VIII
Я был еще ребенком, когда однажды, играя с Адельфом в комнате, куда вход нам был запрещен, разбил этрусскую вазу, очень ценную, которой мой отец чрезвычайно дорожил. Безмолвные и пораженные, мы застыли перед ужаснувшими нас осколками.
Отец наказывал меня редко, но строго. Он считал, что физическая боль — составная часть мужского воспитания. В тот день я не сомневался, что получу добрую дюжину ударов кнута, которую, впрочем, вполне заслужил.
Еще более напуганный, чем я, Адельф предложил спрятать обломки вазы в углу и уйти играть в глубь сада. Если все же подозрения отца падут на нас, мы солжем и свалим все на женщину, подметавшую комнату. Это была недавно купленная рабыня, каледонийка, угнанная из своего варварского края; несчастная не могла связать двух слов по-латыни. Мы не боялись, что ей удастся оправдаться в этом преступлении.
К чему скрывать трусливое облегчение, которое я испытывал при мысли, что избегну заслуженного наказания. Это подлое удовлетворение пропало, когда я увидел обреченную служанку. Она была очень юная, очень хрупкая и в тысячу раз больше меня напугана ожиданием ударов кнута. Охваченный мучительным стыдом, я пошел отыскивать отца и повинился, не уточняя, что был не единственным виновным.
Я получил свои двенадцать ударов кнутом… Рука моего отца была порой очень тяжелой.
Неделю спустя — время, которое потребовалось моей пояснице, чтобы оценить подарок, — он дал мне в личное распоряжение лошадь, чтобы вознаградить меня за то, что я сумел вынести тяжесть своей вины и по-мужски взять на себя ответственность.
О наказании я забыл быстро, зато долго помнил радость отца за мой мужественный поступок. Не думаю, что с тех пор я совершил что-нибудь такое, что могло бы поколебать отцовскую гордость Кая Старшего.
Нет, никогда в течение своей жизни я не избегал ответственности, не отказывался смотреть в лицо своим ошибкам и заблуждениям.
Конечно, я мог бы найти оправдания своему решению отправить Галилеянина на мучения, на которые его обрек его же народ. Я мог бы поклясться, что не желал его смерти. Это была правда: я не желал смерти Иисуса бар Иосифа и предпринял все возможное, чтобы не допустить ее.
Я мог бы даже сказать, что был не в состоянии предотвратить эту смерть, и это было бы справедливо, потому что римский прокуратор не выше законов Рима. Именно поэтому законы Рима вынудили меня принять самое худшее решение, какое только мне приходилось принимать за мою жизнь. Я мог бы укрыться за исконной приверженностью римского народа закону, сослаться на тексты и договоры, которые был обязан уважать. Но зачем обманывать себя? Ради чего, раз Прокулу не проведешь?
Недавно я встретился с ней взглядом и в нем увидел неумолимый вопрос:
— Кай, что ты наделал?
Другой бы ответил, что выполнил свой долг. Вот в чем я пытался убедить себя накануне иудейской Пасхи, когда, наконец оставшись один, старался забыть израненное лицо Галилеянина, звук его голоса, ужасный страх, с которым он боролся.
Я исполнил свой долг римского правителя и отца семейства. Я был верен Риму и Тиберию Кесарю, сделал все, что было необходимо, чтобы защитить свою жену и детей. Но, в глубокой тоске, я чувствовал, что вопреки внешней видимости, я виновен. В чем? Перед кем? В то время, мне кажется, я знал ответ; сегодня — уже не знаю. После минутного озарения ослепительный и страшный свет, который я различил, погас.
Скажу просто: я позволил осудить невинного из малодушия. И если бы мужество не покинуло меня, я бы мог предотвратить это преступление. Но мужество предполагает, что я должен был предпочесть жизнь этого незнакомца не только своей собственной — что ничтожно — но жизни Прокуды и ребенка, которого она ждала, жизням Понтии и Авла.
Все же, полагаю, что слово, одно слово этого человека, — если бы он захотел проявить ко мне такую милость, — придало бы мне недостающую силу, и я рискнул бы ради его спасения погубить себя, свою супругу, своих сыновей и дочь.
Но он не произнес этого слова.
Почему?
С тех пор его молчание и молчание Прокулы для меня невыносимы, более мучительны, чем мой ужас перед криками и воплями черни. Молчание обоих не перестает терзать меня теперь.
Подумать только, я надеялся, что встреча с Галилеянином принесет мне душевное спокойствие! Он отнял его у меня; время, которое излечивает столько ран, с каждым днем все больше растравляет мои.
Я вспоминаю крики, вопли, которые я не мог унять, и его молчание… Это главное, о чем помнится, когда я думаю о том апрельском утре.
Я спал мало и плохо. Накануне я произнес приговор, отправивший на крест бар Аббу и двух его сообщников. Впервые в жизни я должен был вынести смертный приговор, и власть решать вопрос о жизни и смерти вызывала у меня ужас. Я лег взволнованный, смущенный, и уверенность в том, что не Гай Понтий лично карал преступление, а через него вершилось правосудие Рима и Кесаря, не успокоила меня. Я исполнял свой долг, но он мне претил. Мысль о гвоздях, вонзающихся в тело зилота, не приносила мне прежнего удовлетворения: пытка, на которую я его обрек, не избавит меня от мучений, которые он мне причинил, и не утешит меня в смерти Нигера. Я ничего не изгладил, ничего не поправил, только прибавил еще одно страдание ко всем прочим страданиям.
Я ворочался с боку на бок, не в состоянии обрести покой. Ко всему прочему мне не давало уснуть мое плечо. Когда же я погрузился в лихорадочный сон, он был полон странных видений. Я видел проходящие тени Луция Аррия и своего сына: они, улыбаясь, держались за руку, стоя у подножия лестницы, которая, казалось, поднималась до неба и верх которой терялся в облаках. Огромная толпа теснилась вокруг, нетерпеливая и веселая, словно ожидая возможности броситься на штурм этих ступенек. И вдруг я увидел препятствие, высящееся между толпой и лестницей, — тень креста, залитого кровью. Кровью, которая, не переставая течь, из простой струйки становилась ручьем, затем потоком, рекой, вбиравшей в свои воды тех мужчин, женщин и детей, что ожидали чего-то, устремив глаза к незримым вершинам.
Я внезапно проснулся, мокрый от пота, вне себя от тревоги. Возле меня металась в кошмаре Прокула. Я услышал, как она стонет:
— Нет! Нет! Кай, ради бога! Нет, я умоляю тебя! Не делай этого! Не делай этого!
Какое преступление я совершил в ее сне? Мне не удалось до нее добудиться, но, казалось, она успокоилась, и я оставил ее спать. Прокула была на третьем месяце беременности, и ей было почти тридцать два… Я любил ее и боялся потерять.
Больше я не смог заснуть. За окном уже бледнело небо, где-то яростно голосил упрямый петух.
Крики, вопли. Лица, искаженные гневом и ненавистью.
Я встал и вышел на шум; удивляясь, что собралась такая толпа, я был поражен тем, что обнаружил в ее рядах столько высших сановников, книжников, учителей Закона, обычно избегавших встречи со мной, нечистым язычником.
Среди прочих я с трудом различил лицо, которое пять дней назад так хотел видеть… Левая скула распухла и посинела, и черты, обычно удивительно гармоничные, даже прекрасные, обрели странную асимметрию. Правый глаз заплыл, надбровная дуга рассечена. Удар кулака или пощечина, нанесенная со всего размаха, разбили верхнюю губу, придав лицу страдальческое выражение. Нос, сломанный в двух местах, так кровоточил, что короткая темно-русая борода была красной от крови.
Увидев, с каким ожесточением его били, я понял, что они хотели убить этого человека; и, клянусь, у меня тогда не было иной мысли, кроме желания сделать все возможное, чтобы помешать им.
Крики, вопли. Самый наглый хор лжи, который когда-либо мне доводилось слышать. В чем только не обвиняли его! Без всякого стыда, без всякого правдоподобия.
— Это злодей! Зачинщик беспорядков!
Они осмелились утверждать, что он подстрекал своих учеников отказаться от уплаты подати. Через Флавия я знал, что это обвинение было ложным, как, впрочем, и другие. Напротив, тем, кто спрашивал у него, следует ли платить налоги, он ответил: «Отдайте кесарево Кесарю».
Я поискал глазами своего центуриона: кто мог лучше него уличить их в очевидном преступлении — лжесвидетельстве и провозгласить, что на Галилеянина возводится напраслина? Но Флавия не было… Чертов галл! Должно быть, он был еще в постели со случайной красоткой!
О подлинном преступлении Иисуса бар Иосифа эти истинные жители Востока сказали в самом конце, когда поняли по моим вопросам и выражению сомнения на моем лице, что я не верю их словам и что я лучше осведомлен, чем они думали.
— Он называет себя Христом и царем!
Но Христос и царь — не одно и то же. Не объяснил ли мне Ирод, что Царь Израиля — Христос, Помазанник, Избранник Ягве? Я смотрел на Галилеянина, Царя, Христа и Мессию. Стало быть, в конце концов, он принял титулы, на возрождение которых уповала Иудея. Я понял, почему они хотели его смерти. Бедный Мессия, бедный Христос, бедный царь Израиля, такой чуждый воинственным устремлениям своего народа! Человек, который якобы должен был выгнать римлян из Палестины, стоял передо мной, и я знал, что учил он не о том, как выбрасывать нас в море, но что следует подставить левую щеку, если тебя ударили по правой. Клянусь Гераклом, прошедшей ночью эти скоты поймали его на слове.
Я был охвачен безграничным состраданием и все же чувствовал себя бессильным. Ибо какое отношение имел я, римский прокуратор, к этой чисто иудейской распре? Я попытался успокоить их, отказываясь быть арбитром, ссылаясь на незнание их обычаев и утверждая, что каким бы ни было преступление Галилеянина, он уже за него наказан. Я хотел верить, что на этом дело кончится. Для римлянина кажется совершенно невероятным предположить, что религиозный спор может вызвать кровопролитие. В Риме уже давно не закапывают живьем весталок, нарушивших обет целомудрия. И никому не придет там в голову умирать за богов.
Крики, вопли. Я ничего не понял.
— Мы не имеем права предавать кого-либо смерти!
Клянусь Фортуной Рима, кто мог знать об этом лучше меня? По всей Империи мы лишили покоренные народы права решать вопрос о жизни и смерти осужденных. Мы сами выносим приговор. Тем не менее в Иудее такое положение не было нерушимым, и я, дурак, напомнил им об этом: в религиозном вопросе, в виде исключения, римский прокуратор мог объявить себя несведущим и отказаться судить. Зато Синедрион, единственное право которого — определять тяжесть вины, был вправе вынести смертный приговор и потребовать — да, потребовать от меня… — чтобы я применил закон и исполнил приговор. Я осознал, что не могу сделать ничего, почти ничего, чтобы вырвать из их рук Галилеянина.
Крики, вопли. И его взгляд, устремленный на меня.
Ему было страшно, очень страшно. Страшно так, что впору было кричать, ползать на коленях, биться, умолять. Однако он не умолял, не бился. Он застыл, молчаливый и неподвижный. Бледный. Напуганный. И все же благородный и мужественный. Длинная прядь волос падала ему на глаза, и он откидывал ее резким движением головы.
Крики, вопли. Его молчание, достоинство и испуг…
Я увел его в преторию, куда не могли за нами последовать его истязатели. Этот человек волновал меня. Я вспомнил о странном замечании Флавия:
— Мне казалось, что он так же неприступен, как Тиберий Кесарь, что я не достоин приближаться к нему.
Я понял, что хотел сказать галл. Этот связанный, избитый человек был величественным, как царь, и, конечно, несравненно более величественным, чем толстый Ирод. И я высказал то, что вдруг показалось мне очевидным:
— Ты Царь Иудейский.
Его благородство, его царственность, весь его облик свидетельствовали о том. Этот человек был царем. Он поднял на меня глаза. С удивлением? Любопытством?
— Ты сам говоришь? Или другие тебе сказали так обо мне?
Его голос… Я хотел бы, чтобы он никогда не прекращал говорить… Говорить со мной.
У меня почему-то возникло желание рассказать ему о Тевтобурге и моем галльском центурионе, Зенобии и Антиохе, о пребывании Флавия в Капернауме, о нелепых мыслях, которые он вбил себе в голову, и о наших с галлом беседах о нем самом. И о других вещах, гораздо более сокровенных, болезненных и личных, в которые я никого никогда не посвящал… Я хотел заговорить — и замолк. Я был смешон, жалок. Я боялся показаться ему глупым. Охваченный стыдом, я не сказал ничего из того, что хотел сказать, и неловко пробормотал:
— Разве я — иудей?
Он слегка улыбнулся, будто посмеиваясь надо мной. И тотчас тревога отобразилась на его израненном лице. Как он боялся!.. Мне захотелось успокоить его:
— Твой народ и первосвященники предали тебя мне: что ты сделал?
Я был уверен, что найду решение, когда Галилеянин объяснит мне, в каком преступлении обвинял его народ. Я спасу его, он отделается только этой ужасной ночью.
Но он не позаботился ответить на мой вопрос. Он вернулся к моему предыдущему утверждению, интересовавшему его больше, чем то, как он выпутается из этого скверного дела:
— Царство мое не от мира сего. Если бы от мира сего было Царство мое, служители мои подвизались бы за меня, чтобы я не был предан иудеям. Но Царство мое не отсюда.
Я не ведал, о каком царстве говорил он мне, но знал, что он — не враг Риму, и этого мне было достаточно. Удивительные, абсурдные и блестящие мысли проносились в моем уме; слишком быстро, чтобы я мог уловить их и попытаться привести в порядок; но я испытывал какое-то возбуждение и безграничную радость, даже если и не улавливал их причины. Счастливый, сам не зная почему, я повторил:
— Итак, ты — царь.
И долго еще смаковал это слово. Сегодня я уже не помню, что заставило меня произнести его… Мой взгляд снова встретился со взглядом Галилеянина. Не было больше удивления или колебания в его голосе, когда он ответил:
— Да, ты сказал: я — царь.
Я почти не сомневался в этом. И он знал, что с самого начала я, прокуратор Иудеи, разговаривал с ним как равный с равным. Как равный с равным? Так ли я в том уверен? Флавий был прав: Галилеянин был не менее величествен, чем Тиберий. Однако присутствие Кесаря всегда повергало меня в ужас, присутствие же Иисуса бар Иосифа пробуждало во мне… Я не смог бы этого объяснить!
Мне хотелось подолгу слушать, как он рассказывает о таинственном царстве, которого я не знал, возглашая о своем! царственном достоинстве.
Но именно в этот момент ко мне вошел Тит Цецилий. С шумом — по его обыкновению, — поскольку ему доставляло удовольствие слышать мерный стук своих caligae, раздающийся по плиточному полу, и звук меча, бьющегося о двери и стены. Приметное воплощение римского порядка… И вдруг, может быть, по причине моей неприязни к нему, я увидел Лукана таким, каким должны были видеть его варвары и иудеи, — надменным и грубым чужеземцем, главными доводами которого были сила и жестокость.
Он смерил Галилеянина презрительным взглядом. Я с ужасом представил себе впечатление, какое произвел на трибуна, заставшего меня погруженным в доверительную беседу с обвиняемым, у которого были связаны руки и лицо посинело от ударов… То, что минуту назад вселяло в меня столько уверенности и ясности, оказалось самой страшной путаницей. Я побагровел. Однако успел заметить, как Галилеянин при появлении Лукана подался назад. Иисус бар Иосиф боялся Тита Цецилия. К несчастью, я тоже…
Боялся настолько, что потерял нить того, что говорил мне Галилеянин. Объяснение, показавшееся мне таким ясным, отныне было лишено смысла, и я услышал, не понимая:
— Я родился и пришел в мир, чтобы свидетельствовать об Истине. Всякий, кто от Истины, слушает мой голос.
У меня возникло мимолетное ощущение, что я близок к ответу, единственному ответу, которого в глубокой тоске испрашивал у тех богов, к которым не испытывал доверия.
На меня твердо и насмешливо смотрел Лукан. Тогда, отказываясь дальше говорить, я вспомнил о своем прокураторском достоинстве и направился к двери. Проходя мимо Галилеянина, я спросил отрешенным тоном человека, уставшего искать:
— Что есть Истина?
Он не ответил мне.
Теперь, когда я остаюсь один, мне случается повторять тот вопрос:
— Что есть Истина?
Но в ответ я слышу лишь тишину. Галилеянин мертв. Никогда уже он не даст мне ответа.
Крики и вопли. Когда я вышел из претории, толпа значительно увеличилась. Я стоял один на один с ними. Со реей торжественностью, на какую был способен, я вынес приговор, который считал не подлежащим обжалованию:
— Я не нашел за этим человеком никакой вины.
Да, я не нашел вины, но я не был иудеем… Раздался вопль:
— Как?! Ты не осуждаешь его?! Но он поднимает народ!
— Разве ты не знаешь, что он запрещает платить подать?!
— Это мятежник! Зачинщик беспорядков! Разбойник!
Неужели они считали меня настолько глупым, чтобы я мог всему этому верить? Выведенный из себя, я пожал плечами. Вопли усилились. Я повернулся к Иисусу бар Иосифу. Он был мертвенно бледен и безмолвен. Каждое слово лжи, произнесенное толпой, заставляло его вздрагивать. С негодованием слушая те наветы, я наклонился к нему:
— Разве ты не слышишь, что они говорят против тебя? И ты ничего не отвечаешь!
Нет, он слышал… Он слишком хорошо слышал. На лице его читалось скорбное и недоверчивое изумление, какое бывает у людей, когда самые близкие, не оправдав доверия, предают их. Но он не испытывал ни гнева, ни негодования. Ничего, кроме бесконечной грусти о любви, которую осмеяли и презрели. Возможно ли, что именно эта дышащая ненавистью толпа в прошлую субботу встречала его благодарственными песнопениями? Я понимал и жалел его. Я знал, что на его месте, поверженный в печаль, я тоже предпочел бы молчание. Но его молчание народ приписывал не горю преданного друга, а стыду разоблаченного преступника…
Крики и вопли. Такой шум, что я улавливал лишь отдельные слова и обрывки фраз:
— Он начал в Галилее!
Тогда я подумал об Ироде, толстобрюхом Ироде, любителе маленьких девочек, разряженном в дорогие шелковые платья в пятнах жира и вина. И решил, что знаю верное средство спасти Иисуса бар Иосифа. Антипа, с лукавыми ужимками просящий избавить его Иоанна… Я мог защитить Крестителя, потому что, родившись в Иудее, живя и проповедуя здесь, он зависел от меня. Если бы он не покинул мою территорию и не перешел безрассудно в Галилею, старый Лис не смог бы ему навредить… Да, Иоанн был под моей юрисдикцией так же, как Иисус бар Иосиф — под юрисдикцией Ирода. Он был из Назарета, зависел от тетрарха, и я знал, что у того не было к нему претензий. Галилеянина задержали в Иерусалиме? Это дело правительства Галилеи, не мое. Ирод говорил, что уважает божьих людей. Я намеревался доверить ему одного такого человека. Оказавшись во дворце Антипы, он будет спасен.
Вспоминая об этом теперь, я спрашиваю себя: не пытался ли я трусливо переложить ответственность на Ирода? Нет. Я так ненавидел тетрарха, что одна мысль просить его об услуге была мне отвратительна. Однако, чтобы спасти Галилеянина, я решился стать должником этой отвратительной груды жира и похоти, смеющей называть себя царем.
Я сделал это, ибо не видел другого выхода, позволяющего одновременно соблюсти право и справедливость, то, что предписывал мне закон Рима и чего требовала моя совесть — спасти невиновного, на которого толпа кидалась, как свора волков на ягненка.
Итак, я отправил Иисуса к Антипе. Естественно, он расценил мой поступок как попытку к примирению. Я забыл, что этот боров держал при своем дворе множество магов и прорицателей, среди которых был некий ясновидящий Симон, утверждавший, что может летать. Публичная демонстрация, которую он пожелал устроить несколько лет спустя, со всей очевидностью доказала, что это было пустое бахвальство.
Ирод обрадовался развлечению, которое я ему предоставил; он так же обрадовался бы, если бы я послал ему ученого зверя или юную танцовщицу. Но забава его была непродолжительна. За все время пребывания в его дворце Галилеянин не соизволил ни обратиться к нему словом, ни развлечь его своими знаменитыми фокусами, которыми покорял толпы и которые Антипа так хотел видеть. Иисус не умножал хлеба, не превращал в сосудах воду в вино, не возвращал слуха глухим и зрения слепым и не воскресил в угоду тетрарху хотя бы одного мертвеца. Антипа, благодарный в силу своего необычайного легковерия зритель, разгневался и отправил Галилеянина обратно ко мне. Но прежде, смеха ради, нарядил его в одно из своих царских платьев, демонстрируя мне, какое значение он придавал Избраннику Ягве, Христу — Царю Израиля.
Странно, что я сразу не догадался, что все кончится именно этим.
У меня оставалось последнее средство, отчаянное: отказать Синедриону в моем согласии на исполнение приговора, провозглашенного Первосвященником. Поступая так, я серьезно превысил бы свои полномочия, тем более что Синедрион мог обжаловать мое решение у правителя Сирии. То есть я мог не только не спасти Галилеянина, но и погубить самого себя.
Мне вдруг вспомнился последний совет Проба быть как можно незаметнее, пока Элий удерживает Рим в своей власти.
Но все же я вызвал к себе старейшин, надеясь убедить их переменить решение. Я твердил, что у меня нет никаких сомнений относительно невиновности Галилеянина. Но что значили для них доводы язычника? В довершение всего — неслыханное дело! — я воззвал к авторитету Ирода. Он тоже был иудеем и тоже не нашел за Иисусом бар Иосифом никакой вины. Однако старейшины были не самого лучшего мнения об Антипе. Я был нечистым и невежественным варваром, а Антипа — отступником, предателем своего народа. Они не могли не решить, что мы заодно. До сих пор мне тошно при мысли, что меня могли принять за сообщника этого гнусного человека!
Тогда мне пришла другая идея. Был канун Пасхи, и я мог воспользоваться правом помилования. Они желали осудить Галилеянина — я готов был помиловать его. Но для этого мне было необходимо согласие народа.
Крики, вопли. Тысячи голосов на одном дыхании выкрикивали другое имя. Они требовали свободы для бар Аббы, убийцы Нигера, который ползал у моих ног и умолял избавить его от креста. Для них он оставался воплощением их мечтаний о насилии и ненависти.
— Бар Абба, бар Абба, бар Абба!
Это было нестерпимо, мне даже захотелось позвать Лукана с двумя его когортами, чтобы заставить замолчать эту безумную толпу. Но я вспомнил о прошлогодней Пасхе, о своем красном от крови мече и страшном крике мальчика, раздавленного копытами моего коня. Я устал от напрасно пролитых слез и ненужных страданий.
Толпа — это мерзкое чудовище — в ту минуту словно обладала лишь одним лицом и одним голосом; но если бы я отдал приказ своим солдатам в клочья разнести ее тело, гидра снова распалась бы на множество ни в чем не повинных людей. Разве они понимали, что были лишь игрушкой в руках старейшин, орудием мести фарисеев, в лице которых Галилеянин нажил себе непримиримых врагов? Иисус бар Иосиф не проповедовал восстания против Рима, он предлагал народу переродиться, стать достойным иной, более высокой свободы, чем та, к которой их призывали старейшины. Синедрион никогда не простит ему этого. Толпа обычно безумна и опасна, я всегда боялся ее. Сидя один в моей претории, я знал, как буду винить себя, если отдам приказ разогнать народ.
Галилеянин сказал: «Служители мои подвизались бы за меня, чтобы я не был предан иудеям». Он оставался молчалив и безучастен, и я никак не мог взять в толк, почему.
Я колебался. Я принял свое решение и не знал, как лучше объявить об этом. Я поймал себя на том, что вращаю на руке кольцо точно так же, как это делал некогда Луций Аррий. Что предпринял бы Нигер на моем месте? Ведь он не меньше моего желал бы его спасти… Луций умер, повторяя одно из этих странных речений Галилеянина…
«Я хочу сказать, господин, что это легко — отдать жизнь за тех, кого любишь…»
Отдать жизнь за тех, кого любишь… Я понял теперь, о чем сказал мне Нигер в свой предсмертный час. Но я все еще не знал, с кем Иисус бар Иосиф готов был поменяться местами, ради кого пожертвовать собой.
Я почувствовал его взгляд, мимолетная улыбка тронула его разбитые губы, словно он был рад, что мои неповоротливые мозги римлянина могут воспринимать такие тонкие вещи. Но ведь мы не обмолвились ни словом! Или он читал мои мысли? Смущенный, встревоженный, я отвернулся.
И увидел Флавия, пытавшегося привлечь мое внимание. Я встал и вышел, галл — за мной. Вначале он не знал, с чего начать, и наконец решился:
— Господин, это очень важно. Клавдия Прокула просила меня передать тебе, что видела сегодня ночью какой-то вещий сон и что хочет предостеречь тебя от какой-то страшной ошибки. Ты не должен вмешиваться в это дело.
Флавий был явно смущен своим странным поручением.
Я вспомнил о беспокойном сне моей жены и ее стонах. Удивительная наивность! Разве это возможно? И даже если мне удалось бы остаться в стороне, разве это помешало бы иудеям расправиться с ним? Эти люди время от времени выволакивали за пределы города тех, кого считали виновными: женщин, обвиняемых в супружеской измене, реже — богохульников. И, выйдя из Иерусалима, без дальнейших церемоний, убивали, кидая в них камнями. Но, может, они все же не осмелятся поступить так с Галилеянином? Я не мог рисковать. У меня не было другого выхода, как отказать им в exequatur.
Флавий промолвил вполголоса:
— Господин, я не смею давать тебе советов. Клавдия Прокула думает, что нашла решение, но она заблуждается. Я прошу у тебя как милости: вмешайся в это дело! Господин, ты знаешь, Учитель невиновен! Ты должен его спасти!
После встречи в Капернауме мой верный галл дошел до того, что стал называть его господином, как меня. Но в глубине души я понимал, что Флавий был прав, называя его Учителем и господином.
— Господин, если бы ты разрешил… Ведь ты так добр! Конечно, это противоречит обычаю, но если бы ты все-таки позволил! Они так привязаны к нему! Господин, если бы ты разрешил им войти, я обещаю, они не будут шуметь и никому не расскажут!
Он указал мне на женщину и юношу, затаившихся в темном углу; они с мучительным беспокойством следили за нашим разговором. Оба казались такими взволнованными, что, охваченный жалостью, я продолжал по-гречески, чтобы быть уверенным, что они понимают:
— Хорошо, пусть войдут! Лишь бы только они молчали!
Потом тише, на латыни, спросил:
— Скажи мне, по крайней мере, кто они?
— Она — Мириам. Ты знаешь… Вдова, которая… словом, я несколько раз проводил у нее ночи, в Магдале… Этот парень — Иоанн, мать зовет его Иоаннисом, на греческий манер… Он из Капернаума, я часто говорил тебе о нем! Я даже думаю, что ты встречал его мать. Ее муж владеет самым большим рыбным промыслом на Тивериадском озере.
Я понял, это была гостья Прокулы, женщина, которая хотела убедить меня, что ее сыновья составляют одно из чудес света. Иоаннис, конечно! Одаренный юноша, писавший стихи… Сколько лет ему было? Семнадцать? Короткие курчавые волосы, безбородое и нежное, как у эфеба, лицо… И глаза, полные тревоги, грусти и решимости, — глаза мужчины.
Вошедшая женщина была удивительно хороша собой. Она была старше Прокулы, и годы ее не пощадили, но красота ее была незабываемой… Она не взглянула на меня, ее глаза были прикованы к Иисусу бар Иосифу. Никогда я не видел женского лица, выражающего более прямо, более страстно, более бесстыдно неутолимую любовь и тоску. И я почувствовал, как во мне разгорается желание спасти Галилеянина — хотя бы ради благодарной улыбки, которой она наградит меня, когда я верну ей ее Христа.
Солнце теперь было высоко в небе и ослепило меня, когда я вышел. Страшный шум продолжался, и толпа все увеличивалась.
Крики и вопли…
— Бар Абба, бар Абба, бар Абба!
Какой-то человек, лица которого я не разглядел из-за непереносимого света, забравшись на цоколь колонны, показал мне кулак и прокричал голосом, перекрывшим все остальные:
— Освободи бар Аббу!
Не думаю, чтобы он желал смерти Галилеянина, как и кто-либо из тех, кто был здесь; Иисус бар Иосиф значил для них меньше, чем вождь зилотов. Для них это была такая желанная возможность нанести оскорбление Риму, вынудив меня освободить из-под стражи преступника, которого я только что осудил.
Окно темницы, в которой находился бар Абба, выходило на площадь; убийца должен был слышать все происходящее.
Конечно, он не мог не обрадоваться своей популярности, своему близкому освобождению и моему позору.
— Бар Абба, бар Абба, бар Абба!
Я пытался среди этого сброда отыскать взглядом смутьянов, чтобы поговорить с ними, убедить их. Но я не видел ничего, кроме этого непереносимого сияния, от которого слезы наворачивались на глаза. Ослепленный, я крикнул наобум:
— А что я должен делать с Иисусом бар Иосифом, которого называют Христом?
Единодушный, дикий, злобный вопль, из тех, какие раздаются в цирке, когда раненый гладиатор падает и чернь ждет его смерти:
— Распни! Распни его! Распни!
Я обернулся к Галилеянину. Он был мертвенно бледен, капли пота блестели на его челе. Он закрыл глаза, может быть, чтобы защититься от нестерпимого солнца или чтобы не видеть этой разрушительной вспышки ненависти. Иисус бар Иосиф обладал редким достоинством побежденного, который не просит пощады. Я не мог опустить большой палец и бросить Галилеянина этой своре. Изнемогая от возмущения и гнева, я крикнул:
— Какое зло он совершил?!
Но кому было до этого дело, кроме меня, моей супруги, Флавия и той женщины, которая теперь до крови кусала себе губы? Кроме юноши, красивое лицо которого выражало ужас и оцепенение? Три язычника, проститутка и мальчишка, едва оторвавшийся от материнской юбки. Этого было слишком мало.
А толпа ревела, охваченная бешенством:
— Распни! Распни его! Распни!
Никогда я не был оратором. Я не Брут, не Марк Антоний, способные убедить народ в справедливости своих поступков и чистоте помыслов. Но даже если бы я был в состоянии произнести пламенную речь на греческом, доказывая невиновность Христа, никто не стал бы меня слушать. Я не стал впустую тратить силы и просто крикнул:
— Нет! Я не распну его! Я не нашел за ним никакой вины! Я отпущу его!
Какая-то рука легла мне на плечо, причинив мне боль от старой раны. Тит Цецилий склонился ко мне:
— Что ты делаешь, господин?! Ты вызовешь мятеж! Скажи им, по крайней мере, что сам его покараешь!
Но за что? С непроницаемым видом, суровым взглядом и саркастической улыбкой Лукан — само воплощение римского порядка — пристально смотрел на меня. И я, который не должен был прислушиваться к его советам, трусливо добавил:
— Я отпущу его после того, как накажу.
И в ту минуту я понял, что презираю себя. Я искал оправдания своему решению, но ничего благовидного и достойного не находил. Меня мучил стыд.
Я не мог не знать, что сделал Лукан с нашими людьми. Его понимание дисциплины предполагало беспощадные меры наказания за малейшую провинность. Бесконечно подвергаясь грубому обращению и частым избиениям, мои солдаты превратились в зверей, готовых вымещать свою злобу на слабых и беззащитных. Ведь мне не хватило духу ни одернуть своего трибуна, ни призвать его проявлять больше мягкости и умеренности. Впрочем, он непременно ответил бы мне, что достигнутые им результаты с лихвой себя оправдали. Да, легионеры, с моего молчаливого согласия, за неимением моего категорического приказа, непременно выместят на Галилеянине немилосердие Лукана. Заставят его заплатить за страх, который они испытывали при виде этой гудящей и угрожающей толпы, осадившей нас из-за него.
Десять лет командования легионом и прокураторства должны были сделать меня более черствым. Сколько раз присутствовал я при бичевании, порой смертельном? Я не считал. Я видел в действии кнуты для исполнения наказаний — из кожаных ремней, со свинцовыми шарами или костяными бабками на конце; я знал, что они раздирают спину и туловище до такой степени, что обнажаются мышцы и, если палачи получают приказ бить сильно, из-под месива плоти даже показываются кости. Это было мучение, совершенно не сопоставимое с кнутом, который использовал мой отец.
Я это знал. Но с трудом смог удержать приступ тошноты, когда ко мне привели Иисуса бар Иосифа. Я позволил бичевать его, и за это натерпелся стыда. Но я не позволял делать его объектом гнусной комедии. Дело в том, что титул Царя Иудейского развеселил легионеров, и они устроили целое представление, имитируя царские почести, отдаваемые узнику. Они сплели для него венец из колючек, а когда стало ясно, что он плохо держится на голове, в ярости нахлобучили его ударами кулаков и палки. Струйки крови текли по лицу Галилеянина, попадая ему в глаза, оставляя бороздки на бледных щеках; можно было сказать, что он плакал кровавыми слезами.
На его истерзанные плечи они набросили грязный и ветхий пурпурный плащ. Я вспомнил, как расстегнул его и бросил в угол оружейной залы, где он валялся, забытый, уже целый год. Это был paludamentum Луция Аррия, тот самый, который был на нем в день, когда он спас мне жизнь ценой собственной жизни. На нем оставались большие темные пятна — кровь Нигера. Эти следы вновь заалели на сукне, будто спустя год кровь Луция потекла вновь. Но теперь она сочилась по разодранной спине Иисуса бар Иосифа, смешавшись на плаще с кровью моего убитого друга, словно знаменуя одно и то же страдание, одну и ту же печаль.
Безумная тоска завладела мной. Страдание за страданием… Вот все, что пожинал мир. И каждый из нас был жертвой или палачом. Мне показалось, что доносившиеся снаружи крики слились с воплями всего человечества, превратившись в один бесконечный стон, поднимающийся к неумолимому небу. Никто не находил смысла в этой неотвратимой всеобщей боли, в этом безжалостном и непонятном жребии, который является сущностью человеческого бытия.
Этот бесконечный стон вздымался к небу как обвинение и как мольба; и он сосредоточился вокруг Галилеянина, который, закрыв глаза, казалось, вслушивался в этот стон и словно превозмогал его. Тогда-то мне пришла в голову мысль, что узник в своем страдании видит какой-то непостижимый смысл.
И я увидел в нем воплощение этого казнимого и казнящего человечества.
Он вновь открыл глаза и посмотрел на меня строго и грустно. Я ожидал упрека; его не было. Взгляд выражал лишь безмерное сострадание. Каким бы безумным это ни казалось, в то мгновение он жалел меня, словно ему было ведомо мое смятение и он понимал и прощал его.
Я вышел сам и приказал вывести его наружу. Я надеялся, что таким, каким он тогда был — смешным, жалким и прекрасным, он пробудит великодушие у ненавидящей толпы. Я решил поначалу, что мой замысел удался, потому что нас встретило молчание. И тогда я призвал народ в свидетели:
— Я вывел его к вам с тем, чтобы вы знали, что я не вижу никаких оснований для его осуждения. Вот этот человек!
Крики и вопли:
— Распни! Распни его!
Я возопил сильнее, чем они:
— Тогда возьмите его! Распните сами! Я не вижу за ним вины!
Один из членов Синедриона, которого я не знал и имя которого осталось мне неизвестным, приблизился ко мне.
Очень тихо, тоном гораздо более грозным, чем крики толпы, он сказал с оскорбительным упорством и спокойствием:
— Светлейший господин прокуратор… У нас есть закон; согласно закону, этот человек должен умереть, потому что он выдает себя за сына Божия…
Он мог мне сказать гораздо яснее: «Римлянин, ты не имеешь права отказать в исполнении нашего приговора. В делах религиозных решаем мы; ты язычник, ты здесь для того, чтобы подтверждать наши решения, которых не понимаешь и не имеешь права обсуждать».
Я был готов идти в своем упорстве до конца и вернулся в преторию, надеясь найти у Галилеянина поддержку. Меня поразило странное обвинение старейшины: «Этот человек выдает себя за сына Божия». Его слова оказались созвучны учению галльских друидов, которое проповедовал Флавий: «Знаешь, господин, я уверен, что он Младенец, воплощение Бога всевышнего и благого, сошедшего к нам!» В то мгновение я желал, чтобы так было на самом деле, чтобы человек, которого я приказал бичевать, оказался поистине царем — не иудеев, но Неба и Земли. И чтобы он пришел мне на помощь.
Но я увидел истерзанного, истекающего кровью человека, обезображенного полученными им ударами. Я уже не понимал, где нахожусь, кто он и как мне следует поступить. Я потерял голову. Но вот он посмотрел на меня — я снова готов был поверить каждому его слову. Голосом, дрожащим от безумной надежды, я спросил:
— Откуда ты?
Я ждал, что он ответит:
— Из Назарета.
На лице Галилеянина появилась легкая улыбка, но он не ответил. Меня охватила бесконечная грусть. Я так хотел ему помочь, я протягивал ему руку; почему он отказывался протянуть свою и предоставить мне возможность его спасти? Какую ошибку мог я совершить, которая делала меня неспособным помочь ему, подобно безграмотному галльскому центуриону или раскаявшейся проститутке?
Удрученный, я покачал головой:
— Ты не отвечаешь… Знаешь ли ты, что я могу тебя распять?
Я тянул к нему руку жестом побирающегося нищего. Я упрашивал его изъявить желание спастись, позволить мне спасти его. Я всего лишь протянул руку, но этот жест вызвал у меня стон и болезненную гримасу. Плечо ныло все сильнее, пальцы затекли и я с трудом мог ими шевелить.
Иисус бар Иосиф смотрел на меня все с той же улыбкой и тем же состраданием. Его взгляд сосредоточился на моей одеревеневшей руке, словно он знал каждую ее кость, каждый мускул и каждый нерв, словно ему было ведомо, в каком именно месте я испытывал боль. Взгляд жег меня. Но он не сказал ни слова и не сделал ни одного движения. Боль в плече внезапно прошла, и я опустил руку. Я уже ничего не ожидал.
В той борьбе, которую я вел за его жизнь, подвергая опасности свою, он не пожелал прийти мне на помощь. Я хотел уже выйти, но его голос удержал меня:
— Ты не будешь иметь никакой власти надо мной, если тебе не будет дано свыше; вот почему тот, кто привел меня к тебе, совершил гораздо больший грех.
Уязвленная гордость вытолкнула меня наружу.
Крики и вопли.
Широким жестом, который почему-то не вызвал ни малейшей боли, я указал на Галилеянина:
— Вот ваш царь! Я не нахожу за ним вины и хочу освободить его!
Хор заголосил:
— Распни! Распни его!
— Вы просите меня распять вашего царя?
Мужество возвратилось ко мне одновременно с моим негодованием и гневом. Я больше не слышал издевательских насмешек легионеров, я больше не обращал внимания на выражение осмотрительной презрительности Лукана, я думал только о достижении конечной цели: вырвать у них человека.
Ко мне приблизился старейшина, который только что требовал от меня exequatur. Медоточивость в его голосе исчезла, и слова шипели, в то время как, охваченный ненавистью, он бросал мне возражение, которого я никак не ожидал услышать от благочестивого иудея, от фарисея:
— Светлейший господин прокуратор, у нас нет иного царя, кроме Кесаря! И если ты отпустишь этого человека, ты не поступишь, как друг Кесаря, ибо тот, кто называет себя царем, противится Кесарю!
Этот иудей, который так сильно ненавидел Рим и его законы, должно быть, еще больше ненавидел Христа, ведь, дабы погубить его, он осмеливался противопоставить мне, представителю Рима, самый жестокий из римских законов, священный закон об оскорблении величества… Тит Цецилий в упор смотрел на меня, и я догадывался, что он думает. Он был прав. Защищая Галилеянина, который провозгласил себя сыном Божиим и царем Иудейским, я посягал на верховное величие Тиверия и божественных Кесарей; и за такое преступление я заслуживал смерти, как и он.
Я обратился в сторону Иисуса бар Иосифа, умоляя его взглядом. Он был невиновен. Сколько раз я прокричал об этом этой неистовой толпе? Но готов ли я умереть во имя его невиновности?
Внезапно я мысленным взором перенесся на Капри, к Тиверию Кесарю. Мне мнилось, что я говорю с ним, пытаясь объяснить, почему превысил полномочия прокуратора, почему навлек на себя его тяжкий гнев. Я тщился сказать какие-то значительные слова и не мог. В присутствии правителя я никогда не был способен связно говорить… Страшные глаза Тиверия, буравящие душу, жестокие и неумолимые, испытывали меня. Я был виновен и не мог этого отрицать; я заслуживал смерти и принимал ее. Я опустил голову.
Видение исчезло так же быстро, как и возникло, оставив меня спокойным и рассудительным. Я рисковал жизнью? Да. Но я и прежде ставил ее под удар по мотивам менее благородным… Я поднял глаза к Галилеянину. Царь? Сын Божий? Я принял это безумие и готов был умереть за него. Он смотрел на меня со смешанным выражением грусти и волнения, по-прежнему не говоря ни слова.
Галлюцинация вернулась, еще более сильная. Я презирал меч палача. Я был согласен добровольно погибнуть, чтобы вопреки Израилю и Риму провозгласить невиновность и царственное достоинство этого человека. Но был ли я и впрямь свободен в своем выборе? Ведь я был не один. Мне пригрезилось, что я уже не на Капри, а в большом зале Палатинского дворца, перед Сеяном, переодетым в узурпированные им пурпурные облачения. Сеян приказал убить меня, но это оставило меня безразличным; но вот ввели в зал суда мою жену и моих детей. Лезвие сверкало на солнце, и кровь, брызнувшая из перерезанного горла Прокулы, залила ее белую тунику. Один из стражей схватил Авла, не слушая его криков ужаса. Держа ребенка за ноги, он ударил его головой о стену. Я слышал, как при ударе хрустнули его кости.
Я провел рукой по глазам, пытаясь развеять наваждение. Но мне это не удалось: кошмар навалился на меня с ужасающей остротой. Вошли двое, втаскивая в комнату Понтию. В первый раз я осознал, что моя дочь уже не ребенок. Ее длинные черные волосы скрывали разбитое и залитое слезами лицо. Она бессильно отбивалась и звала на помощь. Мужчины сорвали с нее одежду. О боги, как мог я забыть о циничном обычае, который воспрещает казнить девственницу? Во времена гражданских войн и теперь, когда Элий установил свою ненавистную власть, сколько девочек, сколько подростков, жертв реальных или предполагаемых преступлений своих отцов, было изнасиловано палачами или тюремщиками перед тем, как быть убитыми по закону?
Вопль Понтии пронзил меня, словно все происходило на самом деле.
Галилеянин смотрел так, будто знал, что я видел, и, казалось, спрашивал меня:
— Гай Понтий, ты любишь меня больше, чем свою собственную жизнь, и согласен умереть, чтобы меня защитить… Но готов ли ты также согласиться и на это? Любишь ли ты меня больше, чем свою жену, своего сына, свою дочь?
Но кто смог бы ответить ему «да»?
Когда Прокула угнетает меня своим молчанием и своим немым упреком, своим вечным: «Кай, что ты наделал?» — я должен ей ответить:
— Прости меня, возлюбленная, если я предпочел твою жизнь и жизнь наших детей жизни этого человека… И в этом я виноват перед всеми.
Я проиграл сражение. Я был неспособен навязать толпе мою волю. Я был заложником моих обязанностей, римских законов. Конечно, я мог нарушить свой долг и отказаться уважать право и договоры. Я мог приговорить себя к смерти. Но у меня не было ни мужества, ни силы обречь на гибель мою семью.
Я попросил воды. Человеческая кровь часто обагряла мои руки. Но той крови, что на старом плаще смешалась с кровью Аррия, я пролил уже слишком много, малодушно послушав Лукана и предав Галилеянина на это безжалостное и бессмысленное бичевание. Я не давал согласия на казнь: у меня его вырвали силой, ценой подлого шантажа. Надо мной совершили насилие, и я призываю в свидетели тому весь мир.
Раб поднес мне серебряный таз, я встал и опустил руки в воду. Я очистил себя от преступления, которое мне навязали.
Резким прокураторским голосом, голосом Рима, который внезапно вновь обрел, я произнес:
— Я не повинен в этой крови!
Я не понесу это бремя, ни я, ни Кесарь, ни Рим. Я согласился на казнь вопреки собственной воле. И я желал, чтобы все это знали.
Крики и вопли.
Чернь удовлетворенно затопала ногами. Старейшина, дерзнувший сослаться в разговоре со мной на римское право, выкрикнул с выражением торжества и насмешки:
— Не бойся, светлейший господин прокуратор! Пусть эта кровь падет не на тебя и твоих близких, но будет на нас и детях наших!
Несчастный безумец…
Проходя мимо Галилеянина, я пробормотал так тихо, что вряд ли он меня услышал:
— Прости…
Я вновь поднялся в свои покои. Мое сердце билось так сильно, что, казалось, вот-вот разорвется; я чувствовал, что могу упасть в обморок. И еще мне казалось, что даже в Тевтобурге я не ощущал такой усталости и не переживал такого стыда и отчаяния.
Флавий бросился к моим ногам, он рыдал. Я положил руку ему на плечо:
— Умоляю, поверь: я сделал все, что мог!
Он всхлипывал, как дитя…
— Знаю, господин, знаю… Закон об оскорблении величества… — Он поднял на меня умоляющий взгляд, ему удалось приглушить рыдания… — Господин, я хочу тебя попросить… Я бы хотел… командовать отрядом, который…
Он остановился, сглатывая слезы; он не мог больше говорить. Но я понял, о чем он просил, и не решался удовлетворить его просьбу. Флавию я меньше всего был готов доверить проведение казни… Он настаивал:
— Знаешь, господин, они удрали! Ты понимаешь, все! Исчезли этой ночью, когда Учитель был схвачен… Кроме мальчишки, ты его знаешь, Иоанниса, и еще Мириам, а также матери Учителя… Все исчезли! Ты понимаешь, господин? Ты ведь знаешь, что я не могу поступить, как они! Я не могу последовать их примеру и бросить его…
В своем отчаянии мой галл нелепо коверкал латинскую грамматику, ошибался в постановке ударений и в конце концов стал использовать кельтские грубоватые словечки, которые мне показались довольно обидными в отношении пусть и не столь уж славных учеников Галилеянина. Но мне было не до смеха… Лучше, чем кто-либо другой, я знал, что Флавий — раб незыблемого кодекса чести, потому-то он и пришел рыться в груде тел в Тевтобурге, чтобы вытащить из нее своего молодого трибуна…
Я хотел было произнести те жестокие слова, с помощью которых Агат описал Флавию, что происходит, когда между костями запястий и стоп забивают гвозди. Я хотел сказать ему, что, если даже исполню его желание, ему придется выдержать это зрелище, наблюдая за грубой или неловкой работой равнодушных палачей, и оставаться до самого конца, того конца, который наступает медленно у людей, погибающих от удушья и бьющихся на кресте.
Я никогда не мог вынести зрелище распятия.
Флавий ждал моего ответа. Он упрямо твердил:
— Ты сам это понимаешь, господин. Я не могу его оставить, не могу!
Я усмехнулся, чтобы скрыть свою растерянность:
— Делай, что хочешь… Возможно, тогда-то ты убедишься, что он всего лишь человек, такой же, как другие, а вовсе не сын твоего галльского бога!
Да, человек, всего лишь человек, ожидающий мучительной и жестокой агонии.
Но странный блеск, который я заметил в серых глазах ценомана, заставил меня задуматься: не ожидает ли он, что совершится чудо и Галилеянин избежит креста? Успокоенный, он ответил:
— Благодарю, господин. Воистину, ты сам увидишь: этот человек — сын бога.
Бывают минуты, когда логика кельтов ускользает от меня…
* * *
Наконец наступила тишина. Удовлетворенная и отупевшая толпа разошлась. Полуденное солнце, ослепительное и слишком горячее для начала апреля, сверкало на белом камне.
Я сел за стол, я попытался вновь погрузиться в текущие дела.
Лицо Галилеянина… Плащ Нигера и вновь заалевшие пятна крови… Резкий голос Лукана: «Скажи, по крайней мере, что ты его покараешь!» — и мой голос, слабый и беспомощный, выражающий согласие… Зачем я позволил его бичевать? И этот терновый венец, жестокий и издевательский. И эти его слова: «Ты сказал: я — Царь».
Я машинально вращал между пальцами стилет; кончилось тем, что я себя уколол. Капля крови, потом другая, потом еще одна падали на восковую дощечку, лежавшую передо мной. Пурпурный покров и пятна крови. И этот голос: «Ты сказал: я — Царь». А эта прерванная приходом трибуна речь… Что говорил мне Галилеянин? «Я пришел в мир, чтобы свидетельствовать об Истине. Всякий, кто от Истины, слышит мой голос».
Я пробормотал:
— Что есть Истина?
Его слова непрерывно звенели в моей голове: «Тот, кто от Истины, слышит. Ты сказал: я — Царь. Я — Царь. Я — Царь. Я — Царь»…
Без доклада вошел Лукан. Он так поступал всегда, полагая, что явиться ко мне без предупреждения — привилегия трибуна-латиклава.
— Господин, кажется, они все еще не удовлетворены.
Но разве сам я удовлетворен? За всю свою жизнь никогда не был я столь несчастным.
Отражение солнца на плиточном полу было по-прежнему непереносимо, но на западе уже скапливались громадные черные тучи. Я ожидал разъяснений, которые не замедлили объявиться. Они обвинили меня в ереси, которая извинительна только потому, что я язычник, и потребовали, чтобы я немедленно исправил свою оплошность.
Закон требует, чтобы в надписи в навершии креста был указан мотив осуждения. Я не оставил этого без внимания и велел прибить табличку с надписью: «Сей есть Иисус из Назарета, Царь Иудейский». Но разве не по этой причине меня заставили отправить его на смерть? Провозгласив себя царем Иудейским, он нарушил закон об оскорблении величества, и одно это обязывало меня утвердить приговор Синедриона, согласно которому Галилеянин был повинен в богохульстве. И вот теперь они утверждали, что я ошибся… Мой давешний анонимный фарисей разъяснил:
— Светлейший господин прокуратор, ты не должен был писать: «Сей есть Царь Иудейский», но «Этот человек есть мнимый Царь Иудейский». Многие люди проходят мимо места казни. Они читают твою надпись, они смущаются. Исправь ее!
Гнев, который я сдерживал в течение всего утра, наконец прорвался наружу. Громадные черные тучи готовы были захватить все небо, насыщая воздух душной влагой. Скрываясь от грозившей бури, быстро проносились птицы. Где-то завыла собака, и десятки других откликнулись ей заунывным хором.
Обливаясь потом, я посмотрел в направлении Лысого холма, этого плешивого пригорка на выезде из города, который не виден со двора Антонии. Я не желал думать о том, что там происходит, но мне это не удавалось, и жуткие образы обступили меня. Фарисей упорствовал:
— Светлейший господин!
Неужели он забыл, что обращается к прокуратору Иудеи? Я приподнял полу тоги, которая душила меня, и смерил иудея взглядом. Он опустил глаза. Я ответил ему, резко повернувшись:
— Что написал — то написал.
Они отвергли милосердие Рима и требуют его правосудия? Ну, что ж, отныне они получат правосудие Рима и будут локти себе кусать.
Они требовали, чтобы я осудил Галилеянина как царя Иудейского, а я верил, что он им был; я считал, что он имеет право встретить смерть с этим титулом. Старейшины ушли в возмущении.
Двадцать восемь ступенек белого мрамора, которые вели в мою резиденцию, показались мне непреодолимыми. Казалось, я никогда не смогу по ним подняться, разве что ползком. Сколько раз нынешним утром я спускался и поднимался по ним?.. Я хотел помочь ему; достиг ли я чего-либо иного, кроме того, что прибавил ему страданий?
Поначалу мне показалось, будто у меня кружится голова. Или будто я потерял зрение. Солнце померкло! Оно по-прежнему оставалось прямо над Храмом, но его огненный диск стал черным. Мертвое солнце на зловещем небе. На Иерусалим опустилась не буря, а ночь. Такого я никогда еще не видел.
Лай собак усилился. В конюшнях, охваченные паникой, ржали и лягались лошади, выламываясь из стойла. Караульные у ворот восклицали, перекликались, показывали на солнце, испытывая такое же смятение. Я подошел и стал убеждать их тоном, который считал спокойным и ободряющим, что речь идет об обычном затмении. Но я обманывал их и себя. Прежде мне приходилось наблюдать затмения: даже тогда смотреть на солнечный диск без резей в глазах невозможно. Здесь все обстояло иначе: я мог смотреть на Солнце, и оно не было закрыто от нас Луной: оно померкло, утратив силы света и тепла. Чувство жуткого, безотчетного страха сдавило мне горло. Повсюду люди кричали от страха и посыпали головы пеплом, взывая к божественному милосердию…
Мысль о Прокуле и детях прервала мое беспомощное созерцание. Мне следовало соединиться с ними. В полумраке я добрался до лестницы, поднялся на ступеньку, другую, третью, почти ничего не видя под ногами.
Я ни на что не натолкнулся, оказавшись, однако, лежащим поперек ступеней. Когда я осознал причину своего падения, я вдруг услышал стон ужаса, сорвавшийся с моих губ: земля тряслась. Длительная и непрерывная вибрация поднималась из Аида. Низкие раскаты, напоминающие шум, который производят сотни колесниц, пущенных галопом по мостовой. Цепляясь за ступени, которые дрожали подо мной, убежденный в том, что лестница вот-вот обрушится и похоронит меня под своими развалинами, я выл от страха, неспособный подняться и попытаться спастись.
Мрак над Иерусалимом был почти полный. Гигантская молния расколола его, раздирая небо сверху вниз, и обрушилась со страшным грохотом на пинакль Храма. Мне казалось, что мир воспламенился под смешанный рев грома и землетрясения.
Но вот внезапно все успокоилось. Земля перестала сотрясаться. Облака раскрылись в полупрозрачной пелене дождя. Покрывало мрака развеялось, показав Солнце — бледное, но привычное. Был девятый час.
Я поднялся к себе. Меня удивило, что землетрясение произвело так мало повреждений. Лишь некоторые безделушки, упавшие на пол, разбились, легкие стулья и столы были перевернуты.
Прокула сидела, прижав к себе Понтию и Авла. Судя по тому, как она смотрела на меня, можно было подумать, что именно меня она считает виновником затмения и бури…
Абсурдная мысль осенила меня: а что если это и в самом деле так? Что если этот внезапный гнев неба и земли сопровождал агонию человека, который называл себя сыном бога?
Мне казалось, я теряю рассудок.
Прокула не бросила мне ни одного упрека по поводу моего жалкого поведения, не напомнила о сне, о котором предупредила меня через Флавия. Бледная и молчаливая, она стала помогать мне раздеться, ибо я вымок и был покрыт грязью. Когда, меняя тунику, я привычно прикоснулся к тому месту на плече, где был грубый рубец, затянувший мою давнюю рану, я почувствовал, что кожа здесь непривычно гладкая… Я позвал жену, подошел к окну, потребовал лампу. Да, это был не сон. На месте старой раны, полученной в Тевтобурге, которую бар Абба разбередил и усугубил, не осталось ничего, кроме тонкого, едва различимого следа, неощутимого пальцем.
Прокула, не говоря ни слова, заплакала. Я вспомнил о том, как протянул к Галилеянину умоляющую руку, мою гримасу боли и мой стон… Я вспомнил сосредоточенный взгляд Иисуса бар Иосифа и внезапный жар, причины которого я не знал. Я упал на колени, и слезы брызнули у меня из глаз. Плечо никогда больше не причинит мне беспокойства, я это знал. Но угрызения совести и печаль, которые сжимали мне сердце, вызывали более тяжкие страдания. Я сделал все, я все отдал, чтобы поправить дело. Но все-таки мне не было прощения.
В десятом часу Лукан уведомил меня о визите одного из членов Синедриона; этот человек, презрев нечистоту моего жилища, тем более вопиющую в преддверии пасхального Шаббата, во время которого иудеи особенно тщательно соблюдают ритуальную чистоту, согласился подняться в мои покои. Надо сказать, что уже не раз бывало, когда я тайно принимал у себя этого старейшину по имени Иосиф Аримафейский.
Высказав цветистые пожелания процветания, искренность которых всегда казалась мне сомнительной, он объяснил причину своего визита: он просил разрешения снять с креста тело Галилеянина, чтобы достойно похоронить его. Ибо, будучи в Иудее чужаком, тот, кого он тоже назвал «Учителем», не мог претендовать на место на иерусалимском кладбище. К тому же здесь, как и в Риме, не было принято устраивать достойные похороны казненным.
Какая непоследовательность! Иосиф играл в Синедрионе известную роль. Где же он был прошлой ночью, когда его мнение могло сдвинуть чашу весов в пользу Галилеянина? Где он был этим утром? Если бы он объявился в моей претории, поднял голос в защиту своего Учителя, я получил бы серьезный повод настоять на отмене казни и освободить обвиняемого. Иосиф не появился ни у Первосвященника, ни у меня. Прав был Флавий, он, как и остальные ученики, малодушно бежал. Но мог ли я стать в позу судьи и осуждать кого-то?.. Все-таки нельзя не признать, что он пошел на серьезный риск, явившись ко мне засвидетельствовать свою симпатию к плотнику из Назарета.
Я дал ему свое согласие и выразил удивление, что столь молодой человек скончался так скоро. Нередко случалось, что распятый держался два или три дня, прежде чем умереть от удушья… Испытывая ужас перед такой бесконечной пыткой, я распорядился приказать Флавию кончить все как можно скорее, перебив голени осужденным. Это пришлось по нраву иудеям, которым несносна нечистота трупов в дни священного праздника.
Но Флавий сказал, что Галилеянин первым испустил дух, в тот момент, когда Солнце померкло, в девятом часу. И тогда галл прикончил двух сообщников бар Аббы, ворча, что дает им умереть гораздо скорее и легче, чем они того заслуживают, если вспомнить о несчастном Луции Аррии и многих других их жертвах. Что же до Иисуса бар Иосифа, то центурион Лонгин, дабы быть уверенным в его смерти, пронзил ему сердце ударом копья.
Мне было тяжко это слушать, тем более что галл любил приводить в рассказах жуткие подробности. Но на этот раз он меня от них избавил, ограничившись тем, что сказал мне:
— Я знаю наверное, господин: этот человек — Сын Божий!
Мне даже подумалось поначалу, что Флавий для храбрости приложился к крепкому вину из тех, что дают осужденным, прежде чем пригвоздить их к кресту. Но Флавий был трезв как стеклышко. Значит, в нем говорят сумасбродство кельтов и их приверженность к собственным мифам.
Незадолго перед тем, как пастушьи рожки возгласили наступление вечера и начало пасхального Шаббата, члены Синедриона вновь явились ко мне. Они возмущались, что я позволил передать тело Галилеянина его матери, чтобы достойно его похоронить, и теперь настаивали на том, чтобы я установил у гроба стражу. Ибо в городе распространился слух, будто Иисус бар Иосиф, который часто предсказывал свою скорую смерть, на третий день обещал воскреснуть. Синедрион опасался, что ученики вновь появятся и украдут тело, тем самым как бы подтверждая пророчество «и обман еще худший, чем первый»…
Из рассказов Флавия и Иосифа я знал, что сталось с учениками. Ни один из них не был готов пойти на страшный риск, чтобы в свою очередь быть побитым камнями и распятым за осквернение могил и возбуждение народа всяческими россказнями.
С надменным видом я отказал членам Синедриона в их просьбе выделить им солдат и посоветовал прибегнуть к частной страже, услугами которой они пользовались накануне для ареста и всего того, что они учинили в отношении Галилеянина.
На этом я считал дело исчерпанным и обманывал себя, что был этим счастлив.