Чужой Бог

Берлина Евгения

Часть II

Музыка в пустом доме

 

 

Великий Зам

Ему сказали, что его ждёт отличное назначение после училища, он один будет удостоен чести не тихо стареть в пустыне, на умирающем далёком аэродроме, куда поедет весь выпускной курс авиамехаников; им не говорили, что все просто сбежали с этого аэродрома, вместе с семьями и жалким добром, накрыв детей от пыли шалями и коврами.

Он не знал, почему выбрали именно его, — он не отличался особенными способностями, никогда не испытывал себя, как другие курсанты, то оставаясь ночевать на городском кладбище, то рискуя на лётном поле: начиная бег одновременно с движением самолёта, рядом с колёсами, сколько сил хватит и кто первый выдохнется. Со стороны это казалось даже смешно — маленькие фигурки рядом с движущейся машиной.

Непонимание вызвало тоску, но он всё-таки поблагодарил и поехал, дорога тянулась вдоль заката, в тяжёлое солнце со всего города собирались лучи, волочась по мостовым, стенам домов, приплюскивая их, и солнце набухало, уходя.

Он не знал, что благодаря постоянному послушанию — лучшей черте своего характера, как говорили его учителя и воспитатели, — в нем теперь было нечто точное, запрограммированное людьми, и в этой своей точности грубое и привлекательное, как жизнь животного. В общем-то, его и выбрали поэтому.

Через двадцать семь часов он уже был на месте назначения. Ему понравилась комната в общежитии, очень чистая, с блестящими, полупрозрачными окнами.

В домике было тихо, он вышел и оказался на большой асфальтированной площадке, где стояло ещё несколько домиков, а дальше виднелся металлический забор.

Кроме нескольких домиков и длинного строения, напоминающего мастерские, на территории ничего не было. Он подумал, что это только подготовка к другой жизни, ради которой его привезли сюда.

Он поел в столовой с двумя мужчинами, которые молча кивнули ему и скоро ушли. На площадке к вечеру прогуливались группками мужчины в спортивных костюмах, но они не разговаривали между собой.

Он сам не мог понять, что же мешает ему, но потом догадался, что ни в домике, ни на площади не было пьянящего ощущения жизни, как будто только он, он один, был живой здесь. И послушно подумал, что ещё не умел различать другую жизнь — ему не хватало слов, воспринимаемых им часто живыми, разумными существами, — он стыдливо скрывал это от своих наставников в училище.

Он не знал, что обучение уже началось. Через несколько дней одиночества он остро почувствовал свою живую человеческую плоть.

Философию обучения разработал Великий Зам (так звали заместителя директора этого учебного заведения, куда отбирали молодых мужчин). Обычно хватало месяца-двух, чтобы новенький, пройдя по лабиринту душевных страданий, ощутил полное своё ничтожество, одиночество становилось нестерпимым, и тогда он начинал упорно думать о жертве и вере. И начинал искать Великого Зама.

Вся утончённость этого метода была в том, что речь шла о несуществующем лабиринте: человеку только казалось, что он думает о чем-то более важном, чем собственная жизнь, испытывает душевные муки, на самом деле это было более отражением страданий физических. И ради избавления от мыслей о пустоте существования и страданий он должен был желать пожертвовать своим телом. Смысл обучения и заключался в том, что человек должен был сам прийти к Великому Заму и просить разрешения жить.

У Великого Зама было уже два выпуска, и все парни работали на секретных объектах отлично. А если начальство замечало, что жажда удовольствий, или сомнения, или воспоминания начинают мешать им служить, то ребята после одного разговора с Великим Замом легко и добровольно уходили из жизни, и совсем не потому, что думали — впереди их ждёт рай загробной жизни, или ради идеи, или покоряясь неизбежному, просто у них было чёткое ощущение, что они — в конце лабиринта, и пройти этот путь опять невозможно: здесь, в кабинете Великого Зама, он заканчивался.

Но этот новенький пришёл к нему слишком рано. Он сам вычислил длинный, всегда пустой коридор, по которому надо пройти в комнату Великого Зама.

Сначала всё шло как обычно: молодой человек оказался в полном одиночестве, никто не говорил с ним, и каждое вспоминаемое им слово он воспринимал с трепетом и странной бережностью, как будто боясь, что оно вдруг исчезнет из памяти и он останется в ещё большем одиночестве.

Когда Великому Заму передали, что новенький не приходит в мастерскую, где ему поручили однообразную лёгкую работу в пустой комнате, а предпочитает оставаться в домике, ссылаясь на болезнь, он удовлетворённо кивнул: однообразные движения уже заставили тело страдать, и тело начало бороться. Он только попросил, чтобы ему передавали слова, которые произносит новенький: по ним он определит, как идёт обучение.

Обычно новенькие приезжали с желанием подчинения, но, как говорил Великий Зам, — простого подчинения, автоматического, а это немногого стоит. Контроль над собой, желание послушания надо было быстро и естественно повернуть на прямо противоположное настроение, на желание борьбы с окружающим миром (смелый ход Великого Зама).

Для этого жизнь должна была мешать, унижать — и предлагалась однообразная работа, тишина, одиночество и ощущение замкнутого круга, внутри которого можно было ходить свободно, иронизировать, говорить о свободе. Вот в этом и было главное его открытие: человек сам строил себе тюрьму, круглую, крепкую, ярко освещённую тюрьму, и, оказавшись в ней, поначалу счастлив был, даже облегчение испытывал, что вот, посмотрите, построил всё-таки, вот чем моя борьба увенчалась — я крепость построил. Теперь могу расслабиться и поиронизировать.

Больше всего Великий Зам любил новеньких именно в таком состоянии — они независимо, отчуждено поглядывали на него, все приказы выполнялись медленно, с ленцой, плохо, уже и огонёк иронии в глазах поблёскивал, и он уже сам просил, не приказывал, ожидая.

Но они не понимали, что уже шли по лабиринту, ведь ирония была не для того, чтобы жить на этой пустой земле, а для того, чтобы выжить. Смейтесь, смейтесь, ходите по своей пустыне, огороженной металлическим забором, скоро ваша ирония обернётся против вас самих, так вы и до желания самоуничтожения доберётесь, осознав бессмысленность смеха в пустоте!

Но этого было ещё так ничтожно мало для Великого Зама, эта мысль молодого человека о самоуничтожении, ненависть к окружающему миру. Он ждал, когда сознание их дойдёт до одной простенькой мысли — до страха: сначала страха перед собой, ненавидящим, беснующимся, высмеивающим, а потом страха разоблачения своей ожесточившейся, даже омертвевшей души.

Это ведь третье главное слово, которое новенькие шепчут, после всех «слушаюсь», «бороться» они говорят «бояться».

К тому времени каждый забывает, что давно один: месяц, второй, третий работает, но один, и окружающие, с которыми он то борется, то влюбляется в них, то боится, — это только он сам.

И тут Великий Зам ему ещё один сюрприз преподносит, можно сказать, лично появляется в игре: вдруг всё в глазах новенького начинает тускнеть, комната, люди, буквально — мало света. Это физиологическое неудобство он переносит на своё сознание, думает, не потерял ли рассудок, и плохо натёртые металлические предметы, тусклые лампы для него вдруг — символы угасания.

Когда света ему не хватает, он начинает смешно так спасать себя: он говорит, что у него «кожа светится», он «живёт» (это следующее слово, часто им повторяемое); «свет», «жизнь» — он эти слова смакует даже, боясь потерять, забыть их. Чувство потери вообще так назойливо начинает преследовать его, что он неуловимо меняется: пожалуй, только пристально наблюдавший за ним будущий его властелин замечает, как он бережно, болезненно бережно относится к свету, тусклому в это время года солнцу, ночным звёздам, он бережёт свои движения и меньше ходит, перестаёт уже выходить из комнаты.

«И заметьте, сам, без какого-либо насилия меняется», — с гордостью говорит Великий Зам.

Однако ему ещё рано торжествовать: человек сломлен, пуст, но ещё не ищет ответа на свои «почему?», «что со мной случилось?», «зачем я живу?». Вот когда он встанет со своей смятой постели, сам найдёт вход в его очень светлый коридор, придёт к нему в поисках ответа и веры — тогда Великий Зам, считайте, и выиграл.

А этот новенький пришёл раньше: когда страх уже охватил его обручем, но ещё только страх самого себя, — он нашёл коридор и кабинет Великого Зама.

Длинный, худой, застенчиво и как-то вымученно улыбаясь, стараясь придать своему лицу энергичное выражение, стоял перед ним новенький. Он вдруг обнаружил, что не знает, о чем спрашивать Великого Зама — мужчину в дымчатых очках, спокойно рассматривающего его.

Великий Зам с неудовольствием думал, что надо теперь говорить по-другому, чем со всеми: этот человек должен пройти весь положенный правилами путь, иначе ничего не получится. Плохо было ещё то, что кабинет ярко освещён.

— Что же, садитесь, — сухо сказал Великий Зам. — Вы новенький? — И неожиданно скомандовал: — Говорите!

Измученный человек посмотрел на него удивлено и спросил:

— Что говорить?

— Ну, например, как вас зовут, — усмехнулся Великий Зам

— Александр, — послушно, но с усилием ответил человек.

— Говорите о себе. Чётко, последовательно, быстро, — приказал Великий Зам.

Новенький поднял голову, и лицо его, помимо воли, приняло просительное выражение. Великий Зам понял, что этот человек сейчас не в силах говорить о себе — страх перед собой, появившийся в последние месяцы, размывал собственный образ.

— Зеркало… в моей комнате нет зеркала, — быстро пожаловался новенький.

— Говорите, говорите о себе быстро и чётко, — как будто не слыша его, повторил Великий Зам.

Человек вздрогнул, покорно кивнул и, с трудом подбирая слова, прошептал:

— Я закончил училище по специальности авиамеханик…

— Очень медленно говорите, — прервал его Великий Зам. — Вошли осторожно и неуверенно, говорите медленно, испугано, как будто боитесь чего-то, а ведь завтра будет то же, что вчера. — Он засмеялся своей остроте, потом строго произнёс: — Теперь скажите, какого вы сами о себе мнения. Объективно. Не ошиблись ли мы, выбрав вас.

Страх новенького стал сильнее. Он сам не мог объяснить, почему так боится этого человека в дымчатых очках, почему ему кажется, что этот человек понимает его лучше, чем он сам. Желание доверить себя этому человеку появилось и сразу исчезло (он не прошёл весь лабиринт).

И, подчиняясь воле Великого Зама, он почувствовал себя беспомощным, ничтожным, плохим человеком.

«Мне страшно, — подумал новенький. — Что случилось со мной? Это, наверное, потому что я впервые понял себя».

Великий Зам, довольный, значительно посмотрел на него и углубился в бумаги. Чувства новенького были сложны: ему то хотелось довериться Великому Заму, то, сохраняя своё «я», он протестовал, ненавидел этого человека в дымчатых очках. Но именно то, что он уже перестал верить, будто всё в его жизни идёт правильно, смутило его, повергло в ужас. Он встал и выпрямился.

Великий Зам специально не смотрел на него. Новенькому стало жалко себя, он что-то прошептал и сразу сжал губы.

— Значит, так, — наконец произнёс Великий Зам. — Я предоставляю вам выбор — самому, слышите? Вы придёте позже, вы сами скажете всё о себе — на основе замечаний, анализа обстановки. У меня принцип — человек сам должен решить, на что он годен, зачем живёт. А потом вы придёте ко мне.

Он близко наклонил к новенькому лицо, он смеялся над ним.

Александр вышел в коридор. Уничтожающие себя мысли он повторял с удовольствием и смеялся, как сумасшедший, видя в окно широкую площадку. Ему казалось, что день шуршит, он как подушка с перьями.

Довольный собой, новенький вернулся в кабинет, чтобы чётко сказать, что он презирает робкого, глуповатого человека — самого себя.

Но Великий Зам прервал его первые слова:

— Да, я понимаю, я всё понимаю, идите к себе, испытательный срок ещё не закончен.

Когда новенький вышел на площадку, она была пуста. «Сколько света», — подумал он.

Александр не знал, что со следующего дня мир начнёт тускнеть и меркнуть, и он, пытаясь сохранить себя, исцарапает свою светящуюся кожу, будет дуть на неяркие свечи, и через месяц и пять дней сам придёт к…

 

Музыка в пустом доме

(новелла)

Она должна вернуться ко мне, моя мама — сегодня я живу этой мыслью, чувством, пришедшим ко мне извне: какие-то мелочи, чешуйчатый воздух, предметы, как будто напоминающие её, только из моей жизни, люди, пришедшие в мою жизнь уже после её смерти, — всё это теперь связано с ней. Я думаю о том, что начало её возвращения ко мне — в чужом для неё, моем мире, которого она не знала.

Первое чёткое чувство: я должен сделать усилие, всё сейчас зависит от меня — и эта мысль сегодня не кажется мне безумной, как было бы только вчера, мне, «великому потребителю», как в шутку называли меня друзья, впрочем, такие же, как и я, давно забывшие значение многих слов и понятий и живущие бедным самоутверждением и себялюбием, печальные, уже все дети времени, несовершившиеся и гордые этим люди.

Только сегодня я подумал, что всегда был уверен, будто владею этим несовершенным миром: у раба тоже есть власть, власть униженного, позволяющего себя унижать, эта власть — тайное право на всё; да-да, у меня, раба, было право на всё: смеяться над господами, быть уродливым, беспощадным, порочным — я сам позволил себе это, и осознание того, что я сам позволил себе быть рабом и дал себе ещё одно право — тайного возвышения над миром, а оно мне много дороже явного, дороже всего на свете; я для себя не раб, а господин, и что мне за дело — думать о мире людей?

Я думал, что она уже никогда не вернётся ко мне, что я никогда не увижу её, не вспомню — ТАК, а только останутся сентиментальные, нежные, покрытые лёгкой коростой повседневных обид и непонимания иногда, как под содранной кожицей сверкает свежая кровь — это проступит моя детская любовь к ней, когда была уверенность, что мама — это и есть я, только больше, прекраснее, совершеннее. И вот она вдруг возвращается ко мне, и мне на секунду, на мгновение кажется, что она придёт для того, чтобы убить меня, снова сделать маленьким и ничтожным, кричащим горлом, отростком, прилипшим к её телу, к матово-нежной коже, под которой струится тепло, и от ужаса принадлежности к этому огромному властному телу, рукам — преступное желание быть ничьим, и первые мысли о сиротстве, о ничейности, только чтобы не принадлежать ей.

А она возвращается ко мне моей собственной жизнью, миром, над которым я смеюсь и который я презираю, потому что этот мир сделал из меня раба, и иначе не могло быть, потому что иначе я бы умер; да-да, если бы я не был обжорой, любящим выпить, если бы не позволял себе быть похотливым хотя бы в мечтах, если бы не раздаривал себя всем и каждому, случайным людям, обстоятельствам, приключениям, — я бы не выжил. И не было никого, кто бы мог остановить меня.

Она была ещё жива, и она знала, что я теряю собственную душу, и иногда, очень редко, шептала мне: «Не надо, дорогой, не делай этого»; и я невольно мстил ей за это напоминание, я поступал мерзко, и уже тогда видел в этом своё возвышение, я мстил миру — и мир менялся, он становился для меня огромным, бесформенным, серо-чёрным, тяжело дышащим, страдающим: пьющими, плутоватыми, вороватыми детьми котельных и складов, где я тогда работал, детьми-убийцами, стреляющими в собственную тень и стирающими собственный след, — мир становился таким, потому что такой становилась она, расплывшаяся от тяжёлой еды, одетая в бесформенные одежды бедности, уже избравшая свой единственный путь — от любви и страдания к покорности злу, готовности к страданию. Я не догадывался тогда, что мой мир была она, уже шедшая к смерти и к воскрешению во мне, к воскрешению, которое началось сегодня, разрывающему ужасом мою грудь, высохшую от жажды оболочку моего тела и вновь пеленающему моё тело, мой мозг, мою душу в прозрачный, но плотный, осязаемый кокон её сильного чувства, искры ожидания, может быть, испытанного ею в момент зачатия и неосознанного, постоянно переносимого на меня, этого страха любви, большего, чем сама любовь.

Может быть, предчувствия стали мучить меня ещё накануне, я с нетерпением ожидал чего-то, и ко мне начали приходить люди, которых я не звал в тот вечер: старый человек с лицом ребёнка, которому я год назад помог и случайно дал свой адрес; приехал с Севера и в тот же вечер был у меня Виктор, мой товарищ, когда-то потерявший всё и оттого ставший пьяницей; и женщина, с которой я спал, когда мне хотелось этого, и которую не ставил ни во что для себя; и ещё люди, всего — больше десяти человек, собрались вечером, почти в ночь, в одной комнате, и их, казалось мне, было очень много, и я отчего-то подумал: «Моя мать не вошла: бы в эту комнату, полную людей, смутилась бы». И то, что я думал о ней, уже как-то обозначило её присутствие в моей комнате, я не сразу понял это, а поняв, испугался и стал искать её в этих людях.

Мягкий свет старой лампы падал им на лица, и в их лицах были порок, и страсть, и духовная немощь: я невольно подумал, что им нечего отдать другим людям, кроме порока, как и мне, — и тогда чего же мы можем ждать от мира для себя? И я не понимал тогда, что эти люди пришли, чтобы проложить ей путь ко мне, забывшему свою мать: они шли земным путём, ей предстоял путь души, но они пришли и жадно смотрели на меня и оглядывали так же жадно мой дом, как будто уже надеялись встретить здесь что-то особенное, необходимое им. И я понял, что в моем доме должно произойти что-то необыкновенное, потому что всегда там, где скрещиваются пути земного и небесного, там и совершается каждый раз тайный обряд посвящения человека в жизнь духовную.

И случилось то, что я увидел её в них, частицу её боли и её страдания, увидел и почувствовал так ясно, что даже хотел спросить этих людей, знали ли они мою мать. Я с трудом заставил себя не спрашивать — они не могли знать её; и я подумал о том, разве может быть, чтобы её страдание обо мне было страданием обо всех людях? «Нет, — говорил я себе эгоистически. — Она любила только меня, что ей за дело до этих смешных людей, каждый из которых смешон уже тем, что мнит себя центром вселенной, даже женщина, которая спит со мной и одновременно с другими мужчинами и, кажется, не знает, что такое грех».

Но женщина подошла ко мне и легко дотронулась до меня рукой, тело её вздрогнуло и как будто стремилось прижаться ко мне, и пылало, набухало и двигалось под грубой одеждой, И я подумал о своей матери, я снова вспомнил её всю, молодую и старую, женщину, которая прислала весть о себе частицей пылающей нежной плоти. И первым порывом было незнакомое мне желание, чтобы эта женщина, которую я знал уже два года и изрядно помучил, чтобы эта женщина простила меня, и я хотел простить ей всё.

— Наталья, — весело закричал я. — Что же ты боишься меня? Никогда ещё ты не была так робка.

Наталья опустила голову, как будто осеклась, и прошептала:

— Я никогда не смогу быть для тебя ею. Мне кажется иногда, что меня и нет на земле, и я — большое, бесформенное тело.

Она впервые доверяла мне свои мысли, и мне казалось, она не знает, что же надо сделать, чтобы вернуть себя, свою душу, но уверена, что теперь думать об этом надо. А мой товарищ Виктор, и теперь немного навеселе, подошёл ко мне и закричал:

— Ты что же это, братан, забыл меня, и не писал вовсе. Я-то тебя всегда помню, я не предал, я кровью клялся.

И я вспомнил, что мы когда-то действительно кровью клялись в дружбе до конца жизни и, глубоко порезав пальцы, соединили их, чтобы хоть капля крови товарища своей стала. И теперь я подумал, что в этом пьяненьком, опустившемся человеке есть капля ЕЁ крови, женщины, давшей мне жизнь. Старый человек с лицом ребёнка, Игорь Николаевич, в это время смотрел на огонь и тихо смеялся причудливой жизни огня, и как будто видел этот огонь не в полутёмной комнате, а в небе. И это была её радость в нем, только она умела так радоваться и в каждом малом знаке видеть знамение, в ничтожном — великое, в любом слове — откровение. И я, пожав руку Виктору и оставив его сидеть рядом с собой, с тревогой и восторгом ждал, что же скажет старик. И первое слово его было неожиданным и наполненным силой, потрясшей меня, он громко произнёс: «Весть». И хотя потом я с упоением слушал его чётко выговариваемые слова: «Ход, странник, человек, слом, кроток, дух», ни одно не потрясло меня так, ни одно не заставило думать о НЕЙ В СЕБЕ, и это было снова начало нового здания, и я стал больше слушать себя, чем то, что делалось в полутёмной комнате, где люди сидели и полулежали на стульях, в креслах, на диване.

Видимо, уже тогда я начал ждать её, ожидание делало меня то робким, то слишком шумным, но я сразу заметил, что с того момента, как началось ожидание, моя жизнь стала вызовом кому-то и чему-то не видимому мной, я ясно чувствовал, как в гулкой пустоте дома, наполненного людьми, их шёпотом, их душевными метаниями, в моем доме всё было ожиданием.

Она возвращалась ко мне мной, мучительно старающимся вспомнить самого себя, ведь только она знала обо мне всё и ничего, она разрушала и вновь созидала меня, маленькое тельце, на которое обрушивались поцелуи и шлёпки, душу, которую наказывали криком и упрёками, иногда — едкой насмешкой («Какими детскими буквами ты пишешь, меня все спрашивают, в каком классе ты учишься»), она, когда уже нельзя было водить меня за собой, носила в сумке мои письма, стихи, семейные фотокарточки.

«Как же она может теперь возвратиться ко мне, когда я стал взрослым, грубым, не знающим сомнений? — спрашивал я себя. — Кто я ей теперь? Кого сможет увидеть она во мне? Да кого угодно — уродца, двигающегося вниз с завидным упорством, нищего, одну руку вытянувшего за подаянием, а другую готовящего для удара, может быть, падшего ребёнка, чумазого, в крови и слизи, ангела, но не сына, не частицу себя!»

Я говорил так себе, твердил по-детски, не понимая, что это уже её слова, это она спрашивает меня робко и очень тихо: «Кто же ты теперь, мальчик мой? Что же ты затеял с жизнью своей?»

Но где же ты была до сих пор со дня своей смерти? Тебе было плохо, ты позвонила, а я мучился в это время отвращением к жизни, именно в то время, когда я начал жить отдельно от тебя, это было всё чаще: резкое отвращение к жизни — может быть, это был мой протест против того пути вниз, низвержения красоты в сырые подземелья повседневности, упрощающей всё и вся, но я не смог скрыть от тебя самого чувства отвращения, может быть, ты испугалась, но потом, сколько я ни звонил, соседи отвечали, что у тебя был врач, всё нормально, и приезжать не надо. Так ты и ушла, ничего не сказав мне, не пожаловавшись на боль, молчанием своим сравняв меня с другими людьми, — я не хотел этого, ведь я был твоим сыном, твоей плотью, я должен был остановить тебя, напомнить тебе о себе чем угодно: детским плачем, криком дерущегося подростка, покорностью или протестом. Ты ушла, зная, как легко разрушить всё, что ты лепила во мне, и как будто молчаливо разрешив это. Разрешив разрушение, ты не боялась ада — я часто потом думал об этом, тихо воя в каком-нибудь углу после очередного удара жизни, подлости людей или беспощадности обстоятельств, но ты ведь знала, что я не силён и нет во мне того стержня, той силы любви, которая помогала тебе жить; да, ты разрешила это разрушение души, ещё при жизни смирилась с ним — я понял всё отлично, но почему? Скажи мне хоть сейчас!

Слова старика с детским лицом: «Узкий проход через узкую дверь, ведущий к небу», — твоя плоть и кровь в этих израненных жизнью людях, разве это не ответ мне?

Музыка приходит ко мне, покалывая тело, — есть ощущение потока, редких лучей, идущих ко мне с необыкновенным упорством: ты стала музыкой в пустом доме, в моей жизни, музыкой, обнажающей моё тело и мою душу.

О, только теперь я понял, что когда-то САМ РАЗРЕШИЛ СЕБЕ РАЗРУШЕНИЕ ДУШИ, я сам разрушил тайну, я забыл о тайне любви, и она поэтому стала всеобщим страданием.

Очень важно теперь для меня то, что тайна есть неповторимость, каждая тайная связь — единственная, любая публичность может сделать её банальной, любой сможет тогда оболгать и обесчестить, смять живое, но тайну, нераскрытую другими людьми, надо беречь.

«А я-то не смог сберечь!» — кричу я людям в комнате. Или мне только кажется, что я кричу, — это я плачу, я зову свидетелей позорного открытия, позорной наготы своей (что телесная нагота перед этой).

«Вот ты и опять один», — говорю я себе, когда люди окружают меня, и хватают мои мятущиеся руки, и поглаживают моё плачущее тело. Мне кажется в тот миг, что я умер много лет назад вместе с ней, пойдя за ней в боязни разрушения, страшась своего отвращения к жизни. Я шёл за ней — но почему же я остался жив и всегда один?

Музыка обвила моё тело, мою голову, она струится по моим щекам, она уже во мне, щекочет горло, течёт к сердцу. Она как будто успокаивает меня, она нежна и беспредельна, как весть о спасении. Но наконец люди смилостивились и оставили меня с ней наедине: они как будто расступились, испугавшись чужого, они отступились, ещё незримо присутствуя рядом со мной, делая меня ещё зависимым от чужой мысли и чужого дыхания, но уже дав возможность освобождения и радость освобождения, хотя мне не нужна была свобода пустоты. Я УЖЕ ЗНАЛ, ЧТО МОЯ СВОБОДА БЫЛА В НЕЙ, В ЕЁ ЖИЗНИ, В ДВИЖЕНИИ ЕЁ ДУШИ — ОТТУДА, В ЭТОМ ДОЛГОМ, ДАЛЁКОМ, ПОСТОЯННО ПРИБЛИЖАЮЩЕМСЯ СВЕТЕ, который имел надо мной такую силу.

И всегда тихо, иногда, правда, с вызовом, иногда с отчаянием, чаще рисуясь, но всегда как о чем-то давно свершившемся где-то, и уже живущем в ней, и только приближающемся к её сознанию и извне, и из глубин души она шептала слова любви, которые не хотела повторить громко, когда я просил, как будто уже знала, что, как только эти слова будут ясно и чётко произнесены, они приобретут огромную власть над ней и надо мной, станут управлять нашей жизнью, ей как будто не хотелось раньше времени подчиняться им, какова бы ни была её жизнь, она предпочитала подчиняться этой реальной, вспухшей от грязи и непредсказуемой жестокой жизни, в которой не было великих слов, — их власть означала бы другую реальность, начался бы какой-то новый отсчёт, и поэтому никто не произносит их. Эти слова, слова добра и любви, только произнесённые, становились светом, они вылеплены были из света, их смысл был всегда мозаичен, в их символике всегда угадывалось необъяснимое постоянное начало, и надо было только знать, что когда они приходят и остаются в доме незримым телом, воздухом и частью дома, тогда стены только окружают эти слова и понятия, всё в доме существует только вокруг них, когда в доме уже есть, как пришедшая извне данность, такие слова, как ВЕСТЬ, ГРЕХ, ЛЮБОВЬ, — я боюсь перечислять, боюсь зацепить и порвать ниточки этих слов, боюсь сделать из них кашицу: она станет горячим потоком, который разорвёт моё горло, обварит моё тело и сожмёт в смертельной хватке слабую душу.

Иногда мне кажется, что когда она уходила, ЭТИ СЛОВА, СДЕЛАВШИСЬ СВЕТОМ, исчезли, и всё дело было именно в них, и оттого она так легко оставила меня, потому что слово «грех», заменив слово «любовь», облегчило ей минуту расставания и тоску обо мне, она увидела БЛАГО В СТРАДАНИИ, поняла тогда то, что мне было суждено понять только теперь.

Сейчас пришла пора ей возвратиться ко мне. Я понял это, обнаружив, что произношу ЕЁ СЛОВА, пришёл мой черёд, моё время, я должен был стать для неё страданием или радостью, ВЕСТЬЮ из мира света и тьмы, из мира ДРУГОЙ ПАМЯТИ — ТЕПЕРЬ Я ДОЛЖЕН БЫЛ ПОМНИТЬ И ТО, ЧТО НЕ ЗНАЛ В ЭТОЙ ЖИЗНИ, РАДИ НЕЁ.

И первой мыслью была вновь мысль о ней, оказывается, свою мать я знал и тогда, когда не осознавал себя человеком, и очень конкретным, определённым человеком, живущим в конце XX века в России, маленького городского жителя, нищего и бесправного, и оттого злого и мстительного раба, тайного господина тайных человеческих пороков и влечений.

Наверное, если бы я проклял час своего рождения, что делает большинство людей, животно радуясь жизни и не замечая, что этим и проклинают, делают малозначимым само своё рождение, если бы я вовремя стал ЗЕМНЫМ, и только земным, — я бы давно был ОТДЕЛЬНО ОТ НЕЁ, НЕ БЫЛ БЫ ЕЮ, ПРОДОЛЖЕНИЕМ ЕЁ И В ЖИЗНИ, И В СМЕРТИ, тогда я бы уберёг себя от неё, от её теперешней силы, которая уже не зависела от неё, от её робкой любви к своему телу, оставшемуся жить на земле, её ребёнку, которого она по-цыгански всюду таскала за собой, в себе, в своём сознании.

Нет, её любовь была слишком сильна, я подумал, что она и двигала меня к пороку: некий вид сладострастия, когда самая яростная любовь — уже ненависть, нездоровое милосердие — уже зло, торопливое самоуверенное откровение — уже ложь. И я невольно всегда был с нею, теперь я пытаюсь вспомнить те годы, которые прожил один, ожидание её сделало меня скупцом, я жадно перебираю крупицы времени, ртуть воспоминаний, свои чувства, почти всегда яростные и казавшиеся мне значительными, но редко бывшими такими, я шепчу слова-уродцы: о качелях, о подлости и неверии — я занят опять тем, что хочу разделить свою и её жизнь хотя бы постфактум, хотя бы напоследок перед нашим свиданием, как будто предчувствую, что это свидание уже соединит нас навсегда, мы станем одним, она возьмёт меня опять в себя, запеленает мою душу своим светом.

«Ведь была же у меня и своя жизнь», — торопливо шепчу я и не знаю, что мне делать и говорить дальше, растерян и одинок, это она принесла мне страх одиночества, ещё давно, ещё живой старой женщиной. Я мгновенно догадываюсь, что она просто хотела напомнить мне новую возможность отказаться от родства с ней, сначала противопоставив себя ей, а потом сделав это привычкой: противопоставление себя миру, чужой жизни, себя другим людям.

Мне вдруг делается стыдно своего протеста, протеста в пустоту, и своего желания быть богом, пусть извращённым, мерзким, но божком, — чувство одиночества даёт мне ложную власть.

Видимо, она не должна была этого делать, отдав меня городу, друзьям, женщинам, она тосковала, и я сразу начал делать массу ошибок, я завёл себе любовницу — немолодую распутную женщину, я окружил себя приятелями, игроками и пьяницами, я, каждый раз уходя от её тоски, как будто тащил её за собой тяжёлым шлейфом в многоцветный, полный страстей город, и она пряталась в углу тёмной комнаты, зависала тяжёлой чёрной каплей под горящим фонарём, лежала на наших телах, когда мы с приятелем храпели, развалившись на кровати после очередной попойки.

Я думаю о том, что, если бы не эта ТОСКА ПО ЧИСТОЙ ЛЮБВИ, ПО ИСТИННОМУ ЧУВСТВУ, то я навсегда бы сгинул в катакомбах города, разрешив самолюбию стать своим проводником в преступлениях против самого себя, разрешив себе одиночество во власти прихотей и пороков, чтобы вскоре навсегда проститься с самим собой, стать частью ночного города, тенью чужих страстей, тем невидимым соблазнителем, который хватает за руки, скользит по телу, смеётся и соблазняет робких юношей, только вступивших на эти жестокие тротуары, чтобы познать мир и себя, а точнее, ощутить бездонность порока и бессмысленность противопоставлений, — каждый живёт по-своему, и иногда поиск бога не менее жесток и извращён.

«Тут главное — вовремя УЖАСНУТЬСЯ», — шепчу я. И в этом ЗНАНИИ ищу я спасение: УЗНАТЬ И УЖАСНУТЬСЯ СЕБЕ.

Она отдала меня городу, зная, что я вернусь, мне теперь кажется, что, если бы не это ЗНАНИЕ, она бы думала, что совершает подвиг, а понимание жестокости и пародийности этого подвига убило бы её.

Она поступила так только ради меня, и я отлично понимал это. Я видел её серьёзной девочкой, записывающей в тетрадку, что В ЖИЗНИ ЕСТЬ ВСЁ И ДОЛЖНО БЫТЬ ВСЁ. Я прочитал запись в тетрадке и засмеялся над серьёзной девочкой, я ушёл, ОСТАВИВ РЕБЁНКА, А НЕ СТАРЕЮЩУЮ ЖЕНЩИНУ, КОТОРАЯ РОДИЛА МЕНЯ, БРОСИВ ПРОШЛОЕ, НЕ ОСОЗНАВАЯ, ЧТО Я ВОЛОКУ ЕГО ЗА СОБОЙ, УШЁЛ ДОРОГОЙ, КОТОРУЮ ОНА ОТЛИЧНО ЗНАЛА, она знала тех, кто приходил назад, познав то, что называл жизнью, — матери ждут.

Но ей не хватило на какой-то миг терпения, она как будто забыла себя, она хотела идти вслед за мной: тогда наша связь стала тягостной, мы как будто вступили в незримое соревнование друг с другом — зачем? за что? где? — мы упорно боролись за право первенства, в те дни она как будто не была моей матерью — она приходила после свиданий с мужчиной, и когда её ласковый взгляд скользил по мне, заботливый голос ублажал, а руки кормили, мне казалось, что она жадно впитывает меня в себя, опережая даже в этом, делая бессильным и покорным. Но каждый раз, как будто очнувшись от этих мыслей, я говорил, что она делает это ради меня, только потому, что она боится и избегает порока, она ТАК хочет спасти меня собой. Может быть, она наперёд, в этом бессмысленном первенстве, хотела понять меня — так, медленно, мы шли друг к другу, и я боялся этого, уже тогда боялся её возвращения, которое должно быть сегодня.

Даже самому себе я не признался бы, что боялся разрушения своего дома, всего, чем я жил эти годы. Но разве праведники могут прийти для того, чтобы разрушить? Разве любящие нас мертвецы могут отбросить нас в пустое пространство? Лишить хоть чего-нибудь? Но мне тотчас стало стыдно самого себя: ведь у мёртвых тоже ЕСТЬ ПРАВО на живых, которых они любят, — я вдруг чётко осознал, что она шла сегодня ко мне не для того, чтобы увести меня, приблизить к смерти, сделать опять ребёнком, она ДОЛЖНА БЫЛА ВОСКРЕСНУТЬ ВО МНЕ, она должна была прийти именно в тот час, когда Я УЖАСНУЛСЯ СЕБЕ.

Отчего же стены моего дома кажутся мне тяжёлыми и прочными, и в то же время они не защищают меня, и люди, собравшиеся в комнате, уже мечутся, боятся моего дома, ищут спасения, — в моем доме делается очень светло, сквозь толстые стены, из окон, сквозь крышу проникает этот мощный поток света, и я вдруг понимаю, что люди ищут СПАСЕНИЯ ВО МНЕ и Я МОГУ ПОМОЧЬ ИМ СВОЕЙ ЛЮБОВЬЮ.

«Вот ты и вернулась ко мне, мама, — тихо говорю я, глядя с благодарностью перед собой, в себя, — ты вернулась, чтобы моё время на земле было добрым».

И теперь я знаю, что моя жизнь теперь будет другой — ВРЕМЕНЕМ ЕЁ ВОСКРЕСЕНИЯ.

 

Цепь

Он был чемпионом Москвы по прыжкам в воду и учился в физкультурном институте. Молчаливая «фарфоровая девочка», младшая дочь дяди, любила его. Бесстрашие было в его лице.

— Саша, — томно говорила моя тётя, — расскажите нам о прыжках.

Жирное слово, укутанное туманом пришёптывания, повисало в воздухе. Саша улыбался. Улыбка отяжеляла его круглое курносое лицо. Ладонь плавно приподнималась над столом, шевелилась в пространстве, принимая правильную позу на воображаемом, пьедестале, потом резко и сильно падала вниз пальцами вперёд. «Фарфоровая девочка» смеялась.

Я вглядывалась в толстое Сашино лицо. Смешивались понятия красоты. Саша был самым красивым человеком моего детства.

Мне казалось, что Саша знает о жизни всё. Он шёл по улице лёгкой, пружинящей походкой свободного человека, весёлое лицо бродяги плыло над миром.

Простые сильные чувства жили в нем: в его жизни всё было настоящим. Мир делился на друзей и врагов. Враги ругали Сашиного тренера.

— Фашисты, — слабым голосом говорил Саша о своих врагах.

В тот год он много тренировался, отрабатывал новый прыжок. Любовь к тренеру и моей двоюродной сестре распространялась на окружающий, мир. Он любил всё, что вызывало у него ассоциации с моей сестрой или тренером. Поэтому он любил мужественных мужчин, слабых, нежных женщин и детей.

Формы предметов поражали его. Я видела, как он осторожно проводил пальцем по изгибу кувшина, и сам вдруг изогнул тело. У него была душа спортсмена и художника, он чувствовал движение и форму в мире.

Я видела его перед прыжком в огромном пространстве бассейна. Воздух был насыщен водяной пылью. Моя сестра поцеловала Сашу в щеку на правах невесты, я дотронулась до тугой кожи его руки.

— Привет, девочки, — сказал Саша и пошёл к вышке. Он шёл, чуть покачиваясь от напряжения и готовности к прыжку, а его невеста улыбалась странной улыбкой, и глаза её излучали свет, который распадался на мелкие блёстки. Она смотрела поверх Сашиной головы.

Я увидела Сашу на вышке. Смутный страх промелькнул в нем, растягивая черты лица, потом какая-то сила соединила всё в едином ощущении предела жизни: он был серьёзен, медлителен и очень спокоен, но после каждого прыжка оставалось ощущение, что он выходил на свою черту между жизнью и темнотой.

…Семь лет меня не было в Москве. Иногда приходили письма тёти — длинные, полные патетики.

«Они поженились, они счастливы, — писала тётя. — Но дочь болеет. Я не могу написать, что это за болезнь, её посылает Бог».

Через семь лет я вновь увидела «фарфоровую девочку», мою двоюродную сестру. Она сидела в кресле, закутавшись в плед. Ребёнок плёл замысловатые движения неустойчивыми ножками. Саша был на работе.

— Здравствуй, — сказала я и поцеловала сестру в мягкую холодную щеку.

Она кивнула мне и улыбнулась странной улыбкой. Болезнь проступала на красивом лице сестры.

— Ты не узнала меня? — спросила я шёпотом.

— Узнала, — равнодушно и старательно сказала сестра. — Я после больницы всех узнаю.

Голос старательной ученицы звучал в комнате. От него веяло скукой и замкнутым пространством.

Молча просидели мы до прихода Саши. Он вошёл и нежно поцеловал ребёнка, потом пожал мне руку. Его лицо было печально, как лицо суеверного человека.

— Вот, — сказал он растерянно, погладив жену по голове, — вот, ничего не ест.

— Я ем, — старательно сказала «фарфоровая девочка». — И всех узнаю.

Она смотрела поверх наших голов в одной ей открывавшиеся видения. И тут я поняла, вернее, вспомнила о том пространстве, которое лежало за нами.

Печальная кровь сельских мечтателей, жадная кровь мелких лавочников и приживалок, истеричная кровь выкрестов и нищих честолюбцев — всё это должно было сказаться на ком-нибудь из нас. Необузданная чувственность наших отцов и сонная порядочность домов, скованных обычаями и традициями, все противоречия жизни поколений были так нестерпимы, что природа путала генный код. У сестры была душевная болезнь.

Я подошла к ней. Саша вглядывался в её лицо.

— Она выздоровеет, — тихо сказал он.

— Ты прыгаешь? — вдруг спросила я, давно подготовив этот вопрос.

Он усмехнулся:

— Нет, я работаю на заводе. «Фарфоровая девочка» посмотрела на нас. Детское желание бегства томило её.

Теперь я часто заходила в дом дяди. Старики мужественно предложили Саше развестись, оставить «бедную девочку», но он отказался. Часами просиживал он рядом с женой, и они говорили о чем-то шёпотом. Её равнодушное лицо иногда морщила гримаска любопытства.

Саша менялся. Он стал задумчив и тих — мир подсознания, зыбкие тени и обманчивые видения захватили всё его существо. Медицинские книги твёрдой стопкой лежали на столе, он читал их ночами, когда бедная жена его спала.

— Всё сложно, — сказал он мне как-то с отчаянием. — Каждое чувство, каждое слово.

Он старался постичь хрупкие истины, он стал мне братом. Напряжение жизни было в предметах, оно сосредотачивалось в форме, чувства состояли из множества оттенков, звук и цвет тяготели над ними. Наше самолюбие растворялось в желании милосердия.

— Надо всё принимать таким, как есть, — сказал мне вдруг Саша. Я увидела в его лице смирение и испугалась. Неужели мы с «фарфоровой девочкой» погубили его?

— Уходи, — сказала я Саше, думая о его спасении. — Женись на здоровой девушке. Ради всех, ради неё.

— Уходи, — неожиданно сказала сестра и засмеялась. — Что же ты?

Саша махнул рукой и вышел из комнаты. Через три дня я снова пришла в дом дяди. Старики за столом пили чай, виновато глядя друг на друга. Это было постоянное выражение их лиц.

В комнате сестры был полумрак, ребёнок уже спал, а сестра сидела в своём кресле и водила рукой по воздуху. Рядом с ней сидел Саша. Увидев меня, он резко встал.

— Я никогда не уйду отсюда, — сказал он решительно и со злостью.

Отчуждение старило его лицо.

Я покраснела и робко подошла к нему. Мне было стыдно. В моей сумке лежал журнал, где было стихотворение Уильяма Йейтса, английского поэта и священника. В конце жизни он писал:

— Кто ненавидит Бога — ближе к Богу.

 

Воспоминание

Я знала, что Миша боится приходить в наш дом. Обычно он останавливался на пороге, смешно морщил лицо и кричал в темноту коридора: «Таня, пойдём гулять?»

У него было смуглое маленькое лицо, зелёная клетчатая рубашка топорщилась.

Наш двор был заселён по признаку родства. Три небольших дома соединяли пять семей близких и дальних родственников. Отец Миши был племянником бабушки. Все вечера он сидел у ворот на табуретке, длинная улица с арыками и резкой речью — обычная улица в старом Ташкенте — медленно качалась вокруг него. У него было сонное гордое лицо. Взрослые говорили, что он лентяй.

Много лет назад он привёл из общежития круглолицую девушку. «Он никому ничего не сказал, — возмущалась бабушка, — это неприлично».

Почему-то я, маленькая девочка, тоже была уверена, что это неприлично. Я разглядывала эту женщину, насмешливо улыбаясь. У неё были толстые горячие руки. Она гладила нас по голове — мы отбегали и показывали ей язык. Она краснела до слез и смеялась коротким смешком.

Взрослые говорили, что у неё на ногах чёрные пятна — когда-то пьяная мать купала её в ледяной воде, чтобы она умерла. Отчего-то взрослые, в общем-то добрые люди, не жалели её, они презирали её даже за это. Это был символ безродности.

Она носила длинные платья. Мы хотели проверить, правду ли говорят взрослые. Один мальчик, ласкаясь, положил голову к ней на колени. Был душный июльский вечер, двор наполнился густой сладковатой темнотой, пульсирующей глубоко и равномерно, как наше дыхание. Женщина была беременна вторым ребёнком. Её живот обтягивало яркое платье. Потная голова мальчика едва уместилась на её коленях. Мы ждали, когда он, по общему уговору, поднимет подол её платья. Свет из окна падал прямо на них, женщина собрала волосы в хвостик, затянула резинкой. Мальчик застыл в неудобной позе и тупо смотрел в пространство. Потом он отпрянул и, вскочив, выставил вперёд руки. Мы не поняли, что это был жест защиты.

— Ворочается, — шёпотом сказала женщина, кладя руку на живот.

Мы разошлись молча, боясь заговорить друг с другом.

Миша часто убегал из дома. Он уходил со всеми в школу, но не возвращался в обычный час. Его мать ходила по улицам и искала его. Обычно он прятался в арыках, если они не были заполнены водой, бегал по улице с незнакомыми мальчишками, дрался и не хотел идти домой. Его приводили плачущего, голодного и обиженного на весь мир.

— Не пойду, — кричал он. — Я туда не хочу.

Он затравленно озирался.

Однажды я сама нашла его. Он сидел в арыке в конце улицы и играл камешками.

— Твоя мамуля везде бегает, кричит, — сказала я насмешливо. Миша испуганно посмотрел на меня, буркнул «пошли домой» и сразу обессилел.

Он плёлся за мной по раскалённой улице, и в глазах его стояли слезы.

Вечером я пришла к нему. Он лежал, укрывшись до подбородка, и смотрел в окно. Его мать сидела, наклонившись к шитью.

Разговора у нас не получилось. Мы насторожённо смотрели друг на друга. Превратные представления о людях и собственности тяготели над нашей жизнью, коверкая нас. Инстинктивно мы искали ту точку соприкосновения необходимой нам душевной близости.

«Если бы он жил один, — неуверенно подумала я, — я бы стала любить его». Слово «любовь» вбирало в себя несколько понятий. Мне казалось, что я бы простила Мише его мать и то, что он плохо учится.

Миша слабо вздохнул и отвернулся. Никто тогда не замечал, сколько сил он тратил на страх, неуверенность в себе и робкое самолюбие. Видимо, на прочее у него оставалось мало сил — он плохо учился, почти ни с кем не дружил. Говорили, что у него часто болела голова, его тошнило от резких движений. Я вышла во двор. Темно-синее южное небо, усыпанное глубокими точками звёзд, лежало над городом. Двор распадался на дома, деревья и тёмные полосы земли.

— Зачем ты к ним ходишь? — кричала бабушка из дверей дома. Я подошла к ней и, чувствуя её тёплые руки на плечах, обернулась к дому Миши с презрительной улыбкой.

Я не догадывалась тогда, сколько мне предстоит понять и выстрадать за это своё презрение. А Мишу ждала странная судьба.

Он так и убегал из дома, пока компания самоуверенных, хорошо одетых молодых парней не взяла его под своё покровительство. Я иногда видела, как они прогуливались по нашей улице, перебивая друг друга громкими голосами, соединённые каким-то одним чувством — всепоглощающей жаждой жизни. Говорили, что они курят гашиш, играют в карты. Иногда с ними были женщины, стройные и нежные. Они смеялись, глядя на толстые ворота нашего двора.

Рядом с одной из них Миша умер в возрасте двадцати двух лет. Его принесли утром, и бледное лицо его было покрыто прозрачным белым шарфиком. У него оказался скрытый порок сердца, и поэтому его часто тошнило и кружилась голова.

 

Беглец, или спор об истине

(повесть)

 

Часть 1

Из окон квартиры был виден маленький сквер, по которому прогуливалась молодая женщина, растрёпанная, в старом пальто. Время от времени она слабо взмахивала руками, как будто молилась или репетировала пьесу.

Мимо неё торопливо прошёл молодой человек лет двадцати восьми, в дорогом плаще, холёный и самоуверенный. Он взглянул на неё брезгливо, с презрением, на что обратили внимание все гости, стоявшие у окна.

Неловкое молчание — дань стыда порядочных людей за молодого человека — нарушил Всеволод Ильич:

— Она всё-таки молится, — тихо сказал он. — Посмотрите внимательно, она просит, а большинство молитв так или иначе — просьба Богу вернуть свою душу, самих себя. Просьба милости.

— Люди часто не подозревают, что сами яростно, даже с наслаждением убивали свою душу. Этот род нравственных убийств теперь называют самоусовершенствованием, — язвительно заметил самый старый гость, Николай Николаевич.

— Это вы о «новых людях»? Увы, Николай Николаевич, сегодня каждый живёт по законам общества, которое он смутно себе представляет, — продолжал говорить Всеволод Ильич. — Одно разрушено, другое ещё не началось…

Но его последние слова едва ли кто-то из гостей услышал: все шумно рассаживались вокруг стола, накрытого к чаю.

И только студент Вадим Бахметьев, племянник хозяйки, ещё стоял у окна, с восторгом смотрел на молодого человека, уже шагавшего по улице с видом явного превосходства над всеми людьми, — взгляд Вадима был остр и внимателен. Видимо, редко кто любил в себе раба так, как Вадим в эту минуту.

* * *

Вадим вышел из квартиры и вздохнул с облегчением. Мысль о том, что он тоже может быть из «новых людей», как и прекрасный молодой человек — и даже должен быть таким, — волновала его.

«И главное, когда они рассуждают о нашем времени, им сразу захочется прямолинейного ответа на вечные «что» да «почему», а здесь этого не надо, это ни к чему, и они ищут во всём ложь, — так размышлял Вадим, обращаясь мысленно сразу ко всем гостям своей родственницы Анны Валентиновны. — Да, здесь ответ — плата не словами, а телом, душой, и это чисто СОВРЕМЕННЫЙ ОТВЕТ, а они не понимают. Да, впрочем, и Всеволод Ильич, и Николай Николаевич, и другие ещё любят себя, а я уже не люблю, презираю, ненавижу».

Он думал о себе в недавнем прошлом — наивном, всему верящем — и усмехался. Ему было холодно в плаще на «рыбьем» меху (так называют у нас искусственный мех), и он шёл всё быстрее, торопясь к центру города, на манящие своей распахнутостью улицы. Чувство одиночества ещё усиливало его презрение к себе.

* * *

Вадиму Бахметьеву было двадцать два года. Жил он вдвоём с матерью, учился на мизерную стипендию в химико-технологическом институте, ночами подрабатывал грузчиком.

Он часто думал о том, что не знает своего времени, и был смущён этой мыслью. В его душе потребность остро чувствовать и искать необычные ощущения стала опасной привычкой.

Вадим шёл мимо старых, отяжелевших домов, разукрашенных по фасаду надписями, где «матерные» слова мешались с политическими лозунгами, мимо домов с разбитыми окнами подвалов, отвалившейся штукатуркой и торопливо реставрированных, окрашенных большей частью в пряно-розовый или резко синий цвета.

«Нищета и идеалы, — язвительно думал он. — Путь к российскому люмпенству. Господи, у меня ничего нет, я беден и всё-таки я несвободен!»

Он вглядывался в лица людей, торопливо проходивших мимо него. Как обычно в последние месяцы, он искал Сашу, единственного друга юности, два года назад покинувшего свой дом и друзей — пропавшего. Ходили слухи, что Саша жив, бродяжничает с большой группой молодых людей, называющих себя «русскими хиппи», часто бывает и в Москве, но звонит только маме.

«Почему он ушёл от нас? Встретить бы его, поговорить, как раньше. Да, я понимаю, мы были связаны с ним больше не дружбой, а мечтой о служении выдуманным идеям, скованы в мыслях и поступках: и он ушёл, освободился от них, первый освободился, а я ещё не смог, всё чай пью и рассуждаю, а переступить за черту, оставить эту налаженную, обычную старую жизнь не могу».

Вадим оглянулся, как будто в большом шумном городе искал знак освобождения от прошлого. И всё, что окружало его и не подавало знака, малейшего намёка на нужное действие, казалось нечётким в расплывчатости предметов, в их вздутой тяжёлым воздухом телесности была уродливость.

* * *

Москва, особенно вечерами, теперь представляла довольно странное зрелище:-город колобродил смешением стилей, тоской разрушения.

Когда-то Вадим условно делил городские потоки людей на материализованные «поэтические монологи», имеющие яркие цвета: зелёный монолог, белый монолог, красный монолог… Так зримее проявлялась энергия города, его музыка.

Но позже стали появляться из толпы лица — разные, смеющиеся и страдающие, — и «движущиеся монологи» распадались…

Вадим в этот вечер прошёл от Смоленской площади по старому Арбату, потом бульварами — к Пушкинской, к Рождественскому бульвару.

Там, как и на многих площадях, в скверах и на бульварах собирались случайные люди покричать, высмеять политиков, пьяно клясться в любви к России.

Оказавшись в толпе, Вадим привычно и легко отождествлял себя с ней, сразу становился частью её. Но эти стихийные собрания даже ему в основном казались сборищем людей с дурными задатками и приобретёнными комплексами.

В небольшой группе на бульваре, среди тех, для кого стало привычкой приходить сюда, встретился ему юноша, вчера кричавший о «пепле сожжённых идеалов наших отцов», и краснолицый толстый Человек в вязаной шапочке, с ненавистью говоривший:

— Они должны знать, что мы есть, всегда знать и помнить.

И девушка, прижимавшая к лицу хмурого небритого мужчины своё лицо с ярко красным большим ртом.

Женщин было мало, и все они старались казаться особенно раскованными. В глазах многих людей, толпящихся здесь, была бесстыдная нагота.

В толпе говорили и думали о насилии, и поэтому мир Москвы на заплёванном бульваре со слабыми городскими деревьями казался хрупким и неверным. Вадима охватило острое ощущение греховности жизни.

Невысокая женщина лет тридцати подошла к нему и поздоровалась, глубоко глядя в глаза. Ему показалась скрытая усмешка в её тёмных глазах, в изгибе её губ.

— Я тебя часто здесь вижу, — хрипло сказала женщина. — Я Марина. Хочешь, пойдём ко мне, пообщаемся. Что митинговать, что блядовать.

«Она просто более откровенна в своих проявлениях жизни, — довольно робко думал Вадим. — Она хочет быть свободной. Разве это плохо?»

Она засмеялась, и он тихо, против своей воли, засмеялся как бы вслед ей.

* * *

«Да, я оттого иду за ней, что хочу быть ничем не связанным, окончательно свободным человеком», — говорил он себе.

Он шёл за Мариной, и, казалось, руки его цеплялись за серые углы домов, тело стало жёстким и слепым, и только душа страдала: мысль о том, что Бог даёт ему всё, стоит только о чем-либо подумать, пожелать, повторялась весь путь до её дома.

Бедная комната, в каждом блеклом предмете — стёртая, как будто умирающая красота.

Марина сняла пальто, осталась в лёгком платье и громко поцеловала его.

Он смотрел в оцепенении, как темнота медленно катится по пустой стене над кроватью. Два часа назад он сидел в кругу чистых, добрых людей, потом слушал на бульваре, как горстка безумцев хочет вернуть умершее время «тоталитарного социализма», сейчас эта молодая тоскующая женщина своими торопливыми равнодушными поцелуями уже проводила невидимую черту отчуждения между ним и собой.

В минуты близости отчуждение стало нарастать, и, как часто бывает с людьми неискушёнными, он впитывал в себя чужие чувства, приносимые женщиной в его мир, чувства продажности и доступности телесной любви, и тело его становилось чужим.

Когда женщина уснула, он лежал, закрыв глаза, думал о прошлом, о желании любви, мучившем его, но только теперь унизившем, и его жизнь показалась Вадиму яркой блуждающей песчинкой в темноте ночи.

Цельность ощущений пробудила особый вид насилия над собой: он старался увидеть себя в этой комнате как бы со стороны. И думая так, почувствовал, что презирает и себя, и женщину, ему отвратительна эта комната с уродливымиветками теней в полумраке.

Вадим резко поднялся и, отвернувшись от женщины, чтобы не видеть её большого, расплывчатого лица, начал одеваться.

Неловким движением Вадим смахнул свёрток с тумбочки возле кровати. Бумажный пакетик мягко шлёпнулся об пол и развернулся; Вадим, нагнувшись, увидел кучку зелёных банкнот — долларов.

Он стоял над ними, замерев в нелепой позе, потом испугано обернулся, но женщина спала, закрывшись рукой, и лица её он теперь не видел.

Его самого удивило, как легко он взял эти деньги, ощутив липкую теплоту бумажек, и отчего-то подумал о молодом человек в дорогом плаще, о Саше, потом о себе с ужасом: «Значит, я переступил, давно уже переступил прошлое, я другой…»

И ещё, чётко и грубо: «Вот она, свобода».

Вдруг он услышал смех женщины. Марина незаметно встала у двери, несоразмерно толстая в тусклом свете уличного фонаря, растрёпанная, широко раскрывающая смеющийся рот.

Сколько же прошло времени, пока он нагнулся и взял эти деньги?

— Ты хочешь, чтобы я тебе заплатила, мальчик? — спросила женщина, не прерывая презрительного смеха. — Сколько ты заработал в эту ночь? Я куплю…

Она произнесла грубое ругательство и приблизилась к нему.

Вадим, замерев, смотрел на неё, потом перевёл взгляд на деньги.

«Это конец, — почему-то подумал он. — Я кончился, я умер, это она убила меня».

Он попятился от неё, нога его упёрлась в край кровати, и, почувствовав опору, ему легче было сделать ещё несколько шагов к двери.

Вадим заметил, что рука его, судорожно сжавшая деньги, тянется к женщине, и только тогда он закричал визгливо и резко:

— На, бери, бери, ты!

На улице он остановился у перекрёстка, прижался лбом к стене дома. Тело его ныло и болело, пиджак с последними рублями он забыл в её комнате, но возвращаться было нельзя.

Ему показалось, что ночь жадно впитывает его больное тело.

* * *

В эту ночь, когда его желания так страшно исполнялись, он встретил Сашу.

За полночь Вадим оказался на одном из бульваров — он был мрачен, унижен, и только мысль о Саше, о прошлой, наивной и искренней дружбе, помогала теперь ему, сегодняшнему, жить.

«Что же главное было? Отчего мы чувствовали себя хорошими, чистыми мальчиками? Женщины, деньги, будущее — обо всём говорилось, как о борьбе добра со злом, где добро и истина должны победить, — размышлял Вадим. — Вот главное — урок убеждения, что истина существует, одна истина для всех людей. Но теперь я не знаю этого».

Он подумал, как всё изменилось для него: теперь он остался один с равнодушным, а часто и враждебным, другим миром — и должен победить любыми средствами, пусть хитростью, ложью, силой. Как будто можно хитростью, ложью — к правде. Зато в себе искать незачем, от него разве зависит это движение жизни?

Вадим, вспоминая, испытал и сильное защищающее чувство — стремление к однородности, похожести на других людей. И то, что он хотя бы ненадолго почувствовал себя снова частью толпы, успокоило его: два разных понятия — «общество» и «толпа» — соединялись в его представлении, и он удивился тому, что они с Сашей часто говорили об идеалах и никогда — об обществе. Значит, общество уже подразумевалось правильным и стремящимся к совершенству?

«Но должно было быть продолжение всего, — думал он мучительно, морща лицо, как от боли. — Не может быть, чтобы сразу — другое. А мы как?»

* * *

Саша, лохматый, длинноволосый, в рваных джинсах и голубой майке под распахнутой курткой (на майке — самодельная надпись: «Я тебя люблю»), шествовал по ночному, довольно ярко освещённому бульвару с похожими на него и одеждой, и блаженным выражением на лицах двумя парнями и маленького роста девушкой. У всех были рюкзаки за плечами.

Увидев Вадима, Саша обрадовался, обнял его.

— Сто лет тебя не видел, — говорил Саша. — А ведь я помню, ты много мыслей вбил в эту башку. — Он легонько стукнул себя по голове. — Всё помнишь? — И тут же процитировал с патетикой: — За правду можно и умереть!

Саша обернулся к своим спутникам, и они один за другим пожали Вадиму руку.

«Неужели он не изменился? — с удивлением подумал Вадим. — Ведь был 1985-й, 1991-й, а он всё такой же мальчик».

Взгляд его упал на крупную надпись на Сашиной майке. Вадим прочитал громко:

— I love you. Я тебя люблю. — И засмеялся. Саша принял его смех за выражение радости и вслед ему громко засмеялся.

— Пошли с нами, — позвал он. — Это недалеко, на Стромынке. Чердак тёплый, просторный, спасибо, прошлую зиму не запирали. Мы там все вместе живём, человек двадцать, может, побольше.

Он помолчал, как будто запнулся, потом продолжил решительно:

— Ты ведь знаешь, я дома давно не живу, не стык. Мы, брат, вольные птицы, солдаты Бога, если хочешь.

* * *

На полутёмном чердаке, у тёплой трубы пили чай, согретый в одной из квартир подъезда.

Скоро ребята улеглись спать на приготовленное заранее тряпьё; Саша виновато объяснил, что завтра день тяжёлый: пока они в Москве, надо и в больницу к умирающим, сёстрам из армии спасения помочь, ещё в дом для престарелых психически больных, к которым уже никто не приходит.

— Ты не думай, нас пускают, мы помогаем, и нам верят, мы ведь не бомжи, — говорил Саша быстро, чувствуя неловкость. — Кормят, душ открывают помыться. Там директор отличный — в интернате. — И тут же с искусственной какой-то улыбкой: — Путешествуем, помогаем, спасаем наши с тобой идеалы от этого вертепа.

Он махнул рукой в сторону ночной улицы. И приблизил к нему лицо:

— Так лучше, поверь, честнее сегодня жить.

Вадим вздрогнул и удивлённо, даже испуганно посмотрел на Сашу. «А я-то думал… Значит, он прежним остался. Зачем? Может быть, он понимает то, что я не понимаю теперь? — думал Вадим. — Если он смог остаться таким — нищим идеалистом. А я смог бы жить так?»

* * *

Между тем наступало утро, и даже здесь, на чердаке, видны были его слабые приметы: набухал светом воздух близко от окошек, балки перекрытий были видны чётче, как и сползающая с них темнота.

Они с Сашей вспомнили школу, потом Саша опять убеждал его, что так, как они с ребятами живут, в наше время жить честнее, и мир прост, если живёшь свободно, для любви и добра. Казалось, он убеждает в этом и себя — в который раз.

Ему вторила девушка, бывшая всегда рядом. Она сидела возле них всю ночь, даже подремала на Сашином плече, но скоро проснулась и прочитала странные стихи:

— Нас развеет по ветру, и не останется следа наших ног, когда мы уйдём, дрожащие от ветра чужой, пришедшей на родину жизни…

Вадим слушал, представляя себе, как группа вот таких юношей и девушек во главе с Сашей отправится с наступлением зимы на юг, к морю (как сказал Саша), они будут жить в какой-нибудь хибарке и читать умные книги, чтобы сохранить душу.

И на мгновение Вадиму показалась прекрасной такая жизнь, но он тут же смутился этой мысли. Он старался представить себя в грязноватой, пыльной майке с крупными буквами самодельной надписи на груди: «Я тебя люблю», идущим мимо бродяг, пьяниц, мещан с авоськами, повторяющим как молитву:

— Я всех люблю, и грязных, и уродливых, и жадных… Я должен любить…

Вероятно, он обязан будет, как Саша и его друзья, ощущать умиление перед этими людьми только за то, что он их любит, вернее, за то, что они разрешают ему любить себя. И даже если они станут смеяться над ним, он должен быть полон умиления.

Вадим засмеялся, но против своей воли ощутил страх.

Его позвала маленькая девушка: готовясь к утренним заботам, она мелькала по чердаку, появляясь из самых укромных таинственных уголков, где, оказывается, у неё были припрятаны куклы и игрушки для больных детей, какие-то яркие вещицы, могущие порадовать стариков, и казалась маленькой доброй мышкой из сказки. Вадима она рассмешила тем, что подарила ему значок с изображением Богородицы.

— Понадобится, понадобится, — уверенно сказала она. — Всё понадобится. Мы с Сашей сегодня в церковь непременно пойдём.

— Ты в Бога веришь? — удивлено спросил Вадим своего друга.

Саша молчал, потом сказал медленно, со страданием:

— Не знаю, Вадик. Ведь если понадобится для несчастных и обездоленных нынче убивать — то я буду убивать. А Он не простит мне этого.

* * *

Утром Вадим попрощался с Сашей и быстро вышел на улицу. В подъезде он столкнулся со стариком-жильцом, тот с недоумением смотрел на незнакомого человека, в такой ранний час гуляющего по чердаку.

Вадим подумал о том, что бедный жилец даже представить себе не может, какие страсти бушуют над его головой, какие беседы ведутся! Нет, прочь от этого «райского уголка» блаженных людей.

Московские утренние улицы уже медленно излечивались от ночной тоски поэтов, бродяг и правдолюбцев. Кое-где и тротуары были подметены, и витрины сверкали импортными товарами. Попадались ему среди спешащих на работу чиновников и деловые люди, с их особенными манерами и походкой, пахнущие дорогими сигаретами и копчёностями, радостные и озабоченные.

Итак, позади остались эти юноши и девушки, сами выбравшие свою странную жизнь, нищие и бездомные, но живущие, как уверены, служением любви и добродетели.

«Если это добродетельная жизнь и только так возможно жить сейчас честному и свободному человеку, то порок всё-таки краше, — с иронией думал Вадим. — Что за скука — постоянно очищать собственную душу. Хиппи — ассенизаторы».

Он засмеялся, но тут же ему стало стыдно собственной бессмысленной жестокости.

Вадим вспомнил, сколько они спорили о том, какая жизнь должна быть в России.

«Я был болен идеей равенства, как они сейчас, — думал он. — И в то же время сколько усилий я тратил, чтобы выделиться из толпы, почти не осознавая этого: копил деньги на яркие галстуки, ботинки из жёлтой кожи, читал запрещённые книги. И был фанатиком идей, которые уже тогда устарели. Вот что страшно!»

Отрицание самого себя, того, прошлого, вдруг доставило ему резкое удовольствие.

«Собственно, я ничего не совершил дурного, — торопился он оправдаться перед собой. — Я стал злым, но это естественно, и я нуждаюсь в понимании, а даже мама не понимает меня».

Да, Вадим шёл домой, зная, что скоро, возможно, через несколько дней, он покинет мать, комнату, где вырос.

Ссоры с матерью, рано постаревшей, всегда тихой и прощающей, начинались как будто из-за пустяков, мучающих бедных людей. Она оставалась прежней, хотя мир вокруг менялся, просила его слушаться старших, не бросать институт, в котором он считал бессмысленным учиться, не быть злым.

А он кричал ей в ответ:

— За что ты ненавидишь меня?

Он знал и боялся в себе того, что видел в ней: желания рабства. Когда-то она уехала по призыву комсомола на одну из больших строек. Вадим родился в длинном и грязном бараке от красивого белокурого человека, которого даже не помнил. Она рассказывала сыну, как они шли по платформе строем с чемоданами и рюкзаками, голос комсорга властно выкрикивал фамилии, хотелось спать, и когда прозвучала её фамилия, ей показалось, что слово повторяют десятки незнакомых голосов — чем больше их появлялось, тем острее чувствовала она одиночество.

Потом были однообразные дни, холодная комната на двенадцать девушек, тайны, коробочки со значками и открыточками. На митингах и собраниях она стояла, вытянув руки вдоль тела, поставив перед собой маленького Вадима, сжимающего в ручке красный флажок, и в упор, не моргая, смотрела на трибуну. Она верила людям на трибуне, хотела быть похожей на своих подруг, им надо было держаться вместе, потому что мир для них был полон врагов, империалистов, посягавших на идеи коммунизма.

Вадим вспоминал, как она училась ночами, чтобы закончить техникум и получать на двадцать рублей больше, вспомнил бережно хранимые ею грамоты и значки победителя социалистического соревнования.

«Я не хочу ничего, что есть в её жизни, — подумал он со злобой. — Я связан прежде всего этим, а я должен быть другим, новым человеком. Путь тут один — освободиться от семьи, ничего не иметь из прошлого в своей душе».

* * *

Мать ждала его всю ночь. Толстая, с седыми развевающимися волосами и темно-красными губами, эта женщина была полна извращённой святости, святости человека очень плотского и не умеющего молиться, но поглощённого своей любовью к сыну.

В эту ночь она легко переходила из одного состояния в другое: чувство тревоги сменялось апатией. Только мысль о сыне оставалась нежной и робкой.

Несколько месяцев назад предчувствия начали мучить её: чуткая ко злу, она понимала, что какая-то сила разъедает душу её мальчика, он готов бросить свою жизни в чёрную бездну и

своё желание убить душу почему-то называет «самоусовершенствованием».

Начался рассвет, и женщину охватил страх. Она сделала, поднявшись со стула, несколько нелепых, суетливых движений и резко остановилась.

— Я ничего, Господи, — отозвались эхом её слова. — Но спрячь его, моего сына.

* * *

Когда Вадим вошёл, в комнате был полумрак окно ещё было закрыто плотными шторами, горела только лампочка торшера. Собака разлеглась на полу, сухое тело её блестело.

Его мать стояла у стены, тень нависала над ней, и тело её казалось вздувшимся. Вадим, увидев её, сразу почувствовал усталость, ему на миг захотелось спрятаться, уткнуть лицо в руки этой женщины. Но уже другое, как ему казалось, «взрослое» чувство заставило остаться у двери.

— Я скоро уеду отсюда, — резко сказал он. — Я уже договорился.

Вадим сразу почувствовал, что произнесённые слова приобрели особенное значение.

В комнате было тихо и тревожно, даже собака насторожилась и отрывисто гавкнула. Его мать не двигалась, ожидание измучило её.

— Куда ты пойдёшь? — только спросила она горестно.

А он в ответ стал выкрикивать слова, уже не понимая их смысла, не думая:

— Я уйду, потому что вы все виноваты, вы хотите, чтобы я помнил, а я помнить не хочу ничего…

Он чувствовал, что ей больно от его слов — она слабо вскрикнула, но даже в этом её робком протесте он слышал покушение на его душу и свободу, и подумал, что хочет сделать ей больно, и не понимал того, что опять «переступил», подло «переступил».

Наступил день. Вадим собирал вещи, а его мать сидела, не двигаясь, там, где застал её свежий утренний свет, и казалось, что она неумело молится вспухшими красными губами.

 

Часть 2

Несколько месяцев Вадим зарабатывал тем, что продавал газеты и сигареты в переходах метро, ночевать приходил к знакомым молодожёнам, о которых не знали его родственники и не могли его там отыскать.

Он старался быть невидимым в их доме, не мешать, являлся к полночи, уходил на рассвете, и вновь улица, толпа, случайность становились его стихией. Но понемногу он копил деньги и искал, чем ему заняться всерьёз.

Однажды вечером, когда Вадим, скрючившись над низким столиком в углу длинного перехода, пересчитывал свою жалкую выручку от продажи газет, человек над его головой сказал громко и небрежно:

— Мне нужен юнец.

Вадим поднял усталое лицо, спросил рассеянно:

— Что вам? Человек засмеялся:

— Деньги пересчитывать будешь, если заработаешь. СП «Факел».

Незнакомец ему не понравился: насмешливое, холёное лицо, скользящий взгляд, скорее недобрый, и ещё (Вадим определил не сразу, а позднее, когда они сидели в кафе и разговаривали) его любопытство и чувственность немало смущали Вадима.

Но он как-то с налёту, в этот же вечер дал согласие: необходимо было жить относительно нормально, снять комнату.

Вадим сразу смирился с тем, что рядом с ним будет именно такой человек. Позднее ему придётся сравнить две любви к себе — отца и дочери.

Причина выбора Ильи Михайловича имела глубокое, связанное с его дочерью объяснение.

Они с Вадимом почти сразу нашли тот управляемый способ общения, который примирил многие законы природы. Но в кафе, в липком облачке аромата пирожных и кофе, Вадим испытал лёгкое отвращение от взгляда Ильи Михайловича, от прикосновения его руки.

Он вспомнит это чувство много позднее, после близости с Леной, старшей дочерью своего патрона, когда постоянно возвращающееся ощущение мягкой и нежной кожи девушки и её робкого дыхания уже перестанет волновать его, и они будут недоуменно смотреть друг на друга, пытаясь осознать место своей исчезнувшей влюблённости в потоке иных чувств и ощущений.

* * *

Илья Михайлович мягко и настойчиво лепил эту дружбу из пустоты пышных слов о новом поколении и показной мужественности. Для этого ему пришлось взять на себя роль покровителя Вадима. Илья Михайлович работал в СП главным бухгалтером, и Вадим стал его секретарём, учился вести бухгалтерские книги.

Но выбрал он Вадима в толпе, среди многих похожих на него пооборвавшихся юнцов, потому что ему, в общем-то, человеку порядочному, не могущему и не стремящемуся нарушать законы жизни (хотя постоянно помнившему, что нарушение возможно), нужен был именно Вадим: в лице его, наблюдая за ним много дней, он увидел желание добиться цели во что бы то ни стало, эту особенную беспощадность «новых» людей, и потому особенную готовность к пороку, греху, как и у его старшей дочери Лены.

* * *

Дом Ильи Михайловича, где с такой радостью приняли Вадима, был типичен для большого города конца 80-х годов: ещё как-то сохранились традиции хлебосольного семейства, в просторных комнатах квартиры, унаследованной от родителей его жены Елены Леонидовны, можно было устраивать даже танцы для детей, уютные чаепития, а картины, тяжёлая вышитая скатерть на овальном столе создавали особенную атмосферу.

Но уже везде можно было заметить следы безликости нового времени: в предметах, сделанных небрежно и аляповато, в свободе и даже грубости речей людей, не боящихся любых слов и уже развращённых временем.

Елена Леонидовна — высокая, ещё стройная женщина с седыми волосами, гладко зачёсанными за уши, с узким некрасивым лицом — производила ещё в юности сильное впечатление на молодых людей своей страстностью на грани истерики. В 1962-м, когда они поженились, этот брак в компании Ильи Михайловича считался особенно удачным, и ему завидовали.

После смерти его матери, жившей с ними, Елена Леонидовна очень переменилась: как будто вдруг исчезло защищающее её разумное начало, она увлеклась мистикой, оккультными науками — вместе со своей сестрой Анной, часто приезжающей к ним из Тулы, где она преподавала после окончания художественного училища.

Последние годы Елена Леонидовна часто говорила о своей «малости и ничтожности», о смерти как «растворении своего бытия в общем бытии», но всё так же любила званые вечера, хотя денег на них уже не было.

Ей доставляло удовольствие ощущение публичности бытия, иногда у неё это принимало форму бесстыдства. Она ходила в слишком открытой, обтягивающей одежде, часто в любимых ею пресловутых «дольчиках» — тонких ярких рейтузах, которые носят со свитером, без юбки.

Сестра её Анна, всегда в тёмных одеждах, ироничная, злая, по мнению Ильи Михайловича, ненавидящая красоту (он всё удивлялся, почему она стала художницей), только смеялась над ним, его дочерьми, месяцами живя в его доме, а теперь приезжая каждые выходные. Но дом для Ильи Михайловича был более всего домом его дочерей — Лены и Аллы.

* * *

Он много лет довольствовался ролью «вечного мальчика» в потёртых джинсах и спортивной кепочке, ходившего развинченной походкой и знающего массу анекдотов. Илья Михайлович, как и многие его друзья, считал, что это — тайный протест против общества, которое платит им за «отсиживание» в НИИ по сто пятьдесят рублей и делает их во всём зависимыми.

Когда начались перемены в обществе, в душе Ильи Михайловича появился страх, природу которого он сам не мог объяснить. Казалось бы, и о демократии много говорили и писали, он теперь с удовольствием покупал ранее запрещённые книги, читал смелые статьи, но страх не оставлял его.

Илья Михайлович не бедствовал, к своему экономическому факультету вовремя прибавил курсы бухгалтеров, а приятель устроил в совместное с австрийцами коммерческое предприятие «Факел», даже перспектива была съездить в Вену.

Знакомый его, романтик и сочинитель, сказал, что «в очередной раз сливалась линия времени». И хотя в этом определении было много неточности, оно запомнилось Илье Михайловичу своей драматичностью.

Он много лет казался всем «мальчиком без идеалов», приятным и весёлым, словом, никаким. Но это было не совсем так: в его весёлой покорности прошлых лет был всё-таки протест, пусть жалкий и смешной, и его неверие в общество, презрение к жизни, которой он жил, невольно рождало в душе желание верить, даже воспоминание детской веры в доброе и прекрасное.

И оттого он понял вдруг, что новое время беспощадно, потому что оно пришло сразу и потребовало другого чувствования. Его первым стремлением — невольным после всеобщего ликования — было защитить свой дом от разрушения, от вопросов, которые начала задавать шестнадцатилетняя Лена. Илья Михайлович так долго был подчинён внешним обстоятельствам, что острее улавливал движение чуждых ему сил, чем желания и стремления собственной души. Ему, как существу зависимому, был свойственен не всегда органичный переход от любви к ненависти, от радости к печали, и если сам он не догадывался об этом, то его дочь с беспощадностью молодости всё поняла.

— Что ты можешь знать о моей жизни? — первый раз раздражённо крикнул он в ответ на Ленины обвинения его поколения в трусости.

И тут же, с горечью для себя: «Что она, девочка, может понять в той цепи преодолений и унижений, лжи, которые и были нашей жизнью?»

Илья Михайлович тогда впервые подумал, что мог бы уйти, покинуть дом, где молодящаяся жена со своей сестрицей проводят время в обществе доморощенных астрологов, где старшая дочь ждёт его ответа — и он никогда не сможет ей ничего объяснить.

«Но чтобы уйти, надо знать, какую жизнь ты будешь искать, — думал он иронически. — А зачем тебе эта новая жизнь? Она нужна юным, сопливым, нищим, тебе-то она зачем?»

Он примирился с жизнью в своём доме, убедив себя, что всё, чего он не понимает, — ложь, и обвинения дочери — ложь. Что же он, человек поживший и много видевший, не знает, что жизнь по сути своей безнравственна и греховна? Ну и ладно, и так хорошо.

И, примирившись, он смог себе многое позволить: он мог опять осуждать, иронизировать, не видеть того, что он не хотел видеть.

Елена Леонидовна, по-своему любившая мужа, заботилась о нем. С ней, сохранившей стройность, необычной и яркой женщиной, приятно было появляться среди коллег, в ресторанах, на вернисажах. Младшая дочь Алла была ещё занята своими куклами и попугайчиками. Только старшая — Лена, которая в запальчивости как-то сказала, что считает их дом мёртвым, тревожила, пугала.

И он не раз ловил себя на мысли, что Лена должна уйти из его дома.

* * *

Довольно он повозился с ней! И всё же Илья Михайлович не смог скрыть обиду, когда прочитал в её дневнике, что она презирает своего отца и его друзей.

«Отлично, девочка пишет, что обвиняет отца во всех грехах, и погода в Москве не меняется», — с горькой иронией подумал он.

Причины, как он давно уже уверил себя, искать бесполезно: всё дело было в самой Лене.

«Но чувства у неё всегда были искренние, — тут же поправил он себя. — Так что бойся, отец, против тебя родная дочь».

Он никогда бы не произнёс и даже не обозначил бы чётко в словах мысль, что Лена уйдёт только тогда, когда найдёт свою «стаю» — таких же, как она, жестоких, ни во что не верящих, ненавидящих, как будто потерявших всё. И оттого готовых к пороку.

И он должен всё сделать, чтобы она ушла, — так он решил спасти свой дом и, главное, младшую дочь.

Илья Михайлович привёл в свой дом Вадима, перед которым, как и перед Леной, испытывал в глубине души ужас и смущение — и в этом была его великая жертва хаосу, царившему вокруг него.

* * *

Вадим начал жить той жизнью, о которой мечтал: у него появились работа, дом, где его принимали и постоянно хвалили его жёсткость и деловитость, даже девушка, влюблённая в него.

Мешали только мелочи, чужие глупые рассуждения. Например, заместитель Ильи Михайловича, некий Садовский, маленький, бесцветный человечек, который, оформляя очередную партию детской одежды из Гонконга и обуви из Тайваня (СП занималось чем угодно, хотя и числилось российско-австрийским), нудил:

— Ты должен погибнуть, как и я, любой делец пустит тебя вперёд, чтобы ты протоптал дорожку ему, выложил её своим телом. Как будто самые умные подписывают эти бумаги? Их подписываем мы с тобой, заместители, доверенные своих мэтров. Да, ты тоже будешь когда-нибудь заместителем.

Их дети уже учатся в Европе, они милые, хорошие, нравственные, а ты беден и зол и пачкаешь свою душу. Знаешь, и наш Илья Михайлович мне сказал по секрету, что отправит младшую, Аллу, учиться в Германию через четыре года.

Но Вадим неохотно прислушивался к его словам.

«Если это общество, у которого сила и власть, я должен успеть подняться выше других», — думал он.

Честолюбие вновь сильно проявилось в нем. Ему стало казаться, что его ждёт успех в деловом мире.

«Как же я забыл? Ведь это уже было со мной, я хотел страдать, чтобы понять себя, чтобы добиться успеха, зубрил, корежась от насилия над собой, тексты, сдавал экзамены. А теперь не надо страдать, должно быть другое чувство — уверенности в себе, любви к себе».

Мысль о «другом чувстве» показалась ему верной и современной, она подходила к его нынешнему состоянию, к его дорогой, красивой одежде, пожертвованной в пьяной компании коммерческим директором СП «Факел». И если в другой ситуации, в другое время соответствие или несоответствие мыслей и одежды показалось бы ему смешным и глупым, то теперь это было естественно для его новой жизни.

* * *

Он теперь жил среди людей, пришедших в общество, чтобы приспособиться к его новым законам. В большинстве своём бедные и презирающие свою бедность люди, они стали судорожно натягивать дорогую одежду на свои тела, жадно есть и пить дорогие вина и водки и старались перехитрить и обогнать друг друга, чтобы получить больше денег, и вновь купить ещё более дорогие одежду, дома и машины. Среди них были умные, деловые, редко даже верующие во что-то люди, но они не умели создавать общество, а работали только для себя, своих детей, жён.

Было ощущение, что они вернулись: они были всегда, прятались по отделам институтов, предприятий, были администраторами, спекулянтами, сидели по тёмным углам, проедая наследство, и ждали. Но они были и отражением тех, кто шумно жил в конце 80-х годов, организовывал манифестации и митинги, лгал перед правящими страной, переживавшей в те годы трагедию слов и понятий (надо было заново понимать такие слова, как «народ», «правда», «душа»…)

Люди, пришедшие в 90-е годы, торопливо воплощали желания тех, кто лгал и ёрничал, корча из себя святых всего несколько лет назад.

И вдруг оказалось, что вокруг по-прежнему много лжи, и истина, даже поиск её, желание жить «по совести» — всё это не коснулось людей, которых почему-то называли «новыми».

Понимал ли это Вадим? В сущности, он уже был одним из этих людей. Теперь он жил, как в лихорадке: дела, встречи, документы.

Какие-то тюки они встречали в одесском порту, перехватив груз у конкурирующей фирмы. В плотной черноте ночи больно светили фонари, перекликались грузчики, он боялся упасть в воду, и отчего-то казалось, что он вор, хотя в кармане куртки лежали документы и накладные.

Когда они вернулись в Москву, вновь мысль о «другом чувстве» напомнила о прошлом.

«Если не надо будет страдать, тогда легко станет жить, просто и легко», — думал Вадим.

Но душа его сопротивлялась, и, не понимая, что с ним происходит, он чувствовал себя на пороге нового рабства, которое ему предстояло, и не мог не страдать.

* * *

Лена казалась существом слабым, её вопросительный взгляд заставлял думать о юности, ещё ничего не изведавшей и желающей любить, но можно было заметить её беспощадную усмешку, особенно когда она смотрела на взрослых.

Она осознавала, что в последние годы жизнь её была только собиранием сил для будущих поступков.

Раньше она прекрасно танцевала, и худенькое, нежное тело её отличалось особой грацией. Но в последний год она стыдилась танцевать и показываться окружающим в красивой одежде, стараясь быть незаметной.

Первая влюблённость с поцелуем и детским объятием, замеченная бабушкой (Лену строго наказали), прочно связывалась у неё с грехом и запретом.

Воспитанная бабушкой в любви к дому, уюту, в страхе перед любой «непристойностью» в словах, поступках, образе жизни (оттого надо было постоянно себя контролировать, нельзя было нарушить — и не быть наказанной), Лена более всего боялась греха и много думала об этом.

«Отчего я думаю о дурном? — спрашивала себя Лена. — Отчего всегда думаю, КАКОЙ грех я могла бы совершить?»

Кроме как к тётке, ей не к кому было обратиться с этими «ужасными» вопросами для девочки, не так давно собиравшей открытки с киногероями и актрисами, а теперь критикующей общество.

Тётя Анна громко смеялась, дразнила, отнимала дневник, и приходилось бегать за ней по комнатам, кричать, а потом, упав на диван и прижавшись мокрым от слез и пота лицом к жёсткой ткани, чувствовать большое тело Анны рядом, терпеть её липкую ладонь на своих волосах, прислушиваясь к словам:

— Ты потому думаешь о дурном, что это вовсе и не дурное, надо только испытать, всё испытать.

— Уезжай, уезжай, — шептала она, защищаясь от тёткиной беспощадной иронии.

Но её взросление совпало с резкими изменениями жизни, приведшими всё в движение. Новое, хаотическое время с возможностью жизни не по старым правилам меняло для неё и само понятие греха.

Её тело наполнялось силой, и отрицать жизнь было почти чувственным наслаждением.

«Я всегда могу ЭТО разрушить: их покой, их уют, сейчас я хорошая, добрая, но они должны знать, что я могу быть другой, они ещё не знают, что я уже существую отдельно от них».

* * *

Со времени последнего разговора Ильи Михайловича с Леной прошло больше месяца, но ничего не изменилось в их отношениях, хотя единственной целью его было заставить Лену не отождествлять его с целым поколением, ещё анекдотичнее — с обществом. Она должна уяснить раз и навсегда, что он просто-напросто её отец, любящий и ждущий только дочерней любви.

— С Леной вообще невозможно разговаривать, — раздражённо говорила за завтраком его жена. — На любое замечание — грубость, насмешки, вызов. Откуда такая жестокость?

— Тебе надо приблизить её к себе, просто в ней проснулась маленькая женщина, это надо поощрять, — наставлял Илья Михайлович, допивая утренний кофе. — Она, естественно, начнёт сравнивать себя с тобой, даже соперничать но следить за собой. Всё это так естественно в её возрасте.

— А ты бы поухаживал за ней, как за мной когда-то, — язвительно заметила Елена Леонидовна.

Он смутился. Этот вариант он, к своему стыду, уже пробовал, даже начал опять думать о почти забытой со времён юности стороне жизни — видении всех окружающих предметов возбуждающими, угловатыми. Но, конечно, осталось только любопытство к чужой молодости.

— Что ты говоришь? — с досадой перебил он жену. — Поезжайте в модный магазин, купи девочке наряды, придёт этот Вадим, пусть поболтают.

Денег было достаточно для модного магазина, и они отправились.

Для Лены, как и для любой женщины, даже самой юной, было чудесно бродить среди прозрачных витрин, отделяющих секции, рассматривать импортные вещи, предметы, украшенные цветами, слушать музыку и воображать, что всё это — для неё одной, оттого так ласково улыбаются ей продавщицы, стараются помочь выбрать самое красивое платье. И долгие часы эти были праздником.

Но когда они с матерью уже собирались уходить, она вдруг почувствовала, что за ней следят. И телом своим вспомнила, что следили все эти часы праздника, боясь, чтобы она не украла.

И, остановившись в изумлении, она против желания опять вспомнила — уже ироничные, презрительные взгляды продавцов вслед более бедно одетым покупателям (совсем плохо одетых не пускали), вспомнила оценивающие, бесстыдные взгляды молодых продавцов, только что склонявших головы в полупоклоне. И обыденность, скука этой лжи поразили её.

— Что ты плачешь, Лена, что случилось? — испугано спрашивала Елена Леонидовна.

Но девушка молчала, не в силах остановить слезы.

Мама так встревожилась, что взяла такси, привезла её домой и, уложив на диван, даже чмокнула в щеку.

Лена немного успокоилась.

«Они все лгут и притворяются, все люди, и отец, и мама, им правду думать и говорить страшно, — думала Лена. — И я лгу, как они. Значит, мы уже давно равны».

Она с удивлением чувствовала, что эти мысли приносят облегчение.

В её доме не знали ничего «над собой» — ни Бога, ни святынь, в сущности, здесь не было даже культа родины. И оттого Лена, не вполне осознавая это, хотела быть равной взрослым — в грехе.

Она думала о том, что ей нечего противопоставить этой всеобщей лжи: в её жизни не было сильных чувств, нравственной защиты, а её ирония и безверие делали её ещё более беззащитной.

И ей показалось естественным продолжением лжи то, что они с Вадимом, как всегда, гуляя вечером, оказались в квартире его знакомых — и десятки предметов были свидетелями их близости без любви.

* * *

В сущности, этой близости желали и Вадим, и Лена: она — чтобы окончательно для себя стать взрослой, он — стремясь преодолеть робость перед Ильёй Михайловичем и его домом.

Их влюблённость была кратковременной и давно прошла, после нескольких встреч, ещё до момента близости.

Он видел краску стыда на её лице, испуг, желание защитить себя, но она как будто сразу заставляла себя преодолевать всё.

Когда он слушал её шёпот: «Да, так должно быть со мной, это унижение», то думал о любви и поклонении, которыми окружён в её доме, и её родители, Илья Михайлович готовы ради него на многое. Он думал и о повышении в фирме, и о свободе чувств и что-то с упоением лгал, но главным было то, что ему не жалко Лену. Он позволял себе быть грубым, упивался лёгкой победой.

Ему казалась очень смешной мысль, что они с Леной могут не знать, кто же они на самом деле, действительно ли они существуют в этом времени, и он засмеялся.

 

Часть 3

Сознание свершившегося греха, было так сильно в Лене, что ей начало казаться, будто все осуждают её.

Она была в полном одиночестве, во власти новых ощущений, и постепенно отчаяние заполняло её существо. Одно время она восхищалась Вадимом, его самоуверенностью, но сейчас её детская влюблённость окончательно исчезла.

«Мне надо любить его, обязательно любить», — думала Лена и чувствовала стыд и отвращение.

Вот она стала настоящей женщиной — как ей казалось, она желала этого, — и ничего не переменилось, не хотелось украшать себя, быть смелой и дерзкой, как мама, тётя, наоборот, она всё чаще думала о себе как о маленькой девочке и жалела себя.

Нравственная сила оказалась в ней много сильнее, чем можно было предположить в избалованной, своенравной девушке, стремящейся к разрушению жизни. То, о чем думалось с таким вызовом, стало реальностью, и оттого казалось, что всем открылась тайна её жизни и теперь все будут смеяться над её телом — и прятаться незачем, скрывать.

Как никогда раньше она была близка к дурным поступкам, ударила Аллу, ссоры с отцом становились всё жёстче, в один день она стала тихой, испуганной, подарила Алле своё новое платье.

Подруга посмеялась над её признанием и говорила, что у всех это просто и Лена не особенная. Но слова подруги ещё больше смутили Лену.

Каждый день она ждала Вадима, но он пришёл только через неделю.

* * *

Когда Вадим вновь увидел Лену осенним серебристым вечером на углу улицы, где она жила, его всё-таки кольнула жалость к ней: сразу вспомнились бледные краски комнаты, её робость и одновременно их подражание взрослым, часто беспомощное, откровенное.

Он подумал, что и в ту ночь его сознание было ненужно чётким, и определённость была во всех его словах и желаниях, и чудовищная самоуверенность.

Он вспоминал об этом без попытки анализа, скорее с удивлением, он делал всё, что должен делать и говорить в таких случаях мужчина: клясться в любви, торопить близость. Он легко подумал, что если и есть что-то неестественное в том вечере в чужой комнате, то вина лежит на Лене: она сразу согласилась пойти с ним в чужую квартиру, отлично зная для чего.

* * *

Весь вечер после недельного отсутствия Вадим был остроумен, выглядел франтом, так что Елена Леонидовна и Анна с восторгом смотрели на него.

Он рассказывал о своей поездке в Одессу, о фирме, предлагал им достать дорогую парфюмерию, острил по поводу маленьких ростом вьетнамцев и китайцев, с которыми у него были деловые связи, острил пошло, игриво восклицая:

— Спрашиваю Масю, кто меньше ростом, Васю или Сасю, за кого замуж пойдёшь?

Женщины смеялись, и Вадим был доволен собой.

Прощались они с Леной в коридоре, насторожённо глядя друг на друга. Он спросил больше по инерции:

— Встретимся там же?

И Лена, помедлив, как будто ища защиты от собственных мучительных размышлений, неожиданно для себя кивнула, назначила час встречи.

Вадим усмехнулся. Он понял, что она считает грехом всё, что произошло между ними, и жёстко подумал, что она больше хочет, чтобы это была вина, грех.

Прощаясь, они боялись коснуться друг друга. И так было во время каждой встречи наедине: торопливая близость, страх коснуться друг друга.

Но ни Илья Михайлович, ни Вадим — мужчины, определявшие в большой степени жизнь Лены, — не могли знать, что совершается насилие не только над её телом, но и над её душой, и нарушается что-то важное в её душе.

После двух месяцев близости с Вадимом она узнала о своей беременности.

* * *

Коммерческий директор СП «Факел» Игорь Грапский, сотрудник фирмы Кирилл и ещё несколько молодых людей (среди них Вадим) отправились вечером в маленький дорогой ресторанчик, где собирались большей частью коммерсанты.

Они ехали по ночной Москве на двух машинах, и страстное ожидание удовольствий объединяло их.

Вадим автоматически определял: Рождественский бульвар, Сретенка, Маросейка. Москва была пустынна в этот час, вечер с силой мел тротуары и вычищал шелушащиеся стены домов, и серый выпуклый камень набухал темнотой, а на мутных дорогах растекался свет.

Иногда свет перемещался, как будто фонари поворачивали свои раскрытые влажные рты вверх, и дома светлели, а ночь уходила, казалось, в глубь земли.

В ресторане они сели в круглом зале на семь столиков, и к ним присоединились ещё гости — все были знакомы и некоторые целовали друг друга.

Все гости сразу расселись по столикам, и Вадиму досталось сидеть с Кириллом и двумя чужими. Кирилл начал что-то рассказывать, и все разговаривали, пили, смеялись; и он разговаривал, смеялся шуткам Кирилла, которые сразу забывал, выпил вина, но Вадима не покидало ощущение, что он здесь чужой, и как будто подсматривает за жизнью этих людей.

Это ощущение было неприятно, а при его стремлении поскорее стать таким же, как новые знакомые, как Игорь Грапский, — даже мучительно.

Он думал о том, что надо поскорее выйти из этого состояния, злился, ещё выпил и неожиданно для себя встал, закричал на весь зал:

— Выпьем за коммерсантство на новой Руси.

Собственно, закричал он первые придуманные слова, но они так понравились ему, что он повторил их ещё раз.

Кирилл тянул его сесть, он заметил внимательные, испытывающие глаза, усмешки, и тотчас же боль от разрыва невидимой оболочки, сковывающей его тело, сдавила кожу — он ощутил реальность и одновременно неестественность этого пира на фоне стен, обшитых морёным деревом, бордовых занавесей и душного запаха импортной мужской парфюмерии, в ставшем нищим городе.

— Дурак, малолетка, — шипел Кирилл. — Вот Грапский тебе завтра задаст, ты, шут дешёвый.

Весь вечер он так и просидел за столиком, стараясь даже не шевелиться. Затекло его тело, он робко старался поймать взгляд Грапского, думал: «Вот выгонит он меня, и Илья Михайлович не спасёт».

Возвращаясь по ночным, сонным улицам, Вадим размышлял с горечью: «Я был среди них, но я извивался, хотел угодить».

Он ясно понял вдруг, что жить среди этих людей сейчас самое важное для него, и испугался себя.

* * *

Лена за последние месяцы стала замкнутой и молчаливой, она как будто провела невидимую черту между собой и другими людьми.

После смерти бабушки, не охраняемая никем и ничем, она уже не искала нравственных оправданий своим поступкам.

Между тем у неё начались недомогания, головные боли. Мысль о том, что ею и Вадимом зачат ребёнок без любви, помимо их желания, при тягостных обоим отношениях, взаимной насторожённости, была постоянной.

Взрослая жизнь для Лены началась с того, что она думала о своём будущем ребёнке — ему нельзя жить.

Хотя, подчиняясь общепринятым представлениям о стыде, первое, что Лена сделала, узнав о беременности, — отправилась в универмаг и купила кольцо из дешёвого металла, очень похожее на обручальное.

Тайное обручение было совершено ею в маленькой комнате за кухней, без жениха, в одиночестве, и только старые вещи, сложенные в комнатке, были свидетелями её торжественного шествия от двери к окну, шёпота о прощении, обращённого в пустоту, и дрожащие руки принимали и надевали на вытянутый палец лёгкое, дутое кольцо.

И зачарованная собственным обманом, она долго стояла неподвижно, и свет лампы обвивал её тело.

* * *

Но проходили недели, и надо было кому-нибудь рассказать о ребёнке. Лена решила — тётке, но не родителям.

В тот вечер в столовой Анна занималась живописью, а точнее, «новым искусством», пытаясь изобразить слова о вечной истине разноцветными лоскутками на символических чёрных столбах, которые она нарисовала буквально изъеденными «временем».

Когда-то Анна, чтобы не помнить о робости и глупости отрочества, сожгла свои девичьи платьица, порвала дневники с искренними исповедями.

— Таких понятий, как стыд, целомудрие, просто нет, — говорила она в компании молодых художников. — Есть убеждение в том или ином ощущении. Перестаньте это ощущать — и этого не будет. Это уже не открытие в наше время.

В тот злосчастный вечер, выслушав признание Лены, тётка её только засмеялась.

— Моя идеальная племянница забыла свою идеальность, — произнесла она нараспев и торжествующе, как будто принимала Лену в орден грешниц.

И спокойно продолжала рисовать свою жутковатую картинку.

Лене в первые минуты разговора хотелось броситься перед тёткой на колени, а теперь она в недоумении смотрела на Анну.

Анна, чуть обернувшись, грубо добавила:

— Не глупи, делай немедленно аборт. Я не скажу матери.

* * *

Но через несколько дней собрался семейный совет. Анна не выдержала и проговорилась.

Илья Михайлович, Елена Леонидовна, Анна и их двоюродная сестра Ирина Семёновна, приглашённая как врач, сидели вокруг стола, когда позвали Лену.

При тусклом свете торшера казалось, что каждое лицо приняло особую гримасу. Тени на скатерти лежали, как огромные переплетённые руки.

О том, что с Леной может случиться такое несчастье, «грязь» в семейных отношениях, сплетни среди знакомых, никто не мог себе представить. Илья Михайлович говорил — за несколько минут до того, как вошла Лена, — что он поражён тем, что его дочь «легла под первого встречного».

И то, что он так откровенно говорил об этом с женой и её родственницами, было полным уничижением дочери, полной победой над ней — перед «шлюхами» не оправдываются, не защищаются любовью, им приказывают, отселяют из дома, чтобы младшая дочь была защищена от дурного влияния.

Его ярость готова была выплеснуться в самой уродливой форме.

Елена Леонидовна молчала, брезгливо поджимая губы, Анна и Ирина Семёновна время от времени переглядывались и фыркали — ситуация не казалась им трагической.

С Леной даже не стали разговаривать, как будто боялись, избегали объяснений (чему она была рада), ей даже не позволили сесть. Просто Елена Леонидовна, всё также брезгливо поджимая губы и не смотря на дочь, медленно произнесла:

— Ты сделаешь аборт в больнице Ирины Семёновны, она проследит, чтобы все сделали хорошо, мы оплатим. Потом ты уедешь на время в Тулу к Анне, поживёшь у родни. Об аттестате позаботится отец. И не возражай! — Она перешла на крик, стала истерически плакать.

Анна с любопытством смотрела на Лену, Ирина Семёновна изображала строгость на круглом лице.

«Она уже порочна, — думал Илья Михайлович. — Для неё действительно нет запретов».

В мыслях этих он находил сейчас удовольствие. Любя по-своему Лену, он всё-таки хотел унизить её, чтобы оправдаться перед собой в том, что в душе давно уже отказался от неё и не хотел отвечать за её душу.

И как никто другой в этой комнате, он понимал, что это должно было случиться с ней, потому что он давно отказался от неё.

Елена Леонидовна кричала, уже не помня себя:

— Проститутка, ещё школу не закончила! И Лена, как будто защищаясь, подняла руки, вытянув их перед собой.

Её детские, тонкие руки оказались под светом торшера, и все в комнате увидели, что на пальце блестит дешёвое обручальное кольцо.

Стало очень тихо. Они поняли. И мать, опустив голову, сказала:

— Иди, отдыхай, иди к себе.

* * *

В больницу её никто не провожал. Сначала хотела Анна, потом, усмехнувшись, сказала, что ей надо закончить рисунок, и белый цвет больницы её раздражает. Елена Леонидовна была на работе.

Лена поехала одна с большой сумкой, которую в приёмном покое отобрали.

Она была готова к унижению, к новому страданию. Но не к обыденности совершаемого здесь.

Ей надо было всё время чувствовать, что кто-то ещё любит её, кому-то она нужна. Вадиму она ничего не сказала, а из каждого телефона-автомата на улицах звонила то одноклассницам, то приятельницам по летнему отдыху.

И всегда в трубке раздавались радостные восклицания, спрашивали, как дела, а она отвечала, что всё хорошо, только она болеет, но скоро опять позвонит, и отчего-то всех просила, чтобы её не забывали.

Операцию ей назначили на другой день, и весь вечер женщины в палате болтали, весело пугая друг друга. Из четверых — две были из общежития, они смеялись, одна говорила:

— За Ваньку и пострадать не жалко, хороший дружок.

Утром, после бессонной ночи, когда Лена, опустошённая, уже отказавшаяся от возможности и права любить того маленького ребёнка, который мог бы у неё родиться, увидела вокруг себя нескольких врачей и среди них — улыбающуюся Ирину Семёновну, она подумала: «Вот, пришли за ним», и потеряла сознание.

* * *

Вадим узнал всё от Анны. Он пришёл, как обычно, в семь часов вечера с конфетами к чаю, но в доме было особенно тихо, как будто ожидали чего-то.

И это ожидание не могло относиться к любому конкретному человеку.

Анна попросила его:

— Посидите со мной, а то все ушли. Вадим молчал. Он понял, что она должна сказать важное и вопросов задавать не к чему. А то, что ей очень хочется сказать что-то, он понял сразу, как вошёл в столовую.

Анна нравилась ему: лицо с матовой кожей, большие влажные глаза, всегда немного расширенные, томность сочеталась в ней с вызывающим поведением, даже манерничаньем. Нравилась и подчёркнутая независимость.

— Из-за вас все волнуются, — с вызовом сказала она.

— Почему же из-за меня? — спросил Вадим.

— Вы что же, шут? — говорила она, обходя вокруг него, стоящего посредине комнаты. — Вы не праведник, вы в Бога не можете верить, вы в деньги хотите верить. А зачем соблазняете молоденьких девочек?

Вадим вздрогнул. Он понял, что с Леной что-то случилось.

— Она жива? — шёпотом спросил он.

Анна, молчала, всё так же обходя ещё раз вокруг него.

— Жи-ва, — наконец протянула она. — Да что вы спрашиваете? Вы ведь не любите её.

Он опять молчал.

— Вот видите, это правда, — торжествующе сказала Анна. — Вы потому разрешили ей всё это проделать: с чужой комнатой, раздеванием, с выдуманным ею страшным ГРЕХОМ (она мне рассказала), потому что вы хотели испытать себя. Всё ли вы можете, даже девочек не пощадите?

— Врёте, — закричал он. — Вы всё лжёте, притворяетесь. Вы всё выдумываете.

Анна театрально провела рукой, чуть не касаясь его лица:

— Ну уж нет, маэстро шут, ребёночек-то был живой. Ваш, Вадик, с нею ребёночек. А сейчас она пошла избавляться.

Он, испугавшись, схватил руку Анны, мелькавшую перед ним, закричал, подчиняясь первому чувству:

— Идёмте, скорее идёмте к ней.

Анна, отойдя на несколько шагов, прищурив глаза, рассматривала его, как художник ожившую картину:

— И любовник хорош, такая лапочка.

Обида, жалость к Лене, собственная беспомощность — все эти чувства мешали ему дышать, он прошептал:

— Ты пойдёшь, я заставлю тебя.

Она хмыкнула. Что-то хищное и жестокое, подчиняющее себе, ещё не проявленное в поступке появилось в её лице. Она быстро прошла в прихожую, оделась, уже оттуда крикнула ему:

— Торопись, что же ты. Пойдём.

И он, только что в оцепенении стоявший посреди комнаты, заставил себя идти за ней, уже зная, куда они идут сейчас.

* * *

Они молчали, пока ехали в автобусе, потом на метро, он только удивлялся тому, что знает эти улицы и дома.

Анна привела его в ту самую квартиру, где они встречались с Леной, у неё был даже Ленин ключ.

Вадим вошёл, но оставался в коридоре, стоял, не снимая пальто. Анна вернулась из комнаты уже раздетая, в лёгкой блузке.

Она взяла его руку и положила себе на грудь.

— И ты можешь? — шёпотом спросил он. — Сегодня, в этот день?

— Да, — сказала она с вызовом — Отчего же? Ведь ты не любишь её. И не любишь меня.

Она говорила всё это, раздевая его, как маленького, сняла пальто, шарф, приблизила к нему своё лицо.

— Ты, Вадик, уже никого не можешь любить, акромя себя. Бедненький ты мой, — шептала она с усмешкой. — Оттого и испугался, что не знаешь, как влюблённые на такие новости отвечают.

Всю ночь и утро — пока Лена мучалась, пока её успокаивали, делали операцию, везли в палату — Анна и Вадим были вместе.

* * *

Только однажды он как будто очнулся от дурного сна и, морща лицо, делая над собой усилие, подумал, отчего же там, в ресторане, и в этой комнате всё кажется ему безжизненным — как будто наполненным светом, но неживым.

«А, правильно, мы все раздвоенные люди, одна частичка лица, тела — человеческая, обычная, другая — уродливая, уничтожающая красоту и гармонию. Упадёт искусственный свет — и корёжит, уродует. Одна частица человека уничтожает его же — другую, живую».

Вадим ещё не понимал, что произошло в его душе, отчего он многое теперь видит по-другому, чем раньше.

И спасения было ждать не от кого.

 

Часть 4

Лену привезли домой из больницы, никто не замечал, что глаза её светятся нездоровым блеском, что она часто, с кажущейся бессмысленностью повторяет слова и живёт, как ребёнок, движением этих слов.

Она ходила целыми днями по комнатам в тёмном халатике и при звуке чужих шагов, голосов пряталась в свою комнату, за шкафчик с игрушками младшей сестры, подолгу сидела рядом с клеткой, где прыгали зеленые попугайчики — то стремясь друг к дружке, то забиваясь каждый в свой угол клетки.

Илья Михайлович, сделав несколько попыток заговорить с дочерью, понял, что именно его она больше всех избегает и боится.

Дома перед ней постоянно были яркие свитера матери, изящные чёрные одежды тётки, и их голоса говорили всё время о женском мире, где всё направлено на то, чтобы нравиться, и слова их были то круглые и мягкие, то резкие, угловатые, как крики птиц.

«Они хотят, чтобы их непременно любили, восхищались ими, — думала Лена. — И мне так надо».

Поставив знак равенства между собой и другими женщинами, она успокаивалась на время, потому что ей помогало их знание жизни.

Но охотно Лена разговаривала только с младшей сестрой, даже искала причины, чтобы подольше быть с нею.

Ещё в больнице после операции, в ту ночь, когда боль была постоянным напоминанием того, что произошло с ней, она спрашивала себя с испугом:

«Но ты ведь хотела быть сильной, беспощадной, как все, чего же ты?»

Ответа она не могла найти, она не думала никогда раньше, что можно так просто стать убийцей ребёнка, жизнью которого ей кем-то поручено было распоряжаться. И оттого она с болезненным любопытством смотрела на сестру — тоже ещё ребёнка, и думала о ребёнке, который мог родиться.

И чувство, что она медленно переступает тот порог сознания, за которым начинается другое сознание, много горше и плотнее во времени, к которому тоже и обязательно надо было привыкать, уже не покидало её.

Родные всерьёз начали опасаться за её рассудок.

* * *

Вадим тянул с визитом в дом Лены. От Анны он знал, что Лена вернулась в каком-то странном, лихорадочном состоянии, о нем не спрашивает.

Лицо Лены, расплывающееся, как будто смазанное бледно-розовой краской, часто мысленно появлялось перед ним, вернее, он сам вызывал его в своём воображении, и был жесток, издевался над ней, расспрашивал, больно ли делать аборт и отчего все знают о том, что у них мог быть ребёнок, отчего она проболталась, дура…

Он знал, что подобные случаи все ребята и девчонки скрывают, и людям надо, чтобы всё это скрывалось. А такие, как Лена, не умеющие скрывать, становятся посмешищем или жертвами, скорбным примером для благополучных людей. Он же не хотел быть ни тем, ни другим.

Только попав в эту неловкую для себя ситуацию, Вадим почувствовал острее, чем когда-либо, свою принадлежность к обществу, он боялся осуждения Ильи Михайловича, окружающих его теперь людей. Когда он рассказал об этом случае на работе — конечно, как бы не о себе, — ему только посочувствовали, советовали заплатить девушке за пережитые страдания.

Когда он думал о том, что будет говорить с Леной, то представлял себе не маленькую детскую с попугайчиками и игрушками, а полутёмную столовую, когда горит только лампа торшера и тени ползут по стенам — и можно быть резким, насмешливым, настоящим мужчиной, чтобы она навсегда поняла, что между ними ничего не произошло, потому что их близость всегда была «публичной», без любви, тайны, и разом отторгнуть всё.

Но что-то удерживало его от такого поступка, мешало, и он тянул, как будто сначала надо было понять важное или вспомнить, и не получалось этого.

В минуты таких раздумий Вадим был неузнаваем — удивительно некрасив.

* * *

Казалось, Вадим начал страдать, и более всего не от того, что произошло с Леной, а от незнания, как поступить дальше, как вести себя. Страдание его напоминало потухающую страсть.

«Я не выхода ищу из ситуации, мне не надо искать…» — думал он.

По-видимому, он достиг того душевного предела, за который не смог перейти, и в то же время соблазн думать о возможности быть другим, добрым и великодушным, был велик.

Уверенный, что дело не в том, как он поступит, что скажет или подумает о нем Лена, а в мнении других людей, которые видят его жизнь, он считал единственным препятствием продолжения своей прежней, спокойной жизни участие множества людей в Лениной судьбе.

Решившись пригласить Грапского в свою маленькую комнату, снятую на верхнем этаже старого дома на Садово-Триумфальной улице, он преследовал одну цель: понять, какой он в восприятии других людей, догадаться, в какой степени допущен он в новое общество и как можно избежать опасности быть отторгнутым этим обществом.

Он устроил настоящий пир для Грапского, купил итальянский ликёр, сыр, пирожные, одолжил у квартирной хозяйки, тихой пьяницы, щербатые чашки с блюдцами, закатал и спрятал своё дешёвенькое белье и одеяло, а чтобы комната выглядела нарядной, набросил, где возможно, куски яркого шелка, купленного в немецком магазине. Пёстро-синий, клетчатый ало-жёлтый цвета сразу оттеснили на второй план блеклые краски городского заката.

Коммерческий директор СП «Факел» Игорь Грапский был ещё молод, лет тридцати, называл себя, когда представлялся, господином Грапским. К Вадиму он пошёл по нескольким причинам: во-первых, ему был нужен помощник, Вадим подходил для этой должности, и надо было приглядеться к нему. Во-вторых, Грапский уже испытывал потребность поучать и делиться впечатлениями жизни. Третья причина был вовсе банальна: он не мог пригласить к себе в дом Вадима, потому что не хотел, чтобы мальчишка видел, как богато живёт сейчас Грапский.

Сначала Вадим стеснялся, молчал, только наливал ликёр, грел чайник на кухне и всё готовился начать разговор.

Грапский, скучая в пустой комнате, где не было ни книг, ни оригинальных вещиц, сам сказал назидательно:

— Ты, господин Бахметьев, остановился во всём, о будущем не думаешь, Илье Михайловичу так нагадил (Вадим уже рассказал ему о Лене). Хочешь, женись, Илья Михайлович какое-никакое приданое соберёт, хотя бы на квартиру найдёт деньжат, на машину.

Вадим не ожидал, что они будут говорить об этом.

— Невозможно, — резко сказал он. — Там любви нет, там всё назло.

Грапский тихо засмеялся.

— У женщин всегда назло, ты не понимаешь, — весело сказал он.

Вадим подумал почему-то об Анне.

— Нет, я не хочу, — торопливо сказал он.

Казалось, Грапский разочарован. Он взял осторожно кусочек сыра, пожевал и насмешливо произнёс:

— Что же ты связался с ней? Она несовершеннолетняя.

Слова его и манера общаться более всего были близки к воровскому жаргону, блатным манерам, но это теперь общепринято среди людей делового мира.

— Да сама навязалась, — в тон Грапскому сказал Вадим.

Тот опять засмеялся и со скукой подумал: «Слишком прост для меня».

— И ты её, как там у вас, молодых, говорят, взял и поимел, — с едва заметной брезгливостью сказал Грапский.

«Как же возможно так говорить ему, — думал Вадим. — Да, у настоящих людей, которые реально смотрят на жизнь, и отношение к ней жестокое, они-то, люди эти, только и нужны сейчас».

— Ты, Вадим, будешь жить в новом мире, — назидательно продолжал Грапский, даже с некоторой долей патетики. — А значит, должен уметь, когда надо, отказаться от удовольствий плотских и от мучений, которые написаны на твоей физиономии сейчас. На лице нового человека должна быть всегда улыбка, этакое благополучие, потому что с несчастным никто дела вести не захочет, а захочет подчинить или высмеять. В человеке это крепко сидит — желание унизить ближнего своего.

«Точно, прав Грапский, надо уметь отказаться», — это была его мысль, высказанная Грапским как напоминание.

Между тем стало темно, в комнате делать было нечего. Они вышли на улицу и ещё долго гуляли по Москве. Грапский рассказывал о родной Украине, о нищей юности.

«Но я был другим, чем он, — расслабленно думал Грапский. — Я был добр и сентиментален, во что-то верил, боялся быть плохим…»

Вадим думал о том, как жалко ему себя, своей прошлой жизни и как страшно думать, что у него уже мог быть ребёнок, ненужный, чужой, крикливый. И действительно надо принять всё, что произошло у него с Леной, как свой грех, чтобы не делать больше ошибок.

Он внезапно почувствовал облегчение, и часто теперь повторяемая мысль о том, «как же возможно было допустить, и надо было всё иначе», сразу исчезла.

Прощаясь, он за что-то благодарил Грапского и с благодарностью слушал его слова:

— Ты учись у Ильи Михайловича, он толковый бухгалтер, всё у него возьми, а потом, может быть, я тебя к себе переведу. Я подумаю, может быть.

Наутро Вадим уже смог заставить себя пойти в дом Лены.

* * *

Домашним Лена казалась очень больной: у неё теперь были сонные, потухшие глаза, она волновалась и плакала по каждой незначительной причине. Но сама Лена, конечно, была уверена, что совершенно здорова и все придумывают её болезнь.

Все теперь как будто наперёд знали, как вести себя с ней, и их жалость, смешанная с пренебрежением, была для неё настоящим испытанием.

Лишившись ребёнка и узнав презрение окружающих, Лена поняла, что бороться не с кем и бессмысленно. Осознание того, что она сама хотела этого зла и жила очень долго с желанием зла окружающим, было неожиданным и принесло такие страдания, которые были слишком велики, несоразмерны с тем, что могла принять шестнадцатилетняя девочка, — и болезнь её прогрессировала.

Теперь её увлекала мысль о другой реальности, в которой она могла бы жить легко. Привычная соразмерность жизни, её относительная гармония нарушились, и выход она искала только в самой себе — вне людей, и именно поэтому её влекло в пустоту и детскость другого сознания, в полуосознанные чувственные воспоминания того, что не происходило с ней.

«И хорошо, что сравнивать нельзя», — думала она на упрёки матери в том, что Лена опять «не как все».

Казалось, её воспалённый мозг и изболевшееся, униженное тело готовились к чему-то: Лена не смогла бы объяснить, что же именно должно было с ней случиться, но то, что будет с ней, казалось обязательным.

Лена стала очень красива, напряжённая внутренняя жизнь утончила черты её лица, движения стали более женственными.

К появлению Вадима она отнеслась безучастно. Они долго сидели рядом на диване, он взял её руку, безвольно опущенную, рассказывал об удачной поездке в Казахстан, где фирма купила дешёвые запчасти, и смотрел на её красивое лицо с нарастающим чувством вины.

Из нагромождения безликих громких слов его болтовни, в иступленном стремлении понять её, сжавшуюся, спрятавшуюся, появилось вдруг желание овладеть ею сейчас же. Он попытался обнять её, но резкий крик Лены испугал домашних.

В тот вечер, смущённый, он тотчас ушёл и думал, что в случившемся с Леной не только его вина, но слово это, даже вопрос — «виноват?!» — само повторялось и повторялось, постоянно обращаясь к его душе.

* * *

Илья Михайлович ко всему, что происходило теперь в его доме, относился внешне равнодушно. Казалось, его мозг не хотел анализировать, душа — чувствовать, он в точности следовал любимой когда-то фразе: «Отказываюсь знать».

Только однажды, случайно столкнувшись с Леной в синей темноте коридора, удивившись её белому одеянию (потом оказалось, что она ещё в ночной рубашке — днём), он шутливо, как раньше, полуобнял её и почувствовал, как она отпрянула, услышал её смех, из руки её выпало пёрышко попугайчика, которое она прятала в кулаке.

Как будто что-то смяло, придавило его. Илья Михайлович не понимал, что же произошло: ведь он думал, что и после больницы она останется такой, какой была в последние годы: самоуверенной, озлобленной, всё отрицающей. Маленькая мстительница обществу за безвременье, за хаос.

Илья Михайлович вздрогнул.

— Хаос, да, вот в чем разгадка. Я отдал её хаосу, порочному мальчику без прошлого, — шептал он в темноту коридора. — Вот в чем разгадка: я хотел, чтобы она ушла. Но не так, Господи! Не в безумие.

* * *

Лена постоянно думала о том, что её теперь привезли в чужой город, оставили в чужом доме. Мысль о том, что пора уходить, наполняла её душу восторгом. Было право не любить этот дом, живущих в нем людей, сейчас она бессознательно отказывалась от родства.

Ночью Лена оделась и тихо вышла из дома. Город мягко светился, было тепло для ноября, сыро и дремотно.

Она бродила по городу, чувствуя во рту горечь и испытывая мстительную радость освобождения, торжество.

Её влекло к огням, веселью, свободе, и вскоре Лена оказалась в одном из Арбатских переулков, подошла к толпе подростков, сгрудившихся вокруг гитаристов, и как будто сразу растворилась среди них, спряталась: поток звуков и чужой энергии всё более обволакивал её.

* * *

Лена оказалась одна в ночном городе и была счастлива: страх, как раньше, уже не мешал ей чувствовать себя совершенно раскованной, и её новое, болезненное состояние ложно подсказывало, что только теперь, вне окружавших её людей и их правил, она сможет жить своей истинной, естественной для неё жизнью.

Она долго стояла вместе с незнакомыми ребятами в холодной подворотне старого Арбата, слушала песенки про мышонка, про чьи-то обиды, любовь, подпевала, мёрзла.

Часов в двенадцать милиционер разогнал их довольно грубо, с нескрываемым раздражением ворча:

— Как будто пять лет назад, в перестройку. Теперь не то время, понятно?

Лена осталась, спрятавшись за выступ стены.

— Тебе идти некуда? — услышала над головой голос незнакомой девушки.

— Да, — почти радостно воскликнула Лена.

— Какая ты странная, больная, что ли? — помолчав и, видимо, разглядывая её, сказала девушка. — Ну ладно, пошли.

Квартира, в которой они оказались минут через пятнадцать, была в пустом, полуразрушенном доме и явно покинутая жильцами.

Вместо них тут поселились тени в лохмотьях, телогрейках, никто не трогал друг друга, у каждой компании был свой угол или комната, ели, пили, ссорились.

Вскоре Лена узнала от новой знакомой, что в Москве таких мест сейчас немало, самое знаменитое — «У Петлюры», но арбатские квартиры тоже «кайф», это тебе не на вокзале.

Кроме закутанной в две куртки девушки, которая привела её, в угловой комнате было несколько парней и девушек, они полулежали в неловких позах, были задумчивы и сосредоточены.

— У тебя деньги есть? — спросила девушка. — Это только если колешься или нюхаешь, а так рядом со мной переспишь, я тебя насиловать не дам, будь спок. Ты приезжая, что ли?

Лена не отвечала ей. Опять радостно засмеявшись, девушка вытянула из кармашка юбки, сказала шёпотом:

— Порошок.

Запах наркотика уже чувствовался в комнате и волновал её.

Через полчаса она уснула, надышавшись марихуаны, прижавшись к незнакомой девушке, и бегство её продолжалось во сне.

* * *

Горячий воздух пустыни прокатился по её лицу и телу, она шла по незнакомому городу по-южному чёрной ночью, света нигде не видно было.

Угадывались в темноте дома и улицы, она пошла на звук текущей воды, только на набережной, где она оказалась, светились редкие огоньки, и люди в длинных одеждах, безучастные ко всему, стояли толпой.

Она поняла, что они молятся, но не понимала слов и начала повторять эти слова, чтобы запомнить и узнать позже, с чем они обращаются к своему Богу.

«Отчего же я здесь? — подумала Лена. — Какая пустая земля, как здесь легко умереть».

Она подумала, что в темноте не видно цветов и деревьев и нельзя добраться до воды.

Одинокие выстрелы раздались в темноте. Лена решила, что надо бежать к большой тёмной стене — и проснулась.

* * *

Квартира тяжело, со стонами спала Смрад, тяжёлые запахи сразу заставили её спрятать лицо в своё пальтишко. В другой комнате слышны были весёлые, пьяные голоса.

«Мне совсем не страшно здесь, — опять подумала она. — Это потому, наверное, что я грешница, а точно ли я грешница?»

Она вспомнила Вадима, больницу — так ясно, что стало больно в груди, как от резкого света.

«Да, я грешница, я ребёнка позволила убить, и мне теперь всё позволено, кроме смерти. Я знаю, что мне всё позволено!»

Она встала, делая усилие над собой, подчиняясь одной этой мысли, и пошла в комнату, где ещё пили и гуляли.

В этой комнате веселье, как и белеющая ночь, шло на спад. Многие уже спали, в углу раздавался голос женщины. Лену сразу заметил парень из неспавших, поднялся — он оказался огромного роста, в потрёпанной одежде, — подошёл к ней и схватил её, ни о чем не спросив.

— Не надо, не надо, дяденька, девочку пожалейте, — неожиданно для себя закричала она, пискляво закричала и нехорошо.

Безумная мысль — защитить ребёнка, мысль-воспоминание о больничной боли — через минуту была осознана ею как глупая, опоздавшая мысль, и она засмеялась диким, истерическим смехом, разбудив всю квартиру.

Парень отпрянул от неё, провёл рукой по лицу, подсознательно вспоминая, как крестятся, и басом сказал:

— Сумасшедшая она, братцы, больная девка.

А Лена смеялась и не уходила из этой комнаты, пока приведшая её сюда девушка не увела в свою комнату, ловко переругиваясь с ворчащим парнем и его дружками.

Лена вновь забылась и вновь желала сна.

Но сознание уже не покидало, охраняло её, и мучительный вопрос: «Разве мне всё теперь позволено?» опять не давал ей покоя.

«Да разве могут быть люди, которым всё позволено? Как же они смогут жить? Им нечем будет жить», — думала она.

Эту мысль, ещё неопределённую, этот вопрос: «Чем же жить тогда возможно?» Лена запомнила для себя сразу.

Ах, как ей надо было сейчас сохранить свою душу, и она, не вполне осознавая это, искала выход для себя.

Она взяла руку девушки, сидящей рядом с ней, пожала в порыве детской ласки и благодарности. Сама возможность любви, служения любви — для всех людей, была для неё новым чувством, с такой определённостью показавшим единственный путь.

«Если я смогу…» — думала она, тихо плача, чтобы никто не слышал невольных всхлипов.

Лена вспоминала о своём доме, о сестре, о тётке, ей было жалко сейчас их, и она подумала: «Надо возвращаться домой».

 

Часть 5

Весь день её бегства Вадим был занят делами фирмы, но непонятное ему беспокойство не покидало его.

«Что я целыми днями о ней думаю? — раздражённо говорил он себе. — Так нельзя».

Чтобы не думать о Лене, он старался представить семью Ильи Михайловича в смешном свете и так забавлялся выдумкой, что начал рисовать карикатуры: Илью Михайловича изобразил непомерно толстым, с бухгалтерской книгой, выставленной как икона, Анну — маляром, Лену — отчего-то в клетке, рядом с зелёными попугайчиками.

Все рисунки его были беспомощны, слабы, и только Лена, в упор смотрящая на него, с худым замкнутым лицом, получилась очень точно. Он долго смотрел на рисунок и позвонил ей.

Узнав от Елены Леонидовны, что Лена пропала, ушла из дома ночью и её ищут с утра, он в первую минуту пожалел, что позвонил, ему стало стыдно своей привязанности к этой сумасшедшей девушке, и только позднее тревога уже не оставила его, и он метался по городу, искал Лену — то один, то вместе с Ильёй Михайловичем — и боялся её гибели.

«Где спасение от этих ненужных чувств? — думал он иногда в отчаянии. — Ведь можно и так, и эдак повернуть и быть правым. Я нелюбим, мне отказано даже в дружбе, зачем же думать о ней? Я обо всех, дурак, думаю. Просто любить надо меньше».

Он вспомнил о Саше и со злобой решил, что и его, и смешных хиппи с их маечками мало что связывает с другими людьми, ведь они даже добро делают в общем-то не конкретным людям, своим близким, а человечеству вообще.

«Кидают кость всему человечеству — нате, кушайте, да восхищайтесь нами, какие мы прекрасные, добрые люди, — с иронией думал Вадим. — А вот с каждым отдельно — сложно, это не водички дать страждущему, которого никогда не увидишь больше, не ребёнка незнакомого погладить…»

Вадим даже повторил несколько раз понравившуюся фразу:

— Любить надо меньше, вот выход.

* * *

Вадим с Ильёй Михайловичем побывали в нескольких моргах на опознании, в больницах, у знакомых. Лены нигде не было.

— Она больна, — затравленно повторял Илья Михайлович. — Она ушла ночью, как все безумные делают.

— Не говорите, что она больна, — зло сказал Вадим, хотя отлично знал, что это правда. — Я найду её.

— Ты, уличный мальчишка, ничтожество, что ты можешь? Я подобрал тебя, чтобы ты убил мою дочь, — прошептал Илья Михайлович.

Вадим ушёл от него и стал один ходить по улицам, заглядывая в подвалы и подворотни.

«Куда может пойти больная девушка, перед которой, наверное, постоянно край чёрной бездны? И надо удержаться, не упасть, и на это усилие тратится много жизни», — думал он.

Дальше мысль его упиралась в непреодолимое препятствие, потому что тонко чувствовать Вадим не умел, мозг его как будто лишался гибкости.

«Но, если она ещё слаба, значит, она где-то в центре города, недалеко от дома, — наконец решил он. — Я найду».

Побывав в нескольких подвалах, на чердаках, на бульварах, он пришёл в квартиру на Арбате, где недавно была Лена.

Ему сказали, что видели здесь измождённую девушку в сером пальто, с сухим блеском в глазах, она только что ушла, всех благодарила и даже заплакала.

В одной из комнат этой заброшенной квартиры он неожиданно заметил знакомую фигуру: Саша склонился над бомжихой, избитой кем-то.

— Её в больницу надо, я знаю, куда, — говорил тихо Саша. — Берите осторожно и несите. Она ещё поживёт, бедолага.

— А зачем? — спросил, подходя к нему, Вадим. — Смрадная, мерзкая баба. Добреньким хочешь казаться для всех? А я вот не хочу.

Саша повернулся и очень удивился, увидев Вадима.

— Ты — здесь? — спросил он. — Ночуешь? Вадим уже не мог остановиться. Оказавшись здесь после чудесного мира, в котором начал жить, стоящий здесь в своей дорогой одежде, особых ботинках, он ощутил весь ужас мира иного, в котором мог оказаться, если бы не удача, — и от своего страха был особенно беспощаден.

— Мёртвые они здесь все, — заорал он. — Дышат, а мертвечиной за километр воняет.

Саша как будто смутился.

— Почему они-то мёртвые? — тихо спросил он. — А ты живой?

— Я-то живой, живой, — язвительно ответил Вадим.

Ярость, презрение настолько корёжили его, что он, повторяя:

— Я-то живой, веришь? — неожиданно ударил Сашу по лицу, и сам ожидал удара в ответ, чтобы бить, бить всех этих мечтателей, уродов, как будто защищая от них свой новый мир.

Но Саша не ответил ему ничем. Он опустил голову и пошёл вслед за ребятами, осторожно несущими больную бомжиху.

Вадим постоял в пустой комнате — постояльцы разошлись кто куда.

Он вышел на улицу, день был пасмурный, туманный, солнце с утра так и не пробилось.

Вадим медленно шёл по старому Арбату, потом, выйдя на Гоголевский бульвар, пошёл по нему, вдыхая сырой, но ещё свежий, пахнущий немного бензином и машинной гарью московский воздух.

На бульваре девушка в сером пальто медленно шла по боковой аллее и время от времени взмахивала руками, как будто молилась или репетировала пьесу. Волосы её были растрёпаны, пальто измято, как будто она провела ночь в случайном убежище, а не дома.

Вадим сначала прошёл мимо, во власти своих новых мыслей, с брезгливой, презрительной гримасой отвернулся от девушки, вид которой так отвечал его жестоким мыслям, и лишь позднее резко остановился. Он узнал, он не мог не узнать её.

— Лена, — тихо позвал он, повернувшись. — Леночка, иди ко мне.

Лена попятилась от него и, испуганная, побежала прочь.

* * *

На рассвете вернулся домой Илья Михайлович. Большую часть ночи проходив по городу, мучимый страхом не только за Ленину жизнь, но и за свою собственную, он невольно думал о смерти.

Реальность смерти в ночном пустынном городе, грязном, отяжелевшем, где ещё оставались невнятными звуками крики многочисленных торговцев, размахивающих, трясущих в руках яркие одежды, тихих разговоров-соревнований, разговоров-сравнений дам в модных пальто, деловых людей с энергичными липами, — возможность смерти в таком жестоком мире он воспринимал со всё возрастающим страхом.

И мысль о том, что где-то в этом огромном пространстве бродит его Лена, уже не могла быть ясно осознана, иначе он бы не выдержал.

От постоянного страха эта мысль претерпела странную метаморфозу: он начал думать, что с Леной, маленькой озлобленной женщиной, ничего не может случиться, потому что она заодно с этим преступным, потерявшим управление городом, где слишком много желания власти и нелюбви, — он иногда как будто забывал, что она больна и беззащитна.

И когда он так думал, он жалел себя — и мог жить дальше.

Иногда, на вокзалах, в переходах метро, вглядываясь в лица опустившихся людей, он стыдился того, что дурно думает о дочери, и в оправдание он говорил себе, что это не он так дурно думает о Лене — это она ушла, чтобы отомстить ему.

И наконец мысль о том, что Лена мстит именно ему, окончательно овладела бедным Ильёй Михайловичем: и долгая пустая ночь, и её аборт, её болезнь — всё это теперь на нем, он один отвечает перед знакомыми, друзьями, родными, перед испуганной, ничего не понимающей Аллочкой… он один…

Илья Михайлович подумал: «Один перед Богом? Вселенной? Вечным разумом?» и захохотал.

Он стоял в эту минуту возле Казанского вокзала, прислонившись спиной к красному кирпичу стены ЦДКЖ, лицо его случайно оказалось рядом с весёлым лицом артиста на большой афише, их пародийное сходство было так сильно, что казалось: Илья Михайлович — в зале, вокруг публика, в чёрной ночи кругом прячутся люди, остро, с любопытством следящие за его страданиями, а сил играть уже нет.

«Мне ли бояться суда человеческого? — думал он. — Какой закон жизни я нарушил? Это они пришли и всё разрушили…»

Он не смог бы точно сказать, кто же это — они, люди другого времени, но у них была теперь сила, этот город, власть, и в насторожённой тишине ночи он чувствовал себя беспомощным.

* * *

В это утро дом Ильи Михайловича напоминал о времени приготовления к празднику. Накрывали стол, а так как ждали и Лену, и Илью Михайловича, и Вадима, и ещё нескольких знакомых, отправившихся на поиски, то накрывали не как к завтраку, а, скорее, к обеду — с закусками, жареным мясом и отварным картофелем.

Торопливые приготовления помогали не думать постоянно о Лене, но между Еленой Леонидовной и Анной было решено, что за стол сядут, только если станет известно, что с Леной.

Они говорили друг другу, что Лену обязательно найдут, наверное, она в больнице, и утром к ней надо поехать с бельём и передачей.

* * *

Елена Леонидовна догадывалась об отношениях Вадима и Анны, но сестру свою не винила: Лена была ещё таким ребёнком, что всё, происшедшее с ней, только раздражало Елену Леонидовну.

Её старшая дочь всегда избегала откровенных разговоров с матерью, и это Елена Леонидовна объясняла только запоздалым детством, а не стыдом: ни сама Елена Леонидовна, ни Анна не стеснялись говорить откровенно друг с другом, даже маленькая Алла всё рассказывала матери.

«Взрослые отношения сложны, полны тайн, скрытого соревнования, — думала она. — Разве Лена, открытая, ранимая, может понять это? И не поймёт никогда. Ей неизвестно будет это сладкое чувство власти слабого существа, женщины, над очень сильным, казалось бы, мужчиной».

Даже сейчас она насмешливо улыбнулась — тревога за дочь не была глубока.

«Как легко подчиняются мужчины внешней покорности милых, слабых женщин, как умиляются, сорят деньгами ради просто хорошо вымуштрованных матерями, себялюбивых, жадных, — размышляла Елена Леонидовна. — Сколько я знала женщин, пользующихся шумным успехом, достигших всего, что можно придумать, базарно, грубо ссорящихся между собой, устраивающих перебранку по любому поводу».

Но жизнь так устроена — это убеждение Елены Леонидовны уже никто не смог бы переменить, она давно приняла всё таким, как есть, и ничего уже не надо было менять ни в мире, ни в своей душе, и оттого можно было успокоиться.

Да, если бы не Лена, взбалмошная, безумная Лена, готовая пойти на любую глупость, всё испытать на себе. Где она сейчас? Среди бандитов, наркоманов, больных? Бедная, глупая девочка.

* * *

Вадим в эти минуты тоже думал о том, что, как бы ни был бесчестен и озлоблен мир, в нем «жить можно, только надо успокоиться и не обращать внимания…»

В своей комнатке, ночью, голодный и усталый после часов поисков, ждал он рассвета и боялся наступающего дня.

Он сам не понимал, чего же ему бояться? Любимец коммерческого директора Игоря Грапского, подающий надежды юный коммерсант. Даже случай с Леной всего лишь именно случай, эпизод, не больше.

Вадим ходил по комнате в расстёгнутой рубашке, растрёпанный, болела ступня, стёртая в узком ботинке, хотелось спать, но он не разрешал себе спать.

«О чем же это мне думать надо? Как это ненужно всё, надо просто успокоиться. Она ведь жива, я её видел на бульваре, и сама виновата, — значит, уладится всё так, как у всех, родители потом выдадут замуж, не за меня, конечно».

Все эти слова были как будто правдой, но он знал, что они были, как и его мысли о карьере, будущем, знакомствах, они были не главной правдой, а та, главная правда, ради которой можно было любить, страдать, жертвовать (правда — быть человеком), — эта главная правда была отчего-то сокрыта для него, и чем больше он пытался думать о ней, даже вспоминать, возвращать себя прежнего, доверчивого, чистого мальчика из далёкого детства, чтобы думать о ней, эта правда о жизни людей и их страданий была закрыта для него.

Когда он думал о том, что мир зол и бесчестен, — он опять меньше всего думал о том, что зло — в нем самом, в других людях, что мир — это и каждый отдельный человек.

Но даже если бы что-то и натолкнуло его на эту мысль, выстраданную многими, он бы теперь побоялся так думать, у него не хватило бы мужества.

Вадим подошёл к окошку, стоял, облокотившись на подоконник, — рассвет только обозначился, небу стало свободнее.

Он думал о том, что добьётся многого, станет богатым человеком, сейчас возможность есть, хватило бы только силы, напора, надо дело делать и не оглядываться, что угодно делать, торговать, дороги строить, частный банк открыть — главное, не оглядываться, не думать.

Наконец-то можно было легко вздохнуть, попытаться улыбнуться. Он решил, что надо идти к Илье Михайловичу, узнать, пришла ли Лена. Сейчас ещё рано, чуть позднее, прогуляться, кофе попить на вокзале, там с восьми открывают. И идти к ним.

* * *

Избитую бомжиху давно увезла «скорая помощь», а Саша стоял у подъезда. Попрощались и ушли отсыпаться его друзья, всю ночь помогавшие ему. Но Саша отчего-то надеялся, что Вадим вернётся, точнее, он хотел, чтобы Вадим вернулся и поговорил с ним.

«Его оставлять в таком состоянии нельзя, — думал Саша. — Что с ним делается? Как он живёт? Настоящее «воплощённое зло» — вошёл, готовый кричать, бить, убивать».

Саша старался думать о Вадиме снисходительно, добродушно, не возмущаясь, он поставил себе правилом думать так обо всех людях.

Зачем он сделал это принципом своей жизни? Саша сам бы не ответил, запутался бы в долгих объяснениях.

Особое свойство души — жалеть — он унаследовал от своей бабушки, которая и в Бога как будто не верила, а говорила, что знает: надо жить, жалея, так, а не иначе. И помогала соседям, знакомым, даже случайным людям, но в отличие от Саши за себя умела постоять и себя жалеть не забывала. Умирая, всё жалела себя, говорила: «Похудела-то как, голубушка. А хороша была».

И Сашины теории перед её мужеством казались немощными, и сам он был до конца ни в чем не уверен.

Саша хотел увидеть Вадима даже не столько из-за того, что боялся за него в эту ночь. Мыслью подсознательной, неопределённой, а потому более притягательной было стремление довериться силе, живущей в Вадиме. Притягательность этой силы была в опасности, которую она несла для Саши.

«Наверняка найду его, если пойду по центральным улицам, здесь светло, он, верно, бродит, как зверь», — говорил себе Саша.

Они встретились на Садовом кольце, недалеко от дома Вадима. Если Саша обрадовался, закричал издали Вадиму, то Вадим недовольно скривил лицо и, видимо, хотел спрятаться, но нынешнее его ощущение будущего успеха, гордость не позволили ему двинуться назад, но и вперёд он не пошёл, стоял и ждал, когда Саша сам подбежит.

— Я искал тебя, думал помочь, — робко сказал Саша.

— Что — помочь? Ты забыл, я ударил тебя, — медленно произнёс Вадим.

Но Саша уже находил счастье, особое удовольствие в своей покорности.

— Я простил тебя, — быстро сказал он.

Вадим долго молчал, кусал губы. Казалось, слова, которые он не мог произнести, точно душат его, давят на горло.

— А ты меня спросил? — наконец с трудом сказал он. — Хочу ли я прощения твоего? Нужно оно мне!

Саша растерянно улыбался. Он хотел обрадовать и Вадима, и себя — покорностью, а Вадим как будто ещё раз ударил.

— Это ничего, — быстро зашептал Саша. — Ты потом поймёшь. Бомжиху мы спасли и ещё мальчика спасли. Врач сказал, что ещё час — бомжиха умерла бы.

Он как будто извинялся перед Вадимом — опять почувствовал, что находит в этом особенное удовольствие.

— Ты унизиться передо мной хочешь? — догадался Вадим, и ярость скривила его лицо. — Ты унизиться для того хочешь, чтобы возвыситься надо мной. Покорностью возвыситься надо мной, виноватым. Так знай же, запомни: я не виноват ни в чем, ни перед кем, ты вот думаешь — я злой, а ты пойди со мной везде, по городу, в дома заходи и думай, где зло. Тогда везде будет казаться зло.

И то, что он понял Сашу, ещё больше взволновало Вадима. Он почти закричал:

— Как я ненавижу твоё право жалеть. Ты сам себе это право дал.

Ему показалось вдруг, что его слова о зле Саша не слышит, и оттого он беззащитен перед ним, Вадимом.

Между тем они шли по направлению к дому Ильи Михайловича, шли для того, чтобы увидеть Лену: Вадим — свою бывшую любовницу, девушку из богатой семьи, а Саша — несчастную безумную девочку, которая так хотела жить любовью и состраданием.

Они, как и многие друзья Ильи Михайловича, шли на рассвете в его дом, и Вадим, услышав, как весело садятся за шумный завтрак, догадался, что Лена вернулась.