёт меня, — кричит старик. — Жена, скорее запри дверь.
Мальчики террора
Он работал в министерстве много лет, и, хотя у него была сейчас звучная должность — начальник экспертного отдела и по чиновничьей лестнице он поднимался всю жизнь бодро и споро, при взгляде на него прежде всего думалось, что он очень старый человек, и такая усталость была в нём, что казалось — этот человек уже давно повторяет самого себя и живёт тем, что вспоминает или выдумывает его мозг, спрятанный за узким лбом и умными глазами, в которых застыло высокомерие. Хотя он рассмеялся бы в лицо каждому, кто посмел бы сказать, что он сентиментально смакует прошлое и, как многие старики, украшает его.
Виктор Сергеевич Хохлов и держался на должности благодаря своему огромному опыту и покровительству заместителя начальника главка, тоже старого человека, который дружил с Хохловым и, как и он, знал, что их сила — в забвении прошлого, знать о себе то главное, что составляет тайну души каждого человека, они не должны были, как будто эта тайна была похищена у них в юности, когда их слабые сердца так любили мир, что пожертвовать собою считали бы за счастье. Он был воспитан в сороковых, и жестокость мира вошла в его детский мозг и нежную плоть, была впитана им, понята как естественное на-чало, стержень жизни.
Когда этот худой высокий старик шёл коридорами министерства, прямо глядя перед собой, он вызывал невольное уважение, его побаивались, чувствуя внутреннюю силу, даже «золотая молодёжь» министерства, эти сынки и дочери начальства, которые считали, что им всё позволено, даже они посмеивались только за его спиной, когда он уже проходил далеко вдоль коридора, — их забавляли походка, строгость костюма и высокомерие старика.
Он шёл осторожно по улицам столицы, как будто пробирался через этот тесный, забитый людьми, домами, машинами город, огромный город, которого он боялся, потому что уже давно почувствовал его равнодушие — в этом городе уже никто не жалел и не любил его. Жена Хохлова умерла, а единственного сына давно не было в его доме, в городе, который дышал в лицо Хохлова спёртым воздухом коммунальной квартиры. И всё же в этом городе была красота полуаристократа, который накинул яркий плащ, натянул узкие дорогие перчатки, но забыл застегнуть сорочку — и видна грязная шея.
Но всегда, днём и ночью, в городе был свет — солнца или фонарей — и чёткое ощущение музыки света, круглого при ярком свете солнца, воздуха, острых звуков сумерек и распластанного тела ночи, живой темноты, скрывающей огонь, который лишь чуть раскрывал себя светом фонарей, лукавым отражением звёзд и страстями, оживающими в людях.
В министерстве день был особенно суетным, тяжёлым, приходилось много звонить, говорить, а когда он уходил вечером, то в вестибюле стояли полотерные машины, неуклюжие, большие. «Для очень сильных мужчин», — подумал Хохлов. Значит, завтра весь день здание будет визгливо гудеть, отражая звуки работающих полотерных машин, хотя всё это полагалось делать по ночам, но, как всегда, не успевали к празднику. Он вздохнул, как будто стоны этих механических животных уже вызывали головную боль и тошноту.
Но в его доме было очень тихо, он специально повесил тяжёлые шторы, поменял двери на дубовые, тяжёлые, — в своём доме, рядом с портретом сына, он чувствовал себя защищённым.
Весь вечер он ощущал странное, необычное волнение, которое ничем объяснить не мог. Тихо, портрет семнадцатилетнего сына на стене в золотой рамке — именно в этом возрасте он убежал из дома и больше не подавал о себе вестей, — дорогая старинная мебель красного дерева так громоздка, что оставляет только узкие проходы, но Виктор Сергеевич был всегда рад этому нагромождению дерева, стекла, фарфора, их тусклому свету, пространству, в котором живыми оставались только глаза сына.
Это была бесконечная ночь. Хохлов не спал, бродил по комнатам в длинном стёганом халате, задыхаясь от жары и всё-таки не снимая его, как ещё одну защиту: он то старался не смотреть на портрет сына, то, наоборот, ярко освещал комнату и жадно рассматривал юношу с маленькими ушами, хохловским прищуром тёмных глаз и сжатыми губами.
Ему надо было ответить кому-то (он не думал, кому надо отвечать), что он всегда исполнял правила жизни, в непокорности его обвинить невозможно, а значит, он всё делал правильно.
Он хотел думать о главном, а оживали ненужные воспоминания: как он заставлял сына ставить обувь по одной линии, пара за парой, а если приходил домой и видел брошенную вещь, криво поставленные ботинки, устраивал скандал, или как сын, у которого был плохой почерк, по его приказу переписывал книги — он думал, что так исправит почерк сына, а тот, покоряясь, писал кривыми буквами. Как часто он бил мальчика…
Эти житейские мелочи сейчас раздражали старика, они не нужны были теперь, когда он думал о главном, и старик даже заплакал от обиды.
Страдание возвращало ему душу обновлённой, мучающейся. Хохлов тихо застонал, опустился в кресло и надолго замер. «Андрей жив. Он, наверное, стал таким, как я, он очень похож на меня, где-то живёт и радуется, богатый, всеми уважаемый, — убеждал себя Хохлов. — Я был жесток с ним, наказывал, вот он и ушёл, но он вернётся сильный, счастливый».
Эта мысль бесконечно радовала Хохлова, была дорога ему, он даже засмеялся от радости, но что-то не давало быть свободным от страдания: он смутно понимал теперь, что его жестокость в семье была отражением той жестокости, которой он подчинялся, силы, которой боялся, он был зависим, а мальчик не хотел покоряться. Хохлов с обидой подумал о сыне: «Я служил времени, я не мог быть другим, понимаешь?»
Старик даже не вспоминал, он старался найти в себе то главное, что, наверное, и составляло душу Хохлова, и опять наталкивался на пустоту и страх, готов был покориться и не думать больше о себе.
«Но теперь-то он понял, что в мире нет свободы, — насмешливо думал старик. — Наверняка так же, как и я, наказывает своего сына и с благодарностью вспоминает меня, свой дом».
Он распахнул окно, и холод показался ему обжигающим. Да, он знал, был уверен, что сын теперь сильнее его, он наверняка выстоял в этой жизни, потому что его сын. Он смотрел в темноту, как будто пытался угадать, где сейчас Андрей, какая у него жена — красавица, наверное. Чувство старика было так велико, что его охватило страстное желание уйти в темноту, отречься от всего, чем он жил до сих пор, и вершина желания — покоряться другим богам, которые любили только тех, кто ищет наслаждения в этом мире, его любовь к сыну была тем острым наслаждением, которое он раньше не мог себе позволить. И ему показалось вдруг, что сын его всё ещё ищет ту призрачную свободу, которая уводит людей из тёплых домов и заставляет бродить по свету. Может быть, он впервые по-настоящему испугался за сына, и любая ложь показалась бы ему спасением.
Вечером следующего дня Хохлов, седой и важный, в чёрном костюме, идёт по пустому коридору министерства. Хотя никто не может видеть его сейчас, он идёт выпрямившись и, как всегда, улыбается благожелательной холодной улыбкой.
В конце коридора полотёры приготовляют свои машины к работе. Их трое. В заляпанных мастикой штанах и куртках, в толстых вязаных шапочках, спасающих немного от шума, они разматывают провода и кричат друг другу:
— Подводи машину.
Хохлов спотыкается о кабель, пересекающий коридор, и чуть не падает. Он сердито поворачивается к одному из полотёров. Пересиливая раздражение, говорит назидательно:
— Нехорошо, уважаемый, я мог упасть и поранить себя.
Лица полотёра он не видит — тот сидит на корточках, возясь с банкой мастики. Услышав голос Хохлова, он вздрагивает, ещё ниже опускает голову и говорит глухо:
— Простите меня.
Эта покорная фраза, длинное, неловко согнувшееся тело полотёра, его детская шапочка с помпоном — всё отчего-то неприятно волнует Хохлова. Он молча проходит дальше по коридору.
Непонятное волнение не покидает его и в вестибюле, где гардеробщица подаёт ему плащ:
«Совершенно правильно сделал я ему замечание, — думает Хохлов. — Бросают толстый кабель в полутёмном коридоре. Это не мелочь. Во всём должен быть порядок».
На улице совсем темно. Хохлов оглядывается: в здании главка освещён верхний этаж.
«Потом они спустятся на четвёртый, потом на третий, — думает Хохлов. — И так всю ночь».
Он и сам не понимает, почему мысль упорно возвращается к полотёру, просившему прощения.
«По-моему, он ещё молод. Другие старше. Они устанут к утру, выпьют водки».
Неудобную, ненужную тревогу за молодого полотёра он не может преодолеть.
«Я старик, — с иронией думает он. — И полон бессильной жалости».
Всё-таки Хохлов зачем-то поворачивает обратно к зданию министерства, торопливо проходит вестибюль, стараясь не смотреть на удивлённого вахтёра, потом поднимается на лифте. Он не знает, зачем это делает, однако уверен, что ему необходимо увидеть молодого полотёра. Но его нет в коридоре.
— Где он? — спрашивает Хохлов у седого мужчины, указывая на пол в том месте, где споткнулся.
— В подвал спустился, — медленно отвечает тот, — инструмент наш в подвале.
Полотёры с любопытством оглядывают Хохлова. Подвальная комната, куда он входит, спустившись вниз, освещена тусклой лампочкой. В самом начале её устроен из ящиков стол, вокруг него — табуретки, сбоку — низкий диванчик, покрытый яркой тряпкой.
Человек сидит в тени на табуретке. Он оглядывается на звук: шагов и вновь опускает голову.
— Что надо? — спрашивает он довольно грубо.
Хохлов молчит. Чувство к этому человеку вдруг кажется ему до боли знакомым: это уже не жалость и не тревога, а нечто более сильное. Если бы ему сейчас сказали, что этого человека надо защищать, он бы кинулся, не раздумывая, в любое побоище.
Не зная, что отвечать, испытывая смущение, он заискивающе улыбается. Вскоре он догадывается, что стоит в тени двери и вряд ли хорошо виден человеку у стола. Он перестаёт улыбаться и вглядывается в полутьму.
Полотёр держит хлеб с салом, во время долгой паузы Хохлову особенно чётко видна его грязноватая дрожащая рука с хлебом.
Неожиданно Хохлов начинает оправдываться. Он говорит, что вовсе не хотел кричать (хотя он и не кричал), что каждый должен быть аккуратен на своём рабочем месте, что любой труд почётен. И хотя чувствует, что слова его глупы, продолжает говорить.
Глаза Хохлова постепенно привыкают к темноте, он хорошо видит глубокую подвальную комнату с неровным полом. Очередная нотация готова сорваться с его губ и повиснуть в тишине.
Неожиданно человек поднимается из-за стола и поворачивается к нему. Хохлову кажется, что перед ним — его сын Андрей. Боясь узнать его, Хохлов пятится и прижимается спиной к стене.
Они пристально глядят друг на друга. В несколько минут Хохлов делается беспомощным стариком, в глазах его испуг. Ему хочется позвать кого-нибудь, хочется, чтобы в комнату вошли люди, и он шепчет:
— Сюда, ну же, скорее сюда, — беззвучно.
Сын в своей детской шапочке, грязной одежде стоит неподвижно. Он узнал отца ещё наверху и испугался. Он всегда видел в отце сверхчеловека, но перед ним — старик. Медленно возвращается чувство вины, мучавшее его в детстве.
— Это ты? — повторяет Хохлов. — Это ты? Ты здесь?
Он хочет спросить: «Для чего ты здесь?», но понимает вдруг, что этого спрашивать нельзя, потому что его сын так вернулся к нему.
Андрей краснеет, бормочет глухо когда-то привычное:
— Прости, отец, — ему хочется спрятаться, как в детстве, он виновато опускает голову, и шапочка с помпоном смешно колеблется перед глазами старика.
«Значит, ничего не произошло, — с напряжением думает Хохлов. — Он вернулся ко мне таким, каким был когда-то, он не стал взрослым, сильным мужчиной».
— Где же ты был все эти годы? — с иронией громко спрашивает старик.
Сын с ухмылкой поднимает голову.
— По Северу мотался, — говорит он глуховато. — Поглядел, погулял — холодно там, чуть не погиб, папаша.
И тут Хохлов ясно видит черты порока на дорогом ему липе, видит нагловатую, хотя и трусливую ухмылку.
— Всё письмецо собирался, посылочку, но никак, то в тайге, то деньги прогулял, я там все рестораны северные — наизусть своими косточками пороги пощупал, — глуховатый голос всё произносит и произносит ужасные слова, то с наивной гордостью, то с пьяной обидой.
«Нет, он не отрёкся от меня, он вернулся ко мне, вернулся пугливым, нашкодившим мальчиком, это я сделал его рабом, ещё тогда, когда бил, унижал его», — старик шатается от слабости, и сын усаживает его на табурет. Он близко видит лицо отца и что-то угадывает в нем.
— Прости меня, — пугливо говорит Андрей.
Слова ребёнка, произнесённые зрелым мужчиной, с лицом, морщины которого напоминали о жизни отнюдь не праведной, об испытаниях, вызвали у Хохлова улыбку, но улыбку жалости.
— Я хотел вернуться, но я не мог, понимаешь? — тупой страх на лице сына говорил о многом.
К Хохлову постепенно возвращалась уверенность в себе, та сила жестокости, которая только и приносила ему удовлетворение. Он опять благодаря несчастному сыну обретал себя. Сейчас он посмеялся бы над своим минутным раскаянием, над страданием прошлой ночи.
— Хорошо, что ты вернулся, — медленно сказал Хохлов. — Пойдём же домой. Ты всё расскажешь, повинишься, я прощу.
Они долго молчали: надменный старик в чёрном и его сын, покаянно опустивший голову перед ним.
Когда они вышли из здания министерства, Андрей крикнул товарищам, чтобы разделили его деньги — он не будет больше работать. Их лица ещё несколько минут были видны в освещённом окне четвёртого этажа, а потом отец и сын медленно шли по сумеречным улицам, стараясь угадать, что в душе у рядом идущего человека.
К Андрею вдруг вернулось ощущение ужаса его детской жизни, от которой он сбежал и к которой сам теперь возвращался, но он ничто не мог противопоставить своему прошлому — его душа была сломлена.
Ощущения дня и ночи
У мальчика было острое ощущение греховности жизни — такие люди рождаются с жаждой духовной гармонии, часто неосознанной. Когда его мать — портниха в лучшем ателье нашего небольшого городка, крикливая, очень полная женщина — упрекала его за что-нибудь, обязательно добавляя плаксивым голосом: «От заказчиц стыдобина», — он думал о том, что они с матерью давно живут как чужие, и удивление от этого открытия он ощущал как страдание.
А ругать его (как казалось и ему) было за что: он терял деньги, когда его посылали в магазин, надолго уходил из дома, и его худенькую фигурку можно было видеть на окраинных улицах, у озера — он избегал главной улицы, по которой прогуливались вечерами нарядные девушки, раскрашенные дешёвой косметикой. Однажды он даже украл лодку, чтобы покататься.
Его мать Алевтина Степановна купила квартиру в первом кооперативном доме, построенном в нашем городе пять лет назад, устраивала шумные вечеринки, на которые охотно ходили многие: здесь угощали, рассказывали пошловатые анекдоты, сплетничали, всё было щедро, крикливо, на всём лежал оттенок увядающей женственности и бесстыдства.
Компанию Алевтины Степановны объединяла больше всего гордость за свою по-настоящему, как все мы были уверены, городскую, «светскую» жизнь, противоположную почти деревенскому быту нашего тихого городка, где большинство жителей сажают огороды вдоль речки, держат кур, кроликов и коз.
Когда в этом чудном, выдуманном мире, с заветной стопкой журналов мод «Бурда», изощрённостью ограниченной фантазии: платьями с крикливыми вырезами, платьями-книжками, жёсткими самодельными шляпками, появился ещё один мужчина — Константин Львович, он был принят с некоторым вызовом. Все ждали его восхищения «оазисом в пустыне» и не ошиблись.
Он был преуспевающим юристом в областном центре, но по какому-то делу повёл нечестную игру, говорили даже о подложных документах, но доказать ничего не удалось, и его оставили на прежней должности. Тем не менее он решил уехать и выбрал наш город как «тихую заводь» — произносил эти слова мягко и чуть шепеляво, как бы заново изношенную фразу.
Одинокий немолодой красавец с большими чёрными глазами, уже несколько выцветшими, он обладал беспощадной душой.
Его отец был расстрелян немцами, мать бежала из Балты, спасая сына, жили они бедно, трудно, но в его изящной фигуре, манере говорить, остром взгляде быстрых глаз не было и тени приниженности.
Константин Львович считал, что имеет право быть судьёй человечества, потому что он много страдал. И это отвоёванное у своей души право на жестокость, презрение к людям, ироничность он отчего-то считал интеллигентностью.
Он сумел понравиться Алевтине Степановне и стал часто оставаться в их доме ночевать. Было маловероятно, что он влюбился в её расплывшееся тело, маленькие серые глаза, в её жадную душу, исключался и материальный расчёт (по приезде в наш городе Константин Львович купил хороший дом, удобно обставил его). Наши городские сплетницы что только ни выдумывали.
Но причина его выбора было в том, что для него, провинциального юриста, человека тщеславного, Алевтина Степановна была «дамой из хорошего общества». Её надушённый дорогими духами мирок с вычурными нарядами и сплетнями «из первых уст» и был для него тем хорошим, достойным обществом, к которому он хотел принадлежать.
Сама Алевтина Степановна здесь играла роль второстепенную. Правда, было одно затруднение, заставляющее медлить с окончательным решением. Константину Львовичу не нравился её сын Миша, его застенчивость и скрытность раздражали и отчего-то наводили Константина Львовича на мысль, что через несколько лет мальчик станет порочен.
«Он разорит меня, — прежде всего, думал Константин Львович. — Он будет совершать дикие поступки, распутничать, а потом исповедоваться мне, раскаиваться». Заметно было пристрастие Миши к самоанализу.
В компании своей матери и её подруг мальчик обычно бывал со взрослыми до позднего вечера. И показная открытость взрослых, их пьяные слезы, болтливость, заставляли мальчика думать о мучительной потребности исповеди, жизни без лжи. Сам он в тринадцать лет так стремился к этому, что охотно приписывал свои мысли и чувства другим людям, не замечая, что его мысли нелепы в обществе, где потеря чести не была никогда позором, а ложь стала забавой.
С тех пор как Константин Львович стал жить в их доме, Алевтина Степановна начала сторониться сына. Когда мальчик подходил к ней, у неё был недоверчивый и испуганный взгляд, будто она заранее знала, что в словах его будет много плохого.
Он хотел сказать своей матери очень важное из того, что он чувствовал, сказать о том, что он помнит в ней беззащитность, когда ушёл его отец, и помнит свою жалость к ней.
Но он не мог сказать этого, потому что она тут же начинала за что-то кричать на него, и её длинный крик мальчик чувствовал давящей грозной силой.
Алевтине Степановне хотелось думать обо всём так же, как и Константин Львович. Для неё он был человеком во многом загадочным, обо всём знавшим, много видевшим. Она подозревала, что и в столицах он бывал, но не рассказывает, боясь поведать об утончённых развлечениях, хотя Алевтина Степановна заранее простила бы его, и жертвовала она сыном не Константину Львовичу, а той новой жизни, которая начиналась с ним и в которой ей обязательно хотелось жить.
И для этой прекрасной в будущем жизни можно было в душе отказаться от мальчика, который мешал Константину Львовичу, меньше любить его — так Алевтине Степановне надоела её теперешняя жизнь с капризными заказчицами, подружками, которые не отдавали одалживаемых денег и ещё сплетничали о ней, в этом полудеревенском городишке, куда и театр не приезжал месяцами.
Константин Львович ничего не обещал, не делал никаких планов на отъезд из города, но она убедила себя в том, что её ждёт новая жизнь и для этого надо предать сына. И предавала она сына легко, сама ужасаясь этой лёгкости.
Мальчик чувствовал, что зачем-то всем, и прежде всех Константину Львовичу, нужно его раскаяние, признание в том, что он плохой человек. И хотя мальчик знал про себя, что грешен (все детские проступки он считал преступлениями), он не хотел говорить об этом вслух.
А требование это от взрослых было важно для Константина Львовича. Миша не понимал, что тогда Константин Львович получит неограниченную власть над ним.
День был временем взрослых, мальчик оставил себе ночь: теперь уходил ночью из дома, стараясь невольно защитить себя.
Ему нравилось бродить по опустевшим улицам в то время, когда во мраке замирала земля и только камушки толчком выбивались из-под ботинок. Чёрные густые облака казались тенями огромного невидимого замка где-то выше, в небесах.
Мальчик думал о себе, о взрослых, вновь остро возникало ощущение греховности мира и своей души.
Эта ночь была очень тёмной, и тревожное волнение, охватившее мальчика, должно было разрешиться как-то. Это была не работа души, а, скорее, томительное ожидание.
Теперь ему казалось, что на него из темноты смотрят люди, и сознание того, что все они, как и Константин Львович, осуждают его и что он хуже всех, наполнило его глаза слезами.
— Да, для всех я плохой, — с ожесточением прошептал мальчик. — Я украл лодку, чтобы покататься, я убегал из дома…
Он неловко перечислял свои грехи, тихо плача. И более всего он обращался к своей матери, говоря ей, что всегда отказывался от красивой дорогой одежды, не брал у неё карманных денег, но… он вдруг понял, что не любит её. Удивление, страх исказили его лицо, он сам был поражён, хотя за нелюбовь принимал обиду, отчуждение. Ему было стыдно, он хотел любить её, думал о ней, стараясь вспомнить её всю, молодую и старую, и этим вспомнить свою любовь к ней.
— Ты никого не любишь, Миша, — спокойно говорил в темноте голос Константина Львовича, которого мальчик не видел. — Ни мать, ни меня, ни наших друзей.
— Нет, — закричал мальчик, стараясь защитить себя. — Нет.
Ему хотелось солгать, выдумать свой мир, отделить себя хотя бы в темноте от этих людей. Но Миша чувствовал, что его выкрики, наивное упрямство только раздражают Константина Львовича — в ночи слышалось его недовольное хмыканье.
Сила страдания мальчика была так велика, что он вбежал в спальню матери, где горел ночник, и хотел просить прощения.
— Видишь, он уже врывается в нашу спальню, — торжествующе крикнул Константин Львович, которому казалось, что теперь он право имеет так кричать. — Я говорил тебе, что он порочен. Пошёл вон.
Цепь унижений, насмешек внезапно оборвалась — мальчик сам смеялся. Его смех, громкий, истерический, был слышен и на улице, сырой синий воздух крошил его, растворяя в темноте.
— Чему ты смеёшься? — раздражённо крикнул Константин Львович. — И так злобно, как маленький хищник?
Он не понимал, что сам освободил мальчика от страдания, что к нему, как спасение, пришло сознание возможности особой свободы, снятия тайных запретов.
Никогда ещё Миша не чувствовал так ясно, что мир жесток и хаотичен. Он подумал, что все поступают и говорят, как им вздумается, не жалея другого человека, и что он сам может поступать, как вздумается. И главным было то, что и позднее, когда Миша стал тоже взрослым и узнал юридические запреты, законы государства, он не стал думать иначе, а только начал бояться законов.
Он видел, как, испугавшись его смеха, замерли Константин Львович и мать. Первый порыв — убежать навсегда, скрыться ото всех, жить одному — вдруг иссяк: он не знал другой жизни и другого общества, и чувство свободы, которое невольно подарил ему Константин Львович, удерживало его в доме Алевтины Степановны и её будущего мужа сильнее, чем запреты и гонения.
Мальчик уже не был слабым, несчастным существом, от которого могли и хотели избавиться. И это прежде всех поняла его мать.
Состоялась свадьба Алевтины Степановны и Константина Львовича, очень шумная, даже с самодельным фейерверком. Миша сидел рядом с матерью в новом дорогом костюме и усмехался.
А через несколько лет не было в нашем городке человека более порочного и развратного, чем Миша: ночами он гонял с пьяными приятелями на машине, купленной ему скупой Алевтиной Степановной, вели себя они нагло, ничего не делали, запугали весь город. Было несколько случаев, когда увозили девушек насильно, — и опять Алевтина Степановна откупалась подарками и деньгами, а Константин Львович старался смотреть строгим судьёй, чтобы скрыть страх.