Анжеле Картер
Сказки — не для слабонервных: в них или пан, или пропал. Однако нас с детства притягивает их мир — не такой, как наш, но не менее настоящий. Это мир опасностей, убийств и предательств, вечного сна, подложных невест, страшно-прекрасных чудес и говорящих ослов.
Под двумя обложками-близнецами читателей ждут сорок историй со всего света. Апдайк, Китс, Петрушевская, Гейман и другие — вот они, современные сказочники. Но они и не сказочники вовсе, а искусные мастера литературы, а значит, тем больше у них шансов увести читателей в декорации слов, где вечные истории воплотятся вновь.
Вам страшно? Не беда. Жутко? Тем лучше. Не бойтесь темноты, вы ведь давно выросли. Хотя, быть может, это вам только кажется.
Анжеле Картер
КОЛЛЕКЦИЯ I
Кейт Бернхаймер
ПРЕДИСЛОВИЕ
Несмотря на толщину, антология эта — всего лишь крохотная Зеркальная галерея в великанском всемирном дворце сказок. Ведь сказки — это тысячи историй, их сотни лет сочиняли тысячи авторов. В середине двадцатого века опубликовали том, в котором утверждалось, что под его обложкой — каталог всех типов сказок, что есть на свете. Так вот, он состоял из двух с половиной тысяч текстов. С тех пор новых сказок на свет радостно появилось без счета — благодаря новым переводам, фольклорным изысканиям и художникам слова, работающим во множестве жанров.
Читатели обожают сказки. Даже самые ядовитые критики не могут отвести от сказок взглядов. Там подложные невесты, отсеченные части тел и говорящие ослы. Сказки гипнотизируют. «Все великие романы суть великие сказки», — говорил Набоков. Я бы добавила, что таковы все великие повествования, в каком бы жанре они нам ни являлись: романы, повести, рассказы, стихи.
Лет пятнадцать назад, когда я только начинала осваиваться в ученом мире, выросшем вокруг сказок, чтобы хорошенько поразмыслить, что мне самой по силам совершить в рамках этой традиции, я поняла: волшебные сказки возрождаются. Вскоре я уже составляла и редактировала свою первую антологию — «Свет мой зеркальце», в которую вошли очерки писательниц о том, как сказки повлияли на их творчество. А кроме того, сама начала писать трилогию романов о том, как книги сказок воздействовали на трех сестер. Ныне же я с восторгом вижу, как рассказы о чудесном чаруют все больше и больше народу: и в популярных сериях книг Джоан Роулинг о Гарри Поттере, Филипа Пуллмена о Темных началах, Грегори Мэгуайра о стране Оз; и на телевидении — вполне очевидно, во множестве сериалов о вампирах и, что не столь очевидно, в виде поворотов сюжета и сюрреалистических мотивов «Шести футов под землей»; и в кино, где достаточно будет лишь двух примеров — «Братьев Гримм» и «Алисы в Стране Чудес». Волшебство буквально разлито в воздухе.
Меня вырастили на сказках. Дед, работавший на Уолта Диснея (а может, и нет — в точности этого никто не знает) и сотрудничавший с одним бостонским похитителем роялей (может, и этого не было, но нам кажется, что было), показывал нам с братьями-сестрами у себя в подвале фильмы-сказки, когда мы были маленькими. Личность мою вылепили летающие кровати, гогочущие ведьмы и заливистые птички. В сочетании с жуткой кинохроникой холокоста, которую демонстрировали у нас в храме, а также — рассказами о горящих кустах, поющих горлицах и расступающихся морях: волшебные истории накрепко отпечатались во мне своей утешительной силой. Я росла девочкой робкой, самое полное счастье переживала лишь в книгах: их открытый мир манил меня и принимал к себе.
Последние семь лет, уже редактором альманаха «Сказочное обозрение», я наблюдаю страстный интерес к сказкам, который проявляют тысячи авторов, присылающие свои работы для каждого выпуска. Альманах я основала, ибо у меня было такое чувство, что произведениям, основанным на сказке, — как и самим одиноким героям этих сказок — нужен дом. Меня немедленно завалили очень качественными рукописями. Многие корреспонденты, желавшие напечататься в альманахе, — известные авторы, просто другие литературные издания отвергли их волшебные работы; другие — истинно верующие, они посвятили жизнь фольклору разными причудливыми способами: учреждали сказочные газеты, сами делали и продавали разные сказочные предметы, выпускали и бесплатно распространяли сказочные комиксы. Были среди них дедушки, матери, учителя, биологи, учащиеся — они примеряли сказочные формы как начинающие писатели. Все присланное меня глубоко трогало; в каждом тексте сияла любовь к сказке.
Когда я читаю лекции о сказках — будь то в музеях или начальных школах, — меня неизменно поражает, с каким глубоким удовольствием слушатели узнают что-то новое о методах создания сказок. Сказки избегают статус-кво: читатель легко распознает вариант «Красной шапочки», в котором не будет ни плаща, ни лесов, ни волка. Посмотрите поразительный фильм Мэттью Брайта «Шоссе» (Freeway, 1996): там юная Риз Уизерспун играет девочку, с которой жестоко обращались, и она убегает из дома. Вы все поймете — это прямая отсылка к «Истории бабушки», которую в нашей антологии интерпретировала неподражаемая Келли Уэллз. Волшебные сказки и похожи волшебно.
Мне выпала честь знакомить многих студентов со странной историей сказок, которую пристально изучают такие исследователи, как Мария Татэр и Джек Зайпс: они учат нас, что первоначально сказки не предназначались детям, хотя молодежь могла подслушать, когда их рассказывали у очага, и служат они чуть ли не тотемами — и для молодых, и для старых. Все, что пишу я: роман, рассказ, книжка для детей, — все вдохновляется сказками. Мне очень повезло своими каждодневными трудами прославлять сказки. Все это — редактирование альманаха, преподавание ремесла, беседы с людьми, писательская жизнь — снова и снова убеждает меня, что без сказок просто-напросто никуда. И этим мне хочется поделиться со всеми вами.
Но к собранию вот этой антологии меня подтолкнули и довольно странные события.
Меня не оставляет чувство, что изобилие волшебных историй — особенно сказок — как-то связано с нашим растущим осознанием, что люди все больше отъединяются от неприрученного естественного мира. В сказках миры людей и животных равны между собой и взаимозависимы. Насилие, страдание и красота в них делятся поровну. Те, кого влекут к себе сказки, вероятно, желают такого мира, который будет существовать «веки вечные». Моя же работа как защитника сказок тесно переплетена со всевозможными видами уничтожения и вымирания.
Кроме того, на эту антологию меня вдохновило знание о читательско-писательском сообществе. Несколько лет назад довольно обширной аудитории преподавателей писательского мастерства и их студентам я представляла короткий манифест, касавшийся сказок. Я участвовала в работе секции не-реалистической литературы и доказывала, что волшебным сказкам грозит опасность: их понимают неверно. Как реалисты, так и фабулисты заимствуют их без должного уважения. Такое утверждение способно вызвать возмущенный «ах» лишь на писательской конференции. (Да, относитесь к этому как угодно.) В любой аудитории я всегда буду тем человеком, кто станет говорить всем, что он любит все без исключений — реализм, модернизм высшей пробы, сюрреализм, минимализм. Мне нравятся истории. Но, очевидно, мою речь в защиту сказок, а их я считаю столь насущными — всеобъемлющими, маргинализованными, изобильными, — сочли слишком диковинной. (Примечание: в этой антологии участвует много и реалистов, и не-реалистов. У меня реалисты есть и среди лучших друзей; не-реалисты, впрочем, тоже.) Заявление мое, призванное вдохновлять, привлекать поддержку этой скромной, изобретательной и коллективной традиции, вызвало отзвук — в нем отчетливо лязгнул металл. Я осознала все бремя того факта, что прославлять волшебную сказку посреди обсуждений «серьезной литературы» в зале, набитом писателями, — сродни провокации. Меня это удивило — но еще и придало смелости собрать эту антологию.
Как раз на той встрече и родилась эта книга. Я поняла, насколько она важна: под одной обложкой объединятся всякие творцы литературы, служащие волшебной сказке. Затем я осознала: люди могут знать и любить — или же с удовольствием ненавидеть — эти истории, а на самом деле они даже не очень в курсе, насколько разнообразно сказки проникли в современную литературу.
Вот всего один пример: Национальный книжный фонд, присуждающий Национальную книжную премию, утверждает, что к получению награды «не допускаются пересказы народных сказок, мифов и волшебных сказок». Вообразите правила, в которых говорится: «Не допускаются изложения сюжетов о рабстве, кровосмешении и массовых убийствах». В волшебных сказках присутствуют все эти темы; однако в приведенном утверждении подразумевается, что в сказках есть нечто… ну, нелитературное. Вероятно, снобизм этот как-то проистекает из ассоциации сказок с детьми и женщинами. А то еще может иметься в виду, что раз у них нет конкретного автора, они попросту не вписываются в культуру, завороженную мифом о героическом художнике. Или же их тропы знакомы всем настолько, что их легко принимают за клише. Вероятно, руины мира сказок, в котором реальное соседствует с нереальным, расстраивают тех, кто рассчитывает, будто подобное противостояние способно родить некое подобие порядка.
Мою уверенность в том, что современные сказки пора прославить в популярном сборнике литературных произведений, подкрепляет то, что волшебные сказки у нас по-прежнему в загоне, их значение недооценивают и подрывают, хотя из них лепится столько популярных сюжетов. В сказках — секрет чтения. Эта антология может помочь всем нам шагнуть вперед как читателям, если мы вдруг усомнимся в будущем книги.
Антология «Мать извела меня, папа сожрал меня» — она у меня как любимая клевая кукла-перевертыш, сделанная вручную. В детстве у меня такая была (может, и у вас тоже): с одной стороны — Красная Шапочка, а с изнанки — Бабушка и Волк. Как же она меня пугала и восхищала! Если заглянуть этой книге под пышные юбки, там отыщется множество чудесных существ, и все они любят сказку: Анжела Картер, Ханс Кристиан Андерсен, Дж. Р. Р. Толкин, Итало Кальвино, Эмили Дикинсон, Барбара Коминз, братья Гримм. Когда в следующий раз пойдете в библиотеку, передавайте им, пожалуйста, привет — равно как и прочим их прекрасным сказочным компаньонам и тем исследователям, кто нанес на карту историю этого литературного жанра: Марии Татэр, Джеку Зайпсу, Марине Уорнер, Рут Боттигхаймер, Доналду Хаасу, Кристине Баккилега и многим другим.
Как только начнете присматриваться, разнообразие — прямо-таки фрактальная неукротимость — и разумность волшебных сказок сами бросятся вам в глаза. В этой антологии собраны истории, отражающие нынешние литературные поветрия (фрагментарность, пастиши, дробление на главы); а кроме того есть и такие, что рассказываются более линейно, непосредственно. В некоторых отдана дань стилям середины прошлого века и его второй половины; иные поэтически происходят из тональностей, свойственных традиции устного фольклора. Вы найдете здесь истории, недалеко ушедшие от чар, им свойственных, но вам попадутся и такие, в которых волшебство едва ли содержится — пока вы не отыщете крохотную замочную скважину в стене их языка. Но в каждом случае вы легко проникнете в эти тайные сады.
Цель была — свести воедино самых разных писателей, не только широко известных, потому что это отвечает самому духу волшебной сказки. Я искала таких авторов, от чьих работ на меня веяло «волшебством», — очевидно или же совсем неощутимо. Начав работу над этой книгой, я лишь просила писателей выбрать сказку некой точкой отсчета и затем уже плясать от нее — написать новую. Некоторые участники этого сборника спрашивали меня, что такое волшебная сказка, и я отвечала: «Это вы и сами знаете». Волшебная сказка — история, в которой чувствуется волшебство, поясняла им я. С этого мы все и начинали.
В своей книге «Зачарованные охотники» Мария Татэр рассказывает, почему все так любят волшебные сказки: читать их — все равно что влюбляться в чтение. Вот до чего они завораживают. Читая эту книгу, вы вольетесь в радушную, старую, неиерархическую и новую традицию. Конечно же, книга эта — всего лишь крохотная прядь такой традиции. Перед тем как пригласить кого-то поучаствовать в сборнике, я консультировалась со многими авторами, учеными, переводчиками, исследователями и читателями, и меня познакомили со множеством новых голосов. Многие сетовали, что такая книга не может быть бесконечной. Надеюсь, она — всего лишь начало, с нее и начнется новое приятие вездесущих волшебных сказок. Дворец чудес безграничен.
Истории в этом сборнике организованы примерно по географическому принципу, согласно стране происхождения той или иной сказки. Расставить по местам их можно было и как-то иначе, этот способ — одна из множества тропинок сквозь их лесную чащу. В содержании приводится название лишь одной сказки, их породившей, хотя многие истории почерпнуты из множества вариантов, существующих на белом свете. Мы вовсе не считаем их окончательными; скорее хотелось бы верить, что вы сами пойдете по следу из этих хлебных крошек к книгам сказок, которые тоже окажется чудесно читать. Кроме того, я просила всех авторов сопроводить их истории комментарием. В них вы отыщете поразительные личные воспоминания о том, как первоначальные сказки вдохновили авторов на создание этих историй. В содержании есть и первые строки каждой — нечто вроде «В некотором царстве жили-были», если угодно. Так вы сможете легче отыскать своего любимого автора или тип сказки — или просто фразу, которая привлечет ваше внимание. Считайте это содержание некими указательными столбами, что приведут в ваш личный Стоакровый лес. Если они вам помогут, то есть. Разумеется, книгу эту можно читать и от начала до конца — или от конца к началу. Следует помнить только одно: чтобы оценить здесь любую историю, вам не потребуются никакие особые знания. Нужен лишь интерес к чтению.
Надеюсь, книга эта станет для вас не только фантастическим читательским переживанием, она не только вновь познакомит вас с этими историями, чьи чары и прошли проверку временем, и продолжают будоражить воображение, но еще она поможет сохранить волшебные сказки для будущих поколений. Ибо в них вы отыщете самый что ни на есть чудесный мир. Да, он жесток, и да, в нем случаются утраты. Там убийства, кровосмешения, глад и тлен — все это неотъемлемо от этих историй, как без этого не бывает и нашей жизни. Сказочный мир — он настоящий. В сказке содержатся чары, которые не фальшивы; их заклинанием вызывается защита тех, кому на земле грозит самая большая опасность. «Кроткие унаследуют…» — как говорилось в одной из самых первых историй, что я слышала в детстве. Тогда я в это поверила — верю и сейчас.
Сказки, читатели сказок, эта книга — ваша.
Грегори Мэгуайр
ЗАНАВЕС ПОДНИМАЕТСЯ
И вот мы здесь. Протолкались через толпы, проплыли против течений, преодолели препятствия (нашли в карманах столько мелочи, сколько надо на автобус через весь город) — и успели вовремя.
Не нужно проносить втихаря бокал шампанского мимо капельдинера. Нам оно не понадобится. У нас в руках лишь билеты в бельэтаж на каждодневный сыр-бор. Красного ковра тут не предвидится. В «Вечерних развлечениях» не покажут. Это не такое событие, что случается лишь раз в жизни. Поскольку домашняя сказка никогда не устраивала прощальных гастролей, ей и возвращаться на сцену нет нужды.
Так отчего ж так бьются наши сердца?
Возбужденный ропот в фойе, ложах, партере — заразен. На нас сейчас обрушится волшебная сказка — и только раз, и по-прежнему, и снова. Мы знаем, чего нам ждать, — ну и, само собой, не знаем, ибо сказки могут наводить чары по-разному. Уделили внимание — будем внимать. Толкин — филолог, ставший бардом и создателем Средиземья, — называл это «феерия» — тем, что «держит воедино моря, солнце, луну, небо, землю и все, что в ней: дерево и птицу, воду и камень, вино и хлеб, а также нас, смертных, когда мы очарованы».
Раз пресс-релиз Толкина столько всего нам обещает, можно запросто решить, что такое место — театр «Глобус». Шекспир так и думал. Поэтому-то мы так и спешили сюда — успеть к третьему звонку. Мы предвкушаем тут явление призрака обещанной феерии — чередой эпизодов, все они похожи, все различны. Кажутся ли они архаичными или же постмодернистскими, привычными или авангардными, очевидно их очарование или незримо — все они будут куролесить, не привлекая внимания к ловкости рук самой феерии: ее фокусы одновременно полагаются и на театральные «дым и зеркала», и на глубочайшую магию.
На этих первых страницах мы представляем вам нечто вроде театральной программы: рекламы в ней нет, как нет и намеков на грядущие развлечения. Она не предлагает, где можно поужинать после представления. Мы — сами по себе. Но, листая ее от конца к началу — с любопытством, нетерпением, а то и ощущением собственной избранности: мы ведь уже не дети, — чего же мы ожидаем?
В традиционных сказках действующие лица берутся из центрального агентства. У нас еще есть пара минут — давайте же проберемся за сцену. Откроем дверь в артистическую с ее зелеными стенами и подсмотрим, кто там ждет своего выхода. Вот стайка красоток, одна приятней другой, скромнее, преданней и милее (и неважно, с какого края мы начнем осматривать комнату). Вот компания сплетниц — все гран-дамы, добрые, как крестные, или испорченные, как ведьмы, — ну или и те, и другие поочередно. Вот карги и колдуньи, охотники и горбуны. Вот короли, цари и правители — целый съезд монарших особ. Ну и выводок дураков и простаков.
Это еще не все. Мерцающими паутинками тают эльфы, пикси, феи и ангелы-хранители. Вот злодеи в изобилии — от гномов до великанов, в порядке возрастания габаритов. Вот ватага принцев — по преимуществу прекрасных, а временами еще и храбрых и умных. Неподалеку ржут их столь же доблестные рысаки; наблюдают коты с глазами, что как фазы луны; вот и медведь, который умеет разговаривать, но не хочет, — свернулся клубочком подле медведя, который хочет говорить, но не может. Вот первый петух на шестке, ранняя пташка, филин, что зловеще ухает в полночь, гусыня, несущая золотые яйца. (На самом деле, возможно, это и сама Матушка Гусыня — следит, как тут и что, но она себе на уме: сокровищами делится, а тайн своей физиологии не выдает.)
Что же до места действия — поглядите на сменные фоны, расписные ширмы, задники, вздернутые во тьме под потолок. Скорее всего, декорации скромны и неопределенны: сад, кухня; дворец, лачуга; море, пещера; рынок, луг; колодец, чаща; тюремная башня, убежище на острове. Мир, сложенный за сценой, довольно велик. Но:
напоминает нам Эмили Дикинсон. Чтобы опознать сказочный замок, довольно и трона из пенопласта. Лесная чаща воссоздается одной веткой — ее подвешивают на прозрачной леске. Домик возникает, когда кто-нибудь на сцене произносит: «Я в домике». А почти все заклинания начинаются с магической формулы: «Внемлите…»
Реквизит? Уже лежит. Башмачок, веретено, морская ракушка, меч. Карета, гребень, котел, плащ. Яблоко, хлеб и каша. И смотрите — в пыльных тенях даже вещи попроще, из более ранних вариантов тех же сказок. Перышко, камень, ведро воды; нож, кость, ведро крови.
Время у нас еще есть. Заглянем в зимний сад, что за сценой рядом, — там декораторы и рабочие сцены готовятся к спецэффектам, чтобы детвора поверила сильнее, ибо нет ничего волшебнее того, что по-настоящему живо: роз в горшках, шипастых колючек в горшках, бобовых стеблей в горшках. Там серебряный мускатный орех и золотая груша, а еще говорящий соловей в клетке и медный говорящий сазан в плошке-пузыре. А дракон — он костюмированный или настоящий? Ладно, все равно автографов не дает.
А вот к костюмеру мы уже не успеем. Стремглав мимо приоткрытой двери: корона, метла, волшебная палочка, меховой палантин, многокрасочный плащ, плащ-невидимка, плащ-уважайка… сто тысяч разных плащей на вешалках уходит вдаль, как лесная чаща, которую мы вот-вот — и припомним. Но времени нет, и мы мчимся дальше.
Теперь — снова в зал, и как раз вовремя. Чу! В оркестровой яме суета — там репетируют традиционный зов трубы перед первым заклинанием («В некотором царстве, в некотором государстве») и финальные мажорные фанфары («…и жили они долго и счастливо»). Но если Нортроп Фрай учил нас читать литературу как смену времен года: весеннюю комедию, летний любовный роман, осеннюю трагедию и зимнюю сатиру или иронию, — волшебная сказка вновь ускользает от классификации, ибо может быть всем сразу — и не только. Мидраш, притча, хроники гриотов о том, кто кого породил; легенда о происхождении того или сего, коан и предостерегающая басня.
А между этими фанфарами, освященными веками, — восхваления и прощания — мы в изобилии услышим, как звучат чары истории. Королевский выход: соло трубы. Послеполуденный отдых фавна: дудочка, рядящаяся под флейту Пана. Музыкальное оформление может включать какофонию глокеншпиля и ситара или безумную тарантеллу на пикколо. В нем могут звучать щелчки бамбуковых палок и глиссандо на арфе, обозначающие превращения, советы, откровения. Литавры — война. Грохот алюминиевых листов — иеремиада или буря. Виолончель — стенанья.
Все остальное обозначают деревянные духовые: гобой — утку, кларнет — кошку, как нам помнится. И неизменно die Zauberflöte — звуки волшебства. Флейта — механический соловей; флейта — ветер сменился; флейта — загадка, рифма и мораль.
Какая еще мораль? Зачем это все? Мораль, о которой мы можем спорить еще долго, когда пойдем домой, — столетиями можем спорить, — иногда куплет, присобаченный к концу, как «аминь» к госпелу, а иногда тайна, свернутая, произвольная и зашифрованная в слогах пьесы, — слогах того, что сказано и осталось невысказанным. Полезно помнить, что предполагал Эрик Кристиан Хагард, переводчик сказок Ханса Кристиана Андерсена с датского: «Сказка — удел бедняков. Я не знаю ни одной сказки, которая бы возвеличивала тирана или становилась на сторону сильного против слабого. Фашистская волшебная сказка — нелепость».
Нам придется поверить ему на слово, пока мы сами не переживем того, что последует дальше, поэтому — тш-ш, пальто засуньте под сиденья. Волшебство настраивается. Почти пора.
Но что за пора-то? В какие поры происходит эта сказка? Программа наша хитра и об этом умалчивает. Джейн Лэнгдон, автор эфемерных и повседневных фантазий для детей, считает, что время действия сказки — где-то между падением Константинополя и изобретением двигателя внутреннего сгорания. Вполне точный период — или, я хотел сказать, вполне смутный; но сама сказка у нас — пройдоха, она не преминет соврать. Она — анахронизм с лихвой. Всегда и везде вылезает наружу, открыто или под личиной, чистокровная или помесь, но — цветущая, как сам грех.
Да и впрямь — это я уже болбочу шепотом, ибо свет в зале гаснет, — время действия той сказки, что почти уже с нами, вероятно, есть ее величайшая загадка. Все остальное в ней может быть сомнительно или несущественно, но точно и важно одно: вся деятельность феерии произрастает из ее способности к таинственной непоследовательности. Ей равно уютно — и когда она важно выступает древним мифом, и когда рядится в липовый средневековый шансон прерафаэлитов, и когда проказит, как бессмысленный детский стишок. Феерию мы узнаем издревле и в далекой-далекой галактике. Феерию мы зрим бодрой и здоровой на острове Ариэля, Калибана и мага Просперо. Мы признаем феерию, даже когда она становится вирусной, — такое мы встречаем в голливудской злободневной Золушке, растиражированной в данный момент сегодняшними блогами и таблоидами. Но уберите мобильник и перестаньте ее гуглить. Мы здесь присутствуем при таинстве поглубже — Голливуду с таким не справиться.
Ибо в феерии насколько далеки мы, только честно, от тьмы, нависшей над водами, от того духа, что Всемогущий вдохнул в глину? Насколько далеко ушли от омелы и кровавой жертвы, от древних обрядов с козлами отпущения и выкупами? От ангела с пламенными крылами в сотне библейских снов, от Марли в цепях или призрака на бастионах Эльсинора? Насколько далеки мы от той саванны, где леопард получил свои пятна, или ночного неба мерзлого севера, что к востоку от солнца и западу от луны, где сверкают небесные мифические фигуры? Феерия рождается из старого как мир вопроса наших отдельных жизней и нашего биологического вида: зачем?
В феерии — насколько далеки мы от голема? от северного оленя на крыше? от линий на алтаре? от благовоний, курящихся под куполом? Насколько мы ушли от щепотки соли, брошенной через плечо, от благословения в ответ на чих? От представления нашего новорожденного всей деревне живых, от представления нашего трупа всему некрополю ушедших? Нам никак не отставить вопроса «зачем?», поэтому феерия ко всему этому ближе, чем нам известно.
Феерия — происхождение и эсхатология, писание хитрыми рунами. Она беседует с тьмою по обе стороны сиянья жизни, и сиянье это ослепительней прожекторов.
Ее мы все равно признаём — как взрослые, — ибо наша способность ценить ее отточена не только в детстве всей нашей расы, но и в наши собственные юные годы.
Сцена пред нами будет неглубока, широта ее — ограниченна. Но насколько далеко от raison d'ètre феерии залегает та другая бесконечность волшебства — сказка для детей, что носится без руля и ветрил? Сколько миль до Вавилона? Сколько до фонаря в заснеженном лесу, до дырки в земле, где жил хоббит, до академий для колдунов и колдуний? Сколько до няни-богини, у которой есть зонтик с попугайской головой, до белого кролика в его Стране чудес, до жестяного дровосека на его желтой дороге, до одетого в дубовую листву мальчика, что никак не желал вырастать?
Далеко ли от феерии до дикого леса, до зеленой чащи, до Стоакрового леса; до речного берега, на котором идеально возиться с лодками, и до Потопа с его плавучим зверинцем; до тайного садика Мэри Леннокс и до Кензингтонских садов, до холма Примул, где в сумерках слышится лай, до парижского ascenseur в старом «Самаритэне», в котором поднимаются слон в зеленом костюме и Старая Дама, до красноречивой и подчеркнутой паутины в залитом солнцем дверном проеме сельского домика? Каждый прирученный плюшевый медвежонок или кролик, завалившийся за кровать вашего ребенка, — родственник не только Пятачку или Плюшевому Кролику, но и всем зверям, что свернулись на полях средневековых псалтирей, животным в яслях, увековеченным в цветных витражах и песнях, а также тем, что нарисованы кровью и копотью на стенах древних пещер в Пиренеях.
В общем, отключайте свои мобильники. Откиньтесь на спинки. Да не сутультесь. Давайте внимательней — или вовсе не обращайте внимания. Что должно произойти — то и произойдет, внемлете вы или нет, но происходящее иногда называется «эвкатастрофа» — снова Толкин, — сиречь утешением. «Утешение воображаемым не есть воображаемое утешение», — утверждает британский философ Роджер Скрутон, с которым по множеству иных поводов я не согласен, но не в этом случае. Но — хватит уже цитат. Бархатный занавес раздвигается — в разные стороны, словно кто-то из родителей играет с нами в «ку-ку».
Прожекторы ведут лучами, запрокидываются, сила света растет. Меняются фильтры: красный шапочек, турецкий синий халцедон оттоманских бород, ярко-зеленый «линколн» Шервудского леса, серебро того самого яблока солнца, золото этого яблока луны. Не лицо ли Ханса Кристиана Андерсена высветилось на заднике — и ниже его же рукой не выведена ли по-датски надпись? «Сама жизнь есть Чудеснейшая Волшебная Сказка».
А может, и надо было той шипучки пронести; но тут подают такое, что пьянит гораздо сильнее простого шампанского. Тш-ш.
Задник поднимается. В вечнозеленом плаще приближается призрак. Навострите уши — слышите, что он произносит? «Внемлите…» Что мы здесь разберем на сей раз? И что оно разберет в нас?
Джой Уильямз
БАБА-ЯГА И ПЕЛИКАНИЧКА
Россия. «Баба-Яга»
У Бабы-Яги была дочка Пеликаничка. Старуха не очень-то этому радовалась. Слишком уж диковинная птица эта Пеликаничка, слишком уж прекрасная, да еще и добрая к тому же — чему тут радоваться Бабе-Яге. Нелегко пеликанам жить в дремучих темных лесах, но дочь Бабы-Яги никогда не стремилась в другие края из своей избушки со злобной костлявой мамашей, котом и псом. Избушка на курьих ногах вовсе не так уж неуютна. Гостей Баба-Яга не привечала, и если кто-то появлялся поблизости, курьи ноги начинали топтаться по кругу, чтобы чужак не нашел дверь. Это всех тоже устраивало.
Когда Баба-Яга отлучалась — а отлучалась она частенько, хотя непременно возвращалась, — приказывала псу, коту и прекрасной Пеликаничке не пускать в дом чужаков. Даже если станут прикидываться своими, все равно не пускайте, повторяла Баба-Яга. И улетала по своим неведомым делам в железной ступе, ловко погоняя ее пестом. Иногда она привозила рыбешек, которых Пеликаничка с котом уписывали за обе щеки, а псу они не нравились. У пса был свой запас съестного, который он очень экономно расходовал, ел всегда медленно и понемногу, но никогда не копил на черный день. Очень добрый и щедрый пес, даже слишком добрый, хоть лохматый и свирепый на вид.
В один прекрасный день, когда Бабы-Яги не было дома, к избушке подошел высокий мужчина в несколько деловом костюме. Курьи ноги тут же пришли в движение, чтобы дверь не попалась на глаза незнакомцу. (Только кажется, что ноги ничего не видят и не слышат, будто спят, но на самом-то деле они всегда бодрствуют.)
— Я слышал, тут у вас живет диковинная птица, — закричал незваный гость, — разрешите мне ее зарисовать! — Он помахал блокнотом. — Мое искусство обессмертит ее!
Пеликаничка с котом и псом тихо сидели на полу, играли себе в домино. Чужак маячил у избушки до темноты, время от времени крича, что он художник — и очень известный. Наконец все-таки ушел. Кот зажег лампу, и они стали ждать Бабу-Ягу. Ламп в избушке было две — одна освещала то, что уже известно, а вторая, запертая в чулане, освещала никому не известное.
Вернувшись, Баба-Яга принюхалась и сказала:
— Чем-то у нашей избушки пахнет… Мучительной смертью никак. Кто здесь был?
Ей рассказали про чужака, про то, что он обещал.
— Если опять придет, ни за что не пускайте, — сказала Баба-Яга.
На следующее утро она снова улетела в ступе с пестом. Еще и помело захватила, потому что в туманный день кто-нибудь мог заметить ее легкий след в небе. Лучше на всякий случай замести. Баба-Яга очень осторожна, но иногда проруха бывает и на нее.
Пеликаничка, пес и кот сидели на полу со своими раскрасками. У Пеликанички любимый цвет синий, у кота — черный, а пес сказал, что ему все цвета нравятся. Тут избушка пошла вертеться вокруг себя, карандаши покатились по полу. Появился вчерашний незнакомец, и курьи ноги затеяли привычную маскировку. Тот опять закричал, как он восхищается диковинной красотой Пеликанички, как мечтает обессмертить ее.
— Мое имя у всех ассоциируется с прекрасными птицами! — вопил он, махая под окнами папкой с работами.
— А-со-ци… это что? — прошептал пес. Он такого сроду не слышал и не услышит никогда.
Тут по лесу пошел треск и гул — вернулась Баба-Яга и со всех костяных ног бросилась на осанистого художника, собираясь как следует отделать его пестом.
— Стойте, стойте! — закричал тот. — Я только хотел создать портрет вашей дочери! Нельзя же держать взаперти такую красоту! Любая мать хочет, чтобы дочь оценили по достоинству. Дайте людям восхищаться ею! Идите сюда, посмотрите, как я изобразил ее пернатых братьев и сестер.
Бабу-Ягу одолело любопытство, да и совесть ее глодала за эту глушь, где проходит детство дочери… и она согласилась взглянуть на рисунки.
А они и впрямь того стоили.
Там были черные и белые цапли, розовые колпицы, ибисы, аисты — то на охоте, то в гнезде с птенцами, то высоко в небе, то скользя над искрящейся водой: даже струящийся сквозь великолепные крылья свет художнику удалось показать, так велико было его искусство.
— Позвольте зайти к вам, хотя бы на полу разложить рисунки, чтобы вы могли их как следует рассмотреть, — попросил незнакомец. — Здесь такой ветер, прямо рвет всё из рук.
И правда — ураганный ветер вдруг налетел на избушку, и каждый порыв его словно хотел сказать что-то Бабе-Яге, но та не обращала внимания.
Курьи ноги послушно развернули избушку, и Баба-Яга зашла туда с незнакомцем, которого звали Джон Джеймз Одюбон.
— Что ж, приготовьте гостю чаю с печеньем, — рявкнула Баба-Яга коту, но тот ответил:
— У нас нету ни чая, ни печенья. — А пес зарычал.
— Не обращайте на него внимания, — сказала Баба-Яга. Пес очень обиделся.
— Света слишком мало, — заметил Одюбон. — Может, у вас есть еще лампа, чтобы рисунки получше разглядеть? Я бы очень хотел, чтоб вы оценили их по достоинству и позволили написать портрет вашей прекрасной дочери.
— Да, лампа есть, — радостно кивнула Баба-Яга.
— И еще, бабушка, уважьте меня, будьте так добры, — посадите куда-нибудь под замок этих пса и кота. Пес слишком у вас агрессивный, а на кошек у меня аллергия.
Баба-Яга отвела пса и кота в чулан и сама полезла туда же искать лампу.
— Вот поди ж ты, — бормотала старуха, — я ж ее сюда ставила, на самую верхнюю полку, чтоб не достать…
Одюбон захлопнул дверь и задвинул засов. Баба-Яга с котом и псом от удивления дар речи потеряли. А потом услышали свою прекрасную Пеликаничку:
— Пожалуйста, добрый господин, не забирайте меня из этого ясного мира!
Потом резкий хлопок, словно бы из пистолета, жуткие крики изумления и боли, а потом — тишина… Пес завыл, кот зашипел. Баба-Яга что есть мочи заколотила в дверь костлявыми кулаками и пятками, острыми, как лошадиные копыта, но дверь была старая и надежная, доски почти окаменели, и одолеть ее было нелегко. Пес бросался на дверь снова и снова, царапал ее, грыз и наконец отодрал щепку, за ней еще одну. Он и сам не знал, долго ли терзал дверь. У собак ведь нет понятия о времени. Вроде бы еще вчера он был щенком и цапал зубами носок Бабы-Яги, ковылявшей по комнате, ловил бабочек и радостно скалился, когда хозяйка сажала его полетать с собой по небу в ступе (пока он не перестал в нее помещаться). Вроде бы еще вчера у него была мягкая черная шерстка, нежные розовые лапки, а зубы такие белые… а может, это завтра, а?
Все-таки пес прогрыз в двери дыру, сквозь которую сумел протиснуться. И глазам его предстала такая жуть, что он ничего не понял. Только задрожал и завыл. Прекрасную Пеликаничку проткнули железными прутьями и поставили в красивую позу, словно живую — огромные крылья развернуты, шея изящно выгнута. Но жизнь из нее ушла, глаза стали тусклые, черные, страшные.
— Образец! — закричал кот у пса за спиной. — Он сделал из нашей сестры образец!
И псу на спину посыпались слезы Бабы-Яги, тяжелые, словно градины.
Пес выскочил за дверь. И помчался по лесу. Где-то впереди тоже бежал сломя голову человек, зажав подмышкой свои презренные карандаши и бумагу. Пес то и дело оступался и дважды падал, потому что ноги у него отвыкли от таких нагрузок, а сердце кровью обливалось с горя. Наконец он бросил тщетную погоню — злодей ушел уже слишком далеко. Посидев и отдышавшись немного, пес почуял все тот же ужасный запах — мучительной смерти. Совсем рядом оказался брошенный бивак Одюбона, кострище еще теплилось. Вокруг было много спиленных деревьев, и на каждом пне — по яркой лесной птице… дрозды, жаворонки, дятлы, какие-то разноцветные узорчатые пичуги, пес даже имен их не знал. Тельца, проткнутые длинными костылями, стояли стоймя, нитки и проволока поднимали головки, крылья, хвосты. Еще ужаснее было смотреть на расчлененных птиц — у них для науки отрезали перья и лапы. Пес заскулил и бросился прочь. Долго ли, коротко ли бежал он, большое расстояние покрыл или не очень, но в конце концов вернулся к избушке на курьих ногах. Курьи ноги плакали, плакала Баба-Яга, и кот тоже плакал. Баба-Яга обнимала дочку, баюкала ее на коленях, и слезы-градины катились потоком на бурую грудь Пеликанички.
Утром кот сказал:
— Надо что-то делать.
— Сейчас опять пойду за ним и разорву на куски, — устало сказал пес.
— На кой черт нам сдался этот Одюбон, — вздохнул кот. — Что целиком, что по кускам. Нам нужна прекрасная наша сестричка Пеликаничка.
— Может, царевича Ивана позвать? — предложил пес.
— Только время попусту потеряете, — проворчала Баба-Яга. — Эвон теперь и царевна при нем, и дворец. Хоть бы вспомнил о нас когда, позвонил али написал, так ведь не дождешься. Никакого толку от него.
— Вот что, — объявил кот. — Посадим-ка мы нашу маленькую Пеликаничку в печку!
— Мою доченьку? В холодную печку?
— Зачем в холодную? — обиделся кот. — Разогреем градусов до, скажем, двухсот пятидесяти, ну и посадим… всего на полчасика.
— На полчасика? — спросил пес.
— Эта печка сто лет уж как не топилась, — сказала Баба-Яга.
Все-таки сделали они по совету кота — а что им еще оставалось?
Разогрели печку, чтобы тепло было, но не жарко, и осторожно положили туда Пеликаничку.
— Ох ты дитятко мое горемычное, — причитала Баба-Яга. — Бело личико не сожгите, красный клювик-то не сломайте.
И стали они ждать.
— Уже минуло полчаса? — то и дело спрашивал пес.
— Нет еще, — отвечал кот.
Наконец полчаса прошло, Баба-Яга открыла заслонку, и Пеликаничка, прекрасная как прежде, вышла оттуда и упала в их объятия. Живая.
После того случая Баба-Яга, как и прежде, летает по небу в своей ступе, управляя пестом. Только вместо помела возит с собой ту самую вторую лампу, которая освещает то, что люди не знают, не стремятся или не хотят знать. Если ей случается встретить человека, она спускается и светит лампой над ним — и тогда он видит, какие удивительные птицы и звери живут на земле, как бесценна их неповторимая таинственная красота, и понимает, что вредить им просто недопустимо, потому что они дороже старых замков или золотых каменьев, добытых из-под земли.
Правда, Бабе-Яге удается просветить всего несколько человек за день.
Однажды она осветила лампой семерых, но обычно ей попадается гораздо меньше народу.
Нужны тысячи лет, может, даже десятки тысяч, чтобы все увидели мир в этом свете.
Как-то вечером Баба-Яга вернулась домой, очень усталая, собрала свое маленькое семейство — пса, кота, Пеликаничку — и сказала:
— Касатики мои, у меня ведь силушка-то волшебная есть еще. Может, вы в человеческом обличье жить хотите? А то ведь думают, заколдованные вы. Хотите, я вас сейчас в людей превращу?
Кот и пес ей ответили, а Пеликаничка с того самого дня, как очнулась от смерти, немая стала. Пес и кот хором сказали:
— Нет!
* * *
Лет двадцать назад, исследуя для одной книги острова Флорида-Киз, я узнала, что Джон Джеймз Одюбон, известный орнитолог и художник, уничтожил огромное количество птиц. (А может, это всем давно известно?) Он без устали убивал просто из спортивного интереса, и мог бы истребить обитателей нескольких мангровых островов просто потому что… потому что, начав, уже трудно остановиться. Я всей душой желаю, чтобы кара истории настигла его. И Баба-Яга в этом смысле может оказаться очень полезной.
Некоторые лингвисты утверждают, что часть ее имени, «баба», происходит от слова «пеликан». А сам пеликан — яркий персонаж многих легенд. Вернувшись к гнезду и обнаружив, что птенцы мертвы, пеликан рвет себе грудь и оживляет их собственной кровью.
Баба-Яга — самое удивительное создание русского фольклора, ее поведение совершенно непредсказуемо. В этом рассказе она становится доброй, печальной и даже, наверное, трагической фигурой.
— Дж. У.
Джонатон Китc
СТРАСТЬ
Россия. «Снегурочка»
Помнят еще старожилы те времена, когда у этой страны была зима, и один год сменялся другим без помех. Выпадет первый снег — и люди бросают поля под паром, идут в лес дрова рубить. А там и дня не пройдет — ползут слухи: дескать, ее видали.
Нет, не знакомая — лично с нею никто не знался, то есть ни кума она им была, ни сватья. Но имя ей придумали еще во время оно и между собой ее так называли, как мужчины о девушках обычно говорят. Прозвали ее Страсть.
И всегда рассказывали одно. Выйдет крестьянин на росчисть, костерок себе разведет для тепла — вдруг чует: дунуло на него слегка из теней под буреломом. Потом видит: два глаза небесно-серые за ним смотрят. Так она всегда и появлялась — та девушка, которую они звали Страсть. Мужики давай ее подманивать наперебой, чтобы к нему одному поближе подошла, не к другим. А она всегда поодаль держится.
Не из скромности, ясно: сама-то в чем мать родила ходит, кожу только снежком припорошит, а то и просто ледком подернет. Да и не позаигрываешь с нею особо: городские-то барышни свои изъяны скрывают тем, что ухажеров своих стравливают, и те давай друг к другу придираться, а у Страсти никаких огрехов не наблюдалось. Из-за костерков своих они ее зовут, а она будто и не знает, как им на зов ответить.
Понимала ли, чего им от нее надобно? Всякий год эхом прежнего в ушах звучал. Она же, просыпаясь в первом снегу, припоминала не то, что было с ней прежней зимой, — помнила лишь тягу, что ни к чему ее так и не привела.
Как все началось, она видела — кто ж скажет, когда, — в дремучих лесах, где жила целую вечность. Такая же девушка — груди крутые, что снежные вершины под вьюгой волос, — рука об руку вышла с мужчиной на широкий луг, они обнялись и как бы слились под единой кожей. Потом — его слова, ее слезы. Трещина, дрожь. Они баюкали друг друга, словно были друг другу ранами.
Знай Страсть такое слово, чай, назвала бы любовью. А то и ненавистью, будь та ведома ей и приди ей это слово в голову, пока она смотрела, как пара пререкается. Но слов у нее не было, язык ей — не поводырь. А стало быть, она лишь баюкала онемелую свою плоть и грезила, каково это будет…
Что? Чувствовать? Желать? Как? Кто поистине одинок, даже если никогда не один? И потом, после, каждый год, под покровом зимы замирала она на самой кромке человечности. И мужчины манили ее переступить порог.
Всю зимнюю пору они умоляли ее, пока она не выходила наконец слишком близко к огню. И когда иней на ней тек струйками, с ним таяла и она — растекалась чистой водой. А потом холодная свора зимы бросалась за ней в погоню, текла вниз по реке сквозь запретную чащу, в неведомое. Из-под снега пробивался новый весенний родник. И труд начинался сызнова — круг сева и жатвы, что поглощал всех почти круглый год. Столько работы — надо же хлеба на стол. Праздным царь лишь одному крестьянину дозволял остаться — тому, кто выманивал Страсть из-под сени леса. Такова была его награда за рвение, чтоб закончилась зима.
Каждый год мужчины все рьянее старались навязать Страсти ее судьбу. Пели ей, на скрипице или дудочке играли. Стоило лишь раз им увлечься ею — и больше не услышишь в кабаке от них сальностей про вьюгу ее волос, про груди эти крутые, что как снежные вершины. Каждый только о себе думал.
Однакож, чем сильней тужились они, тем упрямей она к ним не выходила. Царь же смотрел, как подданные его льстят и подкупают Страсть, лебезят перед нею даже больше, чем перед его величеством. Раньше-то зимою отдыхали, а теперь она стала докучливее сева — трудов много, а пожнешь что? Для всех, кроме того, кто подманивал Страсть и выводил ее, — еще девять месяцев потуг.
Гам стоял зимой такой, что ушам больно: всякий музыку играет, как умеет, пляшет, хлеб, мед и золото сулит. Страсти и не понять уже, в какую сторону смотреть, а уж кого в соблазнители себе выбрать — и подавно. Был год, когда повлеклась она к тому крестьянину, у кого рог трубил громче: приняла она, душа простая, рев этот за силу его желанья. В другую зиму пошла за тем, кто плясал так, что глаз не отвести: решила, дурочка, что эдак вот тонко он чувствует. А то была пора, когда склонилась она к тому, у кого товар лучше: понадеялась, бестолковщина, что это щедрость в нем говорит.
После она уже совсем забыла, чего желала отыскать среди людей. Зимою возвращалась — ежегодный обряд — и бушевала, ища побольше, получше… чего? Она уже не робела. Заваливала костры, хоронила селян под своими покровами снега. Люди звали ее жестокой — уже не дурочкой простодушной — и не понимали, отчего она стала так похожа на них.
Тот год зима растянулась — апрель, май, июнь, июль. К августу уже для тепла жгли дни календарей. Царь повелел: тому, кто низвергнет ее, никогда больше не придется работать. Но те, кто некогда глотки друг другу рвали, лишь бы ее подманить, теперь лишь упрашивали: только уйди. Рога и дудочки забросили, голоса слились в один: «Провались ты, Страсть! Пошла прочь! Уходи! Вон!»
Сентябрь, октябрь, ноябрь. Зима увела в другую зиму. Царские охотники расставляли на Страсть капканы. Стреляли наповал, а заряды лишь тонули в снегу. Декабрь, январь, февраль, март. Месяцы теряли смысл, годы — счет. Какие уж тут слова? Время отмерялось лишь мучительным наступленьем голода. Люди уже томились по смерти.
В конце концов у царя остался лишь сын — только его можно было отправить из дворца за дровами, разогреть царю кашку. Когда началась та нескончаемая зима, парнишка был еще молод и о Страсти слыхал только, что чудовище она ненасытное, жрет человеческую жизнь. Соображал, что ее нужно бояться — это зверь огромный, как все их царство, тело ее объемлет горы и долы; говорят, эта женщина мужей замораживает своим дыханьем. Отцу даже не пришлось его предупреждать, чтоб был осторожней.
Сапоги он надел из воловьей шкуры на меху, втрое шнуром подвязал их до бедра. Шапку и рукавицы ему стачали из той же шкуры, и сидели они так ладно, что в них и вздрогнуть было негде. А вот тулуп шубой был благородной: царю его завещал его отец, которому одеянье досталось по наследству от его отца, — традиция, говоря короче, уходила к тому поколению, после которого больше не осталось позолоты на листьях семейного древа. Но из чего был сделан тулуп этот, люди уже не помнили: из шкуры ли вымершего зверя — не дракона ли? — а то из самой земной коры. В тот день царь возложил это одеянье на своего сына.
Взяв топор и пилу, парнишка ушел в леса. Быть может — впервые за все свои шестнадцать лет остался один, если б, помстилось ему, не пара глаз, на него устремленных. Если взглянуть искоса — пасмурно-серых, но стоило посмотреть туда прямо, и они прояснились: два открытых зрака. На него смотрела девочка — он таких раньше и не видывал. Все маленькое тело заснежено, а волосы спутаны жестоким ненастьем, что изгалялось над всею ее наготой.
Сказать правду, парнишка не был особым храбрецом. Сжалься он над нею, спаси девушку от зимы, уведи под крышу — глядишь, судьба его постигла бы та же, кинься он на нее. А он подходил, ничего не желая: только подойти ближе.
Холоднее, холоднее, все холодней. Он протянул к ней руку. Снежная шуба ее была мягка, как мех. Он смахнул снег, и пока тот падал, ее голые руки встретились с плечами царского сына — снять и его оболочку.
Говорят, последним замерзающее тело чувствует всепроникающий жар. Девушка все ближе — вот изморозь уж тает у нее на грудях и бедрах, на шее напряженной, на пределе живота, — и все больше одеяний он отпускает от себя. После чего Страсть, люди бают, увела его прочь.
Зима ужалась до весны, опрометью накинулась на лето. Царь отправился искать сына. А нашел на опушке лишь тулуп, что его мальчик надевал. Ни крови на нем не было от зубов зверя. Ни косточки не осталось — и похоронить нечего. Жизнь шла своим чередом.
В тот год зима не пришла. Ни один крестьянин не видел больше Страсть. Работали весь декабрь, словом перекинуться некогда, столь неуклонно рожала земля. Процветание — отдыхать-то когда? Еще год миновал, два и три года, четыре. Погода не отступала, полям не выпадало отоспаться под снежным одеялом. Так все и шло, рабочие руки не знали покоя.
Паши да сей да жни да паши да сей да жни да паши. Редко-редко мерный этот шаг сбивался на час от раскатов далекой бури. Царь, у себя во дворце запершись, верил: это горние боги оплакивают с ним вместе потерю сына. А крестьяне знали: то почва лесная взбрыкивает, а вовсе не буря. То Страсть с любимым своим борется — с тем пареньком, что увлекся ею до того, что ощутила она себя люто — да полно, может ли быть такое? — человечицей.
* * *
Не могу сказать, когда впервые услышал о русской «снежной деве» — Снегурочке, — или кто мне рассказал эту сказку. Больше того, с тех пор мне ни разу не попадалось ничего похожего на ту версию, которую я запомнил. Надо полагать, ошибка где-то у меня в памяти: вероятно, той версии вовсе не существует. «Страсть» я написал, чтобы сохранить ту Снегурочку, что осталась со мной, пусть она и плод моего воображения.
У фольклора много слоев. Каждое изложение какого-нибудь сюжета — редакция, подогнанная под конкретные время и место. Мне хотелось бы верить, что процесс этот нескончаем — даже в обществе, которое отнесло прочь от традиции спонтанного рассказывания сказок, и оно теперь больше ценит письмо и запись. За прошедшие полтора века поставлены балет, опера и два фильма на основе русской сказки о снежной деве, а это знак того, что Снегурочка по меньшей мере выжила при переходе к носителям для записи. Она очень жива, и если даже при каждом появлении — включая и мою историю — иная, это как-то неуловимо ей к изменчивому лицу.
— Дж. К.
Людмила Петрушевская
ГДЕ Я БЫЛА
Россия. «Иван-Царевич»
Как забыть это ощущение удара, когда от тебя уходит жизнь, счастье, любовь, думала женщина Юля, наблюдая в гостях, как ее муж сел и присох около почти ребенка, все взрослые, а эта почти ребенок. А потом он поднял ее и пошел с ней танцевать, а по дороге сказал своей сидящей Юле, показав глазами на девушку: «Гляди, какое чудо вымахало, я ее видел в шестом классе», — и радостно засмеялся. Дочка хозяев, действительно. Живет здесь. Как забыть, думала Юля на обратном пути в вагоне метро, когда пьяноватый муж (слуховой аппарат под видом очков) важно начал читать скомканную газету и вдруг смежил усталые глазенки под ярким светом. Ехали, приехали. Он сел с той же газетой в туалете и, видимо, заснул, пришлось его будить стуком, все было мелко, постыдно, а что в быту не постыдно, думала Юля. Муж храпел в кровати, как всегда когда выпьет. «Господи, — думала Юля, — ведь ушла жизнь, я старуха никому не нужная, за сорок с гаком, пропала моя судьба».
Утром Юля в одиночестве приготовила семейный завтрак и вдруг сообразила, что надо пойти куда-нибудь. Куда — в кино, на выставку, даже рискнуть в театр. Главное, с кем, одной идти как-то неловко. Юля обзвонила своих подруг, одна сидела обмотавшись теплым платком, болезнь называлась «праздник, который всегда с тобой», почки. Недолго поговорили. У другой никто не брал трубку, видимо, отключила телефон, третья собиралась уходить, стояла на пороге, заболела какая-то очередная престарелая родня. Эта подруга была одинокая, но всегда веселая, бодрая, святая. Мы не такие.
Можно было начать убираться, начальница на работе говорила: «Когда мне было плохо, вот когда диагноз поставили как у сестры, сразу после ее смерти, я пришла домой и взяла и стала мыть пол». Далее следовала история чудесной ошибки в диагнозе. А идея была такая: не сдаваться! Чистые полы!
Стирка, посуда, все раскидано после вчерашних сборов на этот противный день рождения у институтской подруги мужа. Убраться и потом думать, что никто ничего не делает, все одна только она. Муж встанет расспавшийся после вчерашнего, будет смотреть на домашних неохотно, брюзжать, орать, вспоминать волшебное видение, дочь хозяев, а как же. Уйдет до ночи. Надо скрыться, скрыться куда-нибудь. Пусть сами раз в жизни. Больше нет сил.
И тут Юля вспомнила, а не поехать ли в то единственное место, где никогда не удивятся, примут и напоят чаем и выслушают, и даже постелят переночевать — то есть не поехать ли к старой дачной хозяйке, у которой жили много лет подряд, еще когда Настя была маленькая, а они с мужем Сережей надеялись на лучшее будущее. Эта дачная хозяйка была для Юли очень дорогим воспоминанием, при всех сложных отношениях с собственной матерью Юля привязалась к совершенно посторонней старушке, трогательному и мудрому существу. Она казалась Юле даже красивой, доброй и по-детски хитрой. Хотя эта баба Аня с собственной дочерью, в свою очередь, жила много лет в разводе, если можно так выразиться, — та не ездила к матери, гуляла на полную катушку, зато оставила бабке в наследство малолетнюю Маринку, забитое черноволосое существо, боящееся чужих людей.
Вот! Когда ты всеми заброшен, позаботься о других, посторонних, и тепло ляжет тебе на сердце, чужая благодарность даст смысл жизни. Главное, что будет тихая пристань! Вот оно! Вот что мы ищем у друзей!
Юля, вдохновленная, усмехнулась сама себе, быстро все прибрала, стараясь не разбудить домашних, и пошла рыться, искать мешок со старыми Настиными вещичками, которые специально собирала для бабы Ани, помня, что у старушки внучка растет безо всякой внешней помощи.
Юля нашла даже и кое-что для самой бабы Ани, теплую кофту, и через два часа уже бежала по привокзальной площади, едва не попав под машину (вот было бы происшествие, лежать мертвой, хотя и решение всех проблем, уход никому не нужного человека, все бы освободились, подумала Юля и даже на секунду оторопела, задержалась над этой мыслью), — и тут же, как по волшебству, она уже сходила с электрички на знакомой загородной станции и, таща на себе походный рюкзак, продвигалась знакомой улочкой от станции на окраину поселка, в сторону речки.
Воскресным октябрьским днем тут было пусто, светло, ветви уже оголились, воздух попахивал дымком, баней, несло молодым вином от палого листа, печальным уютом чужой жизни за заборами и немного почему-то кладбищем, в окнах уже теплились огни, хотя еще не стемнело. Тоска, простор, белые небеса, счастье прошлых лет, когда они с Сережей были молодые, когда являлись друзья сюда на дачу, все веселились, пили, жарили шашлыки над оврагом и т. д. Помогали бабе Ане, поскольку в ее большом доме вечно что-то текло, проваливалось, требовало молотка. В те годы можно было оставить бабе Ане на вечерок маленькую Настю, они подружились с молчаливой Маринкой. Баба Аня их укладывала спать, а Юля с Сережей ехали в город на чей-то день рождения, пили и пели до утра и могли вернуться только назавтра к вечеру, дочка была под присмотром, а баба Аня говорила — и в отпуск езжайте, я разве не пригляжу. И в отпуск поехали на две недели, на юг одни с Сережей. А бабе Ане тоже было хорошо, ей оставили деньги и продукты. Правда, когда вернулись, дочка Настя в тот же вечер от счастья тяжело заболела и лежала те же самые две недели. Весь отдых был забыт, и загар смылся, Юля не спала десять ночей, Настя чуть не помирала. Все на свете пребывает в равновесии, говорила себе Юля, идя с рюкзаком, говорила чуть ли не вслух.
Тропинка пружинила, тут почва сырая глина, так, теперь улица разветвляется, нам надо левей, мимо забора врачей. Так прозывались их соседи, действительно, муж работал в санэпиднадзоре, и они по субботам выкачивали выгребную яму и поливали накопившимся добром свой сад, якобы преследуя экологически чистые цели (на самом деле чтобы не нанимать машину), и по окрестностям плыл смрад, какой всегда несется от натуральных органических удобрений. Такой же гнилой ветерок веял и сейчас (вот откуда запах кладбища).
Баба Аня в свое время смеялась над такой агрономией, она-то была специалист по зерну, работала в каком-то НИИ, даже ездила в командировки, и только выйдя на пенсию, тут, на природе, окрестьянилась, вернулась к языку нижегородских предков, клубнику упорно называла «глупнига» (второй вариант «виктория»), носила платок на голове и резиновые опорки на ногах, мочилась под кусты (вот это и удобрение!), и все у нее произрастало как от волшебного слова, само по себе. В сельской местности она поселилась давно, оставив городскую квартиру дочери, якобы чтобы ей не мешать (на самом деле это была гражданская война с разрухой для обеих сторон, чем всегда кончается гражданская война).
Юля успешно продвигалась по заросшей тропе, среди поредевшего черного бурьяна, тут вроде бы уже давно не ходили? Затем она сняла с калитки поржавевшее кольцо, употребляемое вместо щеколды, отогнала от забора отсыревшую калитку и радостно замахала в сторону дома, увидев, что занавеска на окне дрогнула.
Баба Аня дома! Она увидела Юлю и, наверно, обрадовалась, старушка всегда любила их семью.
Постучав в незапирающуюся дверь, Юля миновала холодные сени и бабахнула кулаком по холстине, которой баба Аня обшила вход в свои покои.
— Иду-иду, — отвечал глухой голосок бабы Ани.
Юля вошла в тепло, в запахи чужого дома, и сразу повеселела от этого милого духа.
— Ну здравствуйте, Бабаня! — воскликнула она чуть ли не со слезами. Приют, ночлег, тихая пристань встречала ее. Бабаня стала еще меньше ростом, ссохлась, глаза, однако, сияли в темноте.
— Я вам не помешала? — довольно спросила Юля. — Я вашей Мариночке привезла Настенькины вещи, колготки, рейтузики, пальтишко.
— Мариночки нет уже, — живо откликнулась Бабаня, — всё, нету больше у меня.
Юля, продолжая улыбаться, ужаснулась. Холод прошел по спине.
— Иди, иди, — сказала Бабаня довольно ясно, — иди отсюда, Юля, уходи. Не нужно мне.
— Я вам тут привезла всего, накупила, колбасы, молока, сырку.
— Ну и забирай все. Не нужно. Забирай и уходи, Юля.
Бабаня говорила как всегда, тонким, приятным голоском, была в своем уме, но слова у нее были немыслимые.
— Что-то случилось, Бабаня?
— Да все нормально. Все нормально происходит. Иди отсюда.
Бабаня не могла так говорить! Юля стояла испуганная и оскорбленная и не верила своим ушам.
— Я чем-то обидела вас, Бабаня? Я не приезжала долго, да. Я-то вас все время помню, но жизнь…
— Жизнь и есть жизнь, — туманно сказала Бабаня. — Смерть смерть.
— Времени все нет…
— А у меня времени вагон, так что иди своей дорогой, Юля.
— Но я вам все оставлю тогда… Выложу… Чтобы обратно не тащить, Бабаня.
(Господи, что же стряслось?)
— И зачем, и зачем, — ясным, скандальным голосом спросила как бы себя Бабаня. — Мне ничего уже не надо. Всё. Я похоронена. Всё. Что мне надо? Крест на могилу.
— Что случилось, вы можете мне сказать? — надрывалась Юля.
Дом был теплый, и в коридоре, где разговаривали Юля и Бабаня, на полу лежали, как всегда, распластанные картонные ящики для чистоты. Дверь в комнатку Бабани стояла настежь, там позванивало, как комарик, радио, там были видны через оконные стекла деревья. Все осталось таким, как было всегда. А Бабаня сошла, видать, с ума.
Случилось самое страшное, что может быть с живым человеком.
— Ну я и говорю тебе, я умерла.
— Давно? — машинально спросила Юля.
— Ну уж две недели как.
Ужас, ужас. Бедная Бабаня.
— Бабаня, а где девочка? Мариночка?
— Ну я не знаю, ее на похороны не водили, Света не забрала ее к себе, я надеюсь. Света была плохая, совсем нехорошая, то ли она продала уже квартиру, короче, оборвалась вся. На ногах болячки, трофические язвы, что ли, газетами обмотаны. Меня хоронил Дима. Она так болталась, рядом. Он ее шугал, Дима.
— Дима?
— Ну вот которого она бросила с Мариночкой годовалой, а сама ушла. Год Мариночке был. Дима, Дима. Он тогда Мариночку сдал в Дом ребенка. Я забирала-то, не помнишь. Али я не рассказывала?
— Что-то помню.
— Или не рассказывала… Много вас тут ходит. Живут, уезжают, ни письма, ни весточки. Умирала одна. Упала тут. Марина была в школе.
— Вот я приехала же!
— Дима меня хоронил, но просто сжег, а вазу эту еще оттуда не взял. Меня не похоронили. Я приехала сюда. Пока что я тут временно. Света совсем плохая, бомж, бомж. Она даже не соображает, что может жить тут, Дима ее пугнул из зала крематория, когда она начала свои ноги заново в газеты обертывать. В больницу в морг ко мне она как-то дорожку нашла. А из автобуса ступила, сукровица потекла, вид нехороший. Нашла газеты в урне. Света, я же знаю, надеялась, думала выпить на поминках. Дима ее как-то разыскал, но не знал, что она уже такая. Но я здесь недолго пробуду, до сорокового дня. Потом уже-то все, прощайте с Богом. Ну все, Юля, уходи.
— Бабаня! Это все у вас усталость. Вы отдохните! Ну хотите, я с вами поживу? Мариночку найду. Она когда пропала?
— Марина пропала? Нет, ты что. Когда я брякнулась, я сначала ничего не помнила, а потом уже, когда меня стали увозить, я видела только Диму. А где Марина была? И из морга он меня забирал.
— Дима, а как его фамилия?
— Мне неизвестно, — пробормотала себе под нос Бабаня. — Что ли Федосьев. Как у Мариночки фамилия. Она Федосьева. Дай Бог ему здоровья, батюшку привел на похороны. Никого больше не было, их двое, никому не сообщили, а кому сообщать, он не ведает. Свете сообщил и прогнал навеки. Вот все жду, она придет. Небось помирает.
— Мне не сообщили, — внезапно сказала Юля.
— А кто ты? Юля, ты дачница много времени назад. Ты уже сколь лет как пропала, пять лет. Марине-то уже двенадцать! Только бы она не пришла, только бы не пришла!
Пять лет, вот это да! Уже Насте пятнадцать. Подросток. Уже пять лет они не снимают дачу! У той Настиной бабушки дом в городе Славянске на Кубани. Ледяная река. Девочка возвращается оттуда совершенно чужая, дикая, курящая. Уже очевидно женщина.
— Простите меня, Бабаня!
— Бог простит, он всех прощает. Иди отсюда, не задерживайся. И тряпье забирай. Сюда уже ходят нехорошие люди. Я всем открываю. Я уже никто.
— Это не тряпье, это хорошие вещи на ребенка. Шерстяные колготки, пальто, майки.
Юля говорила, убеждая Бабаню, что все нормально, что это просто каприз больной души, брошенной всеми души, как и в Юлином случае.
— Бабаня, а я-то к вам ехала как к последнему приюту на земле.
— Такого приюта на земле нету ни у кого. Каждый сам себе последний приют.
— Думала, что вы-то меня не погоните, примете. Думала переночевать у вас.
— Нельзя, ты что, Юля, я тебе говорю. Нельзя, меня нету.
— Еду привезла, поешьте.
— Потом съешь. Иди отсюда.
— Там холодно… Небо такое здесь, воздух… Бабаня! Я так к вам ехала!
Бабаня твердо ответила:
— Я беспокоюсь о Марине. Очень беспокоюсь, где она.
— Я поняла уже, поняла. Я разыщу ее.
— Света сюда идет, погибла, но еще жива. Если бы она умерла, то была бы здесь. Но я никого не хочу видеть, поняли? Оставьте меня в покое! Где Марина? Я не хочу ее видеть! Не желаю, ясно?
Бабаня явно заговаривалась. Хочу — не хочу. Стояла твердо, загораживая узким тельцем коридор.
Юля представила себе обратный путь с тяжелым рюкзаком, с этим хлебом, свертками, литром молока…
— Бабаня, можно я сяду у вас? Ноги болят. Что-то так ноги мои болят.
— Я еще раз говорю, иди с Богом! Уноси свои ноги покуда целы!
Юля пошла мимо нее как мимо пустого места в комнату и села на стул.
От соседей в открытую форточку еще сильней понесло смрадом.
Комната выглядела брошенной. На кровати лежал завернутый тюфяк. Этого никогда не случалось у аккуратной Бабани. Кровать она всегда стелила тщательно, водружала подушку уголком под кружевной накидкой. И этот проклятый запах!
— Поставьте чайник, Бабаня, пожалуйста.
— Да нет чайника, люди пришли унесли все! — все тем же хрустальным голоском отвечала из коридора Бабаня.
— А вода-то, вода-то есть?
— И, давно уже нету, вода только в колодце, а я не выхожу-то, — прозвучало в коридоре.
— Я сбегаю за водой? — предложила из комнаты Юля. — Вы давно чаю не пили?
— Я две недели с лишним как умерла.
— Ведро есть?
— И ведро унесли.
Юля собралась с духом, встала и потопала на кухню, и нашла там полнейшее запустение. Шкафчик был раскрыт настежь, на полу лежали битые стекла, валялась на боку мятая алюминиевая кастрюлька (в ней Бабаня варила кашу). Посреди стояла пустая жестяная банка, трехлитровая, из-под консервированной фасоли. Ее когда-то привез для какого-то праздника Сережа, не открыли, обошлись печеной картошкой, банку отдали Бабане на прокорм, уезжая осенью.
Юля взяла в руки банку.
— И забирай все свое!
— Куда я это поволоку за водой.
— Бери, бери! Сумочку возьми!
Юля послушно повесила через плечо сумку и пошла с банкой вон, на улицу к колодцу. Бабаня волокла следом за ней рюкзак, но наружу, в сени, почему-то не вышла, осталась за дверью.
Юлю встретил на пороге холод, свежий ветер повеял, везде был черный бурьян, качающий сухими семенами, полное запустение покинутого участка. Она поплелась к оврагу, где был ближний колодец. Всем давно провели водопровод, только сюда, к Бабане, его не дотянули, у такой хозяюшки не бывает средств.
Кругом в овраге лежал старый мусор, почти свалка, а на борове у колодца не оказалось ведра, была только намотана ржавая капроновая веревочка. Ведро скоммуниздили, как выражалась Бабаня.
Тут закружилась голова, и кругом все стало отчетливо, ослепительно белым — но только на мгновение. Так и не потеряв сознания, Юля нашла здоровенный кривой гвоздь, вытащила из земли обломок кирпича. Пробила в борту банки дыру, причем ранила указательный палец левой руки, высосала кровушку из ранки, нашла на склоне оврага свежий листик подорожника, приложила его к ссадине, потом кое-как привязала веревочку к банке, запустила ворот. Зачерпнула, подняла свое импровизированное ведрышко, развязала веревку на ледяной банке и потащила двумя руками подальше от себя, чтобы не замочиться, причем несла полную, помня только о Бабане, у которой в доме не было ни капли воды. Пошла наверх, вон из оврага. Путь был глинистый, тяжелый, с непривычки болели ноги, скорей даже онемели. Наверху Юля поставила банку на тропу и огляделась.
Забор у Бабани был реденький, из досточек, и дом отсюда, сверху, просматривался прекрасно. Занавесок на окнах уже не было! Юля почувствовала леденящий страх, темный страх здорового человека перед сумасшествием, которое может сорвать занавески с четырех окон за семь-восемь минут.
Несмотря на это, Бабаню надо было накормить и хотя бы напоить. Вызвать врачей. Запереть дом. Найти как-нибудь Марину, Свету или Диму Федосьева. Кому тут жить, Свете беспризорной, наследнице, которая прогудит дом во мгновение ока, или тоже бездомной Мариночке, это не нам решать. Мариночку надо взять! Вот так. Такой теперь план жизни, раз уж ввязалась. Тебе хотелось уйти, вот и ушла от своей жизни и попала в чужую. Нигде не пусто, всюду эти одинокие. Сережа и Настя будут против. Сережа промолчит, Настя скажет, еще новости, ты, мама, вообще куку. Юлина мать поднимет по телефону большую волну.
Юля стояла, тяжело размышляя, понимая, что надо идти, но ноги как налились чугуном и не хотели слушаться, не хотели нести на себе три литра ледяной воды в разграбленный дом к сумасшедшей старухе, к новым тяготам жизни. Резкий ветер подул на горку, где стояла, окаменев, домашняя женщина Юля, стояла как бездомная, нищая, с единственным имуществом у ног, трехлитровой жестяной банкой воды. Резкий ветер подул, загремели черные скелеты деревьев, нарастал далекий шум, и явился арбузный запах зимы. Было холодно, зябко, явственно темнело, тут же захотелось перенестись домой, к теплому, пьяноватому Сереже, к живой Насте, которая уже проснулась, лежит в халате и ночной рубашке смотрит телевизор, ест чипсы, пьет кока-колу и названивает друзьям. Сережа сейчас уйдет к школьному дружку. Там они выпьют. Воскресная программа, пускай. В чистом, теплом обыкновенном доме. Без проблем.
Юля взяла банку обеими руками и понесла ее вниз, к Бабане, но не удержалась и поехала по глине, расплескав половину воды на себя. О господи! Ноги болели уже довольно сильно.
Но дверь у Бабани оказалась запертой, и никто не открыл Юле, хотя она била даже больными ногами и кричала как оглашенная.
Кто-то над ней явственно, очень быстро пробормотал: «Кричит».
Однако Юля знала другой путь, по приставной лестнице на чердак, и оттуда через проем, по вырубкам в стене, можно спуститься на терраску, так они не раз влезали ночью в дом, если не могли найти ключей, они с Сережей.
Банку Юля оставила у дверей.
Там, в доме, сидела обезумевшая Бабаня, без воды, да и еду она бы не смогла добыть из застегнутого рюкзака с такими-то умственными данными. Что же происходит с человеком, как он теряет все — умное, доброе, прекрасное существо становится опасливой глупой зверушкой…
Юля с трудом достала тяжеленную лестницу из-под дома, установила ее, полезла по трухлявым перекладинам, рухнула с третьей, совсем разбила ноги (сломала?). Со стоном поднялась, все-таки влезла на крышу, ведь умудрилась и руки повредить, и бока болели, голова, на один момент даже открылось опять какое-то далекое белое пространство (бред, но он быстро прошел) — затем она еле проволоклась по пыльному чердаку и спустилась на веранду, тяжелейший путь. Дверь с веранды в дом оказалась закрытой тоже. Видимо, с той стороны предусмотрительная Бабаня наладила крючок, боясь воров.
Хорошо. Юля заплакала и забарабанила кулаком в дверь, крича:
— Анна Сергеевна! Але! Это я, Юля! Юля! Пустите меня!
Постояв и послушав в мертвой тишине (только где-то как бы посыпалось что-то, как земля, струйкой), Юля сказала:
— Хорошо, я ухожу, вода у вас под дверью в банке. Хлеб и сыр в большом клапане рюкзака впереди. И колбаса там же.
Обратный путь по зарубкам вверх был еще тяжелей, руки не слушались, цепляясь за зарубки, а спускалась Юля уже в полубреду, неизвестно как миновав сгнившую перекладину… Белый свет сверкал сквозь сумерки, белые пространства обморока. Добравшись до станции, она села на ледяную скамью. Было дико холодно, ноги закаменели и болели как раздавленные. Поезд долго не приходил. Юля легла скрючившись. Все электрички проскакивали мимо, на платформе не было ни единого человека. Уже капитально стемнело.
И тут Юля проснулась на каком-то ложе. Опять открылось (вот оно!) бескрайнее белое пространство, как снега кругом. Юля застонала и перевела взгляд к горизонту. Там оказалось окно, наполовину заслоненное голубой шторой. В окне стояла ночь, и сияли далекие фонари. Юля лежала в огромной темной комнате с белыми стенами под одеялом, как под грудой развалин. Правая рука не поднималась, придавленная каким-то грузом. Юля подняла левую руку и стала разглядывать ее. Рука была бледная до прозрачности. На указательном пальце темнела большая ссадина. Это она хватила по пальцу кирпичом, когда пробивала банку гвоздем там, у дома Бабани. Но ссадина уже почти что зажила.
— Где я была? — произнесла Юля громко. — Эй! Але! Бабаня! А-аа!
Она попыталась приподняться. Но эффект был нулевой. Страшно болели ноги, вот это уж действительно. И резало в низу живота.
Никого не было.
Все-таки она приподнялась, опершись на правую руку, и осмотрелась.
Это была кровать, и от нее вниз отходила полупрозрачная трубочка.
Катетер! Ей вставили катетер! Как умиравшей бабушке когда-то в больнице. Это и есть больница. Рядом стояла еще кровать с какой-то неподвижной грудой белого.
— Але! Ой! Ура! Спасите! — закричала Юля. — Бабаню спасите! Марину Федосьеву!
Груда белого на соседней кровати зашевелилась. Вошла заспанная медсестра в белом халате.
— Вы что орете, тише, — приговаривала она на ходу. — Тише. Перебудите всех.
— Где это? — плакала Юля. — Дайте встать! Марина Федосьева, ищите ее. Мне надо встать!
— Встанете, встанете, больная. Раз вы… раз вы пришли в сознание, тогда…
Она ушла и вернулась со шприцом. Пока делали укол, Юля мучительно вспоминала.
— Что со мной, сестра, прошу вас.
— Что с вами, переломы ног, руки, малого таза. Лежите уж. Завтра муж придет, дочь придет, мама, всё расскажут. Сотрясение мозга. Очнулась — уже хорошо. А то они всё ходят, всё сидят бестолку. Ноги чувствуют?
— Болят.
— И хорошо.
— А где, где? Что произошло?
— Под машину вы попали, не помните? Спите, спите, под машину попали.
Юля изумилась, охнула, и тут ее накрыло, и она опять пыталась достучаться до Бабани, все хотела напоить ее. Был сумрачный октябрьский вечер, стеклышки на террасе дребезжали от ветра, болели усталые ноги и разбитая рука, но Бабаня не желала, видимо, ее принимать. А потом с той стороны стекла появились хмурые, жалкие, залитые слезами лица родных — мамы, Сережи и Насти. И Юля все им пыталась сообщить, чтобы поискали Марину Федосьеву Дмитриевну, Дмитриевну Бабаню, что-то так. Ищите, ищите, говорила она, не плачьте, я тут.
* * *
В начале множества русских народных сказок герой или героиня отправляется на поиски возлюбленной, возлюбленного или драгоценного предмета, потерянного или же украденного. Странствие заводит их в удивительные дальние края, где они встречаются со старой ведьмой, живущей в деревянной избушке. В обмен на помощь ведьма взимает дань — волшебное что-то, вроде живой воды, которую странник с немалым риском для жизни добывает.
Героиня «Где я была» — немолодая женщина, измученная домашними делами. Самая большая потеря для нее — истраченная впустую жизнь. Ее странствие — однодневная поездка в деревню за советом и утешением; ведьма в избушке — ее бывшая квартирная хозяйка, живущая на ветхой даче. Дань героини ведьме — канистра обычной воды из соседнего колодца. Удивительный дальний край вообще-то — царство мертвых, в него героиня попадает, лишившись сознания. А возвращается она не с утраченным сокровищем, а с информацией, которая то ли спасет жизнь ребенку, то ли нет.
Петрушевская маскирует привычные элементы сказочного сюжета реалистическими деталями и личными портретами: обнищавшая российская глубинка, унылый осенний пейзаж, спивающаяся мать-одиночка и ее несчастное дитя. Петрушевская предлагает читателю решать, не примстилось ли героине все ее странствие — и какой из двух миров в этой истории реальнее.
Рассказ этот уходит корнями в несколько славянских народных сказок, но прежде всего в нем видны мотивы сказки про Ивана Царевича. Этот третий — младший — царский сын появляется во многих русских сказках, где его возвращают с того света. Ну и призраком в этой истории, само собой, выступает фигура Бабы-Яги — ведьмы, живущей в избушке на курьих ножках на лесной опушке: ей, к тому же, нравится питаться маленькими детьми, но от них она не толстеет.
— Анна Саммерз, переводчица рассказа на английский.
Пер. с англ. М. Н.
Алисса Наттинг
БРАТ И ПТИЦА
Германия. «Сказка про можжевельник» братьев Гримм
Мать у Марлен без конца убиралась — несколько тонких сеток на волосах, глаза вечно воспаленные от неусыпных поисков грязи, древний длинношеий пылесос у ноги, будто некий дополнительный орган, аппарат для диализа или другой жизненно важной процедуры. Марлен уже не помнила, какие у матери руки, потому что они всегда скрывались под толстыми желтыми перчатками и с годами стали напоминать протезы. Чтобы не спугнуть пыль, мать кралась на цыпочках от одного домашнего дела к другому, согнувшись, прищурившись, высоко поднимая колени. Какая ужасная тень была на стене! Маленькая Марлен дрожала в кровати, глядя, как жуткий сутулый контур приближается к ней по коридору, а резиновые перчатки — будто огромные когти. Страх был такой сильный и удушливый, что Марлен вздыхала с облегчением, когда мать наконец появлялась в дверях ее спальни. Останавливалась, принюхивалась.
— Хорошие девочки давно уже спят! — раздавался ее шепот, и Марлен удивлялась — зачем она вообще говорит это вслух?
Отец был посимпатичнее — как медведь, безучастный ко всему. Малышами Марлен с братом обожали гладить густые черные завитки у него на груди, на спине, и ездить на нем верхом, будто на звере. Отец послушно вставал на четвереньки и шагал по двору, уступая их желанию поиграть во что-то страшное. «Я вас съем!» — рычал он в конце концов, и щеки у них загорались поросячьим румянцем.
Только отец всегда прекращал игру, если они подходили к можжевельнику — самому интересному и загадочному в их большом дворе. Ствол его посередине делился надвое, и ветви росли навстречу разным судьбам. В детстве Марлен с братом всегда искали границу: на сколько можно приблизиться к дереву, чтобы папа не ушел, сетуя на усталость или «старость»?
«Там погребен пепел от мертвого тела», — объяснял Марлен брат. Это он говорил о своей родной матери, первой жене их отца — урну с ее прахом зарыли под деревом. Временами Марлен подсматривала, как мать поливает можжевельник отбеливателем, пинает ствол и топчется на могиле предшественницы в каком-то странном танце. Иногда, спускаясь в подвал, она брала большой топор и нежно ворковала над ним, словно над младенцем, качая на обтянутых желтой резиной руках и любуясь своим отражением в чистом зеркальном лезвии.
Приемного сына она ненавидела еще больше того можжевельника. Била мальчика часто, но с оглядкой — не по лицу, а по телу, — своей тяжелой библией, скалкой и всякой деревянной утварью. «Я тебя очищу от греха, — пыхтела она, потея, — ты не от меня рожден, нечестивый». В ее представлении о религии имелись весьма любопытные постулаты — мать давно бросила ходить на мессу, объясняя, что уборка и очищение собственного дома равносильны молитве.
Марлен мечтала жить подальше от матери, чтобы дом принадлежал только ей с братом. Ну и папа пусть приходит, когда хочет, этакий мохнатый спутник.
С годами Марлен все больше любила брата. Когда ей исполнилось двенадцать, а ему шестнадцать, от одной мысли о нем ей делалось хорошо и спокойно, словно после сытного ужина.
Когда мать ложилась спать, Марлен частенько пробиралась в комнату брата, и они валялись на кровати, слушая музыку. В каждой песне брат выбирал одну строчку и пел, а Марлен нравилось угадывать, какую он выберет: если угадаешь — значит любишь по-настоящему. Марлен смотрела на губы брата, и голос его дрожал в воздухе, как струна. «Птица — к луне улетай поживей». Пластинка заменяла ей песочные часы, а игла проигрывателя — песок. Так Марлен следила за временем. Когда игла начинала скрежетать по пустому, Марлен ставила ее на место и тихонько шла к себе.
Однажды Марлен с братом незаметно уснули. Проснулись одновременно — над ними стояла мать с тяжелой библией в руках. Левый глаз у нее был ярко-красный от лопнувшего сосуда.
Брат приподнял голову.
— Мама, — испуганно сказал он. — Мама, у тебя такое сердитое лицо…
— Грязь! Сплошная грязь! — Мать уперла в них дрожащий резиновый палец. Розовые бигуди из поролона под сеткой для волос казались вздувшимся воспаленным мозгом.
Марлен хотела обвиться вокруг брата всем телом, но ее тут же сбросили с кровати, и библия обрушилась на него. Казалось, избиение никогда не кончится, но когда мать все-таки угомонилась, на нее вдруг накатила новая волна ярости — как от заклинания. Мать навалилась всей своей тяжестью брату на грудь, накрыла ему лицо подушкой и придавила библией.
— Грязь, грязь! — шипела она. Брат забился в конвульсиях, сбивая ногами простыни в комок, но мать не отпускала его, пока он не затих. Тогда она выпрямилась и улыбнулась солнцу в окне.
— Сними носки, — велела Марлен мать.
Сама она была совсем голая, в одном фартуке. Дочери она тоже приказала раздеться и на голое тело надеть только халат и желтые резиновые перчатки. Марлен плакала, а мать смотрела на тело брата с какой-то странной благодарностью, будто на подарочную корзину с фруктами.
— Бери за ноги, — приказала она Марлен. Вдвоем они стащили тело в подвал. Когда шли мимо печи, Марлен затошнило, но мать пошла дальше, к раковине для стирки в левом углу.
Она сунула Марлен мешок для мусора, и та дрожащими руками открыла его.
— Славься, Мария, — начала мать. Четки хвостом свисали с ручки топора.
Лезвие вонзилось в тело с громким «тяп», и плоские ягодицы матери резко напряглись. Такое зрелище вогнало Марлен в кататонию — она даже моргать перестала, а сбившаяся с пути кровь усеяла точками белки ее глаз.
Разрубленное тело они разложили в двенадцать пакетов и засунули их подальше в глубокий морозильник тут же, в подвале. Мать велела Марлен хорошенько вымыться под душем, и, поднимаясь по лестнице, девочка заметила оставшийся у раковины обрубок братнина мяса. Дважды замирала она, думая, что он шевелится, — и плакала, обнаружив свою ошибку.
Отец пришел домой к обильному ужину — жаркое, вымоченное в уксусе и приправленное сухими можжевеловыми ягодами под соусом с крошками имбирного печенья и медового пирога. Ел он от души, и черные завитки у воротника и манжет рубашки завивались в ароматных парах ужина. Тарелка почти опустела, когда отец спросил, где брат.
Марлен перевела взгляд на библию, стоявшую на почетном месте в гостиной. Мать прикрыла кровавые пятна на ней лоскутным покрывалом с аппликацией — кошачьей мордочкой. Аккуратные длинные стежки-усы, кружева по краям. Библия под ним была такая большая, что сейчас напоминала подушку.
— Погостит какое-то время у приятеля, — с улыбкой ответила мать. Улыбка у нее была холодная и застывшая, а сама она казалась злой куклой, которой никогда не надо было оживать.
— И не сказал, когда вернется? — спросил отец. У Марлен покатились слезы, когда мать покачала головой и поправила сетку для волос. Желтые резиновые руки медленно зачерпнули ложку подливки и поднесли игриво мужу ко рту.
Всю следующую неделю на кухне был парад жирных супов, жареной требухи и больших кастрюль тушеного мяса. Марлен мутило, и она про себя поклялась любой ценой спасти то, что осталось от тела брата. В морозильнике лежало только девять пакетов. Один уже порван, и внутри виднелись куски братнина туловища — как вырезка у мясника в лавке.
— Я тебя похороню под деревом, вместе с твоей мамой, — прошептала Марлен, — и никто больше ни кусочка не съест!
Ей пришлось несколько раз сходить в подвал — вынести сразу все пакеты было не под силу. Каждый раз, возвращаясь, она осторожно проверяла, не прячется ли мать под лестницей, висит ли на стене топор.
У дерева она опустилась на колени и стала шарить в пакетах, ища голову брата. Лицо у него стало совсем другое. В морозильнике оно было прижато к стене, рот и щеки так и замерзли сплющенными, задравшись вверх. Поблескивала инеем кожа — белая-белая, как и волосы, — и ледяная тяжесть жгла девочке руки. Марлен поцеловала его, и губы больно приклеились к мертвым губам; она с усилием отлепила их и почувствовала привкус крови.
Очень долго она воевала с лопатой и сухой землей под деревом. Больше всего Марлен боялась, что к восходу солнца яма будет не больше обувной коробки. Как тогда спрятать оттаявшие останки? Тут послышался какой-то трепет, она и не обратила внимания сперва… глухое жужжание, словно какое-то насекомое у самого уха. И можжевеловые ягоды, все до одной, разом упали с дерева.
У Марлен перехватило дыхание — вся земля под деревом скрылась под ягодным ковром, толстым, в несколько дюймов толщиной. «Поймают, точно поймают». Ее страх стал еще сильнее, когда ягоды вдруг задрожали, слегка подскакивая, словно кофейные зерна на сковороде. Потом они раздались в стороны, и посередине возник размытый серый круг. Марлен протянула над ягодами руку потрогать.
— Пепел! — воскликнула она, не смея продолжить — «пепел мертвого тела».
Меж тем жужжание стало громче, а ягоды задвигались, как муравьи. Они окружили мусорные пакеты, подняли и передвинули, как по конвейеру, к пепельному кругу. Пакеты один за другим падали в пепел, словно камни в пруд. Когда не осталось ни одного, ягоды выстроились в линию и покатились туда же, как шарики.
С дерева сорвалась птица и нырнула в пепел вместе с последней ягодой.
Марлен хотела тоже прыгнуть туда, скрыться. Но стоило ей шагнуть к пепельному кругу, как он на глазах затвердел густым пудингом, она даже вскрикнула от обиды.
Утром Марлен проснулась в ужасе: за нею наблюдали. Под попой растеклась теплая лужица.
— Ни одна душа не нашла бы его в подвале, тихого и мороженого, кусочками, — прошептала мать. Она сидела на краю кровати и все ближе придвигалась к дочкиному лицу: — А теперь он где? — Черно-серые мешки у нее под глазами были будто набиты крохотными камешками.
Мать взяла Марлен за щеки, и ногти вонзились в кожу даже сквозь резину перчаток. Секунду она смотрела дочери прямо в глаза, что-то упорно ища в них, потом широко улыбнулась и вышла из комнаты. Вмятина там, где сидела мать, уже выровнялась, но Марлен не могла шевельнуться, пока тяжкими вздохами не взвыл пылесос.
Марлен заплакала и бросилась в комнату брата. Рубашки в шкафу были так же милы ей, как запах его кожи. Она зарывалась в них лицом, она гладила простыни на кровати и молила его прийти, прийти. Но со стены пропала и гитара. Наверно, мать и ее порубила?
Пришла зима, и отец замкнулся в себе, целиком ушел под свою мохнатую кожу. Он больше не спрашивал, где поселился брат, но часто твердил, что ждет его возвращения.
После ужина, когда мать и Марлен садились у камина, отец завел привычку выходить на улицу покурить трубку. Он смотрел на можжевельник, на котором — вопреки холодам — росли новые ягоды.
Мать подглядывала за ним из-за штор, следила за каждым движением.
— Ох, и доберусь я с топором до этого можжевельника, — замечала она, — чтоб отец сидел с нами у огня.
Проходя мимо окна с видом на двор, мать складывала резиновые пальцы перевернутым крестом и подносила их к стеклу.
Однажды вечером, засыпая, Марлен повернулась и вдруг заметила на подушке перо. Стоило ей коснуться его, как настал глубокий сон.
Сперва она ничего не видела, потом зрение вернулось, но глаза были не ее, а птичьи. Марлен смотрела сквозь них, как в прорези маски, и смотреть ей немного мешал птичий клюв.
Под землей, в пустоте среди почвы, они с птицей, клюя, снова собирали тело брата. Клюв часто ходил туда-сюда, как бы сшивая куски. Иногда птица брала с кучи можжевеловые ягоды и набивала ими те места, откуда мать вырезала мясо. Повсюду валялись обрывки мусорных пакетов, как рваные салфетки. Закончив работу, птица закричала — и брат шевельнулся.
Птица поскакала вперед, провожая брата по тоннелю к можжевельнику. На глазах у Марлен ствол его треснул, как яичная скорлупа, наполненная ярким светом.
Они с птицей взлетели туда, а брат выкарабкался, и дерево закрылось за ними.
Марлен затем увидела небо, крышу их дома и — мельком — брата, далеко внизу, его нагое тело светилось облачно-белым, словно кромка льда. Даже с высоты заметны были фиолетовые пятна — там, где птица набила тело можжевеловыми ягодами. Когда брат зашел в дом, птица полетела к окну его спальни и стала ждать.
Минуту спустя брат вошел в комнату, мрачный и растерянный. В темноте он оделся, взял гитару и вышел.
Птица поднялась в воздух, выше и выше, пока брат не сделался серебристо-светловолосой точкой внизу на дороге. Рядом остановился грузовик, брат сел в кабину; птица немного проводила его. Раздалось знакомое жужжание — то же, что и на братниных похоронах, и перед глазами Марлен полосами поплыла темнота, отрезки прошедшего.
Когда глаза птицы почернели, Марлен услышала хлопанье крыльев, словно певучую бумагу, — все быстрее, пока не стало эхом.
Наконец птица села у небольшой таверны. Марлен услышала музыку и увидела там брата — матово-белый силуэт с гитарой. Перед глазами мелькнули картинки: брат так же стоит с гитарой на сценах разных городов, и Марлен почуяла его неприкаянность. Вместо памяти у него осталась лишь смутная тоска, да и та одолевала его и отступала, как странное желанье. Уже почти проснувшись, Марлен увидела брата возле уличной витрины с красными ботинками, похожими на те, которые он раньше носил каждый день.
Проснулась она у себя в комнате; перо парило над самой подушкой. Марлен протянула руку, но от легкого прикосновения оно превратилось в пепел.
Сон изнурил ее, словно Марлен заболела гриппом. Даже вечером она все еще чувствовала слабость, садясь ужинать с матерью и отцом. По радио играла легкая органная музыка, отец крошил вилкой еду на кусочки, все мельче и мельче.
— Может, снова сделаешь говяжье жаркое? — попросил он мать, рассеянно глядя в тарелку.
И тут музыка резко прервалась. Марлен застыла с вилкой в руке, а радио вдруг зажужжало знакомым трепетом. Помехи продолжались недолго, заиграла очень странная песня.
— «Мать извела меня, — запел голос, — папа сожрал меня. А кости сестра сберегла, чирик…»
Мать подкралась и вывернула ручку громкости резиновыми пальцами.
— Пусть помолчит, — отрезала она и хмуро уставилась на приемник, словно он — совсем не то, чем кажется.
Назавтра мать и впрямь сделала жаркое, только отцу оно теперь не понравилось. Он извинился и вышел покурить, а Марлен включила радио, пока мать разжигала камин. Они сели к огню под бодрую мелодию органа, а пламя лизало поленья до белой глубины.
Как только отец вернулся в дом, мелодия оборвалась, опять начались помехи. Постепенно они превратились в хлопанье крыльев, а оно стало песней.
— «Мать убила сыночка — вот как случилось, и я улетаю птицей на юг. Отец съел меня с хреном-горчицей — и я улетаю птицей на юг. Кости мои сохранила сестрица, а я лечу и пою».
Мать смотрела перед собой огромными от ужаса глазами.
— Смотрю в камин, — хрипло и монотонно прошептала она, — и как будто сама в пламени горю.
Наутро Марлен проснулась от громкого нескончаемого воя. Похоже, ни мать, ни отец его не слышали: отец как всегда ушел на работу, а мать весь день давила жуков в патио. Марлен поискала, кто и где стонет, но никак не могла понять, откуда звук. Из комнаты брата? От можжевельника? Из подвала?
Стон стал до того громким, что перед глазами у нее замелькали серые точки — словно птицы, которых видишь только краем глаза.
Почти весь день Марлен пролежала в комнате брата, слушая пластинки. Время от времени ее тошнило.
Вечером, когда родители позвали, она спустилась к ужину, хотя вряд ли вынесла бы даже запах пищи. Но как только Марлен села за стол, оглушающий треск из ее больной головы зазвучал в радиоприемнике.
— «Мать быстро решила судьбу мою, — раздался в кухне голос брата. — Отцу в пироги я начинку даю».
Мать вскочила и потянулась костлявыми пальцами к ручке.
— Пусть помолчит, — сказала она, но отец вмешался:
— А неплохо бы послушать музыку.
— Тогда какую-нибудь другую песню, — предложила мать. Однако сколько бы ни крутила ручку, эта играла на любой волне:
— «Только сестрица по мне горюет».
Отец искоса бросил взгляд в окно и встал.
— Кажется, кто-то идет, нет? — Он схватил трубку и вышел посмотреть.
Мать медленно пятилась прочь от радио, неотрывно глядя в камин и ломая руки.
— Смотрю я в огонь, — прошептала она, заикаясь, — и он… жжет меня заживо! — Она криво улыбнулась и стала расстегивать платье.
— Мама, там нет никакого огня.
Руки в резиновых перчатках схватили радио и швырнули на пол. Оно раскололось на куски — их было ровно столько же, на сколько разрубили брата, — но песня не умолкала. Перчатки вцепились в платье, разорвали ворот, мать сунула голову под кран и завизжала.
Марлен в ужасе бросилась вон, к отцу, но на дорожке показалась бледная фигура, и сердце радостно подпрыгнуло.
— Это брат? — воскликнула она.
Отец замахал волосатой рукой, а мать выбежала из дому голая по пояс, с мокрой головой. Марлен увидела топор в ее желтой резиновой руке, а в другой — толстую библию.
— Всех сейчас порублю! — вопила мать в разорванном сползающем платье. — И можжевельник, и гостя непрошеного!
Но едва она добежала до дерева, на нее дождем посыпались молодые можжевеловые ягоды, и она замерла от неожиданности. А ягоды тряслись и кружили на земле — и расчистили круглую яму вокруг матери, и та вместе с топором провалилась под землю. Марлен и отец бросились к ней, но успели увидеть лишь ее белый лоб, исчезающий в толще пепла, лишь этот пепел, твердеющий над ней, лишь библию под деревом. Книга распахнулась, страницы затрепетали, превратились в белых птиц и улетели. А ягоды поднялись в воздух роем пчел.
Этот рой полетел к брату, словно бы нападая на него: ягоды облепили все его тело и даже гитару, пока он не скрылся под ними. И, словно отдав ему весь свой сок вместо крови, — пожухли и опали с его кожи одна за другой, точь-в-точь сухие болячки с зажившей раны, тоньше луковой кожуры. Задыхаясь от радости, Марлен бросилась к брату.
— Смотри, папа! — закричала она. — Брат розовый и новый!
Но отец молча бродил под можжевельником. Склонясь, он ощупывал землю — искал хоть малейший след хоть какой-то из своих жен.
* * *
Читая в детстве «Сказку про можжевельник» братьев Гримм, я больше всего поражалась неведению отца — как он не замечает, что ест сына! Мне казалось, что такая близкая родственная связь должна быть… осмелюсь ли — ощутима на вкус. Наверно, поэтому на меня произвел такое большое впечатление рассказ Анжелы Картер «Кровавая комната», где материнская любовь, внимание и интуиция спасли дочери жизнь. Актуальность и смысл «Сказки про можжевельник» братьев Гримм сегодня я вижу в том, что опасна не только мысленная или эмоциональная родительская холодность — опасно равнодушие. Неведение, нежелание знать ставят нас под удар: откуда берутся вещи в нашем магазине? Кто их делает? Как? На что уходят наши налоги? Что за компании управляют нашим питанием? Возможно, я преувеличиваю, но исходная версия «Сказки про можжевельник» отлично иллюстрирует пользу Знания, необходимости бдеть в настоящем и осознавать окружающее.
В своем пересказе сказки братьев Гримм я хотела сохранить не только отцовское неведение, но и источник надежды для убитого брата — его сестру Марлен. Сказка «Хансель и Гретель», которая тоже повествует о преданных родителями детях, показывает нам трогательные отношения брата и сестры — они помогли друг другу выжить, когда вторая жена отца уговорила его бросить их. В большинстве версий «Ханселя и Гретель» дети счастливо возвращаются к отцу, а мачеха умирает, так же, как и в «Сказке про можжевельник»; отец, дочь и сын остаются жить втроем. Я не сторонница спускать отцам такое с рук, хотя принимаю, что дети при своей исключительной доброте готовы прощать. В своем пересказе я хотела подчеркнуть, что хотя дети принимают отца, эмоциональная холодность делает его присутствие для них не обязательным: преданность брата и сестры друг другу защищает их, и детское счастье от него не зависит.
Хотя я переделала слова песни, структура сюжета и в моем пересказе и оригинальной версии сказки опирается на потустороннюю магическую силу музыки. Строчка «Птица — к луне улетай поживей» вдохновлена песней Боба Дилана «Шутник» — как и очень многое у Дилана, она сама похожа на сказку.
Фрэнсин Проуз
ХАНСЕЛЬ И ГРЕТЕЛЬ
Германия. «Хансель и Гретель» братьев Гримм
Стену сарая, служившего Лючии де Медичи студией, покрывали 144 прикнопленные фотографии художницы с ее кошкой в самых интимных позах. Разомлевшая парочка на снимках нежно терлась носами, томно прижималась друг к другу; на некоторых фото Лючия и черная красавица Гекуба, похоже, самозабвенно целовались, в другой серии снимков розовый ротик Гекубы сползал по шее художницы вниз, к груди, потом кошка исчезала за нижней границей рамки, а красивая голова Лючии откидывалась в изнеможении…
Это было двадцать лет назад, но я помню до сих пор свою жуткую скуку от этих фото. Мне совсем не хотелось их рассматривать — особенно под взглядом самой Лючии. Мне тогда исполнился двадцать один год. Ровно десять дней я была замужем за человеком по имени Нелсон. Бросить колледж и выскочить за Нелсона показалось неплохой идеей — ну и (это Нелсон придумал) провести выходные в Вермонте на ферме приятельницы мужа тоже вроде была мысль хорошая. «Неплохие идеи» в ту пору часто двигали мной, а очень важные поступки могли совершаться из соображения «почему бы и нет».
Лючия де Медичи — итальянская графиня, прямой потомок флорентийской правящей династии, и к тому же известная концептуальная художница. Помимо этого она оказалась матерью некоей Марианны, большой любви Нелсона и его бывшей девушки, которую я до того дня отчего-то считала покойной.
Полосатые от солнечного света, пробивавшегося сквозь доски, мы с Лючией смотрели друг на друга. Две зебры с разных планет. Пятидесятилетняя Лючия была эдакой властной низенькой ведьмой, всем своим существом она излучала красоту и недовольство. Что она видела во мне — если вообще хотела что-то увидеть? Просто девчонку со всеми ее незаслуженными преимуществами молодости и без единой причины вести себя, как плюха желе.
— Когда работаешь в такой глуши, — сказала она, — иногда хочется спросить у коров, что они думают о моем искусстве.
— Это… это нечто, — ответила я.
— В каком смысле? — поинтересовалась Лючия. Приятно, что художница интересуется моим мнением, но разве она сама не сказала только что: коровье засчитывается? — Prego, — нахмурилась Лючия, — осторожно, не сядьте в аквариум.
Я обернулась, довольная, что можно оторваться от Лючии и ее кошки. Аквариум с акульей деловитостью грозно патрулировала огромная золотая рыбина, в сторонке робко крутились несколько гуппи и странно покачивались из стороны в сторону.
— Я боюсь этой рыбы, — доверительно прошептала Лючия. — Вытолкнула из воды свою сестру, я нашла ее на полу уже мертвой!
— Уверены, что это не кошка?
— В этом — да.
Лючия явно устала от меня, и я думала, что из студии мы сейчас уйдем. Но хозяйка включила стереосистему, и сарай затопили голоса. У меня вдруг слезы подступили к горлу — играла моя любимая пьеса, трио из «Così fan tutte», где женщины поют об отъезде любимых, просят ветер и волны быть благосклонными к ним. Печаль их — злая шутка, потому что возлюбленные никуда не едут, а переодеваются албанцами и идут соблазнять подруг, чтобы испытать их верность, которую в итоге тем так и не удается сохранить. Сплошная горькая насмешка надо всеми.
Я слушала нежную скорбную мелодию, жидкую рябь струнных, она баюкала, как океан. Женские голоса сочились горем, и горе это не вызывало ничего кроме жалости, напрасное, унизительное горе, мы-то знали об этом, а они нет.
— Как прекрасно! — сказала я.
— Это вы сейчас так говорите. Вот тоже один из моих проектов. Думаю, рано или поздно все надоедает, разве нет? Даже бесподобный Моцарт становится невыносим. Так что я поставила трио на повтор, и оно играет раз за разом, пока слушатели не тронутся умом или с криком не выскочат из студии.
Творческий проект Лючии меня всерьез расстроил. Я приняла это на свой счет, хотя прекрасно понимала, что Лючия никак не могла иметь в виду нас с Нелсоном. За десять дней нашего брака Нелсон так сильно изменился, что вполне мог бы тоже уйти и вернуться уже албанцем. Женщины часто говорят: до свадьбы муж не пил, или не дрался, или не ходил по бабам. Только у нас с Нелсоном не было ничего страшного и душераздирающего. Просто до свадьбы я ему нравилась, а после — нет.
Нелсон вел у нас в колледже лабораторные по биологии. Он был аспирантом отделения антропологической ботаники и писал диссертацию о лекарственных растениях тропических лесов — два года прожил среди тамошних племен. Ходили слухи, что исследования его большей частью касались амазонских галлюциногенов, и на факультете с пониманием относились к его странностям, мямленью и замкнутости, но лабораторные он вел вполне профессионально, и студенты охотно к нему шли. Нелсон был симпатичный высокий блондин и в халате смотрелся отлично. Происходил он из интеллигентной бостонской семьи, играл джаз на кларнете.
Наша любовь с самого начала была отравлена жестокостью. На лабораторках со мной работал в паре робкий брезгливый парень, мормон из Айдахо, который не то что разрезать — потрогать не мог ничего склизкого. И я с удовольствием глумилась над ним — стыдно признаться, но не буду ничего приукрашивать, обелять себя. С той стороны лабораторного стола Нелсон наблюдал, как я забираю из дрожащих рук напарника усыпленную лягушку, и наши взгляды встречались в свечном мерцании бунзеновских горелок. Потом Нелсон мне рассказал, что его внимание привлекла явная влюбленность моего напарника, которой я в упор не замечала. Думаю, Нелсон все-таки это выдумал, но тем не менее я была польщена — польщена, пристыжена и одновременно горда тем, что заставила страдать юного мормона.
Временами Нелсон впадал в дурное настроение, предавался мрачным думам, в которых я угадывала скорбь по Марианне. Он не любил рассказывать ни о ней, ни о своей жизни в джунглях. Мне еще ни разу не встречался мужчина с прошлым, о котором он помалкивает, — да и вообще мужчина с прошлым, если на то пошло. С моими однокашниками по колледжу сроду не случалось ничего интересного, однако они всегда так умилительно рвались об этом рассказать. По молодости лет я легко очаровывалась мрачными мужскими тайнами. Казалось, волшебная пыль романтики и приключений осыплет и меня, словно конфетти, если только встать поближе к Нелсону.
Марианна ездила с Нелсоном на Амазонку, но была демонически неугомонна — то и дело улетала оттуда или возвращалась. Нелсон говорил, что всегда угадывал, когда она прилетит. Марианна летала на попутных самолетах, летчики сами звали ее с собой, потому что она красавица — роковая и обреченная.
— Если бы эти летчики ее знали хоть чуть-чуть, — сказал как-то раз Нелсон, — они бы даже в лифте с ней не поехали. Когда самолет взлетает, она каждый раз молится, чтоб он разбился. У нее вместо совести тяга к смерти, она родилась самоубийцей, чудо, что она вообще дожила до встречи со мной. И ее попытки с собой покончить были все серьезнее, а потом я уже не смог… — Голос у него сорвался, и тяжелый вздох положил разговору конец.
Не знаю, почему я сделала вывод, что Марианны нет в живых. Видимо, сказалось мое неумение задавать простейшие вопросы: где и когда Марианна умерла, как это произошло? Вместо этого я покопалась в вещах Нелсона. Нашла его амазонский дневник, и нигде — нигде! — не было ни слова о Марианне. По глупости я только обрадовалась: значит, не так уж она важна для Нелсона. Тогда я думала, что мне довелось узнать нечто новое о ней, а не о нем.
Нелсон сказал мне, что со мной счастлив. Что нам надо пожениться. Только никому не говорить, даже родителям и друзьям. Я согласилась, хотя меня не очень-то прельщала такая перспектива — даже не похвастаешь никому, что я стала избранницей красивого мужчины старше меня, лучшего на факультете инструктора по лабораторным. В ратуше мы нырнули за дверь, когда Нелсон увидел судью, знакомого с его отцом; тогда-то муж меня в последний раз и трогал — оттаскивал с дороги, чтобы судья мог пройти.
С неделю после свадьбы он слонялся по нашей душной кембриджской квартире, не спал ночами и слушал музыку — Билла Эванса, Отиса Реддинга, Баха, только медленные вторые части. У меня язык не поворачивался спросить, в чем дело, не ошибся ли он, женившись. Для подобного заключения не надо большого ума, если мужчина был явно счастливее до женитьбы… на тебе. Но мне, видимо, не полагалось замечать, что отныне сплю одна в постели, которая изменилась до неузнаваемости — стала гораздо неприветливее и холоднее с тех пор, когда мы с Нелсоном проводили в ней целые дни.
Однажды утром Нелсон принес мне кофе. Сказал, что вел себя как свинья и теперь просит прощения. Оказывается, в джунглях он съел что-то лишнее, и теперь у него бывают «периоды», когда он проваливается куда-то на несколько дней.
— «Периоды»? — спросила я. — Проваливаешься? — Что-то я не помнила никаких «периодов» в те месяцы, когда мы жили вместе.
— Нам надо куда-нибудь выбраться, — сказал Нелсон. — Давай устроим импровизированный медовый месяц в Вермонте?
Тем же утром мы побросали рюкзаки в его «фольксваген-жук». Ехали с открытыми окнами, мои длинные волосы развевались на ветру, и я даже успела подумать, что все наши проблемы остались в Кембридже вместе с моей зубной щеткой, жидкостью для контактных линз и прочим необходимым. Тем не менее мысль о «периодах» не оставляла меня. Интересно, за рулем они у него случаются?
Чуть за полдень мы свернули к дому Лючии — на длинный узкий проезд с деревьями по обочинам. Нелсон сказал, что он всегда напоминал ему солидные авеню или липовые аллеи перед поместьем Толстого.
— Откуда ты знаешь Лючию? — спросила я.
— Через общих друзей.
Из беспорядочно выстроенного белого фермерского дома, на котором не наблюдалось ни пятнышка, выскочила Лючия и трижды поцеловала Нелсона — сначала в одну щеку, потом в другую, а потом схватила его за плечи и смачно впилась в губы. На меня глянула равнодушно и тут же кокетливо улыбнулась Нелсону, словно он приехал развлечь ее очень крупным домашним зверьком.
— Что это у нас? — спросила она.
— Это Полли. Моя новая жена. Полли, это Лючия.
— Твоя новая — кто? — Лючия лишь слегка омрачила мою радость от того, что о нашем браке наконец кому-то сообщили. — Добро пожаловать. — Она торопливо обняла меня и чмокнула в потный лоб. — Знаешь что? — Это уже Нелсону. — Я вчера получила открытку от Марианны. Она сейчас в Индии, в ашраме, трахается с сотнями мужчин в день. Пишет, что находит истинное просветление в постоянном тантрическом сексе.
Нелсон тронул крышу машины. Ладонь почернела от грязи, и секунду мы втроем смотрели на его испачканные пальцы.
— Извини, — сказала Лючия. — Кому же мне все это рассказывать, как не тебе? Я тут одна совсем с катушек съеду.
— Марианна? — уточнила я.
— Моя дочь, — объяснила Лючия, — подруга Нелсона.
И тут я не удержалась:
— Так она же умерла!
— Нет, простите, моя дочь жива-здорова. Нелсон, что ты наговорил детке? Ну, в любом случае, я очень рада, что вы приехали. Марианна прислала мне телефон, по которому ее можно застать в Индии на этих выходных, давайте поедем в город и позвоним.
— Здесь нет телефона? — спросила я.
— Конечно, нет. Пойдемте ко мне в студию, посмотрим мой новый проект. Я его назвала «Così fan tutte», в главных ролях я и моя кошка.
Нелсон сказал, что потом посмотрит — сейчас ему надо пройтись, все утро просидел в машине. Лючия постаралась скрыть досаду от того, что ее бросили в моем обществе. Нелсон направился куда-то к конюшне, а Лючия повела меня через луг по тропинке среди высокой травы. Я не знала, что сказать. Наверно, надо хвалить все, что видишь — хороший дом, хороший вид, хорошая земля, хорошее небо, — только при этом не сойти за психопатку.
— Какие красивые цветы! — сказала я наконец. Луг был сплошь синим.
— Васильки, — вздохнула Лючия. — В Европе их считают сорняками. Я годами за ними не ухаживаю. Недавно прочитала, что они навсегда сохраняют цвет — их полно в этрусских гробницах, этруски клали их к мертвецам, чтобы остались синими в загробной жизни.
В волнах горячего воздуха над лугом на секунду мелькнула маленькая похоронная процессия с этрусками в белом, которые несли косы и охапки синих цветов, и в эту секунду я подумала — а может, «периоды» Нелсона заразны?
Потом мы пошли в студию, посмотрели на фото Лючии с кошкой, она поставила Моцарта, и мы слушали его снова и снова. Я могла б его слушать вечно, никогда не устала бы, и про себя благодарила его за каждую минуту, сокращавшую выходные. Однако после четвертого или пятого раза все-таки сказала:
— Ладно, хватит! — Потому что это надо было сказать — как восхититься тем лугом с синими цветами.
— Ну что, права я была? — Лючия выключила стерео. — Сходите за Нелсоном, а я еще пять минут здесь поработаю.
Однако из студии Лючия вышла только часов через пять. Мы угрюмо ерзали в металлических креслах на газоне. Спорили о Лючии, яростно, однако безмолвно — а может, это я спорила с собой, а Нелсон думал совсем о другом.
Наконец, после прогулки по колким полям с коварными плетями ежевики и продолжительного дневного сна — Нелсон прилег, а меня не позвал, — я все-таки сказала ему что-то о фотографиях Лючии с кошкой. Мне, видать, хотелось заговорщицки услышать какое-то здоровое неодобрение.
Вместо этого Нелсон ответил:
— Люблю я Лючию! Тетка совсем ку-ку.
Мне вспомнился напарник по лабораторным, которого я чуть не препарировала ради Нелсона, — а теперь мне так нужна поддержка мужа, но он встал на сторону Лючии. Хотя разве можно сравнивать? Лючия не щепетильный сопляк, за которого поневоле делаешь лабораторную. Она хорошая знакомая Нелсона, его бывшая как бы свекровь.
Пока Нелсон спал, я торчала в душной библиотеке среди пестрой коллекции книг, растрепанных и воняющих плесенью. Книги оказались большей частью итальянские, но было несколько томов и на английском — о фольклоре, магии и колдовстве. И я не случайно взяла томик сказок братьев Гримм, не случайно открыла его на «Ханселе и Гретель» и прочла сказку не только чтобы убить время, но и получить инструкцию по выживанию. В той версии сказки ведьма откармливала детей и щупала куриные кости, которые ей подсовывала Гретель, чтобы ведьма считала деток еще тощими.
После разговора о фото с кошкой, когда Нелсон защищал Лючию, я подумала, как сильно изменилась бы сказка, если бы Хансель оказался в сговоре с ведьмой. И когда Лючия вышла из студии и воскликнула:
— Детки, да вы, наверно, есть хотите! Сейчас приготовлю курицу с грибами, — я, должно быть, побледнела, потому что наша хозяйка добавила: — Смотри, Нелсон, твоя подруга чуть не помирает с голоду.
— Нет, — ответила я, — вовсе нет. Со мной все в порядке, совсем не хочется есть.
В столовой на столе сидела Гекуба и лизала кусок масла. Лючия зарылась носом в черный мех и поставила кошку на пол, всю ее расцеловав. Затем открыла бутылку вина и вынула два стакана.
— Из винной лавки штата, — сказала она. — Вы только представьте себе! Мне кажется, это для того, чтобы следить, сколько и что именно мы пьем. А теперь садитесь. На кухне я становлюсь совершенной дикаркой. Просто маньячкой. Так что берегитесь.
С этими словами Лючия принялась сновать туда-сюда, резать, помешивать, жарить и парить.
— После ужина позвоним Марианне, — сказала она. — Когда у нас семь, в Индии, кажется, девять.
Потом она полезла куда-то наверх и достала большую аптекарскую банку с чем-то вроде сушеных ящериц.
— Мои грибочки, — проворковала Лючия. — Красавцы мои! Так бы все и перецеловала. Этот год был просто потрясающий. Сегодня я приготовлю с курицей, наверное, видов восемь грибов, которые весной принесла из лесу.
— А вы… хорошо разбираетесь в грибах? — Дрогнувший голос меня все-таки выдал.
Лючия рассмеялась:
— Нелсон ест мои грибочки не первый год и видите — жив-здоров. Не волнуйтесь, я посылаю в Вашингтон на анализ споры от каждого найденного гриба. Никто не знает, что так можно делать, но это единственный способ обезопасить себя. Вот один мой друг всю жизнь собирает грибы, но прошлой весной съел что-то вроде вполне обычное и едва успел позвонить в токсикологический центр, пока совсем не потерял чувствительность в…
— У меня есть идея, — перебил Нелсон. — Давайте сначала покормим Полли и сутки понаблюдаем, выживет или нет.
Наверное, меня ободрила бы эта милая шутка, которую могут себе позволить только счастливо женатые пары, если бы я всерьез не подозревала, что эти двое вполне способны сидеть за столом, трепаться об исследованиях Нелсона и проектах Лючии, время от времени проверяя, не померла ли я после ужина. Хотя… отравление грибами по крайне мере освободило бы меня от поездки в город и разговора с Марианной.
К еде мы все же приступили вместе, это обнадеживало, и ужин был так хорош, что никому уже не было дела даже до его смертельной опасности. Нелсон сидел напротив, спиной к окну, и за едой я часто отвлекалась на чьи-то черные тени, мелькавшие за стеклом.
— Что это за птички там? — спросила я наконец.
— Летучие мыши, милочка, — сказала Лючия. — Правда, у меня мышки особенные. Обычно они пищат, ну, знаете, как обычные мыши. А мои мяукают, как котята. Правда, Гекуба, любовь моя? Покажи ребятам, как наши мышки разговаривают.
Лючия не помнила, заправлена ли у нее машина, поэтому мы сели в «фольксваген» Нелсона, где в багажнике еще валялись наши спальные мешки. Я предложила Лючии сесть впереди. А она вдруг взяла и согласилась. Потом мне приходилось встречать людей, которые ловят вас на простую вежливость: это такая злобная детская уловка, на которую попадаешься снова и снова. Я втиснулась на заднее сиденье — ну и черт с ними, хотя бы смена обстановки.
Лючия скользнула на переднее.
— Не верю я в ремни безопасности. По-моему, это фашистский заговор.
И перед моим мысленным взором разыгрался мрачный сценарий. У Нелсона случается «период», Лючия не пристегнута… Стала ли эта картина еще ужаснее от того, что я втайне желала увидеть ее наяву? Я сидела на заднем сиденье, как надувшийся, обиженный ребенок. Воображала всякие гадости про Нелсона с Лючией — наверняка же их связывает не только Марианна. По характеру оба они разрушители, им нравится уничтожать чужую радость, нравится заставлять вас ненавидеть то, что вы иначе бы полюбили — Моцарта, васильки, грибы, вкусную еду… а если о Нелсоне, то всю мою жизнь.
На какую-то долю секунды я пожалела Марианну. И вдруг перепугалась до полусмерти — я одна, брошена на милость Лючии и Нелсона, как героиня триллера. Как Ингрид Бергман в «Дурной славе», в лапах Клода Рейнза и его злобной матери в Южной Америке. Однако Лючия с Нелсоном отнюдь не замышляли убийство. Им достаточно было лишь обидеть меня посильнее. Хотя я — ни тогда, ни сейчас — не знаю наверняка, понимали они это, думали о чем-то подобном вообще или нет.
Был теплый июльский вечер. Мы ехали вдоль реки, мимо водопада. На нас летели брызги света и воды, бусинами покрывали машину. Впереди расстилалась долина, разворачивались поля, утыканные сараями, силосными башнями, фермерскими домиками и огородами: тихие фасады, за которыми люди и домашние животные, должно быть, ужинают… где-то внутри, спрятанные от золотого закатного света.
— Смотрите! — воскликнула я, хотя Нелсон и Лючия уже повернули головы к яркому клину солнца, который падал на землю из высокого облака.
— Говорят, что я все выдумываю, — сказала Лючия, — но я точно знаю, у меня паранормальные способности. Вчера утром проснулась — и точно знала, что поговорю с Марианной, хотя, господи боже мой, последний раз мы с ней разговаривали в начале весны. А в тот раз, когда она отравилась газом у тебя дома, Нелсон, я была на вечеринке в Манхэттене, и как раз, когда моя дочь хотела себя убить, я вдруг грохнулась в обморок и заблевала весь стол.
Повисло молчание.
— Двести лет назад, — сказал Нелсон, — мои предки на кострах сжигали таких женщин, как ты и Марианна.
Теперь я радовалась, что сижу сзади. Мне хотелось зарыться в бугорчатое сиденье и не обижаться на то, что предки Нелсона не стали бы тратить время на сжигание женщины вроде меня.
— Жители этого городка сделали бы то же самое, — кивнула Лючия. — Они бы изжарили меня в масле на главной улице, если бы хоть что-то обо мне знали.
Только тут до меня дошло, что мы уже въехали в городок. По дороге к Лючии мы с Нелсоном миновали много симпатичных деревушек, забитых семейными парами туристов, скупавших кленовые продукты. Городок Лючии был совсем не такого типа. Два мрачных ряда неогреческих домов в потеках воды вели к местному деловому району на пыльном перекрестке: автозаправка, почта, продовольственный и хозяйственный магазины — и совершенно не собирались завлекать приезжих или заботиться о всяких нежностях и рюшечках вроде тротуаров. Я попробовала представить нашу с Нелсоном жизнь в таком городке, в каком-нибудь доме посимпатичнее… где-нибудь здесь Нелсон мог бы преподавать… однако заглядывать в будущее, видимо, — не слишком хорошая мысль.
— Если бы они только знали… — мрачно начала Лючия, — о нас с Гекубой… о моих работах… таких анархичных, антипуританских, провокационных! А так для этих людей я просто сумасшедшая итальянка — дом вечно разваливается, все расчеты в банке по клирингу… Правда, люди делятся со мной сплетнями — плотники, электрики, водопроводчики. На самом деле городок этот просто гадюшник.
О каких людях она говорила? На улицах не было ни души — ни гоняющих на великах детей, ни их родителей со шлангами или газонокосилками. Будто сюда упала бомба, пока мы гостили у Лючии, и выжили только мы.
— Поверни вон туда, — показала Лючия. Нелсон остановился у продуктового в кирпично-шлакоблочном одноэтажном строении с черными масляными пятнами. У стены прилепились телефонная будка и расшатанная садовая скамейка с видом на бензоколонку.
— О боже! О боже! О боже! — закричала Лючия.
— Что случилось? — всполошился Нелсон, даже я слабым эхом отозвалась с заднего сиденья:
— Что с вами?
— Я забыла кошелек. Поехали домой. Я не застану Марианну!
— У меня есть деньги, — сказал Нелсон. — В магазине можно разменять?
— Попробую. — Лючия покачала головой, раздувая ноздри и сопя. Будто я оказалась в машине с испуганной пони. — Тут две тетки работают, они сестры, одна — ничего, вторая — стерва. И не знаешь, на кого наткнешься.
Нелсон протянул ей бумажку:
— Тут десятка.
— Знаю, — рявкнула Лючия, нащупывая дверную ручку.
Нелсон перегнулся через спутницу. Конечно, он хотел просто открыть дверь, но в то же время словно успокаивал Лючию. Ему пришлось даже невольно ее приобнять. И меня поразило выражение его лица. Может, это «период»? А потом что-то в нем напомнило мне напарника по лабораторным — в ту секунду, когда я забирала у него лягушку, и он колебался, отдать или нет. Наверно, Нелсон все-таки прав насчет тайной влюбленности мормона. Потому что я вдруг увидела то же самое лицо: мужчины, только что осознавшего, что он готов — просто не может не — унизиться ради любви. Тут и со мной случилось нечто паранормальное: я точно знала, что сейчас произойдет. Знала, что Нелсон скажет, задолго до того, как он осекся и продолжил как бы небрежно.
— Марианне привет, — сказал Нелсон. — Скажи ей, что я заехал с новой женой.
— Да, конечно, — кивнула Лючия и выпрыгнула из машины.
Вечер был теплый и очень приятный, но мы с Нелсоном остались в машине. Я не стала пересаживаться вперед. Мы сидели и пялились на стену магазина — совершенно пустую, не было даже рекламы пива или сигарет, завлекающего плаката со скидками. Наконец вышла Лючия с бумажным пакетиком. Она показала нам пальцами «V» — победа, мол, — и запустила в пакетик руку. Последние лучи заходящего солнца заблестели на квортерах, сыплющихся с ее ладони. Мне вспомнился конец «Ханселя и Гретель» — с потоком жемчуга и каменьев, которые дети украли у ведьмы и потом играли с ними, уже дома.
Мы как будто сидели в кинотеатре для автомобилистов. Смотрели, как Лючия нагибается, подбирает оброненные монетки, вставляет их в телефон, набирает номер, слушает, потом стучит по аппарату, пока он не вернет деньги, и все сначала…
— Знаешь, так странно, — сказала я Нелсону. — Мне казалось, что Марианна уже умерла.
— Умерла? Она вечно на грани, и — хуже всего — на этой грани она может прожить лет до девяноста. Как ты думаешь, для чего еще ей трахаться с целым ашрамом в Бомбее? Да и жить в этом Бомбее… Всякий раз, как она приезжала ко мне в джунгли, ее непрерывно тошнило. Однажды нашла укромный уголок, села там поблевать и просраться, подняла голову — а на ветке свернулась гадюка, как раз над головой.
Теоретически Нелсон говорил со мной, но при этом смотрел на Лючию. Невероятно — она все-таки дозвонилась. И сейчас тараторила в трубку, размахивала рукой. Повернулась к нам спиной, уткнулась в стену, склонила голову и слушала, потом сама что-то кричала…
Наконец Лючия вернулась к нам.
— Ну все, поехали домой.
Молчание было очень долгим.
— Что сказала? — поинтересовался Нелсон.
— Ничего. Я ее не застала. В ашраме оказался мужчина, который говорит по-итальянски. Да, они там все ее отлично знают. Марианна только что ушла в Гималаи. Пробудет в горах до осени…
Мы приехали обратно к Лючии, и когда вышли из машины, она сказала:
— Я устала. Идите спать в мою студию. Там лежит матрас, простыни и пара полотенец. Выключатель — первый у двери.
Нелсон потянулся ее поцеловать на прощанье. Лючия отвернулась.
Над полями светила полная луна. Мы не остановились ею полюбоваться. Я попробовала взвыть, как робкий оборотень, однако Нелсон не засмеялся. Он шел впереди, потому что знал дорогу к сараю, уже остывшему от дневной жары.
Выключатель щелкнул, загорелся старомодный ночник на столике у матраса, на который Лючия положила подушки, чистые белые простыни и тонкое одеяло из красных лоскутов. Наверное, устроила нам постель, когда закончила работу и собралась готовить ужин — как раз когда я решила, что Лючия совсем забыла о нас.
Лампа отбрасывала желтый круг света, к счастью, слишком скромный, чтобы освещать фото художницы с кошкой или рыбу-убийцу в аквариуме. На снимки мне сейчас не хотелось смотреть, чтобы не корчиться от зависти — чувства хозяйки к кошке были куда глубже и нежнее, чем отношение Нелсона ко мне.
Я стянула одежду и нырнула под лоскутное одеяло. Нелсон чуть подождал. Потом и он снял джинсы и забрался в постель, оставшись в футболке и шортах. Ко мне он повернулся спиной.
— Полли, спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
— Я тебя люблю.
— И я тебя люблю.
Кажется, он скоро уснул. Во всяком случае, я помню, что он спал. Я выключила лампу, и на полу свое место заняли полосы лунного света. Лежа в темноте, я слушала кошачье мяуканье — точь-в-точь как плач новорожденного, все громче; потом вспомнила о летучих мышах.
Вот бы знать, как включается проигрыватель Лючии, который бесконечно воспроизводит Моцарта. Сколько раз уже я слышала это трио, но не могла вспомнить мелодию именно сейчас, когда мне так нужны ее успокаивающие переливы. Мне хотелось помнить ее с точностью до ноты, помнить голоса женщин с их наивным горем — каждая плакала, представляя любимого в опасном странствии, а тем временем ее несчастье невообразимо: любимый подвергнет ее такой жестокой проверке.
Двадцать лет спустя вместе со вторым мужем и детьми я приехала к нашим друзьям в Вермонт. За ужином кто-то взялся вспоминать прошлое — те годы, когда здешние леса кишели сумасшедшими художниками. Вспомнили тех, кого все знали, кто здесь когда-то жил…
Я слушала вполуха — меня убаюкивали радость от встречи с друзьями, от вкусной еды и вина, детские голоса на газоне за домом, нежный свет летнего вечера. И второй раз в жизни я отчетливо поняла, что должно произойти: знакомые заговорят о художнице-итальянке, которая жила «прямо за этой рощей, наша ближайшая соседка была»…
Я давно забыла, да толком и не знала никогда, где именно жила Лючия. И совсем не думала о той давней ночевке у нее в доме — до той секунды, нет, на секунду раньше, когда подруга назвала имя Лючии де Медичи.
— Я тоже с ней знакома, — сказала я, — ездила когда-то к ней в гости на выходные. — Все так и уставились на меня — мой голос дрогнул.
Случилось и еще одно совпадение, тень первого. В этот вечер на ужин подали курицу с грибами. Насколько я поняла, хозяйка дома собирала грибы в лесу, но когда я спросила, откуда они, она стала рассказывать о дороговизне сушеных грибов в магазине: в моем голосе ей послышалось беспокойство, а городских, вроде меня, легче всего убедить ссылкой на магазин. Для друзей мой визит двадцатилетней давности к их бывшей соседке был так же неудивителен, как то, что я ем курицу с грибами раз в десятилетие.
Это действительно обычное дело — взрослые люди время от времени встречают общих знакомых; к нашему возрасту жизненные нити тянутся уже достаточно долго, чтобы кое-где пересечься. Меня поразило другое — оказывается, друзья знали человека, который принадлежал, казалось бы, к совершенно иному миру. Как будто я только что узнала о своей прошлой жизни до реинкарнации, со всей ее труппой: роли перетасовали, и актеры играют совершенно новых персонажей, живущих в разных домах.
— Что она теперь делает? Эта Лючия? — спросила я.
— Вернулась в Италию. Вроде как.
— А вы знакомы с ее дочкой?
— С дочкой? — Подруга задумалась. — А, да, у нее же была дочка, чокнутая. Лючия всегда за нее волновалась… Дочка эта вечно моталась по каким-то странным местам — Мачу-Пикчу, Катманду.
— Она красивая, эта дочка? — не отставала я.
— Красивая? — переспросила подруга. — Ну так, симпатичная на свой лад. Очень нервная, породы в ней слишком много… как у здоровенной афганской борзой, знаешь, которые дрожат все время.
Тут моя подруга что-то сказала о другом нашем друге, общем и таком близком, что мы часто ездили с ним в отпуск вместе с семьями. Оказывается, этот друг тоже был соседом Лючии. Он тогда жил на ферме, только с другой стороны, и как раз в то лето… может, и в те выходные был там.
— Вы не знали? — спросила хозяйка.
Откуда же мне было знать? Разве я могла тогда понимать, что два посланца из будущего были прямо за забором, пока я валялась без сна в сарае Лючии? Интересно, часто ли наше будущее вот так стоит за стеной и легонько стучит нам — слишком тихо и вежливо для наших расстроенных чувств? Меня захлестнуло страстное желание протянуть руку в прошлое и сказать той несчастной девчонке: все вокруг — сплошные вещественные доказательства того, что твоим горестям придет конец. Ты непременно спасешься, хотела сказать я, но не волевым усилием. Как умная Гретель, которая притворилась, что не умеет обращаться с печкой, попросила ведьму показать ей, что делать, и сама засунула в топку злую старуху. Гретель спасло само время, даже больше — его неумолимость, невозможность хоть чему-либо на свете оставаться неизменным.
Только я — то есть девушка, которой я тогда была, — конечно, не слышала этого. Голова у нее была забита мяуканьем кошек или мышек. Попытаться сказать ей что-то — все равно что вскочить с кресла в опере — как раз когда эти ангельские голоса молят о попутных ветрах и спокойном море, а ты машешь руками и кричишь певицам: «Не парьтесь, никакого плаванья не будет, вам нечего бояться, кроме собственных дорогих-любимых, переодетых албанцами!»
* * *
«Хансель и Гретель» я написала, так сказать, задним числом. «Правдивая» часть этой истории — ужин с друзьями, за которым хозяин рассказал о художнице, жившей когда-то в лесном доме на соседнем с ним участке, и у меня в памяти внезапно всплыл давно забытый несчастный день, который я провела в доме той женщины двадцатью годами раньше. Реальная художница совсем не похожа на ту, что описана в рассказе, да и я не похожа на свою героиню, и моя жизнь тогда была другой. Однако «Хансель и Гретель» были и остаются «Ханселем и Гретель». В ту минуту, когда я думала о ведьме в лесу, о злополучной парочке, о природе случившегося со мной озарения, я прекрасно понимала, с какой сказкой имею дело — и даже почему. Мне осталось только заменить брата с сестрой на несчастливых молодоженов. Тогда я без конца слушала трио Моцарта, и естественно, оно стало главной звуковой дорожкой для логова моей ведьмы. А потом, как это часто бывает, я и опомниться не успела — в рассказ попали албанцы.
— Ф.П.
Нил ЛаБьют
А КУДРИ КАК ЗОЛОТАЯ ПРЯЖА
Германия. «Румпельштильцхен» братьев Гримм
Я вернулся.
Вернулся, и ты знала, что так будет. Знала. Разве нет? Знала, конечно, нечего так на меня смотреть, ты прекрасно знала, что когда-нибудь… ну, неважно. Я здесь, так что надо начинать, начинать разбираться. Ну давай, покричи, поплачь, может, тебя вырвет сейчас — меня это не остановит, мне вообще все равно, точно тебе говорю. Вообще. Ты все это заслужила, да, заслужила, вот и получай. Это судьба, карма или как там еще ее называют. Кисмет? Помню, был такой спектакль или как там, мюзикл, что ли, но слово все равно значит то же самое. То, что происходит, должно произойти, и никуда не денешься. Это случится. Бац и все. «Мгновенная карма» — так, кажется, Леннон это называл? Нет, не диктатор, а тот парень из «Битлз». В песне у себя. Да? Он пел: «Она тебя настигнет», — и это, блин, чистая правда. Настигнет, не сомневайся — вычислит, где тебя искать, не пожалеет времени — и бац! Не успеешь пискнуть, схватит за горло и поимеет. Это правда, красавица моя. Тебя сейчас поимеют. Сегодня, сейчас, в эту самую минуту. Или секунду, или что там еще. Тебя сейчас поимеют. Я поимею.
У тебя такая удивленная рожа, что можешь не притворяться. Не прикидывайся, будто к этому готова, ничего ты не готова. Ни капли. Я свалился тебе на голову, как гром среди ясного неба, как они любят выражаться, из ниоткуда, как ангел мщения — не знаю, точная ли это аналогия, но ты понимаешь, — я вернулся, и тебе это как петля на шею. Крепкая такая петля, ты и не знаешь, что делать, что сказать, сидишь тут на скамейке, разинув рот, и пялишься на меня. Ниче себе! Я все-таки застал тебя врасплох, а? Конечно, ты знала, что я могу нагрянуть, и все-таки не ожидала. Сегодня-то, а? Слушай, не буду врать, мне это ужасно нравится. Прямо кайф, честно-честно, да ты и сама понимаешь, наверно. Просто класс видеть, как ты тут пыхтишь и потеешь. Ага. В самом деле. Блин, если б я знал. Если б я только знал, до чего это просто — лопнуть твой мирок, как мыльный пузырь, расколоть его с треском прям у тебя на голове? Но откуда же мне такое знать. Заранее ничего не скажешь, вот в чем дело. Ничего не узнаешь, пока не пойдешь и не сделаешь, а теперь, глядя тебе в лицо, я вижу, как важно все, что сейчас происходит — вот сейчас, в этот момент, когда мы тихо сидим посреди парка, пока твоя дочка на качелях качается, и все вокруг радуются жизни. Если бы ты могла заорать, достать пистолет, даже убить меня, пырнуть ножом и закопать вон в тех кустах, ты наверняка б так и сделала. Я это прекрасно понимаю. Ты бы меня убила. И если честно, на твоем месте я б и сам так поступил, может, влезь я в твою шкуру, в твои туфли или как там еще это называют. Может, я тоже хотел бы тебя уделать. Да я и в самом деле хочу, даже на своем месте, глядя сейчас тебе в глаза. Я действительно хочу тебя уделать в некотором смысле… и сейчас уделаю. Ага. А ты как считала?
Ты вообще думала тогда, столько лет назад, когда первый раз меня увидела — когда выбрала меня из толпы школьников на физкультуре, — ты хоть представляла, к чему это может привести? Ни за что не поверю, ну? Да нипочем на свете ты б, вероятно, так не поступила, я вот что считаю. Похоже, так и есть, потому что оно тебе надо было б? Сечешь? Да-да. Так и есть. Ты б не стала. Но нет, как же, мне ж полагалось быть примерным мальчиком, делать все, что ты скажешь, кивать, когда спрашиваешь, и так оно все б и катилось. Просто, как апельсин, — есть такое выражение. Моя мама до сих пор так говорит иногда, очень точно сказано, поэтому им и пользуются, поэтому я сейчас его и употребил. Потому что это правда. Ты хотела мною попользоваться, а потом избавиться от меня — да так, чтобы я даже не подозревал. Просто, как апельсин. И у тебя получилось, честно говоря, ты выиграла приличное время. Разве не так? Очень приличное время. Всего семь месяцев назад я принял меры, и все эти годы, дорогая моя, пробег был приличный. Хороший такой, долгий пробег. Да не трясись ты так, ты все провернула вполне удачно, а это уже что-то. Слушай, я никому не собираюсь рассказывать, в самом деле не буду, да и кому такое расскажешь? Кому, а? То есть, я хочу сказать, кто вообще поверит?
То, что ты черная, — это неплохо, мне всегда нравились черные. Ну, не обязательно прям черные, но темнокожие. Смуглые девушки и все такое прочее. Ты и была такая, редкая птица для нашей школы, да? Ну конечно. В городе о тебе терли, интересная штучка такая, наверняка мужчины у тебя на работе — учителя, тренеры, всякие администраторы — считали тебя девушкой экзотической, которую стоит склеить в холле. Да и клеили наверняка. Я точно знаю, потому что видел тебя оттуда, где сидел в учительской, ждал, когда на меня опять завуч наорет. Не помню, как звали этого идиота. Да и не важно, несколько лет назад он сдох от рака — какого-то очень нехорошего, то ли кишечника, то ли мозга, — и мне было по барабану, когда я услышал. Может, даже порадовался про себя или там улыбнулся. Пусть не мгновенная, но карма. Только ты со всякими придурками не разговаривала, дорогуша, ты ведь была уже замужем, уже упакована в отношения по всей форме, так что сама выбирала — вот и выбрала меня из толпы, может, не на физкультуре, а в той же учительской, если вдуматься, решила, что это буду я. Я стану эдаким полезным экземпляром, парнем для игр и безудержного отрыва. Нет, ты тоже мне помогла, я знаю, дала мне веру в себя, подтолкнула к учебе, даже к поступлению в колледж, и я это ценю, правда-правда, но в то же время ты дала понять, что я твой. Тот, кого ты хотела бы видеть рядом, если б не муж, если бы жизнь сложилась иначе. Если бы, если бы. А я тебе верил, я охотно хавал любую твою туфту, хавал и не давился, улыбался тебе в коридорах, на стадионе, каждый вечер, когда ты уезжала домой на своем грязном желтом «жуке». Верил тебе и любил тебя, там, в средней школе Западной Долины, я отдал тебе без остатка свое мелкое подростковое сердечко и с тех пор уже никогда так не поступал, ни разу, ни с кем. Никому-никогда-ни-за-что, потому что доверие кончилось, испарилось так же, как ты, когда на следующий год ты свалила в другую школу, прошептав «это ни к чему не приведет» и «там для меня серьезные перспективы», — и… будто тебя и не было вовсе. Следы, как от самолета в небе, остались только в пустом кабинете (нового консультанта из твоей породы взяли из-за сокращений только у меня перед самым выпуском). Остались твои стол и стул, одни в темноте, туда я обычно и обедать ходил, пока не поймали и не вышвырнули, — и больше ничего от любви, от нашего волшебного времени. А любовь была, разве нет? Настоящая, вечная любовь. Была-была, клянусь. Посмотри мне в глаза, скажи, что ты меня тоже любила, и я тут же уйду, можешь быть спокойна, сиди да смотри за дочкой, как она тут играет на солнышке, я тебя больше не побеспокою. Ну скажи хоть раз, только по правде, вот сейчас скажи, пока сидим. Ну давай. Я тебя прошу.
Не можешь, а? Конечно, не можешь, потому что это неправда, а врать ты сейчас не будешь, за нос меня водить, верно? Нет, как же можно! Так тебе те странные строгие принципы велят, по которым ты всю жизнь живешь, хотя тот наш союз был полностью против них. Чистейшая ложь, с которой ты так легко уживаешься без тени раскаяния уже столько лет. Вряд ли это честно, да, ведь как мне тогда было узнать о твоих чувствах ко мне? Хороший вопрос… и тут мне придется сдать назад — вот, смотри, я даже отодвинулся тут, на скамейке. Сижу сданный. Быть может, ты когда-то меня и впрямь любила, очень-очень давно, — мне было шестнадцать, я только учился водить машину, и мы встречались в лесу или у тебя дома, если выпадало свободное утро, встречались и занимались любовью. Да-да, именно что любовью и ничем иным, мы не просто трахались, ведь ты показала мне все в этой еще не открытой стране. Разве такое можно рассказать, да я и не собирался смущать тебя на глазах у дочки, пусть себе играет. Только это было что-то очень хорошее, и я помню все как вчера, хотя лет десять уже миновало. Там, слившись с тобой и глядя тебе в глаза, я слушал лесную тишину, смотрел, как твоя чудесная кожа наливается солнцем, целовал твои губы, те, что всасывали и поглощали меня, и у меня не было слов — что ты делала со мной, со всей моей жизнью, а? А сейчас ничего, ничего не осталось, потому что я знаю правду. Правду о том, что мы там делали, почему ты любила меня — или только говорила, что любишь? — а сама смотрела, как я все глубже проваливаюсь в бездну, которой была ты сама.
Я тебе не говорил, что воображал, как его убиваю? Твоего мужа? Да-да, сколько раз себе это представлял! Когда совсем невмоготу было, от любовной муки я готов был уничтожить его раз и навсегда. Десятки раз строил планы, самые изощренные, и так тщательно готовился их исполнить, что даже ты приняла бы аварию, ограбление, повешение — за самоубийство, ошибку, простой поворот судьбы. А потом все идет своим чередом, я вдруг всегда с тобой, рядышком, и мы начинаем новую жизнь в другом штате, другой стране, на острове где-нибудь — и вот бежим такие по пляжу рука об руку прямо в закат, о котором все вечно твердят, а больше нас никто никогда не видит. Во как. Считаешь, неправильно так было? А мне тогда так не казалось, ты меня оправдывала тем, что о нем говорила, о вашей с ним жизни. Случайные фразы, как ключики, то и дело ты их роняла где-нибудь за обедом в «А-и-Р», какое-то замечание — и я делал вывод, что он тебя не ценит, не хочет от тебя детей, не хочет состариться вместе с тобой или еще что-нибудь, брак твой тюрьма, ты несчастна и одинока, а я тебя спасу, только я тебя вызволю с этих галер жизни. Какой-то белый парень «из хорошей семьи, но с плохими намерениями», как ты о нем говорила, и я принимал это близко к сердцу, верил, что бездетность — его собственный выбор, а не болезнь, что он не спит с тобой, что он холодный и отстраненный, что он даже посмел тронуть пальцем — а может, и всей ладонью! — твое милое лицо, которое я так обожал, которое готов был защищать ценой собственной жизни. Интересно, ты это знала — что я и на смерть бы пошел ради тебя? Конечно, знала. Шестнадцатилетки ничего не умеют скрывать. Я таскался за тобой, как щенок, смешной такой, с большими лапами, вывалив язык, милый и глупый. Но тебе не нужно было все это, правда? Нет, все не надо. Только одно. От меня тебе было нужно только одно, и едва получив это, ты так быстро упорхнула, так громко хлопала крыльями, что я ослеп и оглох, поверил даже твоему шепоту. Я видел, как ты уезжала, даже помог тебе упаковать барахло в гараже, если помнишь, помог мужу твоему загрузить мебель в фургон, вывел его на дорогу, помыл перед отъездом. У него на глазах ты дала мне двадцатку, улыбнулась, будто первый раз меня видишь, и я потрусил прочь, домой, ждать звонка, который никогда не раздастся, адреса, который никогда, никогдашеньки, никогда в жизни мне не сообщат.
А теперь у тебя ребенок, которого тебе так не хватало для полной жизни, сама говорила. И муж не возражал против чуда, он даже не потребовал анализа, чтобы узнать всю правду о тебе, о твоих делишках. Твоих проступках. Твоих каверзах. Вместо этого вы живете тут счастливой семьей, которую я сейчас отыскал и пришел попросить кое-что взамен. Ну да, что ты пялишься, дорогая, за такие вещи всегда надо платить — что сделано, то сделано, а теперь время пришло.
Мне нужно всего ничего. То есть буквально — ничего: чтобы отныне вообще ничего не менялось. Я хочу, чтоб ты знала: мне известно, где ты, кто ты и кем ты стала. Ты вовсе не развелась «со временем», как расписывала мне, не начала собственную новую жизнь в другом городе, куда я мог бы однажды приехать к тебе, когда «вырасту», как ты это называла, — ох, как же я верил твоим словам. Этой отраве, лившейся из твоих красивых губ мне в уши, когда я обнимал тебя, мечтая о таком дне. А он не пришел, никогда не придет, ты всегда прекрасно это знала, ты держишься за своего мужика — почему бы вам не ладить, ты же никогда не собиралась бросать его, оставаться одна, ты хотела только добавить ребенка для комплекта и жить долго и счастливо. Моего ребенка… ребенка, которого ты от меня получила, а я даже не подозревал. До чего умно, до чего ловко и умно сделано. И почти безупречно, план был просто безупречный, да кто ж знал, что моя сестра — мелкая тупая сестрица, сроду ее не любил, всегда думал, что она слегка того… с задержкой в развитии, — кто ж знал, что она все-таки закончит курс и пойдет работать прямехонько к твоему врачу в городе? Ты считала, что не оставила следов, но бумажки есть бумажки, они-то никуда не деваются, и в один прекрасный день она сунула нос в папку и прочла, что твой муж, тот самый, кого я так хотел уделать, ненавидеть и презирать был готов, — что он пустышка, ни на что не годен. Сестрица нашла это любопытным и как-то раз ни с того ни с сего ляпнула за ужином мне и моим домашним. Все наши очень тепло тебя вспоминали, жалели, дескать, как грустно и странно, такая милая женщина, так помогала нашему сыну… но я-то сообразил, да? Тут же понял — ты использовала меня, чтобы забеременеть, а потом испарилась, пряча свой секрет от всего света. И от меня. От того, кто хотел стать для тебя всем, а был только пешкой. Жалкой маленькой пешкой в твоей грязной и жестокой игре в любовь.
Но дети растут, боженька их благослови, тянутся вверх и начинают делать собственные шаги, о которых иногда не знают даже их родители. Так я встретил твою дочь, твою принцессочку, в интернете, и мы с ней подружились. Там самое место таким, как мы — ты и я, — врунам, хвастунам, призракам этого мира. Отличное место, чтобы прятаться под маской, так я и сделал — теперь я симпатичная девчонка-подросток по имени «Саманта», а кудри у меня, как золотая пряжа, живу в Техасе, нас в семье пятеро, у меня есть пес «Булька», а парня моего зовут «Кори» — да-да, я взял имя твоего мужа, я же знал, что это решит все дело, твоя дочь сразу настрочила: «Так моего папу зовут! Ржунимагу!» Да, теперь она моя хотя бы на пару часов, мы с ней болтаем и мечтаем о том, чтобы вместе учиться в колледже, а то и дальше. Как это прекрасно, сколько смеха и радости — и ни капли грязи типа твоего вранья, ни капли уродства типа твоего поступка со мной. Нет. Это прекрасно и должно продолжаться, обязательно должно, хотя пару дней назад ты серьезно ограничила ей время в сети… когда ты уходишь, она заскакивает на минутку в чат и жалуется, так что я все знаю. Но ведь ты не запретишь ей дружить с «Самантой», не правда ли? Конечно, нет, иначе все раскроется. Понятно? Все от начала до конца. Я уничтожу тебя, твой уютный сказочный мирок, если ты запретишь ей со мной «видеться». Конечно, в реале я никогда с ней не встречусь и не буду ничего рассказывать, однажды она остынет ко мне… что ж, так тому и быть, как говорится, я все понимаю, против судьбы не попрешь. Кисмет. Карма, пусть и не мгновенная, но ее не изменишь, можно только принять. Однако тут не ты решаешь, так что не лезь, и я не полезу. Такой уговор. Такова цена, дорогая моя. Конечно, это твоя дочь, но сейчас она моя тоже — и останется моей. Пока я могу ее удержать, она будет моя. Моя, моя, моя.
Какая она там красивая, правда? Пляшет босиком на траве, бегает с подружками… Я очень осторожно посылал ей свои фото, взял снимки маленькой племяшки, но дочку-то я видел по-настоящему.
Она идеальная, золотая прямо, только это и вышло хорошего из твоей подлой затеи, из того сломанного куска моей жизни. Не отворачивайся, ты же знаешь, это правда. Ненавижу женщин с их коварством, хотя мужчины тоже твари, и нередко, но твое предательство переходит все границы, ты ж не можешь сейчас этого отрицать. Ты погубила меня и бросила подыхать. Построила свою глянцевую жизнь, свой счастливый мирок на говне и костях моего трупа, даже не обернулась — а сейчас я прошу только, чтобы ты и дальше не оборачивалась. Смотри куда-нибудь в другую сторону, занимайся чем-нибудь другим, когда она сидит за компьютером, хихикает и болтает с «друзьями» в «Фейсбуке» или «Твиттере», в любой хрени, куда мне придется влезть ради лишнего разговора с ней. С моей дочерью. Не оборачивайся, иди в другую комнату, оставь нас в покое — и ты сохранишь свою лживую гнилую жизнь еще на один день. Ты согласна, дорогая моя? Я очень надеюсь, что да. Где-то в глубине этой переломанной души.
Если я тебе буду нужен, если ты захочешь меня, вспомнишь и загрустишь обо мне, как я о тебе, моя милая, обожаемая дрянь, ты знаешь где меня искать. Во времени и в пространстве. Там, где-то там. [email protected].
Я вижу, ты не хочешь смотреть на меня. Отвернулась. И в глазах слезы. Как бы я хотел узнать, что ты думала тогда, но на деле уже никогда не узнаю, да, так что какая теперь разница? Никакой. Важно, что ты знаешь правду. На чем стоим. Правда в том, что теперь я здесь. Я здесь и не собираюсь уходить, нетушки. Ни за что, дорогая моя. Никогда-никогдашеньки-никогда.
И мы все будем жить долго, блин, и счастливо.
* * *
Я всегда питал слабость к сказке о Румпельштильцхене и к ее главному герою — он мерзкий тип, но я почему-то сочувствую карлику. В конце концов он делает именно то, что обещает, взамен же просит только одно; и он держит слово, хотя многие вокруг обманывают, а в результате его прилюдно унижают, смеются над ним и прогоняют его, вопящего от обиды, на улицу (хотя я считаю, что ребенок, которого он просит себе в награду, все-таки меняет дело). Тем не менее я люблю «возвращающихся» персонажей в литературе, и «Румпельштильцхен» — идеальный пример мести как лейтмотива сказки. Ну и сам сюжет очень забавный, ведь карлик умеет прясть из соломы золото, не что-нибудь!
Меня не покидало ощущение, что против Румпельштильцхена идет нечистая игра, тем не менее он бросается предлагать свой вариант спасения — в этом смысле напоминает шекспировского Шейлока, и за все прошедшие годы ему на голову сыпались даже антисемитские упреки. Этот парень никому спуску не даст!
Меня всегда беспокоило слишком снисходительное отношение к красавцам и красавицам в нашем мире, поэтому не очень удивительна приверженность такого среднего толстяка, как я, к этому супер-романтическому и обреченному антигерою. У писателей всегда так — мы не можем не выдумывать новые пути к старым злоключениям и новые выходы из них.
Это моя попытка отдать должное персонажу, только в теперешнем мире, пропущенная через фильтр чувств, соответствующих нашему времени. И я искренне надеюсь, что аттракцион доставил вам удовольствие.
— Н.Л.
Шелли Джексон
БРАТЬЯ-ЛЕБЕДИ
Германия. «Шесть лебедей» братьев Гримм
В сумерках ты идешь знакомой улицей. Готовят мясо. В тени чуть дальше показалась большая картонная коробка, клапаны распахнуты. На улице ни души — может, ты первый заглянешь туда, а может, уже всё растащили — как бы там ни было, спешить незачем, но ты ускоряешь шаг. В твоем квартале содержимое таких коробок не отличается разнообразием: обувь, принявшая форму ног, пыльные видеокассеты, кружки с юмористически приклеенными на дно керамическими лягушатами. Хорошо бы там были книги… и точно, там лежит стопка. Небольшая — тебя успели опередить, — но ты все равно склоняешься и перебираешь, сразу откладывая в сторону «Большую книгу птиц» и «Чего ждать, когда ждешь ребенка».
А вот эта книга привлекает внимание своей формой, цветом, дизайном еще до того, как ты разбираешь название. Прочный бумажный «Доуверовский» переплет лоснится от множества рук, но еще не утратил своего насыщенного красного цвета — кроме розовой полоски сверху, где коротышка-соседка не защитила его от солнечных лучей. Или маленькая толстая книга с обрезом мраморного рисунка, в кожаном переплете — сафьян мягок, как перчатка, а у корешка слегка потрескался. Или винтажный карманный томик в мягкой обложке, на корешке — замочная скважина, сзади карта, спереди натюрморт: гусиное перо, чернильница и веретено.
Перелистывая книгу — больше ради приятной щекотки, с которой плотные страницы вырываются из-под большого пальца, словно старая колода карт, чем ради знакомства с содержанием, — ты находишь птичье перо, вложенное меж страниц. То ли белое, то ли черное с радужным отливом, а то и сизое — как бы то ни было, ты прижимаешь его большим пальцем к левой странице и принимаешься читать на ходу. Ты любишь начинать книги с середины. Может, тебе нравится угадывать, что там происходит. Может, нравится делать всё не как все. В общем, вскоре ты увлекаешься, хотя страница прыгает в такт шагам под уличными фонарям, и порой в темноте трудно разобрать слова.
Хорошо, что ты в детстве много читал, а то сейчас просто не знал бы, что и думать; не отрываясь от книги, поворачиваешь за угол засаленной улочки — из-под ног взлетает испуганный голубь, роняя перо на асфальт, — и видишь большую пыльную витрину, куда женщина с полностью распухшими руками, точно в пуховых оперных перчатках, тянет туго набитый прочный мешок из бумаги, весь в прорехах, а из них торчит, должно быть, крапива. Но поскольку ты прочел все до одного разноцветные сборники сказок Эндрю Лэнга, даже противную «Оливковую книгу», ты сразу понимаешь — она чья-то дочь и, что еще важнее, сестра, и занята она сейчас долгой, трудной, не всегда благодарной работой — спасает братьев от… Ты инстинктивно вжимаешь голову в плечи от жужжащего вихря воздуха: опять этот голубь.
Женщина копчиком придержала дверь, протаскивая мешок, потом вошла в ярко освещенное помещение, и дверь захлопнулась. Ничего, в большое стеклянное окно все видно, хоть оно и заклеено рекламой. Того, кто прочел много сказок, ничуть не удивляет, что женщина садится у прялки, за которой на стене висят рядком бурые рубашечки из колючей пряжи.
Поскольку ты не только читал, но и жил — много лет ты читал и жил, иногда одновременно, — тебя не удивляет и то, что люди часто повторяют самые неприятные свои переживания. Наверное, по той же причине мы снова и снова рассказываем одни и те же сказки с минимальными вариациями: «Семь воронов», «Семь голубок», «Двенадцать уток», «Шесть лебедей». Удобно, конечно, если оно идет, как ожидалось, но ведь всегда остается шанс — к счастью или к несчастью? — что на этот раз все сложится иначе.
Концептуалистка вспоминает
Девушка, явно искусная в домашней работе, умеющая прясть из крапивы нити, ткать из этих нитей полотно, шить из этого полотна рубашки — ну, за шесть лет она точно научится хорошо это делать, — сидит в каменной комнате, и язык у нее тоже каменный. Она молчит уже два года, три месяца и четыре дня. Косой солнечный луч падает через неприкрытую отдушину в толстой стене, греет ей колено, освещает ногу прялки, край корзины с крапивой. Над ними пролетает жук, врезается в корзину и ползет по ней, проползает вокруг по кромке.
Ей приходят дурные мысли. Например:
Всегда ли самопожертвование — благо?
Если бы они с братьями поменялись местами, они сделали бы для нее то же самое? А она хотела бы этого от них?
Как это — летать?
Вот как девушка себе это представляет: она в точно такой же комнате, как эта, у колена корзина с крапивой, она прядет нить. Качает педаль прялки, табуретка чуть-чуть качается и постукивает на неровном полу. Нить тянется из-под пальцев и жжет их. Кожа чешется и горит — конечно, опять новые волдыри, но вот на груди, на попе, на спине, на плечах — это новость. Ее всю жжет, крохотные точки боли взрываются, будто все волдыри разом решили прорваться. Все ее поры теперь — игольные ушки, сквозь которые проходит нить, или ткань, сквозь которую проходит игла, а сама она — словно солнце на старинных картинах — шлет во все стороны яркие лучи. Только сейчас сквозь ее кожу лезут птичьи перья. Розовато-серые, влажные, свитые тугими кудрями, на воздухе они распрямляются, быстро высыхают и белеют, вот уже она вся в перьях, а ноги сжимаются, твердеют, усыхают. Она легко выступает из воротника своего вдруг ставшего гигантским платья. Могучая сила тянет ее за пальцы, вытягивает их — и вот вместо них из ладоней и запястий торчат длинные перья, такие же сильные, как некогда пальцы. Девушка сжимает губы, чтобы не закричать, все лицо надувается и тоже вытягивается. Она все-таки кричит — и, изумившись рвущимся из горла звукам, расправляет крылья и бросается в окно, в порыв неба.
Она прядет еще быстрее, чтобы наказать себя за такие мысли. Колесо стучит. Веретено вертится. Через пальцы течет крапива. Боль нестерпима. Руки ее — уже больше не руки, а два пламени, или две звезды, или два поющих голоса.
Концептуалистка видит сны
Концептуалистке снятся два типа сна о полетах. Одни о том, как она плавает в воздухе, отчаянно дергая ногами, словно лягушка, но ей удается лишь на несколько футов оторваться от убийцы, а та хладнокровно ждет, пока она выдохнется. В других концептуалистка с разбегу плавно отталкивается от земли, поднимает ноги и легко устремляется вверх и прочь. Парит без всяких усилий, все небо открыто ей; но вдруг нападает страх — это не взлет, а падение вверх, она слишком высоко и уже не может вернуться на землю, к убийце… там, далеко внизу, только та и помнит о концептуалистке, но и убийца уже опускает голову, бросив следить за исчезающей в небе точкой, и плетется домой с лопатой на плече, предвкушая ужин.
Концептуалистка работает
За стеклянной стеной галереи в большом городе концептуалистка сидит у прялки и прядет из крапивы длиннющую нить, сидит за ткацким станком, ткет из этой нити полотно для рубашечек.
Пять с половиной уже готовы. На них ушло пять с половиной лет. Поначалу у нее была масса зрителей. Не поверите, до чего шикарно они выглядели и как громко обсуждали ее прялку, ткацкий станок, крапиву, волдыри, ее терпение. Только что бы ни говорили они, концептуалистка не отзывалась и не улыбалась. Это тоже обсуждали, улыбаясь и качая головами: им-де было б легче шесть лет прясть из крапивы нить, ткать из нити ткань, шить из ткани рубашки, чем шесть лет молчать и ни разу не улыбнуться. Так, должно быть, и есть, думала концептуалистка, перекусывая зубами нитку.
Затем поток схлынул. Хозяева галереи, у которых имелись интересы в Буэнос-Айресе, Барселоне, Гонконге, Санкт-Петербурге, Стамбуле, надолго уехали по делам. Ее агентесса больше не звонила. Окна покрылись пылью и потеками дождей. Их заклеили целым рядом плакатов бурлеска: в вихре невероятно длинных светлых волос танцует женщина, голая, что креветка. Потом стали клеить объявления, и на ветру затрепетала бахрома телефонных номеров: ПРОПАЛО КОЛЬЦО, ПРОПАЛА СОБАКА, ПРОПАЛ РЕБЕНОК.
Иногда заходит женщина с серебряными руками, приносит груши.
Концептуалистка смотрит, как солнце ползет по пыльному стеклу, а пальцы ее щиплют и треплют. Порой свет пересекает крылатая тень.
Любовник ее самого младшего брата
Он сидел на краешке моей кровати. Я стоял перед ним на коленях, уткнувшись ему в ноги, и вдруг этот… ветер.
Перья потом были везде — в простынях, в обуви. Одно маленькое, такое хорошенькое, завитое, плавало в стакане с водой.
У него огромный выпуклый лоб, как у Эдгара Аллана По, и тонкие губы. Маленькие круглые глазки, одно плечо выше другого. Так что он не красавец, нет. Я его позвал на одну ночь, но теперь все время думаю об этом. О крыле, бьющем. О полете.
Да, каждый раз, как он кончает.
Ее родители
— Сыновья у меня все витали в облаках. А вот дочь всегда очень крепко стояла на земле, — говорит отец. — Мы очень удивились, когда она захотела стать художницей. Попробовали направить ее на что-то попрактичнее. Жена предложила ей пройти курс домоводства. Там она и выучилась шить, так что, мне кажется, мы внесли свой вклад в ее искусство. Пусть и косвенно.
Ее молчание
Слова поднимаются к горлу, как газ. Она глотает их, не давая вырваться.
Ее руки
похожи на перчатки или фальшивые кисти, в которых спрятаны ее собственные, настоящие.
Ее ощущение времени
Прочтите эту фразу; повторяйте шесть лет.
Открытие
Однажды появляется кто-то с ведром мыльной воды, бритвой и резиновым скребком и соскребает с окна прошедшие годы. Сторож лезет на стремянку менять перегоревшую лампочку. Пол тщательно вымыт, складной стол покрыт бумажной скатертью, уставлен пластиковыми стаканчиками — и вот врываются дочерна загорелые хозяева галереи со множеством друзей и знакомых, галерея опять полна. На стене висят пять крапивных рубашек, сухих, колких, бурых. У них какой-то угрожающий вид, хотя в то же время — немного грустный. Шестая рубашка лежит на столе — она почти закончена, не хватает только левого рукава.
Концептуалистка не поднимает глаз от ткацкого станка, где медленно растет полотно для последней детали.
К ней наклоняется репортер с занесенной над блокнотом ручкой.
— Ц-ц-ц, — отгоняет его агентесса, — все вопросы только после восьми!
Когда минутная стрелка прыгает на цифру «12», начинаются неуверенные аплодисменты. Уже восемь, а концептуалистка так и не закончила последний рукав. Но она встает. Улыбка у нее странноватая, ведь она шесть лет не улыбалась.
Какой-то мужчина смотрит на пустой крюк в стене. Она вешает туда последнюю рубашку.
— Это ты, я так и думала.
— Конечно я.
— Я не буду спрашивать, где остальные. — Она ковыряет ногтем волдырь на подушечке мизинца. Тот — словно капля чистой воды.
— В баре, скорее всего. Там счастливый час. Хватит ковырять. — Он обнимает ее крылом. — А чего ты хотела, а? У каждого свой счастливый конец.
Потом
Братья воркуют и теснятся вокруг, поклевывают себе руки и раздувают груди. Одно крыло содрогается, его успокаивает чья-то рука в дорогих перстнях. В воздухе запах горелого мяса — это мать короля, твоя свекровь, жарится словно гусь. Никому не жалко ее, даже королю, так что улыбнись. Ты еще помнишь, как улыбаться?
Открытие, продолжение
— Сказочно, — сказала одна из Творческого Кооператива Сводных Сестер, одновременно выпуская жуков изо рта. — Обожаю!
Концептуалистка ловит свое отражение в окне. Не надо было красить губы, она тут же забывает о помаде. Как будто ела что-то с кровью.
Да нет, это у агентессы помада размазалась — она сейчас так целеустремленно пробирается через толпу, словно челнок в ткацком станке, вцепившись в рукав критика и твердокаменно улыбаясь.
Нет, это агентесса просто поцеловала ее, видать, намереваясь клюнуть в щечку по-европейски, а художница по своей неловкости встретилась с ней ртом. А может, агентесса специально так сделала, раз ее рот впивался в концептуалистку дольше положенного. Она действительно запала на концептуалистку или хочет, чтобы думали, будто они спят вместе? Если второе, то зачем — чтобы возвыситься самой или принизить концептуалистку, или и то и другое, или заставить ревновать критика и крепче привязать его к концептуалистке (а может, к самой агентессе?), или наоборот, чтобы удалить критика — пусть он не достанется концептуалистке, раз уж агентессе не достался?
А может, это вообще не помада, а кисло-сладкий соус от шести куриных ножек, которые она взяла с подноса официанта, похожего на ее отца; кости от этих ножек до сих пор лежат рядом, завернутые в салфетку; у нее всегда был отменный аппетит. Или она ела что-то с кровью.
Еще в экспозиции
Чайная чашка песка.
Три красных мака.
Клубок пряжи.
Волшебство
Клубок пряжи катится сам собой, указывает путь. И остается только идти за ним до конца.
Факт
Иногда сюжет сказки называют «нитью повествования».
Открытие, продолжение
Она пробирается сквозь толпу, закрывается в туалете, хлопает по выключателю и досадливо шипит, наткнувшись на острый кончик гвоздя. Сует мизинец в рот, размазывая кровь по губам.
Туалет используют заодно как кладовку — шесть деревянных кроваток свалены в углу, составлены в стопу или аккуратно стоят вдоль стены. Как раз для братьев, которые по счастливой случайности тут же влетают в окно, сбрасывают перья в шесть опрятных кучек и теперь толпятся вокруг нее, с гусиной кожей, но в человеческом обличье, поздравляют ее с торжеством. Только им нельзя оставаться, говорят ей братья, они могут пробыть людьми еще пятнадцать минут или час, или одну ночь, а потом сюда вернутся грабители, тут их логово, и ей тоже надо скорей уходить.
Она думает — как это удобно, что грабителей ровно шесть. Да еще таких маленьких!
— Иду, иду, — говорит она. — Слушайте, у вас есть пластырь?
Любовник самого младшего брата
Однажды я застал его за выщипыванием. Кончик был уже голый — жалкий розовый пупырчатый бугорок в гнездышке из перьев. Я стал ласкать губами это недоразумение, но он больше сконфузился, чем обрадовался. Вообще-то я тоже. Потом я сказал: «Никогда больше так не делай. Ты мне нравишься точно таким, как есть». Сам удивился — я же только и думал о том, что вся моя жизнь во что-то превращается. Это и есть у нас с ним общее.
Концептуалистка видит сны
Из лопаток на спине растет крапива, облегает руки ножнами.
Она просыпается, во рту странный вкус. Где ее братья, то есть — дети? Она их съела? Улетели? У нее вообще когда-нибудь были дети?
Открытие, продолжение
В поисках марли она открывает шкафчик у раковины. Вонь хвойного моющего средства — и она в лесу. Тропинка различима лишь потому, что пряжа, сухо бегущая у нее в пальцах, слабо натянута — да еще темные силуэты мусорных баков, выставленных на обочину для сбора в пятницу. Перед ней вздымается тень, плечо на кого-то натыкается, чья-то рука пожимает ее плечо, как бы извиняясь. Когда свет гаснет, все становятся дружелюбнее — не сесть ли ей на ступеньку или пенек, не подождать ли, пока кто-нибудь сядет рядом?
Свет фар скользит по клубку пряжи: тот сейчас медлит, крутится и наконец продолжает путь. Нить тянет ее за руку, и она идет… или кто-то идет. Может, это отец пришел с ней повидаться! Нет, там женщина, и концептуалистка медлит. Руки натыкаются на холодный камень. Были бы братья не так легковерны! Грудь упирается в парапет — такой высокий, что за него и не заглянешь, такой холодный, что у нее перехватывает дыхание. Самый младший брат нагибается за предательским клубком, темная фигура чем-то бросает в него — чем-то маленьким, белым и воздушным, как привидение: рубашкой! — и тут что-то происходит. Потом еще раз, и еще, и еще, и еще, и еще. Шесть раз, дорогой читатель.
«Было у короля шесть сыновей», — так, должно быть, сказали слуги. Никто и не подумал вспомнить, что у короля была еще и дочь.
Будем великодушны — может, слуги любили ее больше всех и нарочно хотели умолчать о ней.
Будем благоразумны — откуда им знать, что она останется, когда шестеро братьев куда-то унеслись?
И зачем ей было оставаться?
Может, она тоже читала сказки и знает, что женщины опасны, особенно если они мачехи, особенно когда они ведьмы или дочери ведьм, особенно когда они королевы.
А может, слуги сказали о ней, но королева не стала шить ей рубашку. Может, хотела дать парням шанс. Она-то знала, что дочери могут то, чего не могут сыновья, — прясть из крапивы пряжу, держать язык за зубами. И дочери делают свое дело.
Что узнаешь из чтения
От женщин всегда жди неприятностей — если не злая жена, то злая мачеха. Или свекровь. Матери обычно безобидные, если только не ведьмы; берегитесь ведьм. И их дочерей.
Королей, принцев и отцов можно не опасаться, если только, как это часто бывает, они не находятся под чьим-то сильным влиянием, обычно женским, опять же. Мужчины слабы. Иногда они тебя спасают, но всегда с чьей-то помощью — муравьев, птиц или женщин. Иногда ты спасаешь их. Это как бы приятно.
Животным можно доверять. Правда, иногда они превращаются в людей, но они ж тут не виноваты.
Детям надо быть осторожнее.
Открытие, продолжение
— Я это проигрываю снова и снова, — говорит женщина с серебряными руками. — И каждый раз одно и то же, к черту. Кладу руки на пень, — она со стуком водружает их на стол, — и говорю: «Да, отец». Вот, кстати. — А у ее парня куриные ноги. Он запихивает их в мотоциклетные сапоги, и ничего не заметно, пока парочка не начнет раздеваться.
— Вам это мешает в интимной жизни? — спрашивает концептуалистка.
— Нет, — отвечает женщина с серебряными руками. — Мне нравятся его ноги. То есть моим рукам они явно нравятся, я чувствую.
— Надо познакомить вас с братом, — говорит концептуалистка. — В смысле, он гей, но почем знать.
Женщина с серебряными руками не слушает.
— Он спит с топором у кровати — говорит, окно на пожарную лестницу не запирается, но мне кажется, он меня подбивает отрубить эти ноги. Хотите грушу?
Концептуалистке нравятся губы женщины с серебряными руками — женщины, которая может съесть грушу с дерева, связав за спиной пеньки рук. Она представляет, как стоит на кровати в одних трусах и носках, держа грушу за черенок, а перед ней на коленях женщина с серебряными руками. А после та может вскарабкаться на дерево и швырнуть вниз сперва сережки, потом пояс, потом ботинки, потом трусы, и остаться голой, как груша.
— Спасибо, — кивает концептуалистка, кусает сладкую сочную грушу и бездумно вытирает ладонью губы. Теперь надо заново накладывать помаду.
Ткачество
При чтении взгляд ходит слева направо, слева направо, слева направо, как челнок в ткацком станке. Страница — узорчатая ткань, лебяжье-черная, лебяжье-белая.
Этимология
Лат. texere — ткать, отсюда слова «текстиль» и «текст».
Неосторожность
За столиком уличного кафе концептуалистка пьет чай с женщиной, у которой серебряные руки. Ее собственные тоже стали серебристыми от заживающих шрамов.
— Теперь я могу спросить… — говорит она, но не спрашивает. Отвлекается на голубя, который важно расхаживает рядом, приседая и покачиваясь, надув от вожделения шею. А голубка с затравленным видом клюет камешек и вдруг неожиданно улетает. Концептуалистка неумело улыбается и снова поворачивается к собеседнице. — Лишиться одной руки — это может считаться несчастьем, — говорит она. — А лишиться обеих — это уже неосторожность. Я цитирую. Как бы.
— Я пыталась запрыгнуть на товарняк с друзьями — одна знакомая девочка из приюта и парень постарше; он сказал, что так можно доехать до самого Рино и это клево. Им удалось, мне — нет. — Она размешала сахар в чае серебряным пальцем.
— Правда?
— Нет. Мой отец отрубил их топором. Сказал, что иначе дьявол захомутает его хвостом за шею и утащит в ад.
— Вот непруха-то.
— Ага. Хотя… — Обе смотрят на серебряные руки.
Открытие, продолжение
— Ох ты ж е-мое, — говорит она, глядя в зеркало, и начинает вытирать рот скупыми движениями. Опять помада размазалась, даже подбородок умудрилась извозить.
Может, она только что занималась оральным сексом с женщиной, у которой серебряные руки, а та перед этим вытащила за хвостик свой жуткий тампон и залихватски швырнула в окно (после они выглянули наружу — тот лежал на соседском кондиционере, словно дохлая мышь, — и расхохотались), а потом скользнула вверх с поцелуем, что на вкус как железо и соль, и в осколке зеркала на стене поймала свое отражение с красным ореолом вокруг рта.
Может, она съела собственных детей. Тех, что родила от критика. Только они куда-то запропастились за те шесть лет, что она делала крапивные рубашки. А ведь эти рубашки точно подошли бы детям, которых она тоже сделала… Концептуалистка начала подозревать агентессу, чья зависть — к тем самым художникам, чьи дела она вела! — была общеизвестна. Но подозрения нельзя было высказать, потому что концептуалистка тогда не разговаривала.
Сейчас агентесса и критик беседуют на другой стороне зала. Критик склонился, чтобы лучше слышать ее в общем гуле, и почти уткнулся носом ей в грудь, выпирающую из выреза скорее по-матерински, чем соблазнительно.
Рядом кто-то рассказывает о стеклянной горе, что недавно выросла неподалеку от центра, — может, это просто новое здание того архитектора, ну, который построил еще ту штуку в Барселоне. Концептуалистка тут же почему-то решила, что именно туда ушли ее дети, то есть ее братья, то есть, нет же, дети.
Критик никак не может справиться с маленькой отбивной, какие официанты разносят на блюдах, и агентесса заботливо вытирает ему рот — жестом скорее соблазнительным, чем материнским, хотя он ей явно в сыновья годится.
У критика большая голова, свисающие волнистые патлы, какие обычно носят виолончелисты. С другой стороны зала он ловит ее взгляд и поднимает пластиковый стаканчик, проливая газировку себе на запястье. На темных волосах вспыхивает блик, будто там гнездится что-то золотое.
Концептуалистка рассеянно кивает. Дети… где они сейчас могут прятаться? Под бумажной скатертью, под столом с рядами стаканчиков? Она чувствует на себе взгляд агентессы. Пахнет горелым мясом — должно быть, мини-сосиски подгорели.
— Ох нет, вот он идет, — говорит женщина с серебряными руками. — Не стоит этого. Просто живите долго и счастливо. Опять.
Любовник самого младшего брата
В постели он поворачивается ко мне спиной, и я сую руку ему под крыло. Чувствую, как он думает, думает, думает; потом расслабляется во сне.
Я знаю, о чем он думает, я тоже когда-то был кем-то другим. Быстро линял, когда она меня целовала, — боялся этой розовой искренней любви. Еще не согрелась кровь, еще между пальцами тянулись полупрозрачные пленки. Скованный своей непомерной тяжестью, я рванулся обратно в пруд — вялый прыжок, вулканический плюх. Quelle surprise! Вода едва покрыла мне макушку.
Сейчас я сам толстый и розовый, иногда натягиваю даже свитер. На яйцах растут волосы. Блин, у меня есть яйца. Но румянец до сих пор зеленоватый, и я сразу же узнал этого парня, как увидел. Перед глазами картинка: с перистого неба свешиваются красные лапы. Тянется вниз шея, в перьях жемчуг воздуха. Маска грабителя поверх выпуклых беззащитных глаз. Тот холодный мир был общим для нас. И я не держу на него зла за то, что однажды зацапал меня вместе с ряской. Даже наоборот, у меня дух захватило. Но.
Скользить по его длинному изгибу горла или лежать рядом с ним на двуспальном футоне: и то, и другое — любовь, по-моему, но я выбираю это.
Материнство, братство
Время идет. Дети не показываются. У нее были дети когда-нибудь? Концептуалистка думает об усыновлении. Читает в информационной брошюре: «Взнос может быть существенно уменьшен за глупых и ленивых младших сыновей, детей размером с палец и меньше, детей с ежиными головами или ослиными ушами. Многие так называемые особые потребности, если их должным образом удовлетворять, не окажут существенного влияния на здоровье и успехи вашего ребенка в будущем». Она записывается на собеседование с социальной службой.
— Чтоб они, видать, определили, способна ли я съесть собственных детей. Хотя моя чрезмерная ответственность должна быть очевидна. И все-таки я сомневаюсь… Взять тех же братьев — ведь я их потеряла. Кто это сказал: «Потерять брата — это можно считать несчастьем, потерять шестерых братьев — это уже неосторожность»?
— Сколько вам лет было? — спрашивает женщина с серебряными руками. — Что за отец оставляет семерых детей одних-одинешенек в лесу? И если на то пошло, что за отец женится на женщине, которой не может доверить своих детей?
«А что за отец отрубает руки собственной дочери?» — думает концептуалистка.
— Ну, как бы там ни было, теперь вы их вернули, — продолжает женщина с серебряными руками. — Как поживает брат?
— Они с бойфрендом купили дом в Беркширах. Вернее, избушку. Вам бы понравилось — она стоит на гигантской курьей ноге. Скачем по двору. Зимой они хотят на ней «доскакать до Флориды». Меня тоже зовут, но я пока не знаю.
Концептуалистка мечтает
Стайка лебедей — шесть самцов и самочка — грузно переваливается, а навстречу им какая-то женщина несет шесть рубашечек.
Живая домашняя птица
Концептуалистка едет в магазин живой домашней птицы в южном Бруклине. На желтой вывеске надпись от руки арабской вязью и горделивый белый петух с приподнятой красной лапой. Внутри толпа хасидов и мексиканцев, а может, гватемальцев и колумбийцев, кто ж их разберет, и клетки от пола до потолка, из которых торчат грязные перья. Она наклоняется и отлепляет от пола белое перо.
Покупает шесть лебедей, нет, гусей, лебеди здесь не продаются, и отгораживает их на заднем сиденье картонными коробками. Когда проезжают мост, гуси громко галдят в окна, наверно, почуяв воду. Встречные водители бросают на ее машину удивленные взгляды. В галерее гуси важно расхаживают туда-сюда, словно искусствоведы, и щиплют провода. Наутро галерея сообщает о пропаже экспонатов стоимостью тридцать тысяч долларов.
Новости
Видеокамеры универмага зафиксировала шестерых маленьких грабителей — они примерили одинаковые рубашки, повертелись перед зеркалом так и сяк, потом сбросили рубашки прямо на пол.
Еще одна камера зафиксировала их попытку проникнуть в стеклянное здание того архитектора, ну, он еще ту штуку в Сиднее построил. Их спугнул ночной сторож.
Шестерых маленьких грабителей застали спящими в детских кроватках семейного отдела ИКЕА в Ред-Хук. Их заперли в комнате до прихода полиции, но грабителям, очевидно, удалось бежать через окно третьего этажа. На подоконнике найден гусиный помет.
Самое время
— Тебе не кажется, что сейчас самое время выступить с чем-то новым? — спросил критик. — Не то чтоб тебя…
— Нет, не то.
Когда они познакомились, концептуалистка не разговаривала. По ночам они ходили гулять; иногда она залезала на дерево, и он, устав от этой игры, умолял ее спуститься и идти спать, а она бросала вниз свои туфли, чулки, платье, целясь в красный огонек его сигареты (на нескольких любимых платьях до сих пор круглые прожженные дырочки), расстегивала бюстгальтер, вытаскивала через рукав и тоже бросала вниз, а сама оставалась стоять на ветке босиком, в одной комбинации, и глядела вниз, в темноту, где стоял он. «Выходи за меня замуж», — просил критик бледную тень на ветке.
— Он прекрасно знал, что я не могу ответить, — рассказывала концептуалистка женщине с серебряными руками.
А теперь, когда концептуалистка заговорила, их отношения совсем испортились. «Сейчас самое время выступить с чем-то новым, как считаешь? — спрашивала ее агентесса. — Если ты готова, конечно».
— Я думаю, критик спит с агентессой, — сказала концептуалистка подруге.
— Фу, — сказала женщина с серебряными руками.
Требуются перья
Концептуалистка дает объявление в «Список Крейга»: «Требуются перья, лучше лебединые».
Факты
Лучшие перьевые ручки делались из лебединых перьев.
По-английски самка лебедя будет «pen» — то же самое, что «ручка», «перо».
Праворукие писатели предпочитали перья с кончика левого крыла, изогнутые наружу, чтобы не мешали видеть.
Концептуалистка работает (снова)
За стеклянной стеной галереи в большом городе концептуалистка сидит у прялки и прядет нить из перьев, сидит у станка и ткет полотно для рубашечек. Вокруг летает пух, сбиваясь на полу в рыхлые пыльные комки. Из носа у концептуалистки течет; заработала аллергию.
Концептуалистка видит сны
Перья тоже ей жалят пальцы, словно крапива.
Рецензии о концептуалистке
«Не дотягивает до уровня ее лучшей работы…» «У нашей концептуалистки выпало ее знаменитое жало?» «Воодушевляющий тон последнего перформанса — желанный сдвиг после замкнутости и горечи "Жгучего" шоу, однако рубашки из перьев, пусть и очень эффектные, предлагают нам слишком легкое и поверхностное решение болезненного вопроса о женском домашнем рабстве. Художница обращается к избитой метафоре полета…» «Возможно, повторяя собственную работу с незначительными вариациями, художница чутко ловит новый тренд повторения недавних событий, проигрывания их заново… но, может быть, у нее просто нет новых идей?» «Хотя память о пережитой боли навсегда осталась у художницы вместе со шрамами, посеребрившими ее руки, мотив физического страдания исчез из ее новой, более мягкой работы, и мы наблюдаем соответствующий спад напряженности…» «Эта фишка уже стара. Интересно, неужели после еще шести лет молчания это хоть кому-то будет интересно?»
Открытие, продолжение
В зале жарко, воздух спертый. Жалит горло, словно крапива. Или щекочет, как перья. В любом случае ей очень трудно дышать. Нет, воздух тут ни при чем, это пряжа обвилась вокруг шеи — дети здесь, они нашлись — бродили где-то в лесу, их заперли в очередном старом замке, такая радость, они скачут вокруг матери, концептуалистки, с клубком пряжи, который где-то нашли, и совсем не понимают, никто не понимает, как туго петли стягивают горло. Если только это не братья, которые наконец-то пришли, наконец-то благодарят ее, все шестеро, оторвавшись от своих барбекю, разбойничьих логов, онлайн-покера с высокими ставками, от своих замков, своих принцесс — конечно, их привел самый младший, инвалид. Как только у концептуалистки подкашиваются ноги, они клювами рвут нити на горле, обмахивают ее огромными крыльями, поднимают с пола красными, очень красными лапами и вяжут сеть — они тоже умеют вязать, получается сеть из крапивы, братья берут ее клювами за края и поднимают концептуалистку в небо, огромные крылья плещут вокруг, вот она уже высоко над городом, и прямо перед ней вздымается стеклянная гора…
Или ее приводит в чувство тот парень на курьих ногах — сапоги он скинул, так свободнее, — и женщина с серебряными руками обмахивает ей лицо одной из ее же рубашек. Что случилось? Должно быть, оскользнулась на стеклянной горе и упала. К счастью, у нее осталась салфетка с куриными косточками, концептуалистка вставляет одну в трещину на стекле, пробует, выдержит ли косточка ее вес, и взбирается выше. Вперед! Выше и выше в вихрь неба, взгляд прикован к вершине, лишь колени чуть заметно дрожат. Она уже почти у вершины. Еще шаг — и она сможет… но салфетка пуста. Концептуалистка отрубает — но чем? — нет, откусывает — себе мизинец. Наступая на него, взбирается на вершину.
Там огромная арка и дверь. Запертая, конечно, но сойдет и куриная косточка вместо ключа.
Концептуалистка аккуратно разворачивает заляпанную салфетку. Там ничего нет!
А в галерею заходят шестеро грабителей. Всем понятно, что это грабители, — на них черные маски и черные накидки. Они маленького роста — дети или гномы. Все похожи как две капли воды, кроме последнего, шестого. У него из-под накидки, там, где должна быть левая рука, торчит что-то большое и белое, почти подметая пол. Мягкое и белое.
Они даже не смотрят на кошельки, часы, кольца, мобильники, которые посетители побросали на пол, не дожидаясь их приказаний, они идут прямо к стене с экспонатами и надевают рубашечки — так спокойно и буднично, как люди одеваются по утрам. Каждому как раз по рубашке. Само собой, грабитель с белой штуковиной под накидкой — ладно, крылом — выбирает рубашку без левого рукава. Идет прямо к ней, будто знал, что она тут его ждет. Может, и впрямь знал, может, разведал заранее. Он снимает с морочного крюка эту бракованную рубашку и пристраивается за братьями, которые уже гуськом выходят. Концептуалистка бросается было вслед, но кто-то крепко держит ее за руку — агентесса. За дверью какая-то возня, толкотня и суматоха — мелькают края накидок, рубашек, летят перья. Слышится громкий гогот. Концептуалистка встает на цыпочки, и ее перьевое боа колышется на сквозняке от закрывающейся двери.
Вариации
Концептуалистка берет рубашку, надевает ее. И падает в небо, расправляя крылья.
Концептуалистка берет нож и отрезает мизинец. Вставляет его в замочную скважину на стеклянной горе, замок мягко щелкает и отмыкается. Внутри трое ее детей и шестеро братьев — ждут с распростертыми руками, распахнутыми крыльями, рук одиннадцать, крыло одно.
Концептуалистка берется за лебедку. (Та ее щиплет.)
Концептуалистка берет клубок нитей.
Концептуалистка берет телефонную трубку и заказывает билет во Флориду.
Спать и летать
Мужчина спит, положив руку любовнику на грудь. В темном воздухе над кроватью бьется его крыло; мужчине, конечно, снится полет. Но вторая рука держится крепко.
А еще где-то трепещут женские руки, все в серебристых шрамах. Ей тоже снится полет. Нет, она спит и летит, откинувшись на сиденье у иллюминатора и сложив на коленях свои скрюченные, израненные, серебрящиеся руки.
Еще одна рубашка
— Я мало что понимаю в рукоделии, — говорит женщина с серебряными руками. — Тому есть две явные причины. И все-таки — неужели обязательны только крапива или перья, перья или крапива? Может, попробуете сделать что-нибудь с пряжей?
Читать и летать
В комнате сидит девушка. Сквозь стекло падают косые лучи, согревают ей колено, освещают открытую книгу.
Ты читаешь на ходу, читает она. Ты не видишь собственных ног. Распахнутые страницы скользят над тротуаром, пятнистые от теней листвы, лунного света, уличных фонарей. Над континентами тени, континентами света. Книга — птица с белыми крыльями. Ты и есть птица. Читая, ты можешь летать. И сейчас летишь.
* * *
В детстве я прочла сотни сказок — я изучала их как источник информации, которая непременно когда-то понадобится, так что я познакомилась со многими версиями сказки братьев Гримм под названием «Шесть лебедей». Поэтому история вызывает у меня противоречивое ощущение — его я старалась уловить и в моей версии: навязчивый повтор с вариациями. Однако все версии сказки сходятся в одном: девушка не закончила шить последний рукав последней рубашки, и ее младший брат остался с крылом вместо одной руки. Эта деталь, омрачающая счастливый конец, кажется мне очень правдоподобной — остается напоминание о ее страданиях, его страданиях. Кроме того, здесь наверняка виден намек: жажда полета лишь рядится в людскую одежду. Я всегда считала это явным упущением сказки — сестра наверняка завидовала животной свободе братьев, хоть и старалась изо всех сил избавить их от нее.
— Ш. Дж.
Джойэлль Максуини
ТЕПЛЫЙ РОТ
Германия. «Бременские музыканты» братьев Гримм
Теплорот: Брадочёс, чего это ты разлегся тут на дороге, и челюсть-то себе в самые мозги засунул, а потроха-то все нараспашку, будто ты шоссе заглотить хочешь?
Брадочёс: Теплорот, бывали времена, шарахался я по разделительным полосам да помойными обочинами, головою в петле виниловой от пивной упаковки, и кольца от банок золотили мне зубья. Жир по пакетам из-под тако мог на лету слизывать. Пенопласт был мне хлеб. Эх, где ж она, та жизнь хорошая, далека от меня, простертого в мольбе, а голова моя давлена джипом на большой скорости!
Теплорот: Вот уж сочувствую тебе, Брадочёс, потому как и я этой ночью один. Полезай-ка ты ко мне в теплый рот, пошли вместе ночь поглядим.
Теплорот: Коленчёс, чего это ты сидишь такой тихонький на кресле вспухшем, что будто дышит да стонет вокруг тебя, все равно как заглотить хочет тебя, крохотку?
Коленчёс: Не кресло это, а моя бабушка. Не бойсь, не померла она — спит, а под нею коляска инвалидная, только не видать ее под эдакой тушей. Может, ты нас примечал в потоке машин по самое горло или как пробирались мы через перекрестки, все равно что гиканутый жук, эволюционный непротык, я у ней на коленях, и мотор-то все силится проволочь нас сквозь выхлоп, а подлокотники-то у нас сумками с едою увешаны: двухлитровки, да плюшки-снежки, да индюшка-копчушка. Бабушка мне наказывала не бросать ее, да ночь такая интересная — рельсы всю ее секут, как доску игральную, фургоны златопузые ползут к бензоколонкам. Как тут слово сдержать!
Теплорот: Коленчёс, и мне такая ночь интересна, и другу моему Брадочёсу. Полезай-ка ты ко мне в теплый рот, пошли вместе ночь поглядим.
Теплорот: Кривошея, чего это ты разлеглась между кроватью и стенкой, в щель втиснулась, что на пару дюймов у же могилы, а тут такая ночь расстилается вся блистательно за спиной «Деревянного индейца»?
Кривошея: Я ль не красавица? Трудно разговаривать, когда эдак скрутило. Мать приводит меня сюда встречаться с мужчинами. Люба я им в принцессиной моей ночнушке, а иногда я балетные па им выделываю, которые с диска про Барби. А за это дают мне жидкого да сладкого, и я даже цвет могу сама выбрать. Допиваю редко — засыпаю. Не всегда мне все нравится, но зато рано или поздно заканчивается. А теперь вот засунули меня между кроватью и стенкой, и лезет мне ворс ковровый в нос, а на голове что-то мокрое, и волосы-то немыты.
Теплорот: Кривошея, и мы все грязны, давлены, скучно нам, любопытно да пить хотим. Выбирайся из-за кровати, отвратная ты девчонка. Полезай-ка ты ко мне в теплый рот, пошли вместе ночь поглядим.
Кривошея: Отныне зовите меня Красотою, ибо сказ этот я буду сказывать. Тою ночью Теплорот провел схожие собеседования с подстреленным псом, гноящейся берцовой костью лошажьей и синим яйцом, насаженным на палку. Все они влезли в Теплорота — да так, что нижняя губа у него раздулась, как у жабы, и ворочаться стало совсем уж невозможно. Вонючая труппа эта решила было встать лагерем на дорожке у публичной библиотеки, но кругом так насорили петлями да засовами, стеклом бутылочным да пластиковыми останками дешевых очков от солнца, что кожа у Теплорота вся иззуделась, того и гляди проткнется раздутая губа.
Теплорот: Ой!
Брадочёс: Ой!
Коленчёс: Совой!
Кривошея: Носовой!
Пес: Но свой!
Увечье: Вой!
Яйцо: Бред дармовой!
Кривошея: Ох, ничего задарма не жди! Жизнь — вынь да покажь, а не глянь да гляди!
Кривошея: И пошли они дальше. Тут глядь — мотель на мели, там люди спали за шорами: то ли драными, то ли простреленными, то ли сбитыми, будто колючий косой семафор.
Коленчёс: Что он сигналит? Что означает? Этот узор из штор и теней. Зашоренный этот узор. И как это выстрелом пробило солнышко в будке кассира.
Увечье: Не снесешь позора — не поносишь узора.
Пес: А калибр-то невелик. И кассир сбежал давным-давно. Не ходят тут деньги с рук на руки. У этих людей тут сквот.
Яйцо: Как полопаешь канарейку, так и потопаешь кота. Любишь пыль в глаза катать, люби и пули во лбы пускать.
Брадочёс: Вот что скажу. Я истаскался, что твой половик. Расползаюсь по швам не сходя с места. Лежу плашмя. С кошками жить — по-кошачьи хвостом крутить.
Кривошея: И тут-то они приметили, как сочится свет из дальней правой комнаты. Все прижались к стеклу, да так, что чуть не порвали вязкий свой возок, и заглянули в шторную щелку, и оказалось, что смотрят они через плечо юнцу, а тот курил и играл в бокс на телевизоре. Комната пустая да убогая, но труппа все равно подумала: вот бы славно внутрь, на диване посиживать да в бокс поигрывать, а не подпирать собою стенку мотеля, что потонет того и гляди в сырой земле. Лучше уж вместе с мотелем провалиться, чем вслед за ним.
Все: Слей в дыру
Вмажь кроту
Вякать рту
Всем в дому
Нам нужен сток
Вот нам дыра
Вот нам ржа
Дайте нам кровь
Есть в нас брешь
Дай нам кокиль
Всем домой, всем домой
Дыра та всосет
Все что вольем
Ей в глотку, когда
Папка в домик придет
Слушай, сладко было нам
Но есть мед и у меня
Хезал я этот мед
Из дыры в потрохах
Мне его через край
Мне своих бед полно
Кривошея: Одна я лишь останусь с тобой навсегда. Кра-соо-та.
Кривошея: Их заворожила эта гармония, а юноша прикурил трубку — и вдруг одним движением подпрыгнул и развернулся. Отдернул шторы и выглянул на улицу. А потом как тяганет их вниз, они в правом углу и оторвались от потолка — полкомнаты стало видно снаружи. Тут юноша исчез из виду, но потом вернулся, а сам тянет себя за нижнюю губу и десны трет.
Юноша: Дум-думай
Тюк-тюкай
Туша, крага
Круто вдарь
Дай в сопло
Мясо в фарш
Блядь на блядь
Шасть да хрясь
«Странк и Уайт»
Страсть — морд-дасть
Свет не заря
Мочи почем зря
Клад, клад
Клад души
Чем Бог нам помог
Тем, что взял да родил
В ночь меня, я юро-
диво живо
Во дела-а.
Под замком с остальными дичьем.
Кривошея: И лишь я одна с тобой навсегда. Кра-соо-та.
Кривошея: И вот наконец глянул он вниз и увидел их: размазню дорожную, отощавшего мальчонку, пришитую девчонку, подстреленного пса, гнойную кость и яйцо на колу, все сидят в Теплом Рту, который так растянуло, что едва не просвечивает, и течет из уголка его прозрачная жидкость с гноем. Все они на юнца из ран своих глазами захлопали, и давленые затекшие члены их влажно заелозили. И заговорили они тут все хором, что тебе кладбище дыбарем или циркулярная пила.
(Все говорят в один голос, что тебе кладбище дыбарем или циркулярная пила.)
Кривошея: Юнец схватился за резиновое свое лицо да как заорет, хоть крик его и смахивал на хрип. Да и бросился в хлипкую дверь и мимо них в ночь, что уж слегка посерела по швам, будто застиранная.
Кривошея: Брадочёс, Коленчёс, Красавица, подстреленный пес, гнойная кость, яйцо на колу и Теплорот обомлели, как увидели мечту свою — открытую дверь. Забрались они внутрь, на диван уселись. Понажимали на пульт от игры в бокс. Потом закрыли сломанную дверь и сломанные шторы задернули, как сумели, после чего все заснули зловонным сном.
(Все галдят, как на скотном дворе.)
Кривошея: Тем временем день занялся. Юнец пробежал пару кварталов, но быстро выдохся. Влез на знакомую веранду, свернулся под остатками качелей, что висели на одной цепи, будто скат крыши. День разогревался, и на жаре воспрянул он от стиснутой своей дремы, встал на ноги и постучал в дверь. И рассказал о своем виденье другу:
Юнец: Я прям прозрел, будто, ну, прям, прозрел, до кишков, как под кожу себе, заглянул. Что было, в, прошлом, ну, будто сквозь спину себе, через, сзади, дырку в черепе себе, как сквозь рот, мне ее в коже прострелили, жизнь мою, будто вся жизнь прошла, жизнь, ну, прям в кишках. И все, что случится со мной, и все, что я натворил, будто, ну, со мной случилось.
Кривошея: Друг дал ему в долг шишку в лоб да еще и посмеялся.
Друг: Ну да, чувак, но где ружье и где заначка? Где ж ружье и где ж заначка? Может, внутри лошажьей кости той спрятались или спят в яйце давленном, или убитой восьмилетке в манду напиханы? Давай-ка дуй обратно, если дорога тебе твоя жизнь. Шана да хана, раны драны, страсть да жисть, нутро да манда, бензин-карабин. Вали. Вали назад.
Кривошея: Любил ли он свою жизнь? Юнец не задался этим вопросом. Подскочил, будто задний ход ему включили, да спиною вперед — к мотелю, к мотелю, а сам от него боком, боком. Как кино на перемотке. Как по луне. И так вот мало-помалу добрался до двери, от которой бежал. Уже слышит, как видеоигра гоняет первые кадры. Уже чует морг со сломанной вентиляцией, разрытую могилу, раздавленных на дороге, гноящуюся рану, каменеющий труп, комнату, где только пот да секс, немытого ребенка. Он узнал да опознал каждый запах. Может, юным юнцом-то он и не был. А еще сочилось что-то вокруг его кедов, зеленое да мерзкое, с черными прожилками. Он затаил дух и приоткрыл дверь.
Кривошея: И открылось ему взрывное зрелище: в комнате полно вонючего гноя, ошметков кожи и тканей телесных, вмазанных в стены, а комната пульсирует вся и будто бы переваривает всю эту ужасную мешанину — мех, кости и внутренности животного, сгнившего до неузнаваемости, мальчика тощего до того, что мослы ребер его, запястий и ступней плоть наконец прорвали, девочку с выпученными глазами и свернутой шеей, освежеванного пса, чьи мышцы сходят с костей, гноящуюся рану почти что без всяких остатков тела, куски ракушки, зуба, волоса, языка, когтя и жир качаются да всплывают в дымящейся жиже, которой все залито — залиты даже его, юнца, глаза. И тогда он закрыл их, открыл рот и все это в рот к себе принял — и комнату, и мир, все причины и их следствия, диван и игру, ружье и заначку, вмазу и мясо, озлобленье и утешенье, надежду и зверство, иллюзии взрослых и главную средь них — детство, — рост и распад, распад и гниенье, все это брал он в рот, покуда рот его не стал теплым и не потек в уголке, и не отвисла губа, как у жалобной жабы.
Так говорит Красота — моим теплым ртом.
* * *
«Теплый рот» — переписанные «Бременские музыканты» братьев Гримм: в ней есть и жестокая странность оригинала, и жестокая странность жизни постиндустриальной/захолустной северной Индианы (эти места прозываются Мичианой, потому что рядом граница с Мичиганом). И сказка Гримм, и моя пьеса — о важности крыши над головой, в том числе и тела, эдакого несуразного дома. Я сама живу неподалеку от Бремена, Индиана (произносится «Бри мин»), Герои «Теплого рта» — персонажи, которых можно встретить буквально когда угодно на Бриминском шоссе или увидеть из машины в Саут-Бенде. Главная достопримечательность и моей жизни в Мичиане, и «Теплого рта» — «Деревянный индеец», мотель-«общежитие», целиком состоящий, похоже, из мостков, лестниц и сараев: не укрывающее укрытие, будто без внутренностей. Эта конструкция, а также ее немощные, но изобретательные насельники, которых отовсюду видать, поскольку нутра у здания нет, отчего-то напоминают о Босхе, Данте и Делёзе. Недавно мотель обзавелся вторым деревянным индейцем, и оба они прикованы к автомату с колой, который, в свою очередь, тоже прикован и стоит, естественно, снаружи. По контрасту со всем вокруг автомат с колой смотрится румяным и рассеянно жизнерадостным, будто в маразме или обдолбанный лекарствами. К слову о воплощении и медикаментах: мне также хотелось вытрясти музыкантов Гримм из их раздельных, цельных биологических форм (собака, осел и др.) в некое гротескное, вязкое, гибридное тело — Теплорот; его потом заглотит Красота, самая кошмарная из всех.
— Дж. М.
Лидия Миллет
СНЕЖКА И РОЗА
Германия. «Беляночка и Розочка» братьев Гримм
Девочки мне сразу понравились. Разве они могут не понравиться? Что может быть лучше девочек.
Все это было еще до ареста, до обвинения и газетной шумихи. Девочки — сестры, как вам, вероятно, известно, и летом они жили в таком шикарном особняке, что строили в глубинке бароны-разбойники, сколотившие состояния на железных дорогах, стали и нечестных делишках. Это было среди Нижних вершин Адирондака, в южной их части, где зеркальные озера, зеленые склоны, пятнистые олени. Девочки, совершенно невинные в изобилии богатства, ибо сроду ничего другого не видели, называли свою летнюю резиденцию «коттеджем», а «квартирой» — пентхаус площадью десять тысяч квадратных футов на Пятой Авеню рядом с парком на Вашингтон-сквер.
Отец их занимался недвижимостью, но его никто никогда не видел. Поправка: время от времени он мелькал на глазах у нас с девочками — выходил из длинного блестящего авто или садился в него. Из лесу я однажды видел, как он спускается к причалу — светло-серый костюм, возле уха мобильник.
Как фигурка жениха на свадебном торте. Так и хочется ноги оторвать.
В сумерках на участке вокруг особняка барона-разбойника — массивного, но по стилю все равно бревенчатой хижины — стояли десятки оленей, щипали траву, изящно выгнув шеи. Оленей здесь много, потому что охотники истребили всех хищников, что ими кормятся. Чего-чего, а оленей хватало, да.
И девочки, такие же изящные, длинноногие, легко и заразительно хохоча, крутили в фиолетовых сумерках светящиеся обручи или играли в крокет старыми облезлыми молотками. У старшей были медовые волосы и синие глаза, у младшей — волосы темные, а глаза янтарные. С виду и не скажешь, что сестры, но это так. Блондинку звали Ньеве — «снег» по-испански, а брюнетку — Роса, но на Розу она тоже отзывалась. Их мать — бывшая балерина из Мадрида, умственно отсталая и к тому же анорексичка — сама дала им эти имена, но частенько их забывала.
Мы с девочками встретились случайно — однажды вечером, когда я вышел из лесу. Вышел и пошел прямо по травянистому склону, расшугивая Бэмби. Над озером садилось солнце, легкий бриз пускал рябь по воде.
Должен признать, девочки, похоже, испугались. Потом Роза сказала мне вот что: в те первые секунды они приняли меня за медведя.
Им еще ни разу не приходилось видеть бездомного — так их опекали от внешнего мира, даже в центре Манхэттена это возможно, поверьте мне, — и хотя фактически я был не бомж, но на вид такой же грязный и нечесаный. Я мужчина не хилый — высокий и широкогрудый, и в тот июньский вечер на мне были какие-то засаленные обноски, плюс еще борода отросла, и помыться в озере тоже надо было позарез.
В лесу у меня был дом — ну, или временное пристанище; но для изнеженных и юных нет заметной разницы между стареющим хиппи и бродягой.
Так что сперва им было страшновато, но я еще издалека поднял руки, приближаясь к их террасе. Коттедж опоясывала такая широкая терраса с каменным полом, качелями, креслами, ковриками и цветами в горшках. Девочки попятились, поднялись чуть выше по лестнице и нерешительно встали на ступеньках в своих легких платьях, с фрисби и скакалкой в руках. Я так и шел с поднятыми руками, будто сдавался в плен.
Хорошо, что рядом не оказалось прислуги, а мать их, как обычно, легла рано. Если бы кто-то был — кухарка, например, та любила покомандовать, — меня скорее всего прогнали бы.
Конечно, я тогда перебрал с выпивкой. То было мое единственное развлечение тем летом перед разводом, странное, одинокое время. Я устроился в старом самолетном ангаре у одного из озер поменьше, ездил стопом в город за бухлом и закуской, стараясь не нарваться на свою почти уже бывшую жену. Недалеко оттуда был и наш летний домик, хоть и поскромнее.
Я тогда вот что сделал — взял и просто исчез. И не хотел, чтобы жена знала, куда. Единственная уловка, что мне осталась, — исчезать и прятаться. Хоть какое-то мизерное удовлетворение: вот, она не знает, жив я или нет, пусть беспокоится, вдруг я обманул все ее ожидания, оставил свое старое тупое «я» за спиной и улетел в далекую неведомую страну.
Девочки оказались хорошие. О дочерях богатых тузов такое нечасто скажешь, все знают. Но эти были невинны. Не знаю, как они умудрились такими вырасти с матерью, у которой не все дома, и отцом, которого нет дома вообще. Доброта их была так же неожиданна, как потекшее из камня молоко.
Снежка, как я ее звал, не желая заморачиваться с ее настоящим именем, любила читать и после обеда обычно сидела с книгой на террасе. Ее более общительная сестра проводила время, болтая со всеми подряд. Почти каждый день ездила на велике в соседний дом престарелых, помогала старикам.
Стоя на лужайке и глядя на них снизу вверх, я увидел то, чего издали не заметил: кожа у них светилась. У обеих такая кожа была — светящаяся.
Из-за этой чистой молодой кожи девчонки обычно и смотрятся такими аппетитными.
Не бойтесь, сказал я им. Сказал, как меня зовут, и они потихоньку расслабились, тоже назвали себя. У них была собака — старый ирландский сеттер, лежал там же и едва мог хвост поднять, даже чтоб отогнать мух. Я присел на ступеньки и почухал его.
Так мы и подружились. Понятно, у меня не было б ни шанса, не будь девочки так долго предоставлены сами себе. Время от времени к ним из города наезжали подружки-сверстницы, и тогда я туда не лез.
Но приезжали те редко. Так что на рассвете или закате, когда по лужайкам бродили олени и девочки, только я составлял им компанию. Я держался тише воды, ниже травы, не перебрасывался с ними фрисби, чтобы из дома никто меня не увидел. Чаще всего мы просто стояли вместе и разговаривали где-нибудь поодаль. Раз или два они сидели на причале, болтая ногами в воде, а я плавал туда-сюда — одна голова в теплом темнеющем озере.
Из высоких спаленных окон на втором этаже в таком нельзя было увидеть ничего предосудительного.
Девочки были со мной любезны. Разрешили брать байдарки из лодочного сарая, даже навязывали их мне, и порой по утрам я усердно греб в укромную бухточку, бросал весла и дрейфовал на байдарке, пытаясь удить рыбу под сенью дагласовой пихты. В лодочном сарае стояло несколько старых удочек, я их брал напрокат — своих-то не было.
Снежка оставляла мне сэндвичи, иногда выносила на террасу вазочку с мороженым. Роза давала мне шампунь в маленьких гостиничных бутылочках, просила не экономить.
Обе девочки были честны со мной.
— От тебя не очень хорошо пахнет, — сказала как-то раз Снежка. — Ты не чувствуешь?
Я ответил, что стираю одежду, как только представится случай, в городской прачечной-автомате или в озере. А также часто плаваю и пробую намылиться, но иногда забываю, когда последний раз так делал, ну и пропускаю пару дней.
— Жалко, — с тоской сказала Снежка.
От ночевок на бетонном полу ангара у меня разболелась спина, пришлось у сестер просить аспирин. Иногда шея со спиной жестоко ныли, а таблетки лишь притупляли боль, но и всё. Тогда Роза предложила мне ночевать у них в коттедже — там полно спален, всех и не сосчитаешь. В доме есть помещения для обслуги, сказали сестры, у него отдельный вход, и никто не живет там. Ночью можно потихоньку туда пробраться и спать в удобной постели с пуховыми подушками и добротными простынями.
Я сперва отказывался — боялся, что нарвусь на кого-то из домочадцев. Однако все было тихо, когда однажды я все же попробовал зайти уже после того, как девочки ушли спать. Тишина стояла такая, что мне даже померещилось, будто они живут здесь совсем одни, а пищу и воду им подают какие-то невидимые руки.
Постель была очень приятна после бетонного пола — до того приятна, что я чуть было не начал пересматривать текущий образ жизни: затаился в ангаре, немытый-небритый, прячусь от почти уже бывшей жены. Но мысль пошла по кругу — скрываться не так уж и плохо, ведь именно поэтому я здесь, в роскошном особняке с мягкими простынями и добрыми девочками.
Потом я частенько пробирался по узкой черной лестнице и спал в отдельной комнате, приткнутой под самой крышей. Ставил себе будильник на наручных часах и, едва забрезжит рассвет, украдкой выбирался наружу. Летом двери коттеджа не запирались, хозяева всегда были дома — ну или прислуга. Я за ними подсматривал, если был удобный случай. Садовник-мексиканец разъезжал на газонокосилке совершенно без толку — ничего не стриг, просто нравилось кататься. У беседки курила горничная, и оба порой исчезали в кустах — потрахаться.
Однажды у матери девочек в жизни случился какой-то просвет, и она надела белоснежный теннисный костюм. Бегала с Розой по глиняному корту, неловко отбивая мячи слабыми руками. Снежка сидела за боковой линией и фотографировала для семейного альбома.
То был редкий случай, когда мать можно было увидеть на воздухе, на солнышке, такую оживленную.
Однако уже через пятнадцать минут она снова ушла в дом, то ли разозлившись, то ли расстроившись. Швырнула ракетку, выпалила что-то, я не разобрал. Я видел лица девочек, когда она уходила. Грустные, но спокойные; видно, они смирились с тем, что у них такая мать — умственно отсталая красавица с паучьими руками и ногами, с беспричинными истериками.
Может, никакая она не балерина, подумал я. В мире не так уж много умственно отсталых балерин, насколько я могу себе представить, а таких полоумных анорексичек, как эта, наверняка хватает.
Тем же вечером, уже в сумерках, девочки пришли поплавать со мной в озере. Роза намылила мне голову шампунем. Один из очень редких случаев, когда сестры меня касались. Они вообще не были склонны к физическому контакту. Обе явно выросли без особых ласк, да к тому же я был для них старый хрен, часто еще и вонял, в общем — ничего привлекательного. Вдруг я решу, что они заигрывают: без сомнения, этого они и опасались.
Но тогда у причала Роза с хохотом толкнула под воду мою намыленную голову, а когда я вынырнул, отплевываясь и отдуваясь, Снежка снова нажала ладонью мне на макушку, и обе принялись в шутку топить меня.
Мы были счастливы.
А потом Роза сказала:
— Интересно, какой он будет без бороды?
Снежка тоже на меня посмотрела, затем выбралась на причал, обмоталась полотенцем и умчалась в дом. Через минуту вернулась с бритвенным прибором. Даже ножницы не забыла — тут никакая бритва бы не справилась, — и старое ручное зеркальце, оправленное в тяжелое серебро.
Снежка состригла космы бороды. Потом обе смотрели, как я сажусь на мелководье и сбриваю оставшуюся щетину, глядя в зеркало, которое держала Роза.
— А что, он вполне ничего, — сказала она, когда я закончил.
Я макнул лицо в воду, протер глаза. По озеру плыли хлопья пены для бритья с девчоночьим запахом.
— Похож на того актера. — Снежка склонила голову набок. — Помнишь, такой верзила-француз с кривым носом?
— Да, похож, — кивнула Роза.
— Такой страшненький, — сказала Снежка. — А всем нравится, никуда не денешься.
— Точно, — воскликнула Роза. — Страшненький, как ты.
— Но очень милый, — добавила ее старшая сестра.
— Де-евочки, — сокрушенно протянул я, — вы б учились говорить правду чуть пореже, а?
— Зачем? — спросила Снежка.
— Ну, во-первых, этим можно обидеть.
— Извини, — сказала Роза. — Мы не хотели.
— Знаю, — ответил я. — Знаю. А во-вторых: если вы заведете привычку говорить мужчинам правду — никогда не встретите настоящую любовь и не выйдете замуж.
— Я и так никогда не выйду замуж, — сказала Роза.
— Я тоже, — сказала Снежка.
— Откуда вы знаете?
— Это полная дурость, — сказала Снежка.
— Все равно что ногу себе отрезать, — сказала Роза.
— Браки бывают разные, — сказал я.
— Да ну тебя, — сказала Снежка.
— Ты ж сам женат вроде, — сказала Роза. — Но сейчас твоей жене больше нравится кто-то другой.
— Поэтому скоро ты будешь уже не женат.
— В общем-то, правда, — сдался я.
— Тогда почему ты защищаешь эту глупость? — спросила Снежка.
— Раньше ты был почти совсем нормальный, — добавила Роза, — а теперь таскаешь рулон туалетной бумаги в грязном вонючем рюкзаке. — И она даже вздрогнула от отвращения.
— Мы просто рассуждаем, — сказала Снежка, как бы извиняясь.
Тут до нас донесся необычный звук — для наших тихих летних вечеров он действительно был редок: шорох шин на гравийной дорожке перед домом.
— Ни фига себе, — выдохнула Снежка.
— Папа… — сказала Роза.
— Это третий раз за все лето, — сказала Снежка.
— В первый раз он приехал на час, — сообщила мне Роза.
— Второй был на мой день рождения, — добавила Снежка.
— Он пробыл пятнадцать минут.
— Привез мне подарочный сертификат.
Я здорово напрягся, опасаясь, что меня с ними застукают. Вся моя одежда валялась кучей на берегу, кроме трусов на мне. Если папаша свернет за угол, я окажусь в зоне прямой видимости. В ангаре у меня была сменная одежда, так что оставалось только уплыть — на берег, скрытый от дома деревьями, а оттуда отступить в ангар.
— Мне пора, — сказал я сестрам.
— Не волнуйся. Мы его сейчас заболтаем, — сказала Роза.
Обе вскарабкались на причал, капая водой с длинных ног. Накинули полотенца и пошлепали к сланцам, оставляя мокрые следы на сухих досках. Потом зашагали вверх по травянистому склону — не бегом, безо всякого нетерпения. Просто потому что так надо.
Мысленно я возблагодарил судьбу за отсутствие детей — некого разочаровывать. Хотя мне хотелось бы, чтобы сестры были моими дочерями — даже я засиял бы на фоне такой серой куклы.
Правда, у меня нет его богатства. И тем не менее.
Я как можно глубже ушел в воду и подсматривал за ними — вода плескалась прямо под носом. Губы я плотно сжал.
В этот раз костюм был черный, как у похоронного агента, и в сумерках я различал только серебристую головную гарнитуру. Он говорил по телефону, пока дочери взбирались ему навстречу по склону. Роза неловко шагнула к нему, словно хотела обнять, но он отгородился ладонью, покачал головой и, не прекращая разговора, развернулся и опять стал ходить туда-сюда.
Роза отошла.
Мне пришла мысль, что девочкам было бы даже лучше, если б он умер — теоретически, без угрозы лично ему. Да и ко мне все это не имело отношения.
Секунду спустя снова мысль: если бы кто-нибудь разорвал пополам эту фигурку со свадебного торта, их не ранило бы его постоянное холодное равнодушие, а деньги остались бы.
С другой стороны, потерять отца — все же горе. Даже такого отсутствующего. А при умственно отсталой матери, которую то и дело приходится откачивать из-за голодовок, и нередко даже в больнице, бедняжек сирот могут запросто сплавить родственникам. Порознь.
Словом, мысль об убийстве как пришла, так и ушла. Сами знаете, порой в голове мелькает желание кого-то убить, а потом испаряется без следа. По-моему, это нормально.
В любом случае, та моя мысль не имела отношения к дальнейшим событиям.
Через несколько минут папаша закончил разговор со своей гарнитурой. Девочки уже поплелись в дом, не дождавшись, насколько я понял, даже улыбки или приветствия. До меня долетали обрывки его разговора — точнее, монолога — несколько странных слов в сумерках: «экономическая целесообразность», «структура сделки» и, кажется, «красная селедка».
Потом и он скрылся в доме.
То, что произошло дальше, объясняется просто, о чем я и свидетельствую.
Около часа ночи, когда я пытался заснуть на полу в ангаре, у меня разболелась спина. Болело очень сильно — в основном из-за того, что подстилкой на потрескавшемся бетоне был только старый спальный мешок, который я стянул из благотворительной корзины в Олбани. Решив исчезнуть, я не хотел обнаруживать себя, пользуясь банковской картой с совместным счетом. Обезболивающие из запаса сестер закончились. Наконец бессонница и боль меня доконали, и я поплелся на раскисшую дорогу, шаря по ней лучом громоздкого допотопного фонарика.
На первом этаже особняка горел приглушенный свет нескольких ламп, но в окно было видно, что при нем никто не читал. Все спали. Я зашел за угол, поднялся по черной лестнице, снял башмаки и пошел дальше в носках. Благополучно нашел свою комнату и сам завалился спать — на удобной кровати мне стало до того легче, что я и думать забыл о спине.
Но проспал я недолго. Меня разбудил громкий и страшный звук. Спросонок я ничего не разобрал. Думал, кошка — то ли наступили на нее, то ли она спаривается. Затем сообразил: это человеческий голос, женский. Я тут же вскочил, ошпаренный страхом за девочек. Надо что-то делать — я схватил фонарик и выбежал в коридор.
Я совсем не знал дома — только дорогу к своему тайному уголку. Спотыкаясь, бежал по каким-то узким коридорам, как в лабиринте, почти наугад, стараясь выйти на крик. Он вдруг умолк, и я помедлил — отчасти в смятении, но больше из-за растущей уверенности, что никто из девочек не мог бы так кричать. Голос был слишком дикий, слишком хриплый. Но вскоре он снова раздался, и я побежал, кидаясь в панике то туда, то сюда, ведь наверняка ничего не известно.
В конце концов я выскочил в широкий холл, где ярко горел свет; на полу лежал большой ковер и на нем — мать девочек. Совершенно голая и жутко истощенная — выступающие ребра были как полоски у зебры. Поневоле я заметил, что внизу она гладко выбрита. Папаша в пижаме из сирсакера то ли не давал ей орать, то ли душил. Они катались по ковру, и кричала, видимо, мать, хотя теперь рот ей зажимали его пальцы. Папаша явно брал верх, он же мужчина и к тому же — не истощен ни психически, ни физически. На меня напал страх — хотя в глубине души мне стало легче: опасность угрожала не Снежке и не Розе, — и я не раздумывая бросился в схватку.
Единственным моим оружием был старый фонарик — довольно тяжелый, как я говорил.
Не успел я опомниться, как фигурка со свадебного торта уже валялась на полу с проломленным слева черепом.
Осознав серьезность ситуации, мы бросились его реанимировать. Я стал делать искусственное дыхание и массаж сердца — научился в семидесятых на курсах пляжных спасателей; Роза в ночнушке с мишками и кружавчиками побежала звонить 911; Снежка горестно села рядом с отцом и держала его за руку — мягкую, белую, почти женоподобную из-за великолепного маникюра. Только истощенная мамаша тормозила — так и сидела голая, поджав шишковатые колени к подбородку, спиной прижавшись к панелям дальней стены под парадным портретом какого-то мордастого предка.
Как вы, может быть, уже знаете, если следите за криминальной или светской хроникой, папаша не умер. На самом деле — и об этом практически не пишут — он вышел из больницы в гораздо лучшем состоянии. Похоже на изменение личности — типа тех, что могут быть вызваны, к примеру, лоботомией. После выздоровления он стал куда более приятным человеком. У него появилось время на жену и дочерей.
Я даже слышал от своего адвоката, что он ищет специалистов для матери девочек. Не насчет умственной отсталости, это вряд ли, там особо ничего не вылечишь, — а насчет проблем с едой.
О девочках я больше ничего не слышал. Мы с тех пор не общались. Думаю, сейчас им тоже лучше.
Потому что отец их, уже заработавший на то, чтоб семья всю жизнь была в шоколаде, перестал интересоваться бизнесом. Эта часть его характера просто исчезла — то ли от удара фонариком, то ли от последующего мозгового кровотечения. Причем, как меня уверяет адвокат, умственные способности потерпевшего per se не пострадали. Все стандартные проверки показали полную адекватность.
Нет, тут скорее идет речь о внезапном изменении характера.
А у меня все не так благополучно. Нищенство в момент совершения преступления считается отягчающим обстоятельством, плюс злоупотребление алкоголем и тому подобное, даже если преступление совершено при защите уязвимой стороны. Ну и вторжение в дом — хотя девочки, надо отдать им должное, не бросили меня в беде. Полиции они заявили, что в ту ночь я спал в доме с их разрешения. Жаль, что из-за их возраста — одиннадцать и двенадцать лет — их свидетельство не могло снять с меня обвинение о вторжении.
Иногда я прокручиваю в голове мои последние минуты с девочками. Да, мы сидели на старом ковре, залитом папашиной кровью, между темными стенами с мрачными, даже осуждающими портретами их покойных родственников. Да, наша одежда тоже была вся в крови, отвратительна, и между нами лежал без сознания их отец — жуткая картина.
Но когда я огляделся, кончив делать искусственное дыхание — у отца, похоже, было нечто вроде комы, хотя в больничной реанимации она продолжалась недолго, — я увидел умственно отсталую мать. Помню, я подумал тогда: даже балерина не заслуживает, чтобы ее задушили, и хорошо, что я пришел ей на помощь. Она смотрела на меня огромными, как блюдца, глазами, что-то бормотала на родном языке. Какой-то испанский диалект, где все шепелявят. Я увидел Снежку, чье милое лицо, словно освещенное изнутри, было исчерчено дорожками слез, увидел дрожащую Розу, нервно грызущую ногти у настольной лампы от «Тиффани», лучезарной от розово-оранжевых цветов.
И меня накрыло странной собственной уместностью и удовлетворением, будто мы плотно поужинали и готовимся к долгой зимней спячке. Вместе с неподвижной фигурой отца, распростертой в сине-белой полосатой пижаме, мы все были точно на своих местах, а композицию этой картины скрупулезно выверили очень и очень давно. Что бы потом ни случилось, я помню эту мысль — мы в теплой пещере, полной мягких, безвредных вещей.
* * *
В последнее время мне снятся леса. Выросла я в городе, и большие скопления деревьев навевали на меня скуку, казались слишком однообразными. А потом я вдруг открыла мир: запах желтых сосен на солнце, божьи коровки, кишащие на бревне. Стада лосей, волк, перебегающий раскисшую дорогу. Недавно мы со старой подругой немного выпили, и она сказала, что ей скучно смотреть на пейзажи. Я хорошо понимала, каково ей: я сама хорошо помню эти бесконечные «ну и что?», когда пялишься из окна машины на горы. И все-таки сейчас я думаю иначе. Я решила написать рассказ, действие которого происходит в лесу — не в диком лесу, какие можно и сейчас найти на Западе, где я живу, а в спокойных лесах Адирондака, недалеко от Нью-Йорка, где я когда-то так хорошо проводила время с этой дорогой подругой. В сказках действие так часто происходит в лесу или около леса — там есть угроза темных чащ, романтика новых открытий и старых тайн, Хансель и Гретель, Красная Шапочка, Спящая красавица, запертая за терновой изгородью. Сны уносят меня обратно к подножьям тех гор, зовут меня вернуться туда снова, хоть на мгновенье. Поэтому я написала рассказ о семье, которая живет в доме с деревянными панелями, а рядом синее озеро и зеленые луга с оленями — и о том, кто пришел в этот дом из темного леса.
— Л.М.
Сара Шун-льен Байнум
ЛЕСНОЙ ЦАРЬ
Германия. «Лесной царь» Иоганна Вольфганга фон Гёте
В точности на это она и надеялась. Старая тропа, колокольцы звякают над воротами. Громадные сосны роняют иглы, одну за одной. Сладкий грибной дух, гномы в зарослях, а с холма, с далекой вышины, слышно мандолину. Добрались, добрались, повторяет Кейт ребенку — та отстает, приходится тянуть ее за руку. Вот уж миновали ворота, вдоль по рябой дорожке, под великанскими соснами, через парковку, мимо будки с попкорном, к самому сердцу эльфийской ярмарки. Детку зовут Ундин, но откликается она только на Рути. Ее влажная ладошка — в материной руке, они смотрят, как мимо порскают две вздорные эльфки: та, что пошустрее, машет длинной лентой лотерейных билетов. Крылышки не хочешь нацепить? спросила утром Кейт, но Рути была не в настроении. Иногда они с ней заодно, а временами — нет. Огибают обширную тенистую лужайку, глазеют на потехи. Тут тебе и свечи льют, и пчел разводят, и плетут «око бога». Объявление пурпурной вязью гласит, что в полдень явится Король Артур. А вот и чайный садик, и музыканты играют блюграсс, и дядька с жидкой желтенькой бородой, в рубашке, увешанной сотней желудей на ярких лентах, и мальчишки лупят друг друга дубинками. Вся земля в сосновой хвое и сене. Стаканы для газировки — сплошь экологичные. Все в точности так, как должно быть, каждая малая эльфийская деталь учтена, и сердце Кейт преисполняется радостью от всего этого, радостью полноты мира, но ей не дает покоя чувство, что она могла, но не сумела дать это ребенку, и в этом ее просчет, а может — и серьезная ошибка.
Они даже в вальдорфскую школу не устроились! У Кейт в свое время были довольно приблизительные представления об этих школах, но и они нервировали: жонглируют «дьявольскими палочками», играют на блок-флейтах, но, случается, безграмотны. Ей казалось, она помнит, что слышала про мальчика, который мог нарисовать карту всей Монгольской империи, но при этом в девять лет еще палец сосал. Не дело это, верно? Всем рано или поздно придется таскаться в «Севен-илевен» и как-то крутиться в обычном мире. Потому она даже на обзорную встречу не записалась. Но ей никто не рассказывал об эльфийской составляющей. И вот на тебе, поглядите, что Рути упускает. Волшебство. Природа. Венки из цветов, летучие шелка для игр, чистая встреча с миром, безо всякого телевизора. Возможность коротать дни, переплетая книги и инсценируя сказки с дивными деревянными зверками, сделанными в Германии.
Одного Рути хочет забрать домой — жирафенка. Загадочным манером они оказались в единственном месте всей эльфийской ярмарки, где есть какая-то коммерция и принимают кредитные карточки. Рути на этого жирафенка даже не смотрит: она бестрепетно сунула его подмышку и уже трогает остальных зверей на столе.
— Ара! — вскрикивает она негромко и тянется к птице.
Кейт обнаруживает второго жирафенка — он застрял между бизоном и пингвином. Хоть существа на столе и представляют животное царство, все они, похоже, из одного очаровательного тупоносого семейства. Малютка-жираф легок у нее на ладони, но когда она переворачивает его и вглядывается в крошечный ценник, прилепленный к пятке, тут же кладет ее на место. Семнадцать долларов! Да на эти деньги целую эльфийскую семью можно месяц кормить. Ноев ковчег, громоздящийся на столе, начинает смотреться несколько зловеще. Дважды два, каждой твари по паре. Все логично.
Как родители-вальдорфцы вообще справляются? Как справляются родители вообще? Кейт протягивает свою «визу». Она говорит Рути:
— Это очень особенная штука. Вот тебе особенная штука с эльфийской ярмарки, идет?
— Идет, — говорит Рути и впервые смотрит на зверя, который теперь ее. Она знает, что мама любит жирафов: в зоопарке стоит по пять или даже десять минут у вольера с жирафами и толкует про их прекрасные огромные глаза и длинные дивные ресницы. Рути выбрала жирафенка для мамы, раз она их так любит. А еще потому, что знала: мама согласится, а мама не всегда соглашается, например, когда ее спрашивают про «Моего маленького пони». Рути хитрая, но и добрая. Подумала и о маме, и о себе. Ну и потом: на этой ярмарке нету «Моих маленьких пони», она проверила. А жирафенку нужна будет мама. На столе был жираф побольше, и, может, Рути спросит минут через пять, нельзя ли включить его в список подарков ей на день рождения.
— Мамочка, — говорит Рути, — а день рождения у меня до или после Рождества?
— Все зависит от того, что в твоем понимании «до Рождества», — отвечает Кейт, и от этого никакой пользы.
Держась за руки, они уходят с эльфийского рынка и забираются по травянистому склону к громоздкому старому дому на макушке холма; у него пологая крыша и мощные колонны, а из-под карнизов торчат балки, крашенные в зеленый. Кейт догадывается, что здесь когда-то давным-давно был санаторий для богатых туберкулезников, а ныне вот — центр детского самостоятельного обучения.
Садик, в который ходит Рути, размещается в скучной типовой конструкции типа трейлера, засунутого на парковку за корейской церковью. Он, в общем, по-своему милый, и оплетающий его вьюнок несколько все смягчает, а на стенке снаружи нарисованы лесные пейзажи — вместо настоящих деревьев. Да и с парковкой никаких проблем, что всегда плюс, потому как это ж целое дело — привезти в сад и забрать оттуда. В «Колодце желаний» родители по очереди надевают отражающие жилеты и висят на своих «уоки-токи», чтоб хоть как-то справиться с утренними пробками на подъездной аллее! А еще есть мрачный садик Монтессори «Дверь Пока-Пока» при Еврейском обществе — за порог его провожающему родителю переступать запрещено. По философским соображениям, разумеется, но любому, кто видал машины перед зданием, в любое буднее утро запаркованные вторым рядом, предположил бы и практический смысл. Подумать только — было время, когда Кейт почти решилась на этот вариант! Она бы не пережила ужасных расставаний и собственного рева, пока отключала бы аварийные мигалки и отползала прочь по улице.
Но как же ее обаял этот еврейский садик «Монтессори», безнадежно обаял, несмотря ни на какие жуткие (по правде сказать) истории о «Двери». Ей сразу полюбились и сводчатые потолки, и световые люки, и принты Фриды Кало на стенах, и изысканные подсвечники к Шабату, а повсюду — ощущение покоя и порядка. В день ее визита она присела на полотняный раскладной стульчик и завороженно глядела, как дети молча расстелили по всей комнате коврики и занялись каждый своими личными и всепоглощающими затейливыми задачками. Класс до краев налился прекрасной, деловитой тишиной. Она почувствовала, как сердце ее сбавляет ход, как ей становится легче — у гомонящего телевизора отключили наконец звук. С какой ясностью поняла она, что незачем было обременять себя все эти годы этой ее торопливой, бестолковой собой, что мысли ее могли быть изящнее, а ментальные тропы свободнее, если бы только ее родители все устроили иначе. Если б только они дали ей вот это!
Но вот поди ж ты: этот садик не произвел на Ундин никакого впечатления. Каждую субботу утром, десять недель подряд они вдвоем взбирались по лестнице вместе с двадцатью другими претендентами и подвергались длительному, доскональному собеседованию, замаскированному под занятие «Мамочка и я». Кейт мгновенно покрывалась испариной. Лишь время от времени Ундин выказывала интерес к перекладыванию ложкой фасоли из одной деревянной плошки в другую, побольше. «Это его работа, помнишь?» — торопливо шептала Кейт, когда Ундин хватала пипетку другого ребенка. Родителям предписывалось сторожить неприкосновенность рабочего пространства каждого малыша, а все их странные маленькие задания — фасоль, мыльная стружка, щипчики, жестянки для печенья и даже паззлы — должны были называться «работой».
Десять недель чудной возни — и на радужном бланке прибыло письмо с отказом. Кейт же, как полная идиотка, тут же накатала довольно устрашающей и слегка гламурной директрисе благодарственную записку — в надежде улучшить их шансы на следующий год. Никогда прежде ее так не прибивало. «Ты даже не еврейка», — весьма немилосердно заметила ее мать. Подруга Хилари, тоже неудачница «Мамочки и меня», призналась, что она за Кейт рада. «Тебе не показалось разве, что они там, ну, немножко роботы? Диккенсовщина какая-то. Детки на конвейере по чистке обуви». И напомнила Кейт про директорскую машину, припаркованную по субботам на специально отведенном месте. «Разве ты не рада, что не будешь платить за этот сливовый "порше"?»
Кейт рада не была. И она приняла это на свой счет — вопреки всеобщим советам. Неделю за неделей они представали пред оценивающими профессиональными очами директора, и при всем старании их все равно сочли ущербными. Какие такие изъяны или недостатки видела в них она, чего такого они все не разглядели сами? И хотя Кейт говорила это шутливо и с самоиронией, она примечала, что людям от такого вопроса неловко, а потому приучилась задавать его молча, самой себе, катаясь по городу на машине — одна или с Ундин, спящей на заднем сиденье.
— А можно мне маму-жирафу на Рождество? — спрашивает Рути под конец промежутка времени, который сама оценивает как пять минут. Она останавливается у нижней ступеньки лестницы к большому зеленому дому и ждет ответа. Ей нужен ответ, но еще она хочет потанцевать и делает быстрые маленькие шажки взад-вперед, взад-вперед, как снежинка из «Щелкунчика» в пуантах.
— По лестнице люди ходят, — говорит мама. — Ты на горшок не хочешь? Давай сходим поищем, где бы нам на горшок.
— Я просто танцую! — отвечает Рути. — Ты задеваешь мои чувства.
— Тебе надо на горшок, — говорит мама. — Сразу видно.
Но Рути знает, что мама не сосредоточена — смотрит на большую карту эльфийской ярмарки и находит что-то интересное, и Рути может удерживать внутри себя эту егозливую снежинку, сколько влезет. А значит, она выиграла, потому что когда она не ходит на горшок, самые обычные вещи — гулять или даже стоять на месте — будоражат сильнее.
— Тут написано, что есть кукольная комната. Здорово, да? Особая комната, где полно эльфийских кукол. — Мама вглядывается в карту, потом озирается, пытаясь сопоставить карту и местность. — Кажется, туда, — показывает она той рукой, которой не держит Рути.
Рути хочется поглядеть, куда показывает мама, но вместо этого она видит дядю. Тот стоит у края лужайки и смотрит на нее снизу вверх. Это не желудевый человек и на нем нет золотой короны, какая бывает у королей, или остроконечной шляпы волшебника. Она видела у лотерейной будки Деда Мороза, и это не он тоже. Не папа, не учитель и не сосед. Он не улыбается, как коричневый человек, который продает леденцы из фургона. Этот дядя длинный, худой, в плаще, завязанном под горлом, и плащ этот не черный и не синий, а промежуточного цвета, полуночного, и дядя сбрасывает с головы капюшон и смотрит на нее так, будто знает.
— Ты видишь, куда я показываю? — спрашивает Кейт и вдруг присаживается на корточки и вглядывается Рути в лицо. Иногда возникает такое вот запаздывание, она заметила, такой тревожный, рассеянный взгляд. Может, недосыпает — регулярный ранний отход ко сну, который так настоятельно рекомендует доктор Вайсблюс, все никак у них не получается. Простая вроде вещь, если о ней читать, но не на деле! Каждый вечер тикают часы — ужин, десерт, ванна, книги, последний неохотный «пись-пись», — и даже с учетом всех отвлечений, протечек и стычек Кейт кажется, что куда легче за то же время обезвредить бомбу. Поэтому Рути часто устает. А это вполне объясняет замедленную реакцию, упрямство, пугающие, унизительные истерики. Может, и палец она сосет из-за этого больше прежнего? А может, Кейт себя обманывает и на самом деле что-то всерьез не так.
Вечером покопается в интернете.
Кейт медленно встает и тянет Рути за руку. Они спускаются со склона — поискать кукольную комнату. У них сегодня особенный день — день их двоих. Обеим нравится эта связь, когда они держатся за руки, а мысли при этом ветвятся в разные стороны. Будто засыпают рядом, как это у них иногда бывает — вопреки советам доктора Вайссблюса, — и во сне соприкасаются, а сны ведут их по отдельности, но все же есть у них связь. Им обеим нравится не знать, кто кого сейчас ведет, взрослый или ребенок.
Но Рути знает, что сейчас никто не ведет. Дядя в плаще — вот кто вожак, и он хочет, чтоб они спустились к подножью. Он так смотрит на нее — по-доброму, но будто может немножко рассердиться. Надо быстро. Скорей-скорей! Ни на что не отвлекаться. Такие правила. Они идут через лужайку, мимо столов, где рисуют на лицах, мимо жонглеров и пчел, танцующих за стеклом, и Рути понимает, что маме-то, в общем, туда и не надо совсем. Только ей.
Ей смутно кажется, что у дяди под плащом есть для нее подарок. Сюрприз — маленький, хрупкий, как музыкальная шкатулка, но если ее открыть, она, как кроличья нора, поведет вниз, и внутри там все, все, что она только пожелает: наклейки, драгоценности, книжки, куклы, туфли на каблуках, ручные зверки, ленты, кошельки, пуанты, грим. А подарок еще и в том, что не нужно ничего выбирать. Там столько особенных и красивых вещей, и она хочет их все — и все они станут ее, и не будет больше этого безумного чувства: когда они приходят в «Таргет», и ей «Голова Барби — Принцессы острова. Для причесок», нужна так сильно, что, кажется, ее сейчас стошнит. Вот какой у дяди сюрприз. У дяди для нее подарок, и когда она его откроет — станет добрейшим и самым везучим человеком на свете. И самым красивым. Не понарошку, а по правде. Не шутка. Дядя — друг ее родителей, он принес ей подарок, так иногда делают друзья ее родителей из Нью-Йорка или Канады. Пусть дядя будет такой, она хочет, чтоб он стал похож на знакомого. Она спрашивает:
— Мама, а мы знаем вон того дядю или нет?
Мама отвечает:
— Вон того, с гитарой за спиной?
Да нет же, она все испортила. Нет у него никакой гитары.
Рути не видит, о ком говорит мама и почему вдруг у нее голос такой тихий.
— Ух ты, — шепчет мама. — Это же Джон К. Райлли. Забавно. У него дети, наверное, сюда ходят. — Потом она вздыхает и говорит: — Наверняка. — Смотрит на Рути странно. — Знаешь, кто такой Джон К. Райлли?
— Кто такой Джон К. Райлли? — переспрашивает Рути, но лишь маленькая ее часть разговаривает с мамой, а все остальная она думает о сюрпризе. Дядя уже отвернулся, и ей теперь видно только его плащ цвета ночи. А вдруг он уже не даст ей подарок? Мама все испортила, точно.
— Это человек из кино. Из взрослых фильмов.
Самый любимый у Кейт тот, где он играет высокого грустного полицейского — такой он там милый. Разговаривает сам с собой и весь день ездит по городу один под дождем. Прямо хочется дать ему полотенце и обнять. Что-то, конечно, в том фильме было не то — черная женщина в наручниках, жирная, крикливая, а еще то, что мальчишке пришлось вжарить рэп, но Джон К. Райлли сам по себе тут не виноват. Он просто делал свое дело. Играл роль. Даже те неловкие сцены пронизаны его обаянием. Его скромным великолепием! Под бугристой сенью его лба. С его большой головой, полной добрых мыслей и дурашливых шуток. Представить только: сидишь рядом с ним на родительском собрании или на вечере в честь начала учебного года! Она упустила возможность. Вот уж и он, и гитара его исчезают в соснах за парковкой.
Кейт вздыхает.
— Мы с папой очень его ценим. У него интересные актерские решения.
— Мама! — кричит Рути. — Замолчи. Замолчи! — Она вырывает ладошку и складывает руки на груди. — Я такая сейчас злая на тебя.
Потому что другая девочка, а не она, получит подарок. Дядя на нее даже не смотрит больше. Мама видела не его, а того, кого хотела видеть, и теперь все испорчено и разрушено. Ничего не получится.
— Ты меня ужасно злишь, — говорит ей Рути. — Ты специально! Я тебя сейчас стукну. — И Рути оскаливается.
— Теперь-то я что сделала? — спрашивает мама. — Что стряслось?
Она спрашивает воображаемого друга, взрослого, что стоит с нею рядом, а не Рути. Рути ей сказать нечего, и она хватает дочкино запястье и шагает вниз по склону, стараясь утащить их обеих от чего-то, от дурного настроения, может, и Рути того и гляди заревет, потому что день у нее не задался, запястью очень больно, саднит, все не по ее, но как только мать втаскивает ее в маленький сарай, она опять видит дядю с подарком, он повернулся и снова смотрит на нее, а когда протягивает к ней руку, она видит: у него длинные желтоватые ногти, а под плащом он весь из соломы. Он ей не спеша кивает. Все будет хорошо.
В сарае Кейт переводит дух. И впрямь получилось. Что может быть лучше некоторой силы и прыти! Рути удалось выдернуть из-под какого-то темного облака, которое она умудрилась наколдовать. Надо будет еще разок так попробовать. А вокруг весело мигает кукольная комната, увешанная рождественскими лампочками. Призрачно свисают с балок куски тюля и косматая пряжа. Когда глаза привыкают к сумраку и мерцанию света в сарае, она видит, что вокруг всюду куклы — всевозможных размеров, сидят в гнездах из листьев, свисают с березовых веток и спят в полированных колыбельках из ореховых скорлупок. Как и деревянные звери, эти куклы будто все одного бренда и с одним умилительным предком — большеглазым малоротым милягой, почти без носа и с копной волос-букле. И хотя все они почти безлики, но все же — такие милые, такие неотразимые, что хочется каждую прижать к себе, гладить их аккуратные войлочные туфельки. Маленькие картонные ярлыки висят у них на руках или лодыжках, и на них — имена их создателей, преданных мастеровитых вальдорфских матерей, что умеют, по слухам, даже прясть! На самых настоящих деревянных прялках. Какой волшебный, успокаивающий, практичный навык. Может, этого ей и не хватает — прялки? Кейт все еще ищет подходящие инструменты, надеясь, что с ними-то станет более подготовленной. Но стоит этой мысли только возникнуть, как тут же с идеальной сокрушительной ясностью она видит, как милая прялка тоскует рядом с генератором шума, детским ковриком для йоги и здоровенным мешком дорогущего органического компоста, предназначенного для теоретического огорода, — в коллекции больших надежд, ныне собирающих пауков в глубине ее гаража. Она бросает взгляд на Рути — очарована? довольна? — затем озирает комнату и все это милое сборище млечно-белых лиц, выглядывающих из-под крошечных эльфийских шапочек и шикарных вихров. Пожалуйста, пусть тут будут и смуглые куклы! думает она. И пусть, пожалуйста, они будут симпатичные. Пусть будут в просвечивающих, блестящих эльфийских костюмчиках, как и все остальные, но только не в комбинезонах или капорах, не в ситцевых платьях. Смуглая русалка тоже подойдет. Смуглая Ундина. Она стискивает дочкину руку в бессильном смирении: даже на эльфийской ярмарке, где все такое чарующее, и вдумчивое, и экологичное, она опять навязывает ребенку ядовитую пошлятину.
Но Рути даже не смотрит на кукол, потому что теперь ей очень-преочень хочется писать. А еще куда-то подевался жираф. Подмышкой — там, где она его оставила, — нету. Ее жирафенок! Где-то выскользнул. Но где? Совсем где угодно. Рути смотрит на пол сарая, неровно прикрытый соломой. Тут нет. У нее начинает болеть живот. Это была ее единственная особенная штука с эльфийской ярмарки. Мамин подарок. Может, даже последний, потому что мама может сказать: «Не умеешь следить за своими особенными штуками — значит, я тебе их давать больше не буду». Но ей они больше и не понадобятся! Ее ждет сюрприз, и он делается все больше, чем больше она о нем думает, потому что ей кажется, что дядя может такое, чего не умеет мама: например, поселить Рути в замке, который сразу и ферма, и там она будет жить в красивой башне с котенком, и построит ему домик, и даст игрушек. А еще у нее будет пять, нет, десять ручных бабочек.
Дядя стоит у сарая и ждет ее — и, может, если она сейчас же не выйдет к нему, он сам придет и ее схватит. Рути хочется закричать и убежать, она не понимает: это она просто счастливая или ей страшно, как никогда прежде. Неееееет! Она визжит, когда папа держит ее вниз головой и щекочет, но стоит ему перестать, как она пищит: «Еще, еще!» Ей всегда хочется еще, а мама с папой всегда слишком быстро перестают.
А дядя в плаще не перестанет. Куклы в комнате — дети, которых он превратил в кукол. Рути ему поможет, она будет с ним заодно. Она скажет: «Я тебя запру в тюрьму. Чик-трак! Ты в тюрьме. Ключик у меня. И ты не выйдешь, пока я не разрешу». Ее подружки из садика, учительница танцев мисс Сара, ее лучшие друзья Ларк и Хлои, ее тренер Таня, мамочка с папочкой — все ее любимые особнющие люди сидят, вытянув негнущиеся ноги, глаза нараспашку, и никто их больше не видит, только она. Выйдет на сцену и будет изображать Дороти, а они все будут смотреть, и она сыграет им «Волшебника из страны Оз», целиком, с самого начала, а дядя раскрасит ей кожу, чтобы получилась яркая, а не коричневая, и сделает ей гладкие волосы, и у нее будут косички, и она станет как настоящая Дороти. Вот это самый-самый сюрприз всей ее жизни!
Кейт точно знает: тут, в сарае, должна быть где-то смуглая кукла, и она, возможно, идеальна. Лишь вальдорфским мамочкам по таланту сделать именно такую куклу, какую она ищет: что-то приятное на ощупь, мечтательное, такое, что можно дать ее ребенку, и чтобы она полюбила это, оценила, а не просто примирилась. С учетом того, что она искала такую куклу с самого рождения Ундин, 130 долларов — не такая уж большая трата. А в этом сарае любую куклу, оказывается, можно купить — на обороте каждого картонного ярлыка выведена цифра карандашом, и даже интересно их сравнивать: почему эта рыжая кукла в платье в горошек на двадцать пять долларов дороже той, что в фартуке с вишнями. Она бредет вглубь сарая, всматривается в имена и цифры, праздно рассчитывая в голове: во сколько ей уже обошелся этот день (семнадцать долларов за жирафа, восемь за коктейли, два — за лотерейные билетики) и во сколько оно все в итоге встанет. Потому что если она все-таки найдет ту самую куклу, здорово будет еще добыть и белую полку, о которой она давно думает, белую полку из ИКЕА, там она гораздо дешевле, чем похожая из «Гончарных деток», и почти такая же симпатичная, и ее Кейт повесит в каком-нибудь задорном месте в желтой комнате Ундин, и с этой полки кукла будет глазеть на ее дочь своими добрыми вышитыми глазами и наводить на нее охранные чары. Итого, вместе с куклой, жирафом, коктейлями и полкой, этот день обойдется почти в 200 долларов, но она и глазом не моргнет, да? Это же для ребенка.
Дамы и господа! скажет Рути, Добро пожаловать на спектакль! И дядя в плаще отдернет занавес, и все так поразятся увиденному, что захлопнут ладонями рты и завопят. Но сюрприз Рути уже превращается в нечто иное — не в прекрасную тайну, а в то, что наверняка произойдет, хочет она того или нет, и с ней в сарае наверняка случится конфуз, и жираф потеряется, а мама будет все смотреть и смотреть на ярлыки у кукол на ногах, вглядываться в них, будто это какое-то важное объявление, вглядываться и не видеть, как растет лужа на полу. И когда это все произойдет, мама будет держать ее за руку — вечно она держит да тянет, да стискивает ей руку, но, вообще-то, больше не получится, потому что Рути — умной девочки, доброй девочки, танцовщицы, сосуньи пальца, смелой, сообразительной Дороти — больше нет.
* * *
Я впервые столкнулась с Лесным царем в книге Анжелы Картер «Кровавая комната», а позже — в шубертовском романсе «Der Erlkonig», положенном на стихотворение Гёте. В обоих воплощениях Лесной царь — смертельно опасный соблазнитель: у Картер это лесное существо, играющее на свирели, и оно превращает девочек в ручных певчих птиц в клетках, а у Гёте — злой царь-призрак, что преследует мальчика, едущего с отцом через ночной лес, и он сулит ребенку несказанные удовольствия. Наверняка немецкие школьники учат стихотворение Гёте наизусть.
Мою версию «Лесного царя» вдохновили школьные тревоги, но не детские, а родительские. Я — из того поколения родителей, которым принимать решения за детей мучительно. Вальдорфское обучение мне всегда казалось обаятельнее и радикальнее прочих. (А поскольку я склонна мыслить буквально, когда мне предложили написать «современную сказку», — немедленно вспомнила, где последний раз видела эту самую сказку наших дней: на ежегодном благотворительном событии местной вальдорфской школы.) Мне понравилась мысль, что такое милое, безопасное место может таить некую угрозу. И лишь позднее я узнала, что на Рудольфа Штайнера, основателя Вальдорфской системы, невероятно повлияло творчество Гёте.
— С.Ш.Б.
Брайан Эвенсон
ДЫМ-УГРЮМ
Норвегия. «Дым-угрюм» Петера Кристена Асбьёрнсена и Йоргена Энгебретсена My
Настало время, когда я, младший из двенадцати сыновей — каждый в свой черед обижал меня, — не смог больше терпеть и бежал из дома. Однажды утром взял и ушел, не разбудив ни родителей, ни братьев, как был, ничего не прихватив с собой, кроме того, что на мне. Шел я много дней, просил еды, где мог, пока не добрался до просторного белокаменного замка, укрытого от ветров горным склоном. Полная противоположность дому, в котором я вырос: там в узких комнатах нас ютилось четырнадцать, и чей-нибудь локоть непременно тыкался кому-нибудь в глаз. А здесь, подумалось мне, я смогу дышать свободно и полной грудью.
— Кто живет здесь? — спросил я у старухи, пустившей меня к себе за стол.
— Король, — ответила она. — Но он бессчастен и немного сбрендил — дочь его досталась троллю на горе. Держался б ты от него подальше — целее будешь.
— Попомните мои слова, — ответил я ей. — Я найду себе место при его дворе. — И хотя она тогда посмеялась надо мной, именно этого я и добился — поступил на королевскую службу.
Король был человеком суровым, в сужденьях своих — нервным, а окружала его дюжина советчиков да надоумщиков, которые споро наловчились свои мысли и мнения вкладывать ему в голову. Заметил я это с самого начала, но мне-то что? Служил я ему верно, строго блюл букву. Как его слуга, я занимал для него место где-то между живым человеком и бездушной мебелью. Льщу себя надеждой, что службу свою нес я до того исправно, что у него не было причины меня замечать, — пока не настал тот день, когда я на коленях приблизился к его трону и ударил челом, прося дозволения вернуться домой навестить родителей.
— Что? — смешался и удивился он. — А ты кто такой?
Я назвал свое имя, но хотя сам он некогда принял меня на службу, оно ему, похоже, ничего не сказало. Я объяснил, чем занимаюсь у него при дворе, — тут-то в глазах его и зажглось узнавание.
— А, да, — сказал он. — Свечедержец. Ты хорошо ее держал, парнишка. Да, езжай, конечно.
И я поехал.
Часто бывает так, что Смерть предпочитает пуститься в путь прежде нас, — поэтому, вернувшись, я узнал, что родители умерли. От чего, братья мои уверяли, что не знают, но глаза у них при этом бегали, и я тут же заподозрил, что они родителям как-то помогли.
— А наследство? — спросил я.
Братья признались, что они уже все поделили, сочтя — как, опять же, они утверждали, — что причин считать меня в живых у них нет. «Так они желали моей смерти, — подумал я, — а то и до сих пор ее желают. Тут нужно осторожней».
Я вынул из ножен кинжал, чтобы порезать яблоко, а после оставил лежать на столе под рукой — и лезвие поблескивало на свету, как живое.
— Так, значит, я ничего не получу? — спросил я.
Они посовещались и в итоге предложили мне двенадцать кобылиц, что привольно паслись на склонах холмов. Это, как они прекрасно знали, гораздо меньше полагавшейся мне доли, но за меня по одну сторону стола был один я, а с другой за ним их сгрудилось одиннадцать. Не повозмущаешься. Я принял их предложение, сказал спасибо и отправился восвояси.
Забравшись в холмы, я обнаружил, что состояние мое удвоилось. Каждая кобылица принесла по жеребенку, и вместо одной дюжины лошадей я увидел две. И в этой второй дюжине бегал большой серый в яблоках жеребенок — гораздо крупнее прочих, а шкура такая гладкая, что ярко сверкала, словно дрожащее стекло. Отличный он был конек, и я не удержался — так ему об этом и сказал.
Вот тут-то мне и постраннело — мир, прежде казавшийся знакомым, весь потемнел, и я начал видеть: всего, что я знал, как мне мстилось, я не знал вовсе. Ибо тот конек в яблоках, что глядел на меня своими темными глазами, выхватил меня из тела. А когда я вновь пришел в себя — оказался среди одиннадцати других жеребчиков. Стою весь в крови, а жеребчики мертвые лежат — моей рукою истреблены.
А серый в яблоках — живой, бегает от одной кобылицы к другой и сосет от всех по очереди. И он, и кобылы все — как ни в чем не бывало, я же стою весь кровью омытый, и надо мной уже мухи роятся, словно я сама Смерть.
Целый год потом я старался не думать о том, что случилось в тот ясный день. Целый год служил хозяину своему королю верой и правдой и уговаривал себя, что нипочем не вернусь на тот склон, откажусь от наследства и буду просто жить себе поживать дальше.
Но что ж это за жизнь? Я — слуга, недочеловек, вечно на побегушках у господина. Этим ли я желал стать? И что меж тем произошло с остальным мною? Не просто ли это привал на пути к другому мне?
А еще я слышал — где-то глубоко у себя в голове — ржание того серого в яблоках конька: он меня выманивал, звал. И не успел еще год бочком доскакать до туда, с чего начинался, я уже понимал: возвращаться я не желаю, но волей-неволей придется.
Поднявшись по склону, первым я увидел того самого жеребенка, серого в яблоках, что я здесь оставил. Уже годовик и уже крупней любого взрослого коня, а шкура яркая, что щит вороненый. Глаза — огненные крапины, в каждом дюйме тела под шкурой сила играет. Рядом же паслись двенадцать новых жеребят, по одному от каждой кобылы, и я подумал: «Что ж, этого серого годовичка в яблоках можно увести и продать — так с ним навсегда и разделаться».
Но едва я его взнуздал и потянул за собой, он уперся копытами в землю — и ни с места.
Поэтому я подошел к нему ближе, на ухо пошептал, сдвинуть его посулами попробовал, но он ни в какую — лишь башкой мотал да смотрел на меня этими темными, дымными глазами.
И тут во мне снова все потемнело, и потерялся я вовсе, словно душа моя сбежала от тела совсем. Когда же я, наконец, вернулся, что ж — не стоял ли я вновь среди тел, не свершилось ли снова кровавое дело? И проклял я этого конька, и кровью окрестил его Дым-Угрюмом, ибо угрюмые деянья он творил, и я сам от него впадал в угрюмие. А он и ухом не повел — лишь ходил себе от кобылы к кобыле и сосал от каждой по очереди.
Еще год беспорочной службы — и все это время рос во мне ужас: я старался не думать, что может произойти, лишь минет этот год. На сей раз, говорил я себе, — не поеду.
И все ж настал тот день, когда почуял я жаркое дыханье Дым-Угрюма у себя где-то под черепом и подал королю челобитную: отпусти мол. Отпуск был мне даден, и я выехал — и вновь оказался на склоне того холма. И был там Дым-Угрюм — он вырос уже до того, что пришлось ему опуститься на колени, не успел я и помыслить о том, чтобы сесть на него верхом. Шкура его сияла и блистала, как зеркало. В глазах клубился дым, плясало пламя — ужасно было в них глядеть. И увидел я, что на холме он — один: либо прогнал он тех кобылиц, что выкормили его, либо убил каждую по очереди и съел всех.
Он повернул голову и посмотрел на меня, и вновь в голове моей все закружилось. Не успел я опомниться, как скакал уже на нем без седла к старому дому моих родителей, где по-прежнему жили братья. Завидев его, они всплеснули руками и закрестились, ибо никогда прежде не видели такого коня, как Дым-Угрюм. Недаром боялись они — со мною на спине Дым-Угрюм подскакал к ним и каждого поверг наземь ударами копыт; хотя кричали они страшно и разбегались, от него им было не скрыться. Так что в конце остались лишь одиннадцать мертвых братьев моих и я живой.
Случилось затем и еще кое-что, но у меня язык не поворачивается рассказать. Меня по-прежнему одолевают кошмары: тот жуткий конь, вторгшись ко мне в рассудок, вынудил меня перемолоть моих мертвых братьев себе на корм. Я все время дрожал и молил его меня отпустить, но он не отпускал — конь тот был мне хозяином и не желал меня освобождать.
Истребив и употребив моих братьев, Дым-Угрюм вовсе со мною не развязался. Он заставил меня переплавить все котелки, орудия и куски железа в доме и выковать из них для него подковы. Показал мне, где братья захоронили все богатство моих родителей, все их золото и серебро, и вот из них я отлил ему золотое седло и серебряную узду, что пламенем горели издалека. А после опустился предо мной на колени, заставил сесть верхом, и мы оттуда ускакали.
С громом полетел он к тому самому замку, в котором я служил все последние годы моей жизни, и ни разу не сбился с пути, словно сказал по этой дороге всю жизнь. Из-под копыт его ввысь летели плевки камней, а седло, узда и сама шкура его блистали и пылали в лучах солнца.
Когда мы подъезжали к замку, король стоял у ворот, а советники сгрудились вокруг. Все смотрели, как Дым-Угрюм и я несемся к ним шаром жидкого пламени.
Подъехали, и король молвил:
— Никогда в жизни я не видал ничего подобного.
И тут Дым-Угрюм изогнул свою длинную шею, глянул на меня одним неукротимым глазом — и я вновь почувствовал, как утекаю из себя прочь. Не успел и сообразить ничего, как говорил уже королю, что вернулся к нему на службу и теперь желаю для моего скакуна лучшей конюшни и сладкого сена и овса. Король, вероятно, зачарованный вторым глазом Дым-Угрюма, лишь склонил пред ним голову и согласился.
Я вернулся к службе. В назначенный час зажигал королевскую свечу и нес ее за ним следом. В назначенный час я ее гасил. Все шло ровно так же, как всегда, однако — и как-то иначе. Ибо если прежде король, похоже, смотрел сквозь меня, как на кинжал или, допустим, кресло, теперь он меня замечал и даже как-то задумчиво разглядывал.
— Скажи-ка мне, — однажды обратился он, — где ты раздобыл себе такого скакуна?
— Достался мне в наследство, сир, — отвечал я.
— И больше ничего? — спросил он.
— Теперь уже — да, — неохотно признал я. — Больше ничего.
— И на что, по-твоему, такой конь способен? — спросил король.
И впрямь — на что? Не ведая, что ответить, с упавшим сердцем я лишь покачал головой.
— Не знаю, — сказал я.
— Советники мне советуют, — произнес король, — что именно такой скакун, как твой, и такой на нем всадник, как ты, потребны для того, чтобы спасти мою дочь.
Я что-то промямлил в ответ. Принцесса-то пропала еще до того, как я пришел в замок, и, честно сказать, я о ней почти совсем забыл.
— Даю тебе на это отпуск, и если тебе будет сопутствовать успех, ты на ней женишься, — сказал король, уже отворачиваясь от меня. — Но если через три дня ты не вернешься с моей дочерью, тебя казнят.
«Дым-Угрюм! — думал я. — Дым-Угрюм!» Ибо знал я, что не королевские советники тут виной, а мой же проклятущий конь, наследие мое, — это он крепчал, оставляя за собой тела без счета. И еще оставит, я был уверен, трупов стократ, а среди них, быть может, — и мой.
Я обнажил меч и отправился на конюшню, рассчитывая убить зверя. Но едва я вошел, он вздернул голову и вперился в меня своими глазами с искорками крови в них, и стал я кроток, как новорожденный ягненок. Вложил меч в ножны, взял скребницу и вычистил ему зеркальную шкуру до лоска, прежде не бывалого. И пока я чесал его так, он снова проник ко мне в рассудок, и от копыт его по всему разуму у меня остались кровавые отпечатки. Закончив его расчесывать, я уже был спокоен, исполнен решимости и точно знал, что надо делать.
И вот так мы с Дым-Угрюмом выехали из королевского дворца, и за нами темнела туча пыли. Я отпустил поводья, чтобы зверь шел сам, куда ему нужно, и конь быстро перенес меня через холм и дол, обогнул по опушке густой лес — ходко он шел, шагу не сбавлял.
Вдали, меж тем, за кисеею дымки, образовался очерк чего-то громадного и приземистого, оказалось — странной крутой горы. К ней мы и скакали — и вот наконец до нее добрались.
Дым-Угрюм оглядел ее снизу доверху, а затем, фыркнув и взрыв копытом землю, ринулся вверх по склону.
Однако скала была крута, как стена дома, и гладка, словно лист стекла. Дым-Угрюм как мог карабкался и взобрался довольно высоко, но затем передние ноги его соскользнули, и он покатился вниз, а с ним — и я. Как ни ему, ни мне удалось не убиться, могу приписать лишь той же темной силе, что превратила коня в эдакое чудовище, которым он стал.
«И вот, — подумал я, — Дым-Угрюму не удалось, и я теперь из-за него лишусь головы».
Но не успел я дух перевести, как конь фыркнул, взрыл копытом землю и снова кинулся на приступ.
На сей раз поднялся он выше — и наверняка бы выскочил на вершину, да подвернулась передняя нога, и мы вновь кубарем покатились с горы. «Опять неудача», — подумал я, однако Дым-Угрюм так легко не сдавался. Миг спустя он был уже на ногах, рыл землю и фыркал, после чего ринулся вперед сызнова, и от копыт его ввысь летели плевки камней. И вот теперь он не поскользнулся и не оступился, а выскочил на самую вершину. А там ударил в голову тролля копытами, я же перекинул принцессу через луку золотого седла, и мы поскакали вниз.
Здесь бы моей истории и завершиться. Я сделал все, как велено. Спас королевскую дочку, и мне по праву вроде как причиталась ее рука. Как говорится, жить бы да жить долго и счастливо. По праву, все должно было случиться так, будь господа так же честны и справедливы, как ожидается от их слуг. Но к исходу третьего дня, когда Дым-Угрюм и я вернулись с королевской дочерью, и конь предпочел внести нас прямо в тронный зал, король успел хорошенько подумать. Ему хватило времени пересмотреть слово, поспешно данное простому свеченосцу, и не без помощи советчиков своих он принялся выкручиваться.
Ибо, вернувшись, я напомнил ему про обещание, им данное — руку его дочери, — и убедился, что король хитер стал и коварен.
— Ты меня понял неправильно, — заявил он. — Как же могу я выдать свою единственную дочь за прислужника? Если он, то есть, не докажет, что он не простой слуга?
«Что же это? — задумался я. — С какой это стати того, что мы с Дым-Угрюмом только что совершили, спасли ее, — вдруг мало, хотя другим не удавалось и это?»
Но король не обратил внимания на то, как я на него смотрел: он был занят — слушал, что шепчут ему советчики, запоминал и твердил мне.
Нужно, говорил он, выполнить три задания. Сначала мне следует в его темном дворце заставить сиять солнце, чьи лучи не пропускает гора. Мало того: я должен найти для его дочери такого же скакуна, как мой Дым-Угрюм, — это станет свадебным ей подарком. В-третьих же… но тут я уже перестал слушать его, и повторил бы, в чем состоит третье задание, с немалым затруднением.
А договорив, король откинулся на спинку трона и поднял на меня взгляд; по лицу его размазалось довольство.
Я кивнул и поблагодарил его за терпение, после чего повернулся к выходу. И тут взгляд мой перехватил Дым-Угрюм, и меня заворожило снова.
Оглядываясь, я вовсе не удивлен тем, как все вышло. Суди сам, все до единой наши ежегодные встречи на склоне холма могли бы подготовить меня к тому, как оно все будет. Ибо через весь мой рассудок с топотом скакал Дым-Угрюм, а взор мне застила странная красная пелена. Не успел я ничего сообразить, как выхватил меч и снес королю моему голову. А следом — и головы двенадцати его советников, как ни разбегались придворные с мольбами и воплями.
И наконец для ровного счета — голову его возлюбленной дочери.
Вскоре после я и взошел на трон — народ боялся перечить. Я всеми силами служил честно и льщу себя тем, что чаще так оно и было. А если нет, виноват не я, а этот серый конь в яблоках, это громадное чудовище: уставившись на меня, он зовет к крови и боли, и я понимаю, что все так же покорен ему.
Так зачем же я рассказываю это все тебе, кто будет мне служить? Почему безумный король, к чьим ногам ты припадаешь и просишь тебя принять ко двору, станет так изливать перед тобой душу? Тебя тревожит, должно быть, что он может ничего и не дать?
Нет, место будет твоим, если, выслушав меня, ты его все равно пожелаешь. Но знай, что служить ты будешь не мне. Как и я, ты будешь служить Дым-Угрюму. А он — хозяин непростой.
* * *
В детстве я все время читал иллюстрированный многотомник сказок и мифов в твердом синем переплете — названия уже не помню, хотя многие сказки и картинки к ним до сих пор ношу в чемодане, который всегда со мной: в моем черепе. От него я перешел к сборникам Эндрю Лэнга, а потом о сказках на какое-то время забыл. И лишь когда я начал читать братьев Гримм своим детям, мне стало ясно, до чего сказки вылепили все мое сознание — как человека и как писателя.
За все эти годы я больше всего думал об одной сказке среди прочих — норвежской народной, она называется «Grimsborken» и опубликована Лэнгом в «Красной книге сказок». В ней ощущается одержимость — я считаю, поразительная, и мне очень нравится, как запросто и мимоходом основным принципом самой истории там становится смертоубийство. Мне всегда казалось, что в ней — какой-то удивительно современный импульс, как в некоторых исландских сагах, хоть и сочинили их сотни лет назад. Пересказывая эту историю, я пытался вытащить наружу то, что ей, как мне кажется, внутренне присуще психологически. В оригинале у этой сказки — такая тональность и тьма, которые я люблю, а кроме того, мне нравится, что в ней сам конь выступает олицетворением подсознательного, намекает на раскол в душе, который и дает рассказчику силу, и порабощает его. В результате, мне хотелось бы верить, вышло нечто вроде баллады об убийстве, осовремененной Ником Кейвом: нечто верное оригиналу, чье место действия хоть и сохранено, но в интонации, посыле и настроении насквозь современно.
— Б.Э.
Майкл Каннингем
ДИКИЕ ЛЕБЕДИ
Дания. «Дикие лебеди» Ханса Кристиана Андерсена
У нас в городе живет принц, у которого левая рука — как у любого другого человека, а правая — лебяжье крыло. Он пережил одну старую сказку. Его одиннадцать некогда заколдованных братьев из лебедей снова превратились в полностью оформленных видных мужчин. Женились, нарожали детей, понавступали в организации; закатывали вечеринки, от которых все были в восторге, вплоть до мышей в стенах.
А двенадцатому брату достался последний волшебный плащ — и ему не хватило рукава. И вот: одиннадцати принцам восстановили их мужское совершенство, а одному еще и маленькую тележку навалили. Так заканчивалась та сказка. «Долгое и счастливое житье» обрушилось на всех, будто нож гильотины.
С тех пор двенадцатому брату приходилось несладко. Монаршей семье не слишком-то хотелось видеть его у себя под боком — он напоминал об их столкновении с темными стихиями, ворошил их совесть: плащ-то ему с дефектом достался. Его вышучивали, утверждая, что они это не всерьез. Его юные племянники и племянницы, дети братьев, прятались, когда он входил в комнату, и прыскали в кулачок из-за кушеток и гобеленов. Вот он и стал интровертом, а потому многие начали считать, что это его лебяжьерукость — еще и признак умственной отсталости.
И в конце концов он собрал немногие свои пожитки и ушел в мир. В мире, тем не менее, оказалось не легче, нежели во дворце. Устраиваться ему удавалось лишь на самые низкооплачиваемые работы. Время от времени им интересовалась какая-нибудь женщина — но всегда оказывалось, что ее ненадолго влекла какая-нибудь фантазия о Леде; или, еще хуже, она рассчитывала своей любовью разбить старые чары и вернуть ему руку. Долго ничего не длилось. Крыло было изящно, однако крупно: в метро с ним бывало неудобно, в такси — и вовсе невозможно. Все время следовало проверять, не завелись ли пухоеды. И если его каждый день не мыть, одно перышко за другим, оно из сливочно-белого, как французский тюльпан, становилось уныло серым, как комки пыли.
Но он еще здесь. Как-то платит за квартиру. Любовь принимает везде, где находит. Под старость стал ироничен и бодр — эдак матеро, устало. Развилось сухое и едкое остроумие. Почти все его братья во дворце позаводили себе вторых-третьих жен. С детьми не все бывает просто — их баловали и обеспечивали всю жизнь. Целыми днями принцы загоняют золотые шары в серебряные кубки либо на лету бабочек мечами рубят. А по вечерам смотрят, как перед ними выступают шуты, жонглеры и акробаты.
Двенадцатого же брата почти каждый вечер можно отыскать в каком-нибудь баре на далекой городской окраине, где обслуживают тех, кто не до конца излечился от своих заклятий и сглазов — или вообще не излечился. Есть там трехсотлетняя старуха — разволновалась, пока беседовала с золотой рыбкой, а опомнилась, лишь крича внезапно опустевшему океану: Не, погоди, я имела в виду вечно молодой. Есть лягух в венце — ему, похоже, никак не удается полюбить ни одну женщину из тех, кто приходит с ним целоваться. В таких вот местах мужчину с лебяжьим крылом вместо руки полагают счастливцем.
Если вечерком нечего будет делать — сходите отыщите его. Возьмите ему выпить. Он рад будет познакомиться, и выпивать с ним на удивление приятно. Байки отличные травит. Да и вообще ему есть что удивительного порассказать.
* * *
Когда я рос в пригородах Чикаго, у нас дома была книга сказок Ханса Кристиана Андерсена с чудесными, слегка гротесковыми иллюстрациями Артура Рэкема. Я их считал до того жуткими, что не только саму книгу открыть боялся, но — бывали такие дни обостренной ранимости — даже в гостиную, где книга стояла на полке, не мог зайти. Ужас этот постепенно преобразился, само собой, в зачарованность, и однажды, лет в шесть, я заставил себя снять книгу с полки, раскрыть ее и, не отрываясь, без сопровождения взрослых, рассмотреть все рисунки. Вероятно, в тот день я и стал мужчиной.
Особенно полюбил я «Диких лебедей». Уберегу всех нас от размышлений о притягательности для странноватого ребенка из пригорода такой сказки, в которой один из дюжины принцев в конце выходит искупленным и восстановленным — но лишь до некоторой степени: ему суждено вместо правой руки носить лебяжье крыло, а все из-за любимой сестрицы, которой не хватило времени на все двенадцать требуемых плащей. Что об этом вообще можно сказать?
— М.К.
Кэрен Джой Фаулер
ПОЛПУТИ
Дания. «Дикие лебеди» Ханса Кристиана Андерсена
Гром, ветер, волны. Ты в колыбельке. Ты никогда еще не слышал такого шума и поэтому плачешь.
Тш-ш, детка. Оберну тебя одеяльцем, оберну своими руками, возьму с собой в большое кресло у огня да расскажу тебе сказку. Папа у меня слишком старый и глухой, он ничего не услышит, а ты слишком еще маленький, не поймешь. Будь ты постарше или он помоложе, я бы не стала — такая опасная эта сказка, что завтра мне придется всю ее забыть и сочинить новую.
Но если сказку не рассказать, она тоже опасна — особенно для тех, кто в ней. Стало быть, тут и сегодня, пока помню.
Начинается все с девушки по имени Мора — меня, кстати, тоже так зовут.
Зимой Мора живет у моря. Летом — нет. Летом они с отцом снимают две убогие комнатки в глубине суши, и каждое утро она ходит к побережью, где весь день стирает и меняет белье на постелях, выметает полы от песка, драит все и вытирает пыль. Делает она это для множества летней публики, в том числе — и для тех, кто живет в ее домике. Отец ее работает в большой гостинице на мысу. Носит синий мундирчик, открывает гостям тяжелые двери и закрывает их за ними. По вечерам Мора и ее отец устало возвращаются к себе в меблирашки. Иногда Море трудно вспомнить, что некогда все было иначе.
Но когда она была маленькая, они жили у моря в любое время года. Тогда побережье было пустынным — сплошь скалистые утесы, леса, дикие ветра и пляжи грубого песка. Мора с утра до ночи могла там играть и не встретить ни одного человека — лишь чаек, дельфинов и тюленей. Отец ее был рыбаком.
Затем один врач, живший в столице, начал рекомендовать своим зажиточным пациентам морской воздух. Предприниматель построил гостиницу, завез песок помельче. У рыбацких причалов столпились прогулочные лодки под разноцветными парусами. Побережье стало модным, хотя с ветрами ничего не поделаешь.
Однажды к отцу Моры пришел хозяин их жилья и сказал, что сдал их домик своему богатому приятелю. Всего на две недели — и за столько денег, что не согласиться он никак не мог. Хозяин пообещал, что это случится всего разок, а через две недели они вернутся домой.
Но на следующий год он сдал домик уже на все лето — и так потом делал каждый год. Зимнюю квартплату он им тоже повысил.
Мать Моры тогда еще была жива. Она любила их домик у океана. А летом в глубине суши чахла и бледнела. Часами сидела она у окна и смотрела в небо — ждала, когда птицы потянутся на юг, лето начнет клониться к осени. Иногда плакала — и не могла сказать, из-за чего.
Но даже с приходом зимы счастья ей не прибавлялось. Чуяла она следы летних гостей, их печали и горести: сквозь них она проходила как сквозь озноб в коридорах и дверях. А когда сидела в своем кресле, загривок у нее постоянно мерз; пальцы она все время потирала друг о друга и никогда не бывала спокойна.
А вот Море нравились кусочки головоломок, что оставались после этой летней публики: странная ложка в выдвижном ящике, недоеденная банка конфитюра на полке, пепел от бумаг в очаге. Она по ним сочиняла истории о разной жизни в разных местах. О такой жизни, что истории достойна.
Летняя публика с собой привозила дворцовые сплетни и россказни из мест еще дальше. Одна женщина вырастила у себя на огороде тыкву размером с карету, выдолбила ее и устроила там себе ночлег, чего делать почему-то нельзя, и теперь приняли закон, по которому запрещено спать в тыквах. Обнаружили новую страну, где люди все покрыты волосами и бегают на четвереньках, как собаки, зато очень музыкальны. На востоке появился ребенок, на кого ни посмотрит — сразу знает, как человек умрет, а соседи так перепугались, что ребенка убили, а он и про это сам все знал. На юге вырос новый остров, сделан из чего-то твердого, поэтому не вода, и жидкого, поэтому не земля. У короля сын родился.
В то лето, когда Море исполнилось девять, мама ее вся стала одни кости да глаза, кровью кашляет. Однажды ночью подошла к ее кроватке и поцеловала ее.
— Теплей одевайся, — сказала до того тихо, что Мора так и не поняла никогда, не пригрезилось ли ей. А потом мама вышла из тех меблирашек в одной сорочке, и больше ее никогда не видели. Теперь настал отцов черед худеть и бледнеть.
А год спустя вернулся он с пляжа в большом возбуждении. В шуме прибоя он услышал мамин голос. Мама ему сказала, что теперь счастлива, и в каждой новой волне повторила. На сон грядущий он начал рассказывать Море сказки, и в них мама Моры жила в подводных дворцах и ела с золотых ракушек. А иногда в этих сказках мама Моры была рыбой. Иногда — тюленем. Иногда — женщиной. Отец пристально всматривался в Мору, не обнаружатся ли в дочери признаки материного недуга. Но Мора была папина дочка — она умела странствовать рассудком, а тела не покидать.
Шли годы. Одним летним днем прибыла компания молодых людей — Мора еще не закончила уборку в домике у моря. Зашли на кухню, скинули сумки на пол и наперегонки побежали к воде. Мора и не заметила, что один задержался, пока он не заговорил.
— А твоя комната где? — спросил он. Волосы у него были цвета песка.
Она отвела его к себе в спальню, где стены выбелены, подушки пуховые, в окне стекло повело. Парень обхватил ее руками, в ухо дохнул.
— Сегодня я буду спать в твоей постели, — произнес он. После чего выпустил ее, и она ушла, а кровь бежала в ней так быстро, что она и не знала толком, чего ей хочется больше — чтобы держали или чтоб отпустили.
Опять годы. Столица превратилась в такое место, где жгут книги и еретиков. Король умер, и королем стал его сын, только он был молодой король, поэтому правил на самом деле архиепископ. Летняя отдыхающая публика об этом — да о чем угодно — помалкивала. Даже на побережье опасались филеров архиепископа.
Парень, за которого Мора могла бы выйти, вместо нее женился на летней девушке. Отец Моры состарился и оглох, хотя если смотреть прямо ему в лицо, когда говоришь, понимал достаточно неплохо. Если Мора и переживала от того, что ее былой ухажер прогуливается по утесам с женой и детишками, если отцу ее и не нравилось, что не может он больше слышать мамин голос в волнах, они так об этом друг другу и не сказали.
В конце последнего лета гостиница папу уволила. Очень сожалеют, сказали Море, он так долго тут проработал. Но гости жалуются, что приходится кричать ему, иначе не слышит, а он с возрастом вообще, похоже, весь смешался. Не в себе, как они сказали.
Без его заработка Море и ее отцу невозможно стало платить за квартиру зимой. Вот еще одну зиму протянут, а потом уже никогда не смогут жить у моря. И про это они друг другу ничего не сказали. Отец, вероятно, и вообще не знал.
Однажды утром Мора поняла, что она теперь старше мамы в ту ночь, когда та исчезла. Осознала и то, что в ее присутствии уже много лет никто не осведомляется, почему это такая хорошенькая девушка — и до сих пор не замужем.
Чтобы стряхнуть горечь таких мыслей, она отправилась прогуляться по утесам. Ветер кусал ее и хлестал ей по щекам кончиками ее волос так сильно, что жгло кожу. Она уже собралась было возвращаться, но тут увидела мужчину, закутавшегося в огромную черную накидку. Он стоял бездвижно, глядел вниз на воду и скалы. Так близко к обрыву, что Мора испугалась, не прыгнул бы.
Ну вот, детка. Не время сейчас засыпать. Мора готова влюбиться.
Она подошла к человеку — осторожно, чтоб не испугать. Протянула к нему руку, потом взяла за плечо — прямо за толстую ткань. Он не ответил. А когда она развернула его от обрыва к себе, глаза его были пусты, лицо — как стекло. Моложе, чем она думала. Он был намного моложе нее.
— Отойдите от края, — велела ему она, и он вновь ничем не показал, что слышит, однако дал ей себя увести, один медленный шаг за другим, обратно в дом.
— Откуда он взялся? — спросил ее отец. — Надолго ли останется у нас? Как его зовут? — После чего с теми же вопросами обратился к самому человеку. Ответа не было.
Мора сняла с мужчины накидку. Одна рука у него была — рука. А вторая — крыло белоперое.
Настанет день, малыш, и ты придешь ко мне с чудесной птицей. Она летать не может, скажешь ты, потому что слишком маленькая, или кто-то кинул камнем, или кошка покалечила. Мы внесем птицу в дом, посадим в теплом уголке, устроим гнездышко из старых полотенец. Кормить ее будем с рук и оберегать ее, если сумеем, если выживет, — пока не окрепнет и не покинет нас. И ты при этом будешь думать о птице, а я — о том, как Мора некогда делала все то же самое для раненого мужчины с одним крылом.
Отец ее ушел к себе в комнату. Вскоре до Моры донесся его храп. Молодому человеку она приготовила чай и постель у огня. В ту первую ночь он дрожал и никак не мог перестать. До того сильно его трясло, что Мора слышала, как верхние зубы у него стучат о нижние. Он весь дрожал и потел, пока Мора не прилегла с ним рядом, не обняла его, не успокоила сказками — некоторые были правдой — про ее маму, ее жизнь, про людей, что наезжали в этот дом и дремали в этой комнате летними утрами.
И она чувствовала, как напряжение в его теле сходит на нет. А он, заснув, повернулся набок, угнездился подле нее. Крыло его расправилось и укрыло ее плечо, грудь ее. Мора слушала всю ночь — иногда наяву, а иногда и во сне, — как он дышит. Ни единой женщине на свете не удалось бы проспать ночь под тем крылом и наутро не проснуться влюбленной.
От своих жаров и лихорадок он приходил в себя медленно. Когда окреп довольно, стал как-то примеряться к хозяйству — правда, похоже, ни малейшего понятия не имел, на чем дом держится. Одна створка в кухонном окне, например, из паза вышла, и когда на восток с океана дул ветер, вся кухня пахла солью и гудела колоколом. Отец Моры этого не слышал, потому и не чинил. А Мора показала молодому человеку, как выправить, и его одна рука была мягка в ее ладонях.
Вскоре отец забыл, до чего недавно тот появился в доме, и стал называть его «мой сын» и «твой брат». Зовут его, сообщил он Море, Сьюэлл.
— Я-то хотел Диллоном назвать, — сказал отец, — но твоя мама настояла на Сьюэлле.
Сьюэлл не помнил ничего из своей прошлой жизни и верил, что, как ему и сказали, он — сын старика. У него были такие изысканные манеры. При нем Мора чувствовала, что о ней заботятся: за нею ухаживали так, как никогда прежде. Молодой человек относится к ней со всей нежностью, какую мальчик может подарить сестре. Мора уверяла себя, что этого довольно.
Ее беспокоило грядущее лето. В их зимней жизни Сьюэлл был на месте. А вот летом места она для него не видела. Мора была на улице, развешивала стирку, и тут по ней скользнула тень: то к морю летела огромная стая белых птиц. Она слышала, как они кричат — трубят низко и звучно. Сьюэлл выбежал из дома, задрав голову, крыло его распахнулось и билось, будто сердце. Так и стоял, пока птицы не скрылись над водой. Затем повернулся к Море. Она увидела, какие у него глаза, и поняла: он пришел в себя. Мора видела, до чего это жалкое для него место.
Но он ничего ей не сказал, и она не сказала — до самой ночи, когда отец ушел к себе спать.
— Как тебя зовут? — спросила она.
Он немного помолчал.
— Вы оба так добры ко мне были, — наконец вымолвил он. — Я и вообразить не мог такой доброты от чужих людей. Мне хотелось бы оставить то имя, что вы мне дали.
— А чары можно разрушить? — спросила тогда Мора, и он смятенно глянул на нее. Она показала на крыло.
— Это? — переспросил он. — Чары и так разрушены.
В очаге рухнуло полено — вроде бы, зашипев.
— Ты слышала о женитьбе короля? — спросил он. — На ведьме-королеве?
Мора знала только, что король женился.
— Случилось так, — произнес он и рассказал ей, как его сестра ткала рубашки из крапивы, как архиепископ обвинил ее в колдовстве, и люди отправили ее на костер. А король, ее муж, сказал, что любит ее, однако ничего не сделал, не спас ее, поэтому ее братья, все до единого — лебеди, окружили ее, пока она не разрушила чары, и они снова не стали людьми — целиком, вот только у него одно крыло осталось.
Поэтому она теперь — жена короля, который дал бы ей сгореть, и правит людьми, которые послали ее на костер. Таковы ее подданные, такова ее жизнь. Мало что здесь он бы назвал любовью.
— Братьям моим все равно, не то что мне, — сказал он. — Они с нею не так близки. А мы с ней самыми младшими были.
Еще он сказал, что его братья легко вписались в жизнь при дворе. У него одного сердце к такому не лежало.
— На полпути оно: и останешься — нет счастья, и уйдешь — нет его, — сказал он. — Как у твоей мамы. — Тут Мора очень удивилась. Она-то думала, что он спит, пока она ему сказки рассказывает. Задышала Мора мелко и быстро. Значит, он должен помнить, и как она с ним рядом лежала.
А он сказал, что во сне по-прежнему летает. Утром больно просыпаться — видишь, что у тебя по-прежнему лишь неуклюжие ноги. А при смене времен года тоска — оказаться в воздухе, лететь — до того невыносима, что охватывает его целиком. Может, потому, что заклятье так до конца и не сняли. А может — из-за крыла.
— Значит, не останешься, — сказала Мора. Произнесла это осторожно, чтобы голос не дрогнул. Остаться в домике у моря — этого ей хотелось больше всего на свете. У нее и мама по-прежнему была бы, если б могли они остаться здесь.
— Есть одна женщина, — ответил он. — Я любил ее всю жизнь. Когда я ушел, мы поссорились; я не могу так этого оставить. Мы не выбираем, кого нам любить, — сказал он Море — до того нежно, что она поняла: он знает. Если любви дождаться в ответ не суждено, ей бы не хотелось, чтоб ее жалели. Таких желаний у нее не было. — Но у людей над лебедями есть преимущество — неразумную любовь они могут отложить и полюбить другого. А я — нет. Во мне слишком много от лебедя.
Наутро он ушел.
— Прощай, отец, — сказал он, поцеловав старика. — Я отправляюсь за удачей. — Он поцеловал Мору. — Спасибо тебе за доброту и сказки. У тебя есть дар — безмятежность, — сказал он. И, поименовав его, сам же и отнял.
И вот мы подходим к последнему действию. Глазки закрой покрепче, малыш. И огонь внутри умирает, и ветер снаружи. Я тебя укачиваю, а в глубине глубин ворочаются чудовища.
Сердце Моры замерзло в груди. Настало лето, и она попрощалась с домиком у моря — и ничего при этом не почувствовала. Хозяин его продал. И пошел по барам праздновать свою удачу.
— За больше, чем он того стоил, — похвалялся он всем после нескольких стаканов. — В три раза, — еще после нескольких.
Новые хозяева вступили во владение среди ночи. Держались наособицу, отчего любопытным местным было еще любопытней. Одни мужчины в семье, сообщил Море булочник. Он их в порту видел. Больше задают вопросы, чем сами отвечают. Искали моряков с судна «Le Faucon Dieu». Никто не ведал, зачем они сюда явились, как долго пробудут, но все знали, что домик у моря теперь охраняется, как крепость. Или тюрьма. И по дороге мимо не пройдешь — не один, так другой тебя непременно остановит.
Из столицы донеслись слухи: младшего брата королевы изгнали, и королева, любившая его, от этого заболела. Ее отправили в уединение до поправки самочувствия и настроения. Мора услышала это в кухне, где как раз делала уборку. Говорили что-то еще, но в ушах Моры зашумел океан, и больше она ничего не уловила. Сердце ее затрепетало, руки задрожали.
Той ночью она не могла заснуть. Встала и, совсем как мама когда-то, вышла за дверь в одной сорочке. Добрела до самого моря, но домик у воды обошла стороной. Луна проложила по воде дорожку. Мора представила себе, как идет по ней, — вероятно, это же воображала и мама. Но Мора вскарабкалась на утес, где впервые увидела Сьюэлла. И он стоял там опять, завернувшись в накидку, — точно таким она его и помнила. Мора позвала его, голос осекся, и его имя прозвучало с запинкой. Человек в накидке обернулся — он очень походил на Сьюэлла, только у него были обе руки, а лет ему было столько же, сколько ей.
— Простите, — сказала она. — Я обозналась.
— Вы Мора? — спросил он, и голос его был в точности Сьюэллов. Человек шагнул ей навстречу. — Я собирался к вам зайти, — сказал он, — поблагодарить за доброту к моему брату.
Ночь стояла отнюдь не холодная, однако сорочка на Море была тонкая. Мужчина снял накидку и набросил ее Море на плечи, словно она принцесса. Давно уже мужчины так не заботились о ней. Сьюэлл был последним. Только неправ он был в одном. Она бы ни за что не обменяла свою неразумную любовь на другую, даже если бы ее предложили со Сьюэлловой нежностью и печалью.
— А он здесь? — спросила Мора.
Его отправили в изгнание, объяснил мужчина, и любая помощь ему карается смертью. Но их предупредили. Он сбежал на побережье, и за ним гонятся филеры архиепископа, а он должен сесть на иностранное судно, с чьим экипажем братья договорились всего за несколько часов до того, как это стало незаконным. Судно должно отвезти его за море — туда, где все они жили детьми. Ему следует прислать к ним голубя с вестью, что добрался, — но никакой голубь не прилетал.
— Моя сестра, королева, — сказал мужчина, — страдает от неведения. Мы все страдаем.
А затем, не далее чем вчера, средний брат за порцию виски выпытал кое-что у моряка в порту. Моряк услышал это в другой гавани, сам свидетелем не был. И никак не узнать, сколько в этой истории правды.
Было якобы так: судно, чьего имени моряк не помнил, попало в штиль в море, которое моряк назвать не мог. Судовые припасы истощились, и команда тронулась умом. А на судне был пассажир — мужчина с недостатком развития: крылом вместо руки. Команда решила, что все несчастья у них — из-за него. Они вытащили его из постели, выволокли на палубу, заключили пари, сколько он продержится на плаву. «Валяй, лети, — сказали ему и швырнули за борт. — Улетай, птичка».
И он улетел.
Пока он падал, рука его стала вторым крылом. Какой-то миг он был ангелом. А в следующее мгновенье стал лебедем. Три раза облетел он судно — и скрылся за горизонтом.
— Мой брат уже видел рыло толпы, — сказал мужчина, — и пожалел, что сам человек. Если он снова обратился в лебедя — будет только рад.
Мора закрыла глаза. Образ Сьюэлла-ангела, Сьюэлла-лебедя она оттолкнула от себя, прочь, сделала его крохотной фигуркой в далеких небесах.
— За что его изгнали? — спросила она.
— За противоестественную близость с королевой. Доказательств никаких, учтите. Король человек добрый, но музыку заказывает архиепископ. А он нашу бедную сестру всегда терпеть не мог. Готов был верить самым грязным сплетням, — ответил мужчина. — Наша бедная сестра. Королева народа, который с радостью сжег бы ее на костре — и грел бы руки у этого огня. Замужем за человеком, который готов им это позволить.
— Он говорил, что вам все равно, — сказала ему Мора.
— Он ошибался.
Мужчина проводил Мору к ее меблированным комнатам, накидки с плеч ее не снимал. Сказал на прощанье, что они еще увидятся, но закончилось лето, настала зима, а вестей от него не было.
Погода ожесточилась. И Мора ожесточилась. Жестью стала еда у нее на языке, воздух у нее в гортани.
Отец никак не мог взять в толк, почему они до сих пор живут в меблирашках.
— Мы сегодня домой пойдем? — спрашивал он что ни утро, а то и не раз. Сентябрь стал октябрем. Ноябрь — декабрем. Январь — февралем.
А потом однажды поздно ночью брат Сьюэлла постучался Море в окошко. То все обледенело — насилу открыв его, она услышала треск.
— Наутро уезжаем, — сказал мужчина. — Я зашел попрощаться. И попросить вас с отцом вернуться в домик, сразу как проснетесь, а по пути ни с кем не разговаривайте. Мы вам благодарны за то, что дали нам в нем приют, но домик этот всегда был вашим.
И он пропал, не успела Мора решить, что лучше сказать — «спасибо», «прощайте» или «не уезжайте, пожалуйста».
Наутро они с отцом поступили, как было велено. Все побережье обернул туман, и чем дальше они шли, тем гуще он ложился. А у дома они заметили тени — силуэты мужчин в дымке. Десять человек сбились вокруг еще одной фигуры — поменьше, поизящней. Старший брат махнул Море — мол, идите в дом. Ее отец направился к нему поговорить. А Мора зашла внутрь.
Летние гости иногда оставляли чашки, иногда — шпильки. Эти гости оставили письмо, колыбельку и младенца.
В письме говорилось: «Мой брат сказал, что вам можно доверить этого ребенка. Вручаю его вам. Мой брат сказал, что вы сочините историю, в которой объяснялось бы, как этот домик стал вашим, как у вас появился этот ребенок, и эта история будет до того хороша, что люди ей поверят. От этого зависит жизнь ребенка. Никто не должен знать о том, что он есть. Правда опасна до того, что ее никто из нас не переживет».
«Сожгите это письмо», — вот как оно заканчивалось. Без подписи. Почерк женский.
Мора взяла ребенка на руки. Распустила одеяльце, в которое он был завернут. Мальчик. Две ручки. Десять пальчиков. Она снова его спеленала, щекой прижалась к голове. От него пахло мылом. И очень слабо, в глубине этого аромата, Мора уловила запах моря.
— Это дитя останется, — вслух произнесла она, словно была в силах навести такие чары.
Не должно быть у ребенка матери с замерзшим сердцем. И у Моры оно треснуло и раскрылось. Вся любовь, что будет у нее когда-нибудь к этому ребенку, уже была в нем, внутри этого сердца, ждала его. Но чувствовать одно и не чувствовать другого она не могла. И потому расплакалась — наполовину от радости, наполовину раздавленная горем. Прощай, мама в замке под водой. Прощай, летняя жизнь тяжких трудов и меблированных комнат. Прощай, Сьюэлл в замке воздушном.
В дом вошел ее отец.
— Они мне дали денег, — изумленно произнес он. Руки его были полны. Десять кожаных кошелей. — Столько денег.
Когда наслушаешься старых историй, малыш, сам увидишь — доброта к чужим обычно воздается исполнением трех желаний. Обычных — хороший дом, богатство и любовь. Мора оказалась там, где никогда и не рассчитывала оказаться, — в самой середке одной такой старой сказки и с принцем на руках.
— Ой! — Ее отец увидел малыша. Протянул к нему руки, и кошели с деньгами посыпались на пол. Он прошел по ним, не заметив. — Ой! — Взял у нее спеленатого младенца. И тоже заплакал. — Мне приснилось, что Сьюэлл стал совсем взрослым и покинул нас, — сказал он. — А теперь я проснулся, и он совсем маленький. Вот так чудо — оказаться у начала его жизни с нами, а не у конца. Мора! Вот так чудо — жить.
* * *
Мой сын родился с дырой в сердце, которую следовало залатать, когда ему исполнилось полтора годика. После операции у него остался изогнутый шрам на спине — точно такой наверняка бывает, если тебе удаляют одно крыло. Вот почему — а еще потому, что у меня в детстве это была одна из самых любимых сказок — я часто ему читаю «Диких лебедей». И вижу: как и мне, ему бы тоже хотелось крыло. Везет же младшему брату!
Но я повзрослела, и меня перестали устраивать вот эти недвусмысленные инструкции принцессе: заговоришь, не закончив дела, — твои братья умрут. Как дело может считаться законченным, если последняя рубашка не дошита? Откуда она знала, что можно разговаривать, хотя наличествует крыло? Нет ли где-то в самой сердцевине сказки какого-то надувательства? А мне с этим как? (И не сойдет ли мне такое с рук в моей работе?)
Образ одного оставшегося крыла постоянно проскальзывает в мои сочинения. В моем первом романе — «Саре Канарей» — оно повсюду. Я писала о нем стихи, мне оно снилось. Оно меня не отпускает. Если я какое-то время не буду перечитывать эту сказку, кое-что в ней забывается. Но, как и в ней самой, в памяти и воображении у меня крыло это никуда не девается.
— К. Дж. Ф.
Рикки Дюкорне
ЗЕЛЕНЫЙ ВОЗДУХ
Дания. «Девочка со спичками» Ханса Кристиана Андерсена
Некогда ценилась, а теперь прозябает в выдвижном ящике — одном из многих в этом кедровом комоде. Тот стоит под окном, закрытом от дня снаружи. От взломщиков его охраняет песик.
Ровно двенадцать месяцев назад они вместе измерили его бальную залу: 666 шагов в одну сторону, 666 — в другую. Тогда они процветали: еблись и тратили. Его поцелуи отдавали сладким табаком, а после того, как он дарил ей наслаждение, ее соки на вкус тоже были как табак.
У нее в кармане коробок спичек — артефакт той поры, когда лишь она — или она так полагала — зажигала ему сигару. Теперь же, пав жертвой его ожесточенной политики, она вздыхает весь день до вечера и долгую ночь напролет, стараясь постичь его ум грабителя, причины, по которым ее ритуально инкубировали. Сна нет, и все время на свете она может припоминать те сомнение и злобу, что так часто затуманивали его взор, — им она некогда подбирала тысячи оправданий.
«Любовь моя! — с ужасом вспоминает она свою настойчивую просьбу. — Взгляни же на меня по-доброму!»
Но он равнодушен, по виду — недоволен жареной дичью, ее неуклюжими попытками завязать беседу, цепкостью ее нежности.
В ее обществе он вскипает от нетерпения, если не смертельно устал. Она считает, что если кто-то стремится к мирам по ту сторону луны, супруг ее избрал прочно под нею жить и держать на своих плечах тень этой планеты. Наверняка это и разъело его ум, затемнило расположение духа. Однако в кабинках шлюх он митингует, хохот его раскатывается по улицам градом. Вырядившись как на охоту, он наслаждается в неведомых местах, а она едва держит на себе бремя множества его необъяснимых отлучек. И все равно упорствует в своем недомыслии.
«Улыбнись мне, возлюбленный», — умоляет она и навязывает ему персики, самую спелую фигу. Глаза его вспыхивают злостью, его хмыканье испытывает ее добродетель. С неподдельной тоской смотрит она, как его прелестная рука оглаживает бородку. Когда в последний раз он ее целовал — жестоко прикусил ей язык. У нее кровь заливает подбородок, а он изгоняет ее из их постели, тащит бьющуюся к кедровому комоду, хоть она и кричит: «Нет! Нет! Ибо я не старая карга! Но в пылу юности! Даже жучки! — визжит она, — свободно бродят повсюду! Ничтожные слизни! Сухостои! Погонщики верблюдов! Даже змеи прокладывают себе путь под солнцем, в прохладе зари!»
В ту первую ночь, взаперти, она замечает, как снаружи на улицах стихает гам, а затем и прекращается вовсе. Орошенные кровью, прочие в комоде молчат. Заглушены их всхлипы, их лающие языки. Зима горька; никто не упомнит таких холодов! Уловив дуновенье дымка от кофейных костерков торговца, она чиркает спичкой. Мир на миг становится добрее.
В этом ящике ей преподан последний урок: натура ее — смиренная, щедрая и добрая — не обеспечивает интереса или сострадания. У нее одна надежда: ее кошмарное состояние может обернуться какой-нибудь непредвиденной удачей. Из этого что-то может получиться; неисповедимы пути мира. Что-то… осмелится ли она вообразить! Чудное. (Так и песик сказал, воздев повыше хвостик, глаза что два блюдца, в каждом по яйцу с черным желтком. «Погоди! Погоди! Что-то чудное грядет!»)
Только в ящике все и могло закончиться, ибо в нем и началось. Вернее, если совсем точно, там наткнулась она на артефакты, что вынудили ее призадуматься: что-то и впрямь происходит — и не только у нее в голове, учтите! Что свадьба, так в новинку! Едва-едва! Тело предыдущей жены еще не остыло! — было фикцией. И ящик — как все, что принадлежит мужьям, — был строгим табу. Как и его карманы, хранившие мелкое серебро и ключи: табу! Но потом однажды, с приятностью погрузившись в невинность своей супружеской работы, когда весь дом был затоплен светом, она почуяла, как ее влечет к тому самому ящику, в коем ныне она прозябает.
А все песик, понимаете, прежде вечно столь необъяснимо тихий, — вдруг поднял такой лай во всю глотку, все звал и звал ее: «Иди погляди!» Упорствовал: «Иди! Сюда! Погляди-ка!» Тут-то оно и происходит.
Она подходит к комоду, а сердце колотится, не только из-за того, что ее грядущее деянье запрещено, а и потому, что обнаруженное ею все изменит.
Коробка золотых колец. Его острые карандаши и ручки. Мелкие латунные инструменты, с которыми он ориентируется на улицах. Коробок спичек — его она машинально кладет в карман. И еще находит палочки, чтобы его воротнички стояли жестко. (Поразительно, до чего стариком он подымается по утрам, страдая опустошением рассудка, как будто ночью своими глазами видел весь ужас мира, а то и сам в нем участвовал, просто-напросто заходит в душ, в свою гардеробную и тем преобразуется в принца. Яркоглазый, встает из-за стола по утрам с мускулистой львиной грацией, услаждая ее разум томленьем на весь день, а солнце меж тем восходит и опускается в небесах, что все глубже.)
Ах? Но что это может быть? В недрах ящика она отыскивает две книжечки, уже расклеились и перемотаны бечевкой. «Ты нашла нас! — щебечут они так пронзительно, что она вздрагивает. — Самое время! Самое время!» Взмахнув обложками, они влетают прямо ей в руки. И песик гарцует на задних лапах — и тоже восклицает: «Самое Время! Самое Время!» Развязать бечевку очень трудно, так у нее трясутся руки.
Первая книжечка — та, что сверху, — ей знакома. В ней — имя корабля, на котором они вместе плыли в краткий медовый месяц, города, в которых побывали, Пиза, Помпеи… названия отелей, список садов, музеев — и она вспоминает все далекие места, где казалось, будто они безумно влюблены друг в друга, хотя… Все написано его толстым пером и чернилами, черными, как деготь. Но вот вторая книжечка аж дрожит от такого нетерпения под первой, что она должна обратиться к ней немедля. В этой книжке — грезы ее супруга, и книжка эта тычется ей в сердце и ярится в нем.
Там не одна греза, там сколько угодно грез — об Э. Э в зеленом платье — вот как греза начинается, Э в зеленом платье смеется. Э, вот зеленое платье вздернуто и ноги голые, жопа голая, а он, фантазер, сиречь ее супруг, ебет Э, ебет Э в пизду, Э в жопу; Э голая на зеленой тахте в зеленой комнате — почему все зеленое? Как ее собственная жуткая ревность может выкрасить грезу, о которой она ничего не знала? Как такое может быть: этот ядовитый воздух, этот зеленый воздух, которым она вынуждена дышать, потому что другого нет, — главный цвет этой грезы?
В грезе Э говорит: «Я тебя выебу до слез». Но плачет тут она, преданная.
Снаружи идет снег. У нее осталась только одна спичка, и она решает оставить ее на потом. Полумертвая от холода, а его грезы скребутся у нее в уме хорьками; не оставят ее в покое.
Он ебет женщину еле знакомую, бледную женщину с карими глазами в золотую крапинку. Да. Как же пленительны женщины — она способна это оценить — во всем своем многообразии. Золотые крапины, белый лоб ее гладок, как страусово яйцо. И груди ее тоже, тяжелые и белые. В женщине она признает ту, которой предложила отличную чашечку чаю, во время оно не так давно, когда жила она во благодати и свободно бродила по комнатам, коих ныне достичь невозможно. Эту женщину, которую она так ярко помнит, он ебет в борделе, что в путанице катакомб под Пизанской башней, а то и в Помпее, потому что вокруг них падает пепел. Он им давится. Она им давится.
Грезы ее мужа — все о ебле. Он ебет собственных сыновей: того, кто хром, колченогого сына, спотыкающегося. «Я не больно? — спрашивает он в этой грезе. — Тебе не больно?» — добивается он, грезя. Но сыновья не отвечают. В грезе место им — в молчании.
Развертывается год, сведенный к буквам алфавита и краскам того, что грезится: черный пепел, белое тело, зеленая погода в комнате. В последней записи его ебет кто-то кошмарное; он понятия не имеет, кто именно. Без цвета и буквы она — тень, грязная, как смерть, тяжко наваливается на него. «Саван?» Не понимает он. Все это время ебся под сенью смерти? Неужто все так просто?
Такая холодина, что мочи нет, и она вынуждена зажечь последнюю спичку. Ее жар и ясность дарят ей мгновенье надежды — тут же прерванное и поглощенное. Обняв себя за колени, она впадает в собственную грезу — эта, как и все у нее нынче, нисходит пагубным явленьем из некой смертоносной галактики.
В грезе ее они стоят вместе на обочине проселочной дороги, почему-то знакомой. В канаве установили киноэкран, и Э — та Э, что в зеленом платье, — управляет проектором, показывает какой-то снафф. Образы размазаны по экрану грязной водой.
Ей хочется отвернуться, но он заставляет ее смотреть, завел руки ей за спину и держит запястья, будто необъяснимо его любовная игра обернулась вдруг жестокой. Голова и глаза у нее тоже обездвижены, и отвести взгляд она не может, вечно будет вынуждена смотреть на то, что хочешь не хочешь, а смотришь, все, что он видел в тех жутких своих грезах из ночи в ночь.
Снаружи на зимних улицах туда-сюда ходят люди, домой, с колесами желтого сыра и многокрасочными фруктами, что привозят издалека. Она слышит, как кричат зеленщики, и ее затопляет тоской — она воображает, каково было б вгрызться в красный плод, только что сорванный с ветки и переполненный соком.
Ей приходит в голову, что раз в этих краях свирепствует проказа, значит боги, имя которым легион, неутолимы.
* * *
Когда Кейт Бернхаймер попросила у меня сказку, я как раз писала один текст, и только тут поняла, насколько глубоко он уходит корнями и в «Синюю Бороду», и в «Девочку со спичками»; вообще-то они обе в том или ином виде часто возникают у меня в работах. (Например, Таббз в «Нефритовой горке» — Синяя Борода, а в «Пятне» Шарлотта — Девочка со спичками.) Когда моя юность только начиналась, отцовский друг завез к нам большую коробку старых книг сказок в кожаных переплетах, с толстыми пожелтевшими страницами, которые так и не разрезали никогда, — фантастическая коллекция сказок со всей известной нам вселенной! Серьезно изувечив первую книгу, я научилась разрезать страницы, и руки мои покраснели от кожи переплетов (очень хрупкие они были), а я жадно перечитывала сборник снова и снова. Сказки я любила всегда, но вот эти книги не давали мне покоя особенно — красотой своей и неукротимой свирепостью, даже каким-то эротизмом. (Насколько мне помнится, Ундина особенно искрилась жаром, а Синяя Борода — кровавым льдом.) Быть может, «Зеленый воздух» — вот эта история — и есть очередная моя попытка стряхнуть с себя призраки тех изумительных книг, в том числе и нечестивых! Всего несколько лет спустя мать без моего ведома отдала эти книги, и я их ищу до сих пор.
— Р. Д.
Тимоти Шэфферт
РУСАЛКА НА ВЕТВЯХ
Дания. «Русалочка» Ханса Кристиана Андерсена
Дезире, малолетняя невеста, отправилась вместе с сестрой Мирандой грабить могилу — за свадебным платьем. В северном углу старого погоста, где плющ вползал в пыльные побитые окна помпезных мавзолеев, покоилась девушка, убитая о прямо у алтаря в момент принесения брачных обетов. Замшелый памятник — один из самых завидных на кладбище — представлял собой известняковую новобрачную, печальную и сутулую, как мул, у ног рассыпался букет лилий. Ее смерть от руки ревнивой матери жениха была давно в прошлом, однако всем было известно, что отец похоронил ее в роскошном шелковом платье с тонкими кружевами.
— Представляешь, никому, кроме нас, это даже в голову не пришло! — пропыхтела Миранда, расстегивая грязными исцарапанными пальцами китовый корсет на спине скелета.
Но Дезире, куда менее восторженно настроенная, уже выбралась из ямы и прикурила сигарету от фонаря. Откупорила бутылку и глотнула виски, рассеянно глядя на тонкую полосу фиолетового заката, еще тлевшего над выжженными прериями. «Его сердце не мне принадлежит», — подумала Дезире.
Сестры пробрались обратно в Нутрогнилл, «Приют заблудшей юности», где обе жили с раннего детства — после ареста за отнятую у младенца конфетку. Дезире уже исполнилось пятнадцать, Миранде четырнадцать, и неотвратимая свадьба Дезире, которая должна была состояться около полуночи в старой часовне на окраине парка развлечений у моря, восхищала Миранду куда больше, чем ее сестру. Помолвка ужасно обременяла Дезире. Пока Миранда затягивала ее в платье покойницы, расправляла жесткие оборки и кружева, сооружала из соломенных волос сестры пышный «вавилон», Дезире прикидывала, как бы половчее избавиться от суженого.
— Надо посильней напшикать. — Миранда откинулась и прищурила глаз, оценивая прическу Дезире. — Прикрой лицо подушкой.
Дезире так и сделала, и пока Миранда орошала ей причесон из насоса для ДДТ, заряженного смесью бухла и ликера по ее собственному рецепту, из-под подушки Дезире слышала мощные вздохи океанских волн и понимала — это тень умершей русалки зовет ее к дереву. Тень хотела сообщить ей что-то важное.
Она встала, швырнула подушку на кровать и приподняла подол платья над босыми ногами ровно так, чтобы можно было выбежать из комнаты.
— Цветы! — бросила она Миранде и понеслась по коридорам во внутренний дворик, к буйным зарослям розовых кустов, скрывавших незакрепленные кирпичи в стене. Волосы пару раз зацепились за шипы, но из Нутрогнилла удалось ускользнуть — ее не заметила молодая монахиня, которая несла ночную вахту на башне, держа наготове лук и стрелу с усыпляющим наконечником.
Где-то с милю оттуда, на пустыре, заросшем чертополохом и дурнишником, стояло идеальное для линчевания дерево — с крепкой толстой веткой, протянутой далеко в сторону как раз на такой высоте, чтобы удобно было вязать узлы и делать петлю, но при этом у повешенных не было шансов достать до земли даже кончиками пальцев на ногах. У подножия дерева лежали кости многих казненных, мужчин и женщин, а еще — кости русалки, повесившейся здесь всего несколько месяцев назад. Тело ее быстро разложилось, и его обгрызли трупоеды, которые сочли такую экзотическую плоть деликатесом. Когда Дезире колола палец об острый конец ребра на русалочьем скелете, выступала капелька крови, и тогда посреди старых петель на ветке появлялась тень русалки.
— Поговори со мной, — сказала Дезире, когда русалка вновь безмолвно замаячила наверху туманным призраком. Девочка обняла дерево — полусгнившие кружева цеплялись за черную кору — и прижалась щекой к стволу. Вгляделась хорошенько в тень — и впервые заметила, что русалочьи губы шевелятся, дрожа от готовых сорваться с них слов.
Дезире забралась на ветку, свесила ноги, на руках переползла на середину и уселась рядом с русалкой. При жизни той отрезали язык, но после смерти к ней вернулся дар речи, только голос теперь был едва слышен, словно пена разбившейся волны. Вот так, вися на дереве в своем краденом подвенечном платье рядом с русалочьей тенью, Дезире узнала историю их любви, правду о русалке и Акселе — том парне; за которого она в полночь должна была выйти замуж.
Многое она знала и раньше, потому что сама видела, как Аксель нашел русалку — «девочку Ц», как он ее назвал, сократив таким образом имя Целла, уменьшительное от Рапунцель, а так он прозвал ее из-за длинных вьющихся волос, ниспадавших по спине до самого кончика хвоста.
Это случилось в первый день Парада Русалок в Сан-Жижико — курортном городке, что весь тренькал и звенел рахитичными каллиопами «одноруких бандитов» в игральных салонах, где детям беспрепятственно продавали запрещенные в сорока шести штатах конфеты с бритвочками, где татуированные дамы в пип-шоу развязывали за стеклом бикини и прикладывались к электрошокерам, где колченогие рикши под драными зонтиками трещали колесами по доскам променада… В общем, полный набор аллитераций нескончаемого праздника, увековеченный знаменитым хитом Гидеона Богдалла о жиголо в матросском костюме, который отплясывает по дайму за танец в обшарпанном, но историческом «Отеле Жижико» (где в одном из номеров Богдалл в конце концов и скопытится, по иронии или еще как, от передоза «сисек ангела», самой убойной из модных наркотических смесей).
Русалок к берегу Сан-Жижико каждый год прибивало множество — воздух над океаном был слишком тяжел для них, вызывал медленное удушье, словно им сквозь горло медленно, дюйм за дюймом, проходила цепочка связанных носовых платков, бесконечная, как у фокусника. Сперва многие почти не чувствовали легких спазмов в горле, завороженные слишком сильными раздражителями — рождественскими гирляндами на крышах кислородных баров, грохотом оркестров, что фальшиво трубили старые шлягеры в садах, где публика накачивалась запрещенным спиртным да отплясывала грязные танцы всю ночь напролет. Однако очень скоро — часто их еще не успевали заметить даже рыбак или компания на яхте, они еще не доплывали до песочных замков, оставшихся на пляже, — русалки испускали последний вздох, убитые тем самым благодатным морским воздухом, ради которого съезжаются к побережью старики и больные.
Тех мертвых русалочек, что покрасивее, подбирали и готовили к Параду Русалок. Реставраторша из городского музея аккуратно обескровливала их у себя в лаборатории, подвесив за хвост над фаянсовым тазом. Потом в ванне на львиных лапах накачивала их коллапсирующие вены парафиново-пластиковой смесью. Студенты школы искусств укладывали коченевших русалок в соблазнительные позы, придавали их лицам восхищенные выражения, подкрашивали бледную, как у форели, кожу инъекциями красителя из вареной сахарной свеклы. «Готовые» русалки плавали в аквариумах размером с «воронок», залитых формальдегидом и поставленных на колесные платформы среди венков и роз.
Воспитанниц Нутрогнилла тоже пускали на Парад Русалок. Им полагалось крутить педали велосипедов, которые тянули платформы с аквариумами вдоль Бульвара Ламинарий — ноги стянуты узкими муслиновыми хвостами с зелеными блестками, щеки в сверкающей пудре, накладные ресницы ногасты, как пауки. Еще на них надевали лифчики из половинок кокосов и магнитные браслеты, которые при пересечении невидимого электрического заграждения вокруг пляжа кололи в вену микроампулу, парализующую нарушительницу на сорок пять дней.
Дезире досталась рыжая зеленоглазая русалка, обделенная одеждой, как и все остальные. Студенты-художники вложили ей в руки большую черную сливу, чуть надкушенную, и придали русалкину лицу выражение, по меньшей мере, покойное: взгляд к небесам, губы слегка раскрыты, словно она только что оторвалась от губ возлюбленного. Не всем русалочьим трупам так везло — у Миранды русалку, например, уложили в позу утопающей: она билась, заламывая руки и вытаращив глаза.
Дезире подышала на аквариумное стекло, протерла его кружевной шалью, накинутой на голые плечи, стирая отпечатки чужих рук. Назвала она свою русалку в честь себя.
Раздались неистовые и пронзительные свистки, вдоль колонны пошли смотрители парада, громко призывая построиться и колотя девочек разукрашенными жезлами. Осколком оконного стекла Дезире ткнула в хвост Миранды, и костюм разошелся — теперь та могла хотя бы крутить педали.
Остальным она сделала то же, и русалочьи хвосты превратились в шлейфы платьев. Девочки уселись на велосипеды и двинулись к пляжу, волоча за собой русалок в формальдегидных купальнях. Бульвар Ламинарий усыпали зрители, среди них — Сестринство Посейдоновых Дочерей: группа монахинь в облачениях цвета морской волны, каждый год они протестовали против Парада Русалок. Монахини метали в девочек здоровенные помидоры, которые каждый год заботливо отбирали и оставляли гнить на ветках специально для этого.
Однако не все русалки погибали в атмосфере. Одна стала известной певичкой в публичном доме — ее выносили на сцену в картонной морской раковине четыре мускулистых лысых дяди в полосатых купальных костюмах и закрученных кверху усах. Другая получила образование, завела связи в иммигрантских кругах и уже восьмидесятилетней старушенцией принялась сочинять феминистские утопии. Однако большинство выживших русалок попадали в итоге в карнавалы или, еще хуже, становились проститутками, хотя секс с ними даже без денег был запрещен: законодатели считали это скотоложством.
А некоторых русалок подбирало Сестринство Посейдоновых Дочерей — монастырь до того радикальный, что некоторые считали его культом. Никакой Парад Русалок не обходился без ареста хотя бы одной монахини за нарушение порядка — то они били топором по аквариумам, то втыкали рукояти метел в колеса девочкиных велосипедов. Некоторые спасенные сестрами русалки принимали монашеские обеты, и такие чаще всего становились самыми воинственными. Одна монахиня-русалка как-то устроила знаменитое самосожжение.
Крутя педали вдоль бульвара, Дезире искала в толпе свою любовь, Акселя, его школьную форму — полосатую куртку и бриджи цвета перечной мяты, — хотя едва могла поднять веки под огромными накладными ресницами. Аксель учился в Академии Бойкнут Для Бесподобно Исключительной Молодежи, и зеленая территория этого солидного учебного заведения с квадратными милями спортивных полей, экспериментальными ботаническими делянками, увитыми плющом соборами и учебными корпусами из импортного камня была всего лишь по другую сторону стены Нутрогнилла, однако их с тем же успехом мог разделять океан. Дезире впервые увидела Акселя в прошлом году на пляже — она собирала ракушки после Парада Русалок, а мальчики из Академии Бойкнут купались и резвились под бдительным взглядом воспитателей, стоявших под зонтиками с умными книжками в руках.
Родители мальчиков отваливали такие огромные суммы за то, чтобы сыновей ограждали от девочек, что мальчики частенько влюблялись друг в друга. Когда Дезире впервые увидела Акселя, он дремал голышом в обнимку с тощим долговязым однокашником, и кожа обоих мальчишек горела красными пятнами, будто бог их пометил за грех. Стоя по другую сторону ограды из колючей проволоки, отделявшей общественный пляж от частного, Дезире свистнула в кулак, как в птичий манок, и вывела мелодичную трель. Бесстыдник Аксель так и подошел к забору голым, только потные светлые локоны пригладил пальцами, — и принял сигарету из сухих кукурузных пестиков, что предложила Дезире. Потом они хвастались шрамами. Дезире опустила бретельку бикини — показать ожог от сигары привратника. И трусики сбоку опустила на долю дюйма, чтобы Аксель полюбовался на след от когтей уличного кота, а потом задрала подбородок и вытянула шею, показывая надрез кухонным ножом — так ее наказала Булка, диетсестра Нутрогнилла, за пролитое молоко. Остальные свои шрамы Дезире решила пока не предъявлять, оставить для брачной ночи. У Акселя шрамов было только два: один, на члене, остался от обрезания, произведенного нервным доктором (его собственным отцом), а второй, на лодыжке, — от выхлопной трубы скутера, подаренного ему когда-то на Рождество.
В тот первый вечер своего знакомства они проговорили до темноты, опьяненные любовью и ароматами жарящегося на вертеле поросенка — молодого бородавочника, которого мальчишки забили копьями в зарослях за общественным пляжем. Следующие месяцы Дезире и Аксель обменивались любовными письмами сквозь трещину в стене, а когда удавалось — сбегали на тайные свидания к рукаву ручья на пастбище за школой. Там они лежали в объятиях друг друга на дне старой шлюпки, сидевшей в сорняках на мели. Порой за целый вечер они шептали только «я тебя люблю», снова и снова, совсем позабыв, что секунду назад уже это говорили, — и сердца их трепетали от этих слов, в сотый раз сказанных или услышанных.
Всего за неделю до очередного Парада Русалок Аксель написал Дезире: «Давай встретимся на сломанном чертовом колесе», — имея в виду старую заброшенную часть парка развлечений, где в один роковой летний день не выдержал настил пирса, и все аттракционы рухнули в воду.
Так что весь парад, таща по Бульвару Ламинарий аквариум с рыжей русалкой, Дезире грызла ногти и скусывала заусенцы, пока по руке не потекла водянистая кровь. Она ждала, что сегодня Аксель сделает ей предложение — в конфетно-разноцветных часовенках Сан-Жижико мужем и женой могла стать любая пара старше тринадцати лет. Замужество было пределом ее мечтаний, и от одной мысли о разочаровании Дезире скрипела зубами, грызла ногти и обсасывала кончики волос.
Когда парад закончился, она еле дождалась сумерек, чтобы отправиться на пирс. Костюм сменился на коктейльное платье, сшитое Мирандой из гладкого темно-синего кимоно, которое та стащила из шкафа надзирательницы. На коротких рукавах болталось по золотой кисточке, а по сатину шел узор из раскрытых зонтиков и бабочек. Миранда велела сестре поцеловать самый кончик губной помады, чтобы нежный оттенок лишь слегка тронул их, но вся эта красота осталась на сигарете, выкуренной по дороге через пляж. Впереди на фоне вечернего неба чернели руины пирса, и чертово колесо, которое соскочило с оси и наполовину затонуло, напоминало потерпевший крушение корабль.
Боясь случайно ступить за невидимое магнитное заграждение и получить парализующий укол в запястье, Дезире осторожно пробралась между мятыми машинками автодрома, держа запястье у самого уха, чтобы услышать первый щелчок проснувшегося браслета. Проползла по искореженным, завязанным узлами американским горкам, взобралась на спицу чертова колеса — и вдруг кто-то схватил ее за лодыжку, и она с визгом рухнула в объятья Акселя. Он-то ее поймал, но оба едва не свалились с деревянной скамейки, неистово прыгавшей над волнами. Левая туфля Дезире плюхнулась в воду. Парочка прильнула друг к другу, крепко вцепилась друг другу в спины, хохоча над собственными воплями. Когда скамейка перестала раскачиваться на скрипучих болтах, они принялись целоваться.
— Это платье мне сшила сестра, — сказала Дезире, когда Аксель, нежно трогая губами ее шею, расстегнул первую пуговицу на спине. — Миранда перекроила кимоно.
Хотя еще год назад, в первый день их знакомства, Дезире видела Акселя голым и сама показывала ему шрамы, раздеваться сейчас ей не хотелось. Этот парень слишком дорог ей, чтобы рискнуть и показаться чересчур доступной. Парни девушек все время держат за дурочек, говорила старшая подружка Дезире в Нутрогнилле — девочка по имени Перл с вытатуированным на щеке разбитым сердцем. «Совсем не соображают, что делают, — говорила Перл, — и все равно так поступают. Думают, девчонки просто тупые, да так оно и есть, но они вдруг понимают, что к чему».
«Ну давай… попроси меня выйти замуж», — думала Дезире, прижимая платье на груди и не давая снять его. Потом она обхватила ладошками лицо Акселя, отвела его подальше от себя и заглянула в глаза. При этом нахмурилась — брови стали похожи на две зловещие гусеницы: мол, есть серьезный разговор. Однако ничего не сказала.
Наконец Аксель произнес:
— Давай устроим хорошее начало нашему совместному концу, а?
— Прежде чем девушка скажет «да», ей бы колечко на палец, — прошептала Дезире, хотя все ее существо давно уже вопило «да-да-да-да-да-да», одно сплошное «да», с колечком или без. — Чтобы ей было что показать подружкам в приюте…
При этих словах Аксель извлек из кармана кольцо, купленное из-под полы у торговца на променаде: на булавках, прицепленных к подкладке дождевика, у того болталось множество часов, а кольца и ожерелья были рассованы по бесчисленным кармашкам. «Кусни его», — предложил торговец, приглашая Акселя удостовериться в подлинности камня и давая понять, что цена просто мизерная для такой упорно безупречной драгоценности. Аксель напялил кольцо на мизинец и как следует куснул бриллиант — задний зуб у него раскололся, а все тело пронзила такая резкая боль, что еще долго отдавалась в висках, за ушами, зудела в костях и под яйцами; даже пальцы в ботинках ежились.
— Кусни его, — сказал Аксель Дезире — но не успел надеть кольцо девушке на палец, как оно выпрыгнуло у него из рук и, будто в классической балаганной комедии, заскакало вокруг неулюжей стрекозой: вроде вот-вот достанешь, оно даже стукалось о палец, но тут же отскакивало. И в конце концов с тихим будничным плеском присоединилось к туфле Дезире. Аксель прыгнул за ним, но вода была темной, как чернила кальмара. Дезире мотала на палец прядку волос, стараясь хоть чуть-чуть успокоиться, пока Аксель то выныривал за глотком воздуха, то опять погружался, то выныривал, то погружался. Бросить поиски она ему не предлагала.
Однако после нескольких новых погружений он все-таки бросил — и выплыл из-под чертова колеса так поспешно, словно заметил, как кольцо уносят прочь пенные гребни волн. Хотя на самом деле не увидел, а услышал — чей-то плач, чьи-то охи и вздохи. Карусель с деревянными лошадками, вечно бегавшими по кругу сломя голову, развалилась под внезапным порывом ветра, и Дезире смотрела, как от собратьев оторвался белый жеребец. Оскалив керамические зубы, он сжимал во рту зеленое яблоко, а розовые пряди гривы завивались дымками — жеребец несся в море. А длинную шею его обвивали девичьи руки. Нет, не девичьи… русалочьи, с каким-то восторгом поправила себя Дезире; то была голая по пояс длинноволосая русалка, скакавшая на белом жеребце, словно сброшенная с седла леди Годива.
— Она живая! — закричала Дезире в собиравшийся шторм, который еще не успел принести дождь. И не просто живая — русалка отчаянно цеплялась за жизнь, изо всех сил желая выжить. — Аксель, спаси ее, — прошептала Дезире. Ее почти-уже-муж станет героем этой ночи, а кольцо будет не просто прискорбно потерянным, а потерянным в ту ночь, когда Аксель спас тонущую русалку.
Когда Аксель доплыл до деревянного жеребца, русалка покорно далась ему в руки и крепко вцепилась в него, обвившись вокруг его тела, словно у нее хвост свело, и Аксель поплыл к берегу в мечущейся воде, а волны то швыряли их вперед, то тащили назад. Дезире слезла с чертова колеса, пробралась по скрипучему настилу рухнувшего пирса, и побежала по песку. Акселя с русалкой уже прибило к берегу, он откашлялся и выблевал из себя океан. Затем подхватил русалку и понес через безлюдный пляж, а ее длинные мокрые волосы вились вокруг его ноги, словно лианы.
Дезире бросилась ему помогать, хотя сама занозила ладонь и старалась зубами вытащить занозу, а Аксель тащил русалку к пустырю возле казино. Там в складной сараюшке, выкрашенной в оранжевый, располагалась медсестра — ей полагалось оказывать помощь перепившим, переевшим и допустившим прочие излишества завсегдатаям парада. Как раз перед пустырем, все еще вгрызаясь в ладонь с занозой, Дезире услышала первое предупреждение своей браслетной тирании — тихий, но пронзительный скрип пружины. Сердце неистово заколотилось, ноги встали сами. Покачнувшись, она упала на песок и стала щипать себя за ноги, царапать их, проверяя, онемели уже или нет. Вроде нет. Дезире легла на бок и стала ждать Акселя, глядя на молнии в черных тучах.
— Я поела персиков из банок, — рассказывала тень русалки, пока они сидели на ветке. Дезире хорошо понимала ее речь, хотя русалка слегка шепелявила и прищелкивала, словно только училась владеть обрубком языка. — Не помню, сколько я плыла к Сан-Жижико, но есть хотелось до тошноты. — За несколько часов до спасения, рассказывала русалка, ее прибило к камням под самым променадом. Наверху, прямо над головой, танцевали люди, на ветру, отбрасывая длинные дерганные тени на стены казино из красного песчаника, болтались бумажные фонарики. В мусоре на камнях валялись вскрытые консервные банки с нетронутыми персиками. Русалка, само собой, не знала, что это за банки, не знала о летней традиции делать коктейли с персиковым компотом, вот и съела все что нашла.
К каждому параду консервированные персики вытаскивали из старых хранилищ, куда их свозили со всей страны тысячами после истечения срока годности. Тронутый ботулизмом компот в малых дозах — ложечка на бокал — вызывал легкую внетелесную эйфорию без вреда для здоровья, и бармены добавляли этот токсичный сироп в «Пьяный персик» — летний коктейль с джином, имбирным пивом и пастилкой от кашля, которая окрашивала его в пурпурно-черный. А русалка ела персики горстями — разумеется, вскоре ей стало нехорошо, и она свалилась с камней обратно в море. Деревянный конь будто специально вытянул шею и дал ей ухватиться за медное кольцо в носу.
Медсестре в сараюшке по закону было запрещено оказывать русалкам даже неотложную помощь — сперва ей следовало заполнить комплект бланков, заверить у нотариуса, представить на рассмотрение правительственной комиссии, получить по почте разрешение (в срок от шестидесяти до девяноста дней) и повесить его на доску объявлений в общественном месте. К счастью для нашей русалки, в ту ночь дежурила лояльная медсестра, которая много лет проработала бок о бок с доктором Пенелопой Клэпп, великим первопроходцем в изучении русалочьей анатомии (она изобрела названный в ее честь «Клапан Пенни» — целлофановое приспособление, приближающее русалочий пищевод к человеческому). Медсестра отколола заколки, сняла белый чепец, расстегнула верхние пуговицы на форменной блузке, закатала рукава и заперла дверь. Надела увеличительные очки, повозилась пальцами с оправой, подбирая нужную линзу, защелкнула ее и заглянула в лабиринт русалочьего горла.
— Принеси-ка мне саковояж из углового шкафа, он в нижнем ящике, — скомандовала Акселю медсестра, но тот стоял столбом, пораженный всем происходящим. Тогда медсестра протянула руку и схватила его за локоть, прямо-таки впилась пальцами. — Мне твоя помощь нужна, — укоризненно сказала она.
Саквояж был тяжелый и неудобный, внутри стукались друг о друга бутылки с эликсирами, и Аксель еле донес его до кровати, чуть не уронил. Медсестра достала оттуда насос, маску, шприцы и зонды — все что подогнали как раз для русалочьих внутренностей. Аккуратно просовывая ребристую трубку в ноздрю пациентки, она протянула Акселю квадратную бутылку зеленого стекла.
— Подогрей на горелке, — скомандовала она. — Ровно до ста градусов. Термометр в ящике.
Они вместе трудились под лампой, которую медсестра пригасила чуть ли не до темноты, и так при этом сблизились, что можно было и не разговаривать — хватало жестов, взглядов, хрюков и вздохов.
Наконец русалка задышала свободно, чуть всхрапывая и шевеля губами на выдохе, словно посылая кому-то воздушные поцелуи. Аксель в жизни не видел ничего прекраснее. Наверно, ей снятся красивые бравые моряки, подумал он. Усталая медсестра закурила и, повернувшись к Акселю спиной, стащила насквозь пропотевшую форму и осталась в одних бюстгальтере и нижней юбке. Ее тощую бледную спину пересекали несколько длинных шрамов, все позвонки были отчетливо видны.
— Забирай ее отсюда, — сказала она, — не то у меня лицензию отберут. Прикрой груди-то. — Медсестра протянула Акселю форменную блузку. — Деньги на рикшу есть?
Аксель сунул руки в карманы и вывернул сырую подкладку: все деньги остались в море. Из-за бретельки бюстгальтера медсестра вынула несколько смятых купюр, протянула ему.
— Вон там, перед медузочной закусочной, есть стоянка. Скажешь, чтоб отвезли к монахиням. Скорее всего рикша заноет, что ему это не по пути, пообещай двойную оплату.
— А хвост ей прикрыть ничем не надо? — спросил Аксель, застегивая на русалке форменную блузку медсестры.
Та глубоко затянулась, с силой выдохнула дым.
— Сегодня Парад Русалок. Город кишит девицами, одетыми точно так же. — Она протянула Акселю запечатанный пузырек с зеленой жидкостью. — Монахини знают, как применять.
— Научите меня. Вдруг они не знают.
— Знают-знают.
— А вдруг не знают?
Медсестра снова вздохнула, покачала головой, передвинула сигарету в угол рта и прищурилась от дыма, попавшего в глаз.
— Достань оттуда, — сквозь сжатые зубы сказала она, показывая на саквояж, — красную чайную жестянку. — Аксель достал, и медсестра показала ему двойной шприц, спрятанный внутри. Кончик иглы был слегка изогнут. Прямо на вене у русалки медсестра показала, как делать инъекцию. — Колоть утром, днем и вечером.
Потом добавила ему денег из бюстгальтера и посоветовала проситься в ночлежку на углу Атлантической и Тихой, «где хозяйка не задает вопросов».
Но один вопрос хозяйка все-таки задала:
— Выпить хочешь?
Она стояла в дверях комнаты, выделенной Акселю с русалкой, кокетливо облокотившись о косяк. На ней был пушистый розовый халат с вышитыми на отворотах розами. Вставные челюсти плавали где-то в чашке, рот ввалился и еле слышно ритмично причмокивал, а от опускавшихся по краям морщин на лбу все лицо ее выглядело сплошной вмятиной.
— Нет, спасибо, — отказался Аксель.
— Ну, тогда чешись попроворнее, чистоплюй, клопы тебя заедят. — И она захлопнула дверь.
Но Аксель с русалкой не стали спать в комнате; первые несколько дней на втором этаже не было других постояльцев, и Аксель отнес русалку в общую ванную, а сам спал на полу рядом, застелив холодный кафель лишь ветхим пляжным полотенцем с рекламой сигарет «Легкое моряка» — «Словно сунул голову в штормовую тучу!»
Русалкины волосы перелились через край ванны и, высыхая, начали виться. Аксель запускал пальцы в эти золотые локоны.
— Рапунцель, Рапунцель, — шептал он, — проснись, спусти свои косыньки вниз!
Он бубнил это без конца, монотонно, как пономарь, успокаивая самим ритмом голодный желудок. Потом речитатив он превратил в песню, а та от бессонницы оказалась бессмысленной и поэтичной — пелось в ней о крапчатых грушах и старых собаках. В те несколько дней у ложа Рапунцель Аксель написал много песен, и потом, когда она поправилась, исполнял их на променаде с перевернутой шляпой у ног, хотя туристический сезон уже подходил к концу. Он купил Рапунцель старое плетеное кресло-инвалидку и вязаный плед, чтобы прикрыть хвост, и она трясла тамбурин, который он смастерил из виноградной лозы и морских ежей. Публика, удачно посетившая казино, жалела красивую девушку в инвалидном кресле, и в шляпу высыпались целые карманы мелочи. Банджо Аксель купил на деньги, которые за пару недель заработал в бродячем цирке — ухаживал за мальчишкой-мартышкой, который оказался обычным младенцем, только волосатым и желтоглазым.
Хотя променад кишел пинкертонами, выслеживавшими неверных супругов и беглецов, никто из нанятых его родителями сыщиков не узнал Акселя. Морской воздух и летнее солнце быстро высушили и огрубили его лицо, а светлые локоны стали тускло-белыми, как рисовая лапша. Раньше у него даже пушок под носом не рос, но забота о Рапунцель всего за неделю подарила ему полноценную белоснежную бороду, скрывшую безвольный подбородок маменькиного сынка.
На первом рисунке Рапунцель он казался на несколько лет моложе, хотя она изобразила его таким, каким видела пару недель назад: Аксель, прекрасный, как юный принц, боролся с бурным морем, чтобы снять ее с карусельной лошадки. С самого начала он знал, что русалка нема из-за отрезанного языка — грубые шрамы на обрубке он чувствовал собственным языком, когда ее целовал; но вот ее плохое зрение Аксель заметил не сразу, а купленные в аптеке очки не только помогли ей лучше видеть, но улучшили и внутренний взор — прошлое расцвело пред нею с необыкновенной четкостью и яркостью. Казалось, ее рисунки выдрали из сборников сказок, огромные круглые глаза ее героев почти не оставляли места на лицах.
Некоторые рисунки изображали ее саму в прошлом, когда она жила под водой, как принцесса, в роскошном затонувшем лайнере. Ела осьминожий салат с треснутых тарелок тончайшего фарфора, пила водорослевый чай из позеленевших серебряных чашек. На морских балах она торжественно спускалась по парадной лестнице, освещенной канделябрами из фосфоресцирующих медуз, танцевала вальс в большой парадной зале с марокканской мозаикой на полу, и цветные кусочки вываливались от изящных движений ее хвоста, метущего пол.
Аксель плакал, глядя на рисунки с пиратами, которые поймали Рапунцель и ее сестер в сеть, когда те непослушно выплыли к поверхности, желая хоть одним глазком взглянуть на резную фигуру на носу корабля — считалось, что она изображает мать русалок. Их мать, потрясающая красавица, в девичестве любила лежать на волнах и петь грустные баллады, а сейчас вошла в легенды: ее винили в гибели яхт и парусных лодок, когда матросы, зачарованные ее прекрасным голосом, забывали обо всем, и судно разбивалось о камни.
Один пират повалил Рапунцель на палубу, второй разжал ей челюсти, а капитан, взявшись покрепче за небольшой кинжал, срезал ей язык, придержав его большим пальцем, словно яблоко чистил. На берегу профессиональные певцы и поп-звезды отваливали за такой язык русалки баснословные суммы — считалось, что он обладает необыкновенными свойствами. Если лизнуть его свежим, за пару дней после того, как отрезали, русалочий язык укрепляет голос и расширяет диапазон.
Однажды дождливым вечером на променаде, пока Аксель играл на банджо, Рапунцель в своем кресле под дырявым шелковым зонтиком нарисовала портрет оперной певицы в гримерке: пышная грудь выпирает из корсета в мятых кружевах, парик на коленях, артистка откинулась на рекамье и длинным языком, выгнув его кончик, трогает отрезанный русалочий язык у себя на ладони. Мимо проходила мадам Эрнестина Смугл, знаменитое меццо-сопрано, чьи прощальные выступления с аншлагом проходили в «Жижико-Холле» уже третий год подряд. Приподняв черную вуаль пышной шляпы из филиппинской соломки, певица заглянула через плечо Рапунцель, пока та трудилась над рисунком. Придя в восторг, мадам предложила за него кругленькую сумму.
С того дня Аксель прикалывал рисунки Рапунцель к спинке ее плетеного кресла, к кривой ножке зонтика, и быстрее всего продавались самые страшные рисунки — те, что изображали русалок в минуты опасности. Рапунцель закручивала волосы на макушке и скрепляла пучок остро отточенными карандашами. Она теперь носила блузу, как у художников, свободную и с глубокими карманами, где хранились ластики и ватные палочки для растушевки угля.
По ночам Аксель сидел голышом по-турецки на их скрипучей ночлежной кровати, бренчал на банджо и сочинял новые песни о своей любви к Рапунцель, а та лежала рядом и беззвучно подпевала ему.
Тем временем Дезире оставляла Акселю записки на прежнем месте — в зубастой трещине стены между Нутрогниллом и Академией Бойкнут, скрытой за вьющейся по кирпичу японской жимолостью. Вот уже больше месяца они так и лежали там без ответа. Может, он обиделся, что она не пошла с ним в сарай к медсестре? Или расстроился из-за кольца, которое обронил в море? «Пусть я буду во всем виновата, — писала Дезире в одном из непрочитанных писем, — если это вернет твою любовь ко мне. И я не буду строить из себя невинность!»
Однажды осенью, когда японская жимолость совсем облетела, Дезире обнаружила, что записок в трещине больше нет. Но ее радость продолжалась всего пару секунд. Цепкие пальцы сестры Вирсавии цапнули девушку за локоть и потащили в часовню, где два детектива в сухих плащах жевали зубочистки, кроша их в пыль. На церковной скамье рядком лежали все ее записки. Ее собственный почерк, такой беззащитный под взглядами этих мятых мужчин, неприятно удивил Дезире — до того он был жалкий, петли «l» и «о» так по-детски неуклюжи, да еще эти нарочитые жирные точки над «i».
— Ты последняя, кто его видел, — сказал детектив слева, и девушку больше не надо было уговаривать. Сердце так встрепенулось, что она чуть не закричала от радости. Она сразу простила Акселя, которого все эти недели просто ненавидела за такое свинство. Значит, он не бросил ее, он не нарочно оставлял ее письма нетронутыми, а ее слова невысказанными. И она рассказала детективам о чертовом колесе, об упавшем в море колечке, о русалке на деревянной лошади, и каждое ее признание сопровождалось свирепым, однако же комичным подзатыльником — монахиня шлепала ее мухобойкой, уцелевшей еще от мирской жизни, когда сестра Вирсавия работала клоуном в варьете. Но не успела Дезире закончить рассказ, как в нее вгрызлось беспокойство — каким огромным облегчением оно было после прежней отверженности. Что с Акселем?
И действительно — что? В ту минуту Аксель катил кресло Рапунцель вверх по мощеной дорожке к особняку над Сан-Жижико — там жил владелец казино «Ватерлоо» со своей женой-инвалидом. Особняк цвета кабачка походил на китовый скелет с порталами из цветного стекла между пористыми ребрами. Витражи изображали классические сцены морских катастроф: проглоченный китом Иона, полузатонувший «Титаник», капитан Немо в щупальцах гигантского кальмара. Владелец казино следил за перемещением кресла по дорожке, вившейся среди разросшихся наперстянок в мухоморную крапинку. Он стоял на террасе, там, где у кита бы крепилась челюсть открытой пасти, и задумчиво покачивал в костлявой птичьей руке бокал бренди размером с баскетбольный мяч — но не пил, не улыбался.
Рапунцель, вопреки здравому смыслу, пристрастилась к мутно-зеленому эликсиру из пузырька медсестры, хотя у нее все вены в руках пропали — слишком неумело Аксель тыкал в них шприцем. В последнее время он колол ее в шею — и не меньше десяти раз на дню, иначе русалка принималась рыдать, раздирая ногтями хвост, до того чесалась у нее чешуя, — но уличная дрянь была разбодяженной и очень дорогой. Чтобы добыть состав клинической крепости, следовало подкупить продажного аптекаря в Переулке Актиний, и ради взятки Рапунцель согласилась продать некоторые свои органы — те, что у нее имелись в двойном или тройном количестве.
Жена владельца особняка тоже была русалка и уже двадцать лет жила на берегу, но внезапно ее здоровье стало резко ухудшаться. Аптекарь вывел Акселя на хирурга, которого в округе звали не иначе как Черный Доктор Добрайн, Органист. Тот собирался изъять у Рапунцель средний плавательный пузырь («Ты и с двумя прекрасно выплывешь!» — пошутил он) и верхнюю маргинеллу («Совершенно бесполезная, как миндалина!» — заявил он, хоть это никого не убедило: если она такая бесполезная, почему же стоит как три плавательных пузыря?) прямо там, на верхней кухне особняка. Следующие пару недель Аксель так часто возил инвалидное кресло по этой извилистой дороге, что Рапунцель со своими кривыми швами понемногу стала напоминать любимую потрепанную тряпичную куклу.
Однажды ночью, плавая под кайфом после инъекции эликсира в ванной все той же ночлежки, Рапунцель коснулась нежными пальчиками губ Акселя — это означало, что она просит его рассказать о той ночи, когда он спас ей жизнь. Аксель начал, но тут же истерически разрыдался. Рапунцель, то покидая реальность, то возвращаясь, старалась убедить себя, что он смеется от счастья.
Той же ночью Аксель подошел к зеркалу и ржавыми ножницами спилил неподатливую бороду. Сбрил стариковские седые волосы, чтобы на голове осталась лишь нежная розовая кожа. И все равно нисколько не стал похож на мальчика, которым был чуть больше месяца назад. Тем не менее, утром он надел чистую водолазку и бушлат, свернул в трубку рисунок Рапунцель, на котором он брел весь мокрый по ночному пляжу со своей драгоценной развалиной — ею самой — на руках. Перевязав рулон ленточкой для волос, в цветной горошек, он сел на автобус до родного города.
Родители Акселя очень хотели, чтобы их потерпевшее кораблекрушение дитя залечило им разбитые сердца, но, как ни старались, ни черточки в нем узнать не могли. Не то чтобы они считали его самозванцем — но в нем не было ни капли той очаровательной, робкой, детской беспомощности, что некогда отличала их сына, и они не могли примириться с тем, что он так испортился. На диване в гостиной родители прижались друг к другу и крепко взялись за руки, безмолвно соглашаясь принять этого несчастного. Аксель сел подальше от них, на скамеечку для ног с вышитой подушкой: теперь половины крестиков на ней не хватало — после того, как Аксель пропал, его мать в тоске целыми днями распарывала все, что когда-то вышила.
— Мы тебя любим, сын, — сказал отец Акселя, но от обращения «сын» к этому огрубелому, побитому жизнью мужику у него перехватило горло, и он так разрыдался, что из носа потекла кровь.
— И у меня есть жена, — наконец произнес Аксель, хотя мужем и женой их с Рапунцель объявила только хозяйка ночлежки, а свидетелем стал ее трущобный супруг. Аксель протянул родителям подарок. — Это она рисовала. Она очень талантливая художница.
— Жена? — Мать машинально выдергивала стежки из розовой монограммы, украшавшей ее шелковый носовой платок.
— Да. Поэтому я и вернулся. Она очень больна. Надо найти врача и вылечить ее. — Аксель подался вперед и показал на рисунок. — Вот она. Целла, моя жена. Тут, у меня на руках. Я спас тогда ей жизнь. И потом спасал, много раз.
Этого хватило, чтобы в отце Акселя погасла малейшая искра желания принять парня обратно в свой дом. Он выпрямился и откашлялся. Голос его посуровел и окреп, словно отец мог обмануть сына, убедить, что не прольет ни слезинки.
— Я другого мнения, Аксель, — вымолвил он. — Это не… Мы тебя растили не для того… — Отец покачал головой. — Это просто наглость. Твоя наглость. Прийти в этот дом. Так оскорбить мать. Непотребство… — Он встал. — Я не потерплю.
Мать шагнула вперед, защищая мужа от душившей его жалости. Она протянула руку к Акселю, и ей понравились его крупные, весомые кулаки, холодный пот на коже. Проводив сына к двери, она надела ему на шею полосатое шерстяное кашне, которое в его отсутствие распустила лишь наполовину.
— Ты его раньше носил, — сказала она, будто Аксель был не в курсе. Потом взяла его под руку и вывела на крыльцо. — Ты почти убедил нас, что тебя уже нет в живых. Так что не надо только нас во всем обвинять.
От матери всегда уютно пахло мускатным орехом и апельсиновой кожурой, хотя она редко заходила на кухню — даже ради ценных указаний кухарке.
— Я так боялся, — сказал Аксель. У него дрожал подбородок. Хоть бы никогда не видеть свою Рапунцель их глазами.
— Помни, мы хотим тебе только добра. — На прощание мать дружески-равнодушно похлопала его по руке — и вернулась в дом. Но когда он почти добрел до калитки, она вышла вновь: — Подожди. — Она догнала его и вынула из складок длинной юбки рисунок Рапунцель, опять аккуратно его свернула и перевязала. Когда Аксель забирал его, мать сочувственно улыбалась, словно жалела парня, которого больше не любят мама и папа. А затем повернулась и ушла обратно в дом.
В ночлежке Рапунцель курила длинную трубку из полого тростника с привязанным на конце выдолбленным желудем, в котором горел цветочный лепесток. Отложив трубку, русалка прохладными ладонями провела по горящим щекам Акселя, красным и распухшим от слез, что он лил в поезде. Вытерла ему нос своим рукавом, потом разделась и раздела возлюбленного, который от горя едва мог поднять руки, чтобы она стащила с него свитер. Рапунцель положила себе на грудь его голову и принялась тихонько водить пальцами по изгибам его уха. Она старалась вспомнить слова песен, которые пела под водой, оживить их мелодии, но все они словно бы покинули ее вместе с отрезанным языком. Наверно, такой защитный механизм, подумала Рапунцель, чтобы не слишком горевать о потере.
Аксель тоже несколько раз затянулся из трубки, и его мрачная тоска сменилась грустью. Около полуночи он вывез Рапунцель в «Иглу и чернила», где элегантная старая японка в мужском красном смокинге с пучком седых волос, закрученных, как наутилус, сделала Акселю татуировку на спине.
— Пусть у русалки будет лицо этой девушки, — сказал он, показывая на Рапунцель в кресле. Длинное выпускное платье из секонд-хенда скрывало ее хвост. Татуировщица, сама с ног до головы покрытая морскими драконами, творившими кровавые зверства, давила на педаль машины деревянной ногой. Игла жужжала. Когда она рисовала на коже множество блестящих зеленых чешуек, боль была адская, и Аксель так сжал руку Рапунцель, что она до крови прикусила губу. На вымпеле, трепетавшим под русалкой, татуировщица написала «Жестокая судьба», и ее почерк напомнил Акселю комиксы о морячке Пучеглазе, которые он некогда читал каждое воскресенье после церкви.
— Сколько ты хочешь за это вот, на спине? — спросил владелец казино, пока Аксель сидел в кресле Рапунцель в гостиной особняка и глотал «колеса». Рапунцель была в кухне, доктор пускал ей кровь для переливания.
— В каком смысле? — спросил Аксель.
Владелец казино облизал костлявый палец и поправил зачес над лысиной. Черные блестящие волосы, словно начищенные гуталином, были одного цвета с его костюмом. Он обошел кресло и мягко потрогал Акселя сзади за шею. Тот чуть наклонился, и пальцы босса прошлись по локонам нарисованной русалки, похожим на морские волны.
— В смы-ы-ысле, — промурлыкал владелец казино, — в смысле… сколько?
Как только татуировка зажила, Аксель везде ходил по пояс голым, несмотря на густой холодный туман, который даже не рассеивался над Сан-Жижико поздней осенью. Люди собирались у него за спиной, восхищались искусством татуировщицы, а он по-прежнему играл на променаде на банджо и пел песни о любви к Рапунцель.
— Это не продается. — Аксель наклонился еще ниже, давая хозяину очертить пальцем линии русалочьих бедер на рисунке и спуститься ниже, где кончик хвоста почти касался его ягодиц. Владелец казино шутливо щелкнул резинкой трусов, выбившихся из-под мешковатых джинсов.
— Не бывает ничего непродажного, — весело сказал босс. Он снял крышку вазы на серванте и вынул оттуда толстую пачку банкнот, стянутых резинкой: — Представляешь, сколько дряни можно на это купить для твоей подружки? А на таком молодом парне как ты все заживет за пару недель. У нашего доброго доктора есть новейшие медицинские штуковины. И анестезия с клубничным ароматом в придачу! Ты ничего и не почувствуешь.
Аксель не только согласился, чтобы с него содрали шкуру, но и подписал с владельцем казино куда более страшный договор. Пообещал ему ребенка.
— Вы, молодежь, — разглагольствовал босс, — вечно рожаете нежеланных детей. Так в этом нет убытка. — И предложил Акселю порнографический буклет, замаскированный под медицинский справочник: «Как правильно обесчестить русалку» доктора X. У. Истермана с иллюстрациями автора — скрепки проржавели, и страницы подклеивали друг к другу скотчем.
Ночью в ванной ночлежки Аксель пролистал книжку и ужаснулся — текст и иллюстрации были весьма наглядные, а фотографии и того круче: полноформатный русалочий снафф, девушки после вивисекции — кожа снята, внутренности обнажены. Аксель захлопнул книжку и стал рассматривать в зеркале свою спину и татуировку, мысленно отрывая ее от себя, стискивая зубы и хмурясь, словно хотел безболезненно сбросить кожу одним усилием воли.
А потом отнес Рапунцель на крышу и на «вдовьей площадке», откуда хорошо видно море, нежно и страстно занялся с ней любовью в позе номер 142 из буклета. После чего, глядя на звезды, которые то и дело мигали в сетке дымчатых облаков, и с замиранием сердца думая о собственной ничтожности рядом с ними, Аксель понял: он пошлет все контракты с владельцем казино подальше. Правда, с отказом отдать первенца и ему, и Рапунцель скорее всего придет конец — колючие щупальца головорезов хозяина казино заражали собой все части света. Куда же деваться — разве что в небо?
Перед рассветом он отвез Рапунцель в монастырь Сестринства Посейдоновых Дочерей, чьи массивные ворота были вырезаны из деревянных корпусов списанных кораблей, обросших ракушками.
Колотушкой служил якорь на цепи. На стук вышла высокая монахиня с парализованной рукой и этой клешней схватила Рапунцель за волосы.
— А для тех, кто издевается над беспомощными тварями, у нас тут места нет! — проскрипела Посейдонова дочь голосом, хриплым от сна и виски, который потягивала всякую полночь, и уволокла возлюбленную Акселя. Рапунцель, которая так долго не издавала ни звука, вдруг завыла и пронзительно заверещала, словно кролик в силках. Она так и не умолкла, и Аксель два дня и две ночи провел в садике у ворот, пока монахини, которым никакая вата в ушах не помогала спокойно молиться, не выгнали русалку вон, пришпилив к ее блузе двадцатидолларовую купюру. Когда Аксель усадил ее обратно в кресло, опустился на колени и заглянул ей в лицо, Рапунцель написала в блокноте дрожащим старческим почерком: «Я животное».
Аксель тронул ее губы. Раскрыл их большим пальцем и просунул мизинец глубже, пощупать могучий обрубок ее языка.
— Слава богу, что ты можешь так орать, — сказал он. И снова занялся с ней любовью — прямо там, в садике, заросшем кампсисом, что привлекал только нелетающих птиц, и монахини наверняка смотрели, столпившись в «вороньем гнезде»: Аксель видел, что круглая смотровая вышка на высоком столбе накренилась в сторону, как головка подсолнуха. Монахини смотрели, упрятав умерщвляемую плоть в терновые трусы, но та все равно истекала соком и трепетала загробной жизнью. «Никогда она вам не достанется, — мысленно сказал Аксель Посейдоновым дочерям о своей любви, — никогда она не достанется никому, кроме нас». Это чистая правда, потому что его союз с Рапунцель был невозможен, все так говорили. Подержать что-то невозможное в руках, а не только в сердце — очень редкий божий дар.
«Может, нашему малышу было бы с ними лучше», — написала в блокноте Рапунцель, когда под покровом темноты они покинули Сан-Жижико, и Аксель вез ее кресло по лесной тропинке. Хотя оно то и дело подпрыгивало на сосновых шишках, Рапунцель рисовала портрет ребенка, который как будто бы родился у них, и его кому-то отдали, — ребеночка с нормальными ножками, в отороченном лисьим мехом конвертике и такой роскошной коляске, что своими шелковыми занавесками и причудливыми хромовыми завитушками на блестящем черном корпусе напоминала катафалк.
«У нас был бы богатый ребенок», — написала в блокноте Рапунцель.
Аксель еще не сказал ей, что под серебристой монтажной лентой, которой он обернул кисть, скрыт обрубок отрезанного пальца. Пока Рапунцель томилась в монастыре, он лишь однажды ушел из садика — купить пралине на променаде, чтобы чуть-чуть подкрепиться, а там его поймал наемный убийца и уволок в недра казино «Ватерлоо». К счастью для Акселя, мордоворота опьянял садизм — он решил убивать жертву медленно, смакуя каждую деталь. Пока он играл с отрезанным пальцем Акселя, ковырял им в носу и грыз заусенцы, Акселю удалось удрать сквозь вентиляционный люк.
Именно этот головорез открыл Акселю истинные намерения владельца казино — тот собирался изъять у их первенца внутренние органы. Для его тяжелобольной жены требовались новые запчасти — самые новые, какие только бывают.
— Когда он наконец рассказал мне про палец, — прошептала тень русалки Дезире, — мне стало так жалко нашего первенца. И я рыдала, словно у нас уже родился ребенок, словно я видела его, а потом его унесли. Так что я не помню, чья это была мысль — сунуть голову в петлю, когда мы пришли к тому дереву повешенных. Ты не видела спектакль «Ромео и Джульетта» Уильяма Шекспира? — Эта пьеса была Дезире не знакома, хотя в прошлом году ей дали роль в трагедии «Тит Андроник», которую ставили девочки в Нутрогнилле. — Мы с Акселем смотрели его в амфитеатре Сан-Жижико. Ромео играл сорокалетний дядя в парике и с нарумяненными щеками, но актер оказался хороший, так что все скоро забыли о его возрасте.
— Как «Ромео и Джульетта», — сказал Аксель, вынув Рапунцель из кресла и поднося ее к петле, уже задушившей многих линчеванных. У него на руках ее охватила эйфория, вся душа устремилась к мысли о небытии, и русалка легко продела голову в петлю, сама затянула узел. Аксель отошел на шаг, но не смог вынести мысли, что она умрет первой, вскочил на кресло, чтобы дотянуться до соседней петли. Кресло неожиданно поехало, Аксель упал, ударился головой о череп какого-то давно казненного преступника и потерял сознание. Когда он очнулся, над ним качалась в петле мертвая Рапунцель.
— Он не передумал, Дезире, — убеждала ее тень русалки, — он решил жить сам, чтобы вместе с ним жила и моя душа.
С этими словами Дезире свалилась вниз — уставшие руки больше не держали ее на ветке. Тень русалки тут же растаяла. Дезире жестко приземлилась на обе ноги и почувствовала, как в лодыжке порвалось ахиллово сухожилие, как оно скакнуло вверх, точно перерезанная ножницами резинка, и где-то под коленкой свернулось в клубок. От боли девушка лишилась чувств, но очнулась всего несколько минут спустя — Миранда затаскивала ее в кресло Рапунцель, которое валялось под деревом со времен наполовину состоявшегося самоубийства влюбленной пары. Отверткой, которую она держала в носке для защиты от приставаний извращенцев, бродивших по лесным тропкам, Миранда починила шаткие колесики и покатила Дезире в серую ветреную дымку неба над океаном, видневшимся вдали.
— Уже начало первого, — сказала Миранда, — но если он тебя любит по-настоящему, то наверняка подождет!
— Мне надо к врачу, — сказала Дезире. Нога болела той же пронзительной болью, какая всегда бывает, если удариться кончиком локтя, только в сто раз хуже.
— Ш-ш, сейчас не время болтать! — сказала Миранда, хотя до пляжа было еще минимум полчаса ходу. Дезире закрыла глаза. Вот бы заснуть, увидеть сон об Акселе — том прекрасном Акселе, каким он был, пока не спас русалку.
После смерти Рапунцель прошла, должно быть, всего неделя или две, когда Дезире нашла записку от Акселя в трещине, куда она до сих пор наведывалась каждое утро перед тем как идти за медом на пасеку. Она совала в трещину меж кирпичей руку, надеясь, что пальцы наткнутся на край свернутой бумажки.
«Дорогая Дезире, ты еще здесь, по ту сторону стены? С любовью, Аксель».
«Дорогой Аксель, да. С любовью, Дезире».
Аксель вернулся в Академию Бойкнут, но не учеником. Теперь он обслуживал мальчиков, которых некогда так обожал, а также учителей и деканов. Ни один человек его не узнал и, конечно, никто не поверил, когда он назвался Акселем. Теперь его из-за отрезанного мизинца звали не иначе как Беспалый и во всякой краже подозревали его. «У Беспалого к рукам прилипло», — говорили друг другу мальчишки, даже если пропадал всего лишь зубец на старой пластмассовой расческе.
Каждый день он шнырял со щеткой по техническим лазам под крышей, чистил дымоходы и вентиляцию, протирал каждый клапан черных легких старого здания, где вяло учились мальчики. В подвале помешивал деревянным веслом их белье в чане с кипятком и щелоком, и порой, складывая чистую одежду, переодевался в чью-то форму, надевал даже майку с трусами и фантазировал о жизни, которую сам когда-то вел. Валяясь на стопке сложенных одеял, теребил член сквозь материю чужих брюк, курил отсыревшую сигарету, которая часто шипела и гасла из-за влажности в прачечной. Сжимая пальцами свое нежное горло, пытался глотнуть — чтобы ощутить напрасную борьбу Рапунцель за глоток воздуха в последние минуты жизни. «Я хуже того пирата, — думал он, вспоминая ее отрезанный язык. — Как мне жить с самим собой?» Он сильнее пережимал рукою горло, представлял, как жизнь покидает его, представлял себе мертвого Акселя и живого Беспалого, преступника, злодея Беспалого, — и он сделал Дезире предложение в рое сердитых пчел, глядя в ее лицо, закрытое плотной сеткой, спадавшей с широких полей черной шляпы до самых ног. Кольцо с рубином он украл накануне вечером у жены директора школы, пока та принимала ванну; она его надежно спрятала в антикварную шкатулку с выскакивающей балериной, которая уже не выскакивала. Аксель потеребил зубец на крышке, пробуя починить балерину, но тут же услышал соблазнительный плеск — вымытая жена директора вылезала из ванной.
— Смотри больше не урони его с пальца, — сказал он Дезире, то ли забыв, как было дело, то ли надеясь, что она не помнит его неудачное предложение на чертовом колесе. Дезире простила ему эту маленькую ложь — первое из тысяч прощений, которые, чувствовала она, ждали своего часа, застряв у нее в зубах, как тупая боль.
Хотя Дезире и Миранда прибыли к часовне далеко за полночь, Аксель ждал. Сидел, скрестив ноги, на бампере ржавого «вольво», припаркованной прямо у входа под розовым заревом неоновых неразлучников, и из-под коротких брюк его смокинга — они словно уровень паводка отмечали — торчали разноцветные носки. Смокинг желтый, как одуванчик, — он взял напрокат в часовне вместе с манишкой и другими причиндалами.
— Он не должен видеть меня в этом кресле, — сказала Дезире, и Миранда бросилась вперед, крича и махая руками:
— Плохая примета! — вопила она. — Нельзя смотреть на невесту в свадебном платье! Иди вон туда!
Аксель послушался. Ушел в кабинет пастора, чтобы не видеть невесту, а жена пастора помогла Дезире войти в часовню, пока Миранда прятала кресло в кустах пионов на автостоянке. Жена пастора усадила Дезире на переднюю скамью.
— За прокат букета мы обычно берем пять центов. — Она подождала пару секунд — вдруг Дезире предложит монету. — Но сейчас это будет мой вам подарок. — И она принесла Дезире букет искусственной сирени из фетра, завернутый снизу в вышитый носовой платочек.
Когда жена пастора заиграла на фисгармонии какую-то почти мелодичную песню, Дезире глубоко вздохнула и закрыла глаза. Ей вспомнились все свадьбы, которые она успела намечтать себе в детстве. Вспомнилось, как они играли в женитьбу с Офелией Мелковош, когда учились в третьем классе: завязанная на голове ночнушка, тянувшаяся сзади, как древняя фата, а вместо букета — одни ипомеи. Они с Офелией изобразили поцелуй — чмокнули друг друга сквозь ладони — в углу школьного двора, где садовник только что утопил в бадье жабу. А когда Дезире стала чуть постарше, она бормотала перед сном торжественные клятвы для симпатичного принца, которого показали в новостях, когда его мать упала с балкона и разбилась насмерть: «Если я когда-нибудь перестану любить тебя хоть на мгновение, пусть сам дьявол тогда прихлопнет меня пыльным мешком!» Она вспомнила все цветы, которые хотела держать у алтаря — высокие фиолетовые гладиолусы, скромные маргаритки, тигровые лилии с их вульгарными крапинками. В конце концов она выбрала желтые розы, но потом прочитала в старой книге об этикете, что желтые розы означают ревность.
«Жених не испортит моей свадьбы», — клялась теперь Дезире на скамейке этой грошовой часовни, и, само собой, он ничего не испортил. Жених был прекрасен в своем костюме, пусть и с чужого плеча. Он так мило нервничал, и прыгающий на шее кадык очаровательно покачивал галстук-бабочку, завязанный совсем неправильно, если уж на то пошло. Дезире поблагодарила бога, что Рапунцель умерла одна, — и тут же пожалела, что вообще вспомнила о Рапунцель.
— Согласен, — сказал Аксель, и Дезире тоже сказала «да», когда ее спросили. А в руке у нее, в крепко сжатом кулаке, пряталась косточка, такая же крошечная, как те, которыми давишься где-нибудь в ресторане. В скелете русалки, распадавшемся на части под проклятой веткой того дерева, был и другой скелет — полумальчика-полурыбки, того нерожденного первенца Рапунцель. Дезире будет беречь эту косточку, держать ее в тайне — до одного ужасного дня в будущем. А когда почувствует, что муж уплывает от нее навсегда, если придет время, когда она полностью его потеряет, — просто достанет эту косточку, такую маленькую и белую, что и не видно, и уничтожит его, и вернет его себе.
* * *
Самоубийство русалки есть в выдуманной детской книжке, вокруг которой построен мой роман «Гробы слабой надежды». Эта книжка, которая тоже называется «Гробы слабой надежды», повествует о двух несправедливо осужденных сестрах, отправленных в приют для малолетних преступниц, где их за каждым углом подстерегают фантастические опасности. (По сюжету романа серия детских книжек вызывает опасный фанатизм у читателей, и дети начинают перенимать злые и корыстные черты самых ничтожных персонажей.) Облекая плотью историю русалки, я увлекся образом невесты в первоначальной сказке Андерсена — девушки, на которой принц женится вместо Русалочки. Новая невеста принца ни в чем не виновата, и все же мы склонны считать ее отрицательной героиней из-за ее красоты и безупречности, и еще потому что принц женится на ней, а не на Русалочке. Кроме того, меня зацепило описание роскошной подводной жизни Русалочки среди затонувших сокровищ — какой резкий контраст с ее немотой и униженным положением на берегу. Однако в моей истории невеста получает принца только после того, как любовь к русалке причинила ему много горя и всем разбила сердца.
— Т. Ш.
Кэтрин Вас
О ЧЕМ ПЕТЬ РАКУШКЕ, КОГДА ТЕЛО ОТЛЕТЕЛО
Дания. «Русалочка» Ханса Кристиана Андерсена
Огромный аквариум в гостиной пришлось наполнять очень долго. Мередит притащила садовый шланг, а Рей пристроил стремянку так, чтобы лить воду через бортик. В снятом на Дивизадеро викторианском доме потолки — как в церкви. Аквариум из плексигласа, пятнадцать футов в высоту и двенадцать в ширину, куплен по звонку в компанию его отца, поставщика емкостей — хоть для цирков, хоть для институтов морской биологии, хоть для крупных мебельных магазинов. Работяги вкатили аквариум в дом через сад на огромной грузовой тележке.
Мередит и Рей воду любили. Все эти годы, что они вместе, у них была общая страсть ко всему водному. Но они больше не ходили купаться, как некогда, океан навещали нечасто, хотя он совсем рядом, если на машине. Она боялась плавать с аквалангом, и оба фантазировали: если научиться подольше задерживать дыхание, можно нырять глубже туристов с маской и трубкой — и добраться до потрясающего синегубого спинорога на Гавайях; туда они собирались. И будет им там рай.
Но теперь они почти совсем не разговаривали.
Она отыскала книгу некоего подводного фотографа, его подарок: купальщики, едва одетые или неодетые вовсе, в прудах, озерах, аквариумах. Фотографии воплощали для нее счастье: веки сомкнуты от восторга тела, висящего в пространстве, будто людей на снимках сбросили с высоты на страховочную сетку. Посмотрите только, какие они покойные, а кожа почти тает, восхитительная до невероятия.
Вся эта затея с аквариумом и затяжным нырянием возникла из шутки, ставшей игрой, ставшей способом как-то мириться с тишиной в доме.
Их купальные костюмы зачерствели от безделья. Учтиво, почти церемонно, взбирались они по очереди на лестницу. От края аквариума до потолка оставался зазор в пять футов. Погрузившись в воду, Мередит выдыхала с бульканьем — казалось, ее варят. Она была высокой и бледной, цвет волос — абрикосовый; ее стрижка «паж» за десять лет брака никак не изменилась. Рей отмерил ее 22,0 секунды. Она выхлестнулась на поверхность и выбралась наружу — купальник обвис. Забрала секундомер. Он протянул 32,33 секунды. Хоть они и не стремились состязаться, результаты все же записывали на доску. Посмеялись: мировой рекорд Тома Сьетаса в задержке дыхания под водой без предварительного принятия бутилированного кислорода составил 10 минут 12 секунд. Куда им до него.
По воскресеньям она всегда готовила яйца «бенедикт» по рецепту, популярному в «Уздечке» — ресторане рядом с Пресидио, в Коровьем Логу, на Честнат, где она работала помощником шеф-повара. Рею еще нравился тост с повидлом — стеклянистая оранжевость в прожилках, неприятно похожих на лопнувшие капилляры. Сегодня какая-то красная точка испортила ей яйцо в мешочек. Рей включил «Концерт для арфы» Генделя так громко, что Мередит могла поклясться: звук проник в их столовые приборы, и завтракали они камертонами, а не вилками. «Хочешь еще?» — спросила она, потому что проще так, чем спрашивать: У тебя роман на стороне? «Нет», — ответил он резче необходимого, не глядя на нее. Детей у них не было.
Мередит считала, что виноваты графики: она работала ночами в «Уздечке», а Рей вел программу на «Кулинарном канале», что снималась в студии в Форт-Мэйсоне днем. Из-за вечной стоячей работы острая, как нож, боль терзала ей ноги и никак не проходила. Молодой да ранний Шеф ее обожал взбивать на блюдах пену… вспеним то, вспеним сё! Похоже на плевки. Ее от такого выворачивало. Стоило ей порезаться, как он приказывал ей выжимать лимоны — чтобы научилась быть осторожнее. Мередит ему в матери годилась. Глазела через кухонный иллюминатор на обеденный зал, где клиенты так походили на детей: принеси мне! покорми меня! — в некоем вечном царстве, а она тем временем уворачивалась от завихрений пылающего хаоса. Убрала пальцы с затуманенного стекла, оставив след в форме ракушки.
Она пыталась нащупать, с чего бы начать разговор с мужем. Это мука; они почти целую вечность были друзьями, пока не поженились, они оплакивали свои предыдущие боли сердечные, пока он наконец не сказал: «Давай освободим друг друга от этой бессмысленной траты времени?»
Ее завораживала способность людей превозмогать немощи тела. Существует множество способов статической задержки дыхания. В 1993 году Алехандро Равело не дышал в бассейне 6 минут 41 секунду. В 2008-м Дэйвид Блейн протянул 17:4,4 в бочке на «Шоу Опры Уинфри», но перед этим, правда, надышался кислородом из бутылки. (Он иллюзионист, некоторые сомневаются, можно ли ему доверять.) Том Сьетас побил этот рекорд в программе «Живьем с Реджисом и Келли» — 17:19. А есть еще ныряние с ластами и без, а также ныряние с грузом — на расстояние. Но героиня Мередит — австралийка Аннетт Келлермен по прозванью «Русалка за миллион долларов»: она танцевала балет в аквариумах, уставленных столами, тарелками и лампами, словно сообщая зрителю, дескать, тут — как дома, а она в нем — сон, затаивший дыханье. В 1908 году какой-то гарвардский профессор назвал Аннетт «идеальной женщиной», потому что формы ее тела практически совпадали с фигурой Венеры Милосской.
Рею Локу не доставало года до сорока, а Мередит Паганелли Лок исполнилось сорок пять.
Они поженились, когда ему было двадцать девять, а ей — тридцать пять. Тогда — оба молодые, а сейчас уже перетекли в новое качество: Рей — все еще молод, а Мередит — средних лет. Он сделал ей предложение в японском чайном садике, под лакированным мостиком лепетал ручей, и оба они были восходящими звездами в ресторане, вдохновленном Элис Уотерз. Рей вырос в состоятельном клане с Русского холма, а Мередит — единственный ребенок пожилых итальянских родителей с Сансет, из дома с видом на трамвайные провода линии «Н» по Джуда-стрит, дрожавших, как цирковые канаты. Два разных мира, и все же они с Реем встретились на кулинарных состязаниях старших классов в «Центре Москоуни» и однажды, в безупречной кухне его матери, состряпали закваску, и она рванула, и кто бы мог подумать, что это пощекочет их обоих таким ужасом и восторгом, что они потом станут покупать ароматические палочки в Чайнатауне, и она покажет, как ему надо пошептать в одном углу колумбария «Общества Нептуна», чтобы слова просочились сквозь прах многих первопроходцев Запада и попали к ней в ухо на другом конце здания, и что каждый День всех святых они будут взбираться на башни-близнецы и пить там вино, которое он спер из отцовского погреба, и глядеть на город, мерцающий жемчугами, что шлют посланья в темном море, кто бы мог подумать, почему не стали целоваться они, а почувствовали, как ими овладевает покой.
Занырнув с подружками на Хэйт и приняв какое-то ядовитое питье, Мередит взялась рассуждать об этой интрижке. «А доказательства у тебя есть?» — спросила Бет-Энн. «Дали ему эту его программу вести, так он и зазнался», — сказала Линдзи после третьей рюмки. Сюзен добавила, что есть такие, кто на телевидении готов лечь под кого угодно, и Мередит надо спросить у ее подруги Евы, Реевой режиссерши. «Я его заколю в сердце», — сказала Тереза, раздался взрыв хохота, а Мередит в ужасе поставила свой мартини, потому что вокруг будто бы поднялось что-то и обвилось под подбородком. Канделябры — щупальца, пышущие светом. Бет-Энн ставила на Лолу, платиновую блондинку, бывшую девушку Рея. «Лола — беда», — сказала Тереза. Хотя, может, их там целая куча болтается по студии, этих глупых девиц, фанаток кулинарного ведущего. Сюзен спросила, не ошибка ли покупать такие «шпильки», от которых, кстати, адски болят стопы, — и закинула ногу на стол. Тереза весело заорала, предложив им всем залечь в засаде и поймать Рея с поличным. Лица у них всех будто залоснились, рты растянулись, а волосы вздыбились париками ужаса. В туалете Мередит развезло, она поплескала воды на лоб. Никак не найти ей слов, чтобы сказать им: Но он же мой лучший друг — или, по крайней мере, им когда-то был.
Он притискивал к себе мысль, столь яркую, почти чувственную, что сможет остановиться, пока не причинил вреда, при этом одновременно понимая, почти столь же пылко, что удержаться не сумеет, — упоительно удовольствие шагнуть за грань, утонуть в поцелуях и лихорадочных воровских ласках.
И, конечно же, крен во вранье. Мередит ждала его у Оперы Военного мемориала, а мимо по Ван-Несс плыли машины. Давали «Тристана и Изольду». Зазвонил телефон: Рей сказал, что будет сниматься допоздна. Он учил публику готовить недорогие, простые ужины. Оставь мой билет в окошке администратора, я надеюсь подъехать в антракте. На ней зеленовато-голубое платье с открытой спиной и рыбьим хвостом. Она затянула пояс на плаще; летний туман уже загонял толпу внутрь. Оба их билета она подарила юной паре, поклонникам Вагнера — те были в восторге. Зашла в булочную, купила себе «Наполеон», и парень за стойкой спросил, не замужем ли она, а Мередит, желая невидимости, не задумываясь ответила: «Нет». Он, с оттяжкой: «А что это у вас на пальце?» Вздев руку с кольцом, она вспомнила старую шутку: «Это? Чтобы мух отгонять». Ухмылка у него на лице оказалась дико бестрепетной, она поежилась, встала, расплатилась и сбежала — прозрачна даже для чужих.
Ева Робидо пригласила Мередит в «Паромную переправу» на послеобеденный чай. Себе заказала со льдом, в такой холодный стакан, что тот рыдал горючими слезами. Поблагодарила Мередит за давнишнюю помощь с рехабом, сразу после их знакомства в «Уздечке» — Ева тогда еще была линейным поваром. Мередит уговорила Еву пойти на телевидение — та без конца нудила, что готовить скучно, работа тяжкая, и ничего-то вечного в итоге не остается. Раздутые киты приплывают и жрут твое рукоделье. Мередит передала Рея на попечение Евы, когда тот выразил то же неудовольствие от работы повара. «Мы волнуемся, Мерри, — сказала Ева, возясь с блюдцем. — Ты какая-то грустная». От чая Мередит слегка затошнило, но Еве нравилось, что чаепития подтверждают ее свободу от скотча; ее родители оплатили ей реабилитацию в центре, что предпочитали всякие звезды. Детство у нее было, как у Рея: катания на пони в день рождения, зимние каникулы в Гштаде (где состоятельные люди обходились без надлежащей расстановки гласных); родители ее отсыпали ракушек, чтобы запихнуть ее в кулинарный храм «Ле Кордон Блё» в Париже, а их принцесса могла выкинуть из головы все, чему она там научилась. Ева была соблазнительными примером беззаботности, непривязанности. Миниатюрная, ослепительная, в свои тридцать два она могла сойти за двадцатилетнюю. Трясущиеся руки Мередит расплескали чай, и на скатерти нарисовался кленовый лист. «Ты болеешь? Мне волноваться за тебя?» — спросила Ева, и лицо ее стянуло от беспокойства. «Ой, да мелочи. Простуда. Все в порядке», — ответила Мередит, звякнув чашкой.
Ее защищенное детство, увеселенное посещениями томатных узкоротов в Стайнхартском аквариуме. На собеседование в ресторан «Морской волк» она облачилась в буклированный костюм; та работа ей не досталась, и она выучилась носить сабо и прихватывать с собой собственный набор ножей. Ее каникулы с престарелыми родителями состояли в недальних поездках к домику в Санта-Крус — к дяде с тетей, которые ныряли за морскими ушками и, отбивая по вечерам мясо к ужину, визгливо ссорились. Если вскрыть раковину морского ушка, увидишь мышцу — и всё. Тетя с дядей отделали ракушками забор, и перламутровые плошки, как крещенские купели, горели и блистали в бьющем солнце.
Ему нравилась иллюзия контроля — он знал, что это она и есть. Поглаживая плоский Евин живот, груди, что качались на волнах ее дыхания, он сказал: «Как-то оно… подло, что ли. Пригласить ее на чай, чтобы поизучать». — «Я хотела убедиться, что у нее все в порядке». — «Может, расскажем ей?» Это он повторил, и Ева нахмурилась, кончики наманикюренных неоном пальцев мяли ему бедро. Ответ предполагал, что у них с Реем есть какое-то будущее. «Иди сюда», — сказала она. Ева посвятила его в понятие «постельная прическа»: она скручивала свои насыщенно-светлые волны в веревку и забрасывала на спину. Кожа у нее безупречна, а глаза — сапфировое стекло. Она вся была пористая, всегда готова к проникновению. Он поцеловал ее, глубоко, и она обвила ему шею. Полосы тени в ее мансарде на Маркет-стрит (родители и за это заплатили сполна) рисовали на них рябь — так прибой перебирает пески.
Мередит показывала кондитеру-новичку, как вытягивать тесто для штруделя: под раскатанным слоем медленно двигаем руки тыльной стороной. Резкое движение может порвать тесто: потребна певучая плавность. «Представьте, что играете на арфе, которая лежит на боку», — говорила Мередит мягко, и костяшки ее пальцев под маслянистой вуалью вспухали маленькими розовыми бугорками. Тихое терпение — вот что было у них с Реем; хоть это и не буйная самозабвенность и лихорадочное тисканье друг друга — такого и не бывало никогда, — но напоминало послание Святого Иоанна к Коринфянам, его нежные строки о любви, что не превозносится и долготерпит.
Когда они еще были просто друзьями, Мередит учила его бальным танцам. Когда-то она была знатоком. Он встречался с кем-то, а она переходила границы нежности. Как-то она целую неделю столько помогала ему репетировать, чтобы он произвел впечатление на свою новую возлюбленную, что в туфлях собралась кровь. У нее кровоточила матка, а пальцы все заклеены после учебы в Кулинарной академии. Застенчивая до немоты, она ждала и растила травы в ящиках, что сотрясались от проезжавших трамваев. Они с друзьями разговаривали на кассетном итальянском — питали свою фиксацию на Риме, огромном рушащемся городе, облитым жидкими солнцем.
Когда позволяли графики, Мередит и Рей забавлялись игрой «задержи дыхание». Как-то оставшись одна дома, она погрузилась под воду и почувствовала себя прозрачной, как те просвечивающие насквозь креветки, которых видно только из-за нитки еды, что движется по их потрохам. Море: божья ванна, божьи купальные игрушки. Он возится там и пытается собрать из рыб физическую модель, что поможет Ему выправить изначальный замысел человеческой любви. Всякий самец рыбы-удильщика кусает самку, что подвернется, и виснет на ней, срастаясь с нею навсегда, питаясь ею, куда б та ни плыла. Бесшовные связи плоти: мать Мередит умерла несколько лет назад, во сне, а за нею — отец, всего через десять дней, почти час в час. Мередит плавала и размышляла, и тут из прозрачного ниоткуда ее будто ударила молния: «Ева. Господи, мой муж спит с моей подругой Евой. Я отправила его к ней, когда ему надоело торчать на кухне». Ева и ее опьяняющая смесь сласти и власти. Мередит так дрожала, лежа ночью в постели, что они с Реем повернулись друг к другу во тьме, никакой любви, но его объятья показались ей так естественны, так теплы, а изгиб его длинного тела — так уютен, будто гамак набок перевернули.
Она влезла к нему в электронную почту и нашла там эротические мольбы, предвкушение на излете вдоха. Она и помыслить не могла так яростно вторгаться в его личное пространство.
Он перестал надевать плавки. Ему что, девяносто? Эй, где тут шаффлборд? Они с Мередит никогда больше не бывали наги — любовью не занимались два года. Не обсуждали это, боже упаси. Когда он снимал очки, комната вокруг аквариума, казалось, растворяется и намекает, что художники-импрессионисты кое в чем знали толк: в прорыве сквозь очертания и границы есть своя красота. Сегодня он купил редиску и старательно показал глазку камеры, как всего несколькими глубокими надрезами любой может превратить ее в цветок.
Безрассудна опасность делать вид, что все обойдется, — «всем» в данном случае осознанно обозначается нечто расплывчатое и трагически объединительное. Ева командовала ему улыбаться и заполнять эфир щебетом о себе, покуда он моет руки после возни с куриными грудками, дабы продемонстрировать подобающую гигиену. У нее в мансарде он показал ей, как надрезать кожицу манго и высечь кубик прямо из кожуры. «Вот так, да?» Она хихикала и делала неправильно — специально. Вот так, ответил он. О! (целует его), вот так? Или, может, вот так, вот так, так вот обожаю, и вот уж спутались их руки и ноги, он у нее за спиной, ведет ее рукой с ножом. Много позже он будет проигрывать эпизод с курицей на «Ю-Тьюбе», потому что позвал ее в кадр, а она замахала руками: «Ой, нет, не могу!» Но ее рука все же попала в запись, и он все жал на паузу и глядел на нее, эту пятиконечную морскую звезду, выброшенную на линию прибоя, отделяющую незримое от видимого.
Они гуляли с подружками в отлив, и Мередит рассказала, как убивалась над свадебным тортом, а какой-то пьяный гость стукнул по нему кулаком. Мередит в ужасе спросила, зачем он это сделал. «Потому что могу», — выдал гость, убредая прочь. Линдзи переспросила: «Погоди, погоди, Мерри! Ты потратила несколько дней на торт, а он его испортил за секунду?» «Я бы устроила бурю», — сказала Бет-Энн. Сьюзен потребовала от Мередит отчета, допросила ли она Еву из телестудии, каких девиц Рей имеет по кладовкам. Тут представьте многое веселье. «Меня бы порвало», — сказала Тереза — то ли по поводу Рея, то ли убийцы торта, неясно. Мередит потягивала газировку и уплывала в те дни, когда они с Реем решили поставить на кон свою дружбу и обручиться, и как кружила им головы собственная смелость, когда шагали они по Чайна-Бич, а волны пенились и вздымались вертикально, и походили на громадные расчески, смытые с трюмо китов.
Наступит то время, когда до него дойдет, насколько это немыслимо, безжалостно жестоко — смотреть, как Мередит обжаривает лук для простенького ужина (треска и вареный картофель), а он меж тем треплется про Евину идею запустить совершенно новое шоу: «Шикарные бегства». Она будет выкапывать рецепты со всего света; он же больше не станет рисковать местом у разделочной доски в программе про дешевую готовку — рейтинг у нее хороший, но не блестящий, — а сможет отправлять зрителей в дальние края, им даже из дома выходить не придется: patatas bravas, pain perdu, тандури. («Я все найду сама, а ты будешь звездить, — почти проорала Ева. — Получится невероятно».) Господи боже, он пичкал этим Мередит, а сам вспоминал, как обременял ее пересказом фильма, который она не видела. А она — маска спокойствия. Он хорошо ее знал. Как оправдать скрытое удовольствие прорезывать линию приличия так близко, произносить имя Евы вслух, много раз, походя, невинно, просто чтоб послушать себя, упиться условной безопасностью и восторгом ее?
Они сидели в гостиной, читали журналы. У буфета вишневого дерева такие старые рамы, что дребезжали при малейшем шаге по дощатому полу, и стекла звякнули, когда Мередит решила сходить в кухню за минералкой, остановилась и спросила, не хочет ли и он. Его накрыло такой бурей любви и сожаления, что он прикусил губу, а глаза напитались слезами, которые он запретил себе проливать. Грудь у нее вздымалась — она стояла и смотрела на него. И случилось то, что они оба запомнят до конца своих дней: кто посмел бы надеяться на еще один такой же миг божественной связи? «Иисусе, — выговорил он, — не знаю даже, почему это говорю, Мерри. Но не Девятая ли бетховенская у тебя сейчас в голове?» Он постучал по левому виску. «Бывает, у тебя в уме так громко, что даже мне иногда слышно». Она оторопела, руки взлетели ко рту. Она подошла к нему и положила голову ему на грудь — чтобы обнять покрепче, очки соскользнули у него с носа, вдвоем они посидели так сколько-то, раскачиваясь, и она прошептала: «Да. Как раз та часть, где хор сходит с ума и поет: аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя».
Аннетт Келлермен родилась с дефектом ног, из-за которого ей пришлось носить скобы, но она обнаружила, что движение в воде исцеляет. Она выступала в аквариуме на Нью-Йоркском ипподроме — тогда и родилось синхронное плавание. За совместный облегающий купальник ее арестовали на бостонском пляже, она не поняла, с чего вдруг такой сыр-бор, а мир в конце концов принял ее изобретение. Она всю жизнь была замужем за человеком, которого обожала. Богатая и известная уже при жизни, признанная как артистка, Аннетт правила плавучим королевством. Ее страсть к воде превратилась в культ. Мередит, забираясь в аквариум, говорила себе: можешь не дышать одну секунду — значит, можешь не дышать и еще одну. Ее личный рекорд — 1:25,2. У Рея — 52,7.
Ждешь, не дыша, а сердце бьется. И не желаешь принять, что «бьются» еще и обозленные, взбешенные ястребы.
Она прижала Еву в студии. Рей сидел в углу в бумажном воротнике, и какая-то женщина запудривала ему лоснящийся высокий лоб. Мередит сначала потеряла голос, но потом нашла его. «Это правда? Что ты замышляешь с Реем?» Ева едва ли шевельнулась. Этот гладкий лоск легкого детства, слегка подправленный глянцем алкоголизма. Ева предъявила Мередит планшет, который держала в руках: «Мы замышляем показать телезрителям, как молоть специи пестиком в ступке, Мерри. Хочешь — оставайся, посмотришь». Мередит еле справилась с ногами — вылетела прочь. Рей пошел за ней, и она сорвалась на бег.
Соблазн задержки дыхания в том, что нарушаются законы богов. Пост, медитация и предварительная гипервентиляция продлевают погружение. Страшно, сколь многие рискуют обмороками, кровотечением в легкие, ущербом тканям, лопнувшими сосудами. Самой жизнью. По легенде, японские ныряльщики ама приносили со дна жемчуг, но правда буднична: они поднимали из моря морские ушки и продавали их перламутровое нутро.
Мередит накричала на стажера в «Уздечке» — тот решил, что было бы смешно добавить в вегетарианское блюдо говяжий бульон. Посреди ночи, когда Рей спал, она выпила бутылку вина, забрала его пропуск и принеслась в студию «Кулинарного канала». Рей рассказывал ей, что на завтра запланирована программа о бараньем рагу, и у нее ушел час на то, чтобы выволочь лотки с мясом и все сковородки, на которых продукты были разложены по стадиям готовки, к себе в машину. Еду она отвезла в приют Св. Винсента. Ха, вот и поглядим на завтрашний аккуратненький сценарий, пущенный псу под хвост.
Столько сил потратила на глупости. Рея чуть не уволили, когда он не смог ничего сымпровизировать. Спасла ситуацию Ева — разморозив форель, вышла в кадр и показала, как разделывать и жарить рыбу: она сняла с нее кожу и выбрала кости с такой хирургической точностью, что ей аплодировали. Недолго ей пришлось гадать, кто саботировал «Ежедневные победы» — она позвонила в «Уздечку» и поговорила с Юным Шефом. Работа у Мередит не клеилась: блюда подгорали, она спала на ходу. Отчитывая Мередит, Юный Шеф хмыкнул и заметил: «Собралась баранины своровать на сотни долларов, так хоть притащила бы сюда». Поначалу она от души хотела, чтобы ее уволили: что угодно, лишь бы не эти развлечения за ее счет. Но когда он спросил вслух, не сварились ли на пару ее мозги, она мгновенно впитала истину: подлинная взрослость приходит, когда перестаешь убегать от стыда, а остаешься и бросаешь якорь.
Она бродила среди прилавков в «Мэйсиз», искала снадобья, кремы от морщин, увлажняющие мази. Женщины-скелеты в тугих черных платьях опрыскивали ее из пульверизаторов туманами роз и сиреней. Их узловатые пальцы плыли полипами, подзывая ее поближе к котелкам с коралловой пастой, к блюдам теней. От стен слышалось журчание: они заподозрили, что это все парчовые клочья плесени и лопнувшие трубы, до которых слишком дорого добираться. Мередит думала, не трещина ли в плексигласе. В честь Аннетт она положила кое-что в воду: помятый заварник, дисковый телефон, сломанный замок от спортивной сумки — то, что вынесло на берег после крушения повседневности.
Где-то посреди их десятилетнего брака Мередит метнулась налево — этот речевой оборот напоминал ей о брошенной куда-то в сторону палке, — о чем Рей, насколько она понимала, не знал. Маркус был примой Сан-Францисского балета, и она до сих пор морщилась, вспоминая их последнюю встречу — двадцать седьмую за три месяца, полдень в Фэрмонте, а затем — скрежещуще отвратительный конец на парковке в Мьюир-Вудз, где ветра драли в клочья косматую кору с сосен и швыряли ее в Маркусов «кадиллак». Он объявил, что встретил другую. Когда она спросила, что такого сделала, он ответил: «Ничего. Это конец, которого мы оба ожидали». Они ходили на концерты и, господи, танцевать с ним. Он как-то раз вцепился в нее и простонал, как сильно она ему нужна. «Я бы мог в тебя влюбиться, вот что». Так и сказал. Она повторила ему это. Бы. В Музее канатного трамвая, перекрикивая оглушительный вой приводов, пока разлохмаченные кабели спаивали до безопасной толщины, он спросил, могла бы она представить свою жизнь в Лондоне. Его родном городе. В Мьюир-Вудз она почти разревелась у него в машине, милосердно остановилась, не начав умолять, но когда сказала, что потрясена и готова расплакаться, он заорал: «Потрясена?» Да у балеруна, если он не гей, есть из чего выбрать — прямо-таки, бля, целый парад баб. Воздух отказывался входить ей в легкие; она прижалась к пассажирской дверце, но словно тонула в машине. Неизбывный стыд ее фантазий, деликатные, но решительные фразы, какие она готовилась произнести Рею, сообщить, что уходит от него, ее головокружительные миражи полетов в стратосфере Маркуса, в эфирах талантливых и знаменитых; ее такие четкие умозрительные зарисовки шатаний по Лондону; девичий раж — видеть, как звезда выскакивает на сцену после того, как подлизался к ней на благотворительном вечере и пригласил провести с ним ночь. Когда Рей спросил ее, отчего она такая грустная, она ответила: «Потому что как можно чувствовать себя такой старой, если я еще даже не взрослая».
На пике задержки дыхания возникают не слишком часто обсуждаемые эффекты — тело начинает изгибаться, стимулируются сексуальные нервные волокна, приходит возбуждение: это все — сексуальное удушье. В 2:01,1 ровно это напугало Мередит чуть не до смерти, и Рей нырнул спасать ее. Она лежала на полу, ее рвало, она плакала, и они решили, что все, хватит. Какой за все это приз? Они даже не придумали! В чем смысл? Почему они загодя не озаботились тем, как будут опорожнять аквариум? Встав в цепочку, они ведрами вычерпали аквариум в сад, и задача эта оказалась такой трудоемкой и абсурдной, что им стало смешно, а когда приехали рабочие и забрали аквариум, Мередит и Рей взялись за руки — давным-давно не касались они друг друга вот так, и оно подействовало как электроды, приложенные к их позвоночникам.
Волосы скручены в узел на затылке — они называли такую ее прическу «Пебблз Флинтстоун», одета в футболку «Университет Калифорнии, Санта-Крус» с пятном от маринары рядом с их банановым слизнем, потому что плевать, если я выгляжу черт-те как, она приготовила идеальный омлет — никогда он такого не видел, не нюхал, не пробовал. Обычный. Он уже собрался потянуться к ней через стол и сказать: «Я так тебя люблю, что…», но понятия не имел, как завершить это предложение, и как раз в этой паузе она сказала, что знает: он ее бросает, даже если не бросил. Пока. У него заболела грудная клетка. «Она отберет у тебя программу, Рей», — сказала она, отвернувшись, убирая тарелки. «Откуда ты знаешь?» — выдавил он. А должен был сказать: я тону, прости меня, иди сюда. «Потому что так делают настырные женщины!» — закричала она. Метнула тарелку в стену, как это делают киношные мегеры, если их предают, и ему всегда казалось, что это слишком театрально и психованно для реальной жизни. «Они сначала тобой руководят, а потом едят живьем!» Когда он схватил ее за руку, она полыхнула. «Вперед. Мужчины думают, что будут жить вечно», — бросила она ему.
Бет-Энн настояла, чтобы Мередит и Линдзи отпраздновали с ней отвал Рея. «Скатертью, бля, дорожка!» — проорала она. Линдзи заулюлюкала. «Да говно эта его программа. Кулинарные шоу — порнуха, посмотреть, а не поесть». Мередит жевала горошины васаби, чтоб можно было помалкивать, и когда подавилась, подруги взялись хлопать ее по спине. Как же они обрадовались, что теперь она в их клубе одиноких фурий. Собирая вещи перед переездом в квартирку на Грин-стрит, она решила потерзать свою тоску — включила «Ежедневные победы», и что вы думаете? — увидела там Еву, вместе с ним в кадре, парой. Она вырубила телевизор, но, проходя мимо молчащего ящика, никак не могла отделаться от ощущения, что видит в нем мужа: он плавает за стеклом, будто в плоском аквариуме, в западне вечных цифровых точек с претензией на бессмертие.
Аквариум протек под пол. В подвале коробки с ее детскими вещами начали гнить. Волосы ее куклы, Трали-Ляли, покрылись паршой. Ее школьные тетради размокли. Пластмассовую русалку из старого круглого аквариума всю разъело — воздетые руки заклинило, будто у пастора при возношении даров, когда он провозглашает: «Сие Тело Мое».
Его следующую свадьбу она потом будет связывать с тыквами — он женился осенью того же года, когда они развелись. В меню «Уздечки» был тыквенный суп; у нее соскочил нож, пришлось зашивать. Латте с тыквенным сиропом и свечной дым из зубастых улыбок «джеков-с-фонарем»: она представляла, что может вдохнуть его свадьбу, как аромат осени. Мередит, о чем ты вообще думала? ругала ее Бет-Энн. Ты проникла к нему на свадьбу? Ветер грозил перевернуть столы под песочно-желтым куполом во Дворце изящных искусств. Мередит спряталась за колоннами, психовала, изображая статую, как те, что стояли на куполе и печально смотрели вниз, оплакивая мир, в котором нет искусства. Наглотавшись шампанского до того, что из нее полезла пена, Мередит жалела пьяненькую подружку невесты, убредшую в лагуну. Рей произнес речь о невесте, поблагодарил за то, что спасла его от одиночества. Ева смотрела ему прямо в глаза — Мередит была почти уверена, что ей самой такое никогда не удавалось. Даже на расстоянии любому было видно, как сплав Рея и Евы уже несет их на брачное ложе. Она легко представила их сплетенье.
Кровать мокра насквозь, остальной мир осыпается.
Мередит доковыляла до пристани, подставилась брызгам. Какой-то матрос кидал камни в Бухту, разбегались круги. В Музее Рипли «Хотите верьте, хотите — нет» она уставилась на рисовое зернышко, на котором художник-миниатюрист написал «Отче наш»: табличка у экспоната гласила, что каждый штрих букв делался между вдохами и — быстрее быстрого легкого — между ударами сердца, которые художник годами учился чувствовать.
Знаменита судьба омара. А представьте еще примитивную практику выливания кипятка на угрей — их кладут в крепкие ящики, чтоб выдерживали мощные удары этих рыб, покуда их чистят и превращают в деликатес. За фасадом, за прилавком, в специальном отделанном кафелем месте, льется, не пересыхая, — работает кошерный мясник. Представьте обычный удар, каким глушат корову на бойне: долю секунды корова стоит в оглушенном, но полном сознании, одновременно и равно живая и мертвая, — и знает, что она и жива, и мертва. Люди, осознав свои смертные пределы, плывут дальше в такую глубину, где уже не ревешь, где одной ногой в этом мире, а другой — в ином.
Она искала Бога в работе. Ее нёбо желало овощей, тоника и крем-брюле, она плавала в «Морской пещере» с «Дельфиньим клубом». Она странствовала и находила новые рецепты, которые потом уговаривала «Уздечку» включить в меню. Несколько приятных мужчин ухаживали за ней, покуда один за другим не теряли интерес. Либо чрезмерно взрывная страсть, либо дружба, не более. Без лихорадки или злости она устроила дивные проводы Юному Шефу, когда тот решил перебраться в Даллас, и хозяин повысил ее до шеф-повара. Она переписала любимую цитату из Аннетт Келлермен: та превозносила силы, близкие к вечности, какие есть у тех, кто умеет плыть своим «одиноким курсом и день, и ночь, позабыв о черной земле, где полно людей, и все толкаются».
Ни злорадства, ни печали не было в ней, когда до нее дошли новости, что Ева стала ведущей популярной программы «Шикарные бегства» — одна, а программу Рея сняли с эфира. Ни злорадства, ни печали не было в ней, когда услышала она об их разводе. Когда бы ни бралась за трубку позвонить ему, всякий раз слушала сплошной гудок и не набирала номер.
Он послал ей единственное слово — «ЧУДЕСНО» — печатными буквами на жесткой открытке, на третью годовщину ее шефства в «Уздечке», когда «Кроникл» написал статью о ней и о том, что она выиграла мишленовскую звезду.
Он похоронил отца. Унаследовал мало что. Он смотрел какую-то телепрограмму — и с удивлением узнал, что ныряльщики ама могут много лет жить вроде бы в полном порядке, но вдруг, внезапно, под старость, у них глаза наливаются кровью, а органы лопаются.
Наконец-то Мередит отнесла свою заплесневевшую Тралю-Лялю в кукольную больницу на перекресток Хайд и Пайн. Мужчина, смахивавший на портного из детской сказки, отложил в сторону тело из бисквитного фарфора, которое клеил, и поздоровался с Мередит, а она выпалила: «Почему девочкам нравится отрывать Барби головы?» Кукольный доктор рассмеялся и сказал: «Ух, это мне и самому интересно». Они обменялись шутливыми предположениями: потому что у них шейки тощие! Потому что голову метать проще — за волосы! Все это — не эпохально, ничего в этом не было жизненно важного или даже космически комичного, и потому она сберегла в памяти этот эпизод — он ближе к жизни как она есть.
Бог — во всем, но его больше в сердцевине всего. Бог — всего в шаге от обыденного, но еще больше — в центре этого нового радиуса шага.
В Музее современного искусства, глядя снизу на стеклянный мост, она видела очертания детских ступней. Они остановились. Наверное, страшно идти над такой высотой. Ступни побольше ожидали рядом с детскими. Неподвижны. Мередит отчетливо ощущала, как порезы превращаются в жабры, на дне этого моря она могла бы дышать вечно. Давай, давай, все хорошо, вот увидишь, говорит она в небеса, ребенку. И тогда четыре ступни преодолели вместе стеклянный мостик. Мередит ушла из музея омытая, освеженная.
В Чаттануге, на конференции по новой американской кухне, она сходила в Галерею живого искусства, где была устроена кровать для желающих поспать среди медуз. Пульсирующие лунные медузы, прозрачные розовые платки, словно парасольки. Живая вода. О, Аннетт! Не ты ли говорила, что сила рождается из движения в море? Не ты ли писала, что хоть ты и русалка в кино, но все еще алчешь увидеть настоящую русалку, на камне, и чтоб расчесывала длинные зеленые волосы?
Она столкнулась с ним во Дворце Почетного легиона, рядом с Роденовым «Мыслителем». Волосы у него поредели. Он вернулся к готовке, сказал, работает теперь в ресторане со смешанной кухней, в районе Миссии. Ева стала звездой телесети, живет с высокопоставленным юристом. «А», — ответила Мередит. Он не унизил ее мольбой о прощении. Кулаки сунул в карманы куртки. Она взяла его за локти. Он заглянул ей в глаза так, как никогда толком не удавалось. Она не знала, как ему сказать о ее собственном романе, чтобы не вышло, будто она сводит с ним счеты — или спускает с крючка. Поэтому говорили они мало. Но взгляды их говорили о единстве — без сказочного окончания: она с кем-то встречается, он — тоже. Но теперь, может, он время от времени мог бы звонить ей, разговаривать, и она бы с радостью отвечала ему.
В юные годы вкусы у нее были барочные. Французские гобелены. Слоеные торты. Теперь ей хотелось простоты. Консоме. Эссенции.
Мередит Лок перешла из возраста средних лет в более-зрелый-но-все-еще-относительно-свежий. Ноги у нее покрылись сеткой варикозных вен из-за жизни стоймя, но она сохранила за собой пост шеф-повара и мишленовскую звезду, пока ей не стукнуло пятьдесят восемь. Без страха, без горечи она приняла весть о том, что, несмотря на регулярные осмотры, у нее развился рак груди, с метастазами. Просто пришло ее время. Вот и всё.
Рей Лок перешел на работу в другой ресторан — латиноамериканское заведение с кобальтово-синими стенами. Такова будет его судьба — скакать с места на место. Но пока он жил со школьной учительницей, которая дружила с Мередит и понимала, как жизнь скручивается, сворачивается кольцами и хватает себя за хвост. Она отправила Рея заботиться о Мередит — а потом снова примет к себе.
И вот они опять были вместе — ненадолго. Боли ее к тому времени стали невыносимы.
Он принес ей подарок, который купил в Спрингфилде, Иллинойс, сто лет назад, но так и не использовал: кулинарную книгу Гражданской войны. У нее в квартирке на Грин-стрит он приготовил бланманже из жемчужного мха. «Ты единственный человек на этой планете, кому это может понравиться, — сказал он. — Я люблю тебя. Обожаю тебя, знаешь». Ее улыбка, темные круги у глаз, бирюзовый шарф на голове. Давным-давно, в середине XIX века, водоросль эта могла добраться до аптекаря где-то на Среднем западе и стоить совсем недорого. Ее продавали как целебную людям с хрупким телосложением. Жемчужный мох предписывалось тщательно мыть и кипятить, и он добавил лишь горсть в молоко, а еще — горький миндаль, сахар, корицу и мускатный орех. Кормил ее с ложечки. «Мой драгоценный», — говорила она.
В конце концов всяк обращается в атомы. Ее роман с балеруном — чем он отличался от того, что был у Рея с Евой? Эта жажда величия, свободы, высшего света. Бог, глядя вниз, мог усмотреть здесь некое уравненное математическое выражение. И впрямь, не странно ли, что страсть должна отступать с долгим знакомством, и все-таки люди рождаются с желанием найти Того Единственного? Не есть ли это величайшая человеческая дилемма? А если человек нацелился обрести Бога в физическом, чтоб возросло желание тела? Что за бред отделять любовь Божью от телесной любви человеческой.
Обнявшись, Рей и Мередит стояли у кромки воды в парке «Край света». Благословенна будь Аннетт Келлермен, сказавшая, что вода учит скромности души: она весело заметила, что «оставив берег позади, я будто бы все уменьшалась, пока не стала всего лишь пузырьком и испугалась, что пузырек этот лопнет».
Но оба они уже были за пределами слов.
Он обнял ее, она — его. Он склонился поцеловать ее в тот самый миг, когда она запрокинула голову встретиться с ним в неторопливом поцелуе.
Поцелуе их жизни.
Соленый воздух. Море спешит прикрыть их босые ноги кружевами пены. Крабы отдыхают под мокрым песком, их дыхательные отверстия — как соломинки, чтобы пить прибой. Прибой нескончаем в своих приходах и уходах, исполнен опасности, хоть и вполне владеет тем ритмом, что люби м от начала времен — за то, как баюкает он тело ко сну.
* * *
Я без ума от Аннетт Келлермен. И всегда была. Она известна как «Русалка за миллион долларов», танцевала ею самой поставленный балет в аквариумах с водой, и отчасти благодаря ей возникло синхронное плавание. Слава и богатство (и любовь всей жизни, да) — побочные продукты. Роскошная, шокирующая, изобретательная, артистичная, она — сон, бездыханный, плавучий, переполненный радостью того, как ее погружение запечатлевает чистоту каждого мига. Земля и люди на ней, что все время толкаются, — вот от чего она жаждала бежать. Она была очень отсюда — и очень из другого мира.
Как-то раз я пошла плавать после болезненно долгого перерыва без бассейна, и моя радость от пребывания в воде помогла «Русалочке» всплыть в моем сознании — как истории, которую я бы с удовольствием изобрела заново. По многу часов я могла оставаться в мире Аннетт. Наверное, вот так прост мой выбор сказки.
Я перечитала оригинал Ханса Кристиана Андерсена, и — о господи! — по-моему, принц либо чудовищно жесток, либо поразительно туп. Поначалу я хотела выдумать умного, заботливого мужского героя, даже с поправкой на то, что он делает катастрофическую ошибку, путая любовь с погоней за красивой идеей. Некоторым критикам не нравится то, что они воспринимают Андерсенов добродетельный финал и его мучительное описание немой женщины, жертвующей собой ради легкомысленного богатого юноши, но меня вполне захватило, насколько сильно его история — о классическом любовном треугольнике, таком, что избегает традиционно счастливой (сказочной) развязки: разбитая, сверхтерпеливая, безответная женщина умирает за любовь и не может объясниться, а сама наблюдает, как мужчина (с которым она делила глубокую дружбу) заменяет ее на идеал посвежее и помоложе.
Эта история стара как мир. От нее я и танцевала. В сердце Андерсеновой поразительно меланхоличной истории — борьба за уравновешивание смертных желаний и поиска бессмертия, вечности — как бы мы это ни называли. Во мне есть глубинное сострадание — оно есть у всех нас — сущностной дилемме желания, чтобы страсть, любовь и дружба с одним человеком росли, а не отмирали лишь потому, что время прошло. Много чего можно сказать и о борьбе с потребностью отделять человеческую любовь от того, что мы склонны звать святым.
Все встало на свои места. Я быстро написала этот текст — после визита в торговый центр, где женщины опрыскивали меня духами и тянулись ко мне своими трепещущими пальцами, похожими на полипы, которые видела Русалочка, придя к Морской ведьме признаваться, что хочет обрести новую жизнь. Этот образ вызвал к жизни все остальные.
— К. В.
Кэрен Бреннан
СНЕЖНАЯ КОРОЛЕВА
Дания. «Снежная королева» Ханса Кристиана Андерсена
I
Я только-только вернулась в город, проведя вдали от него долгое время, которое потратила на завершение довольно большой работы — о качестве ее судить не мне, — и теперь жила в квартире друга, с которым столкнулась в книжном магазине «Границы» после двух недель злосчастных скитаний по городу. Шел снег, впрочем, в те дни снег шел здесь всегда, — а если не шел, то каждому казалось: вот-вот пойдет или только что перестал, — и потому я замерзла. Из теплой одежды у меня только и была, что хилая красная ветровка, то есть, можно сказать, я все равно что в купальнике разгуливала. Полагаю, когда друг спросил, где я живу или где ночую, он сделал это из жалости. Наверное, мой вид — человека всеми брошенного — и подтолкнул его к тому, чтобы сказать, знаешь, у меня есть свободная софа, и подмигнуть; я считаю, что друг мой проявил очень большую доброту, большую сердечность, хотя, сколько я помню, ни добротой, ни сердечностью он никогда не славился.
Мы с ним бродили по отделу психологии, он держал в руке книгу, посвященную пограничным состояниям личности, я — примерно такую же о нарциссизме. Maladies de jour, пошутил мой друг, — если не считать наркомании. О да, наркомания, туманно ответила я. Я не была уверена, что мне так уж хочется обсуждать с ним проблему наркомании. Я знала многих наркоманов, все были невыносимо грустны, отчего я и затруднялась говорить о них неуважительно. Одним из них был мой сын, жалкий человек, то попадавший в какую-нибудь клинику, то выходивший из нее, то жульнически заставлявший меня покупать фальшивые рецепты. Мне хотелось забыть о сыне, выбросить его из головы, однако чем больше усилий я к этому прилагала, тем явственнее видела его совсем рядом, как будто мне показывали кино: вот он — серьезный карапуз в комбинезончике, вот ласковый полненький мальчик с прямыми каштановыми волосами, спадающими на один глаз.
«Не судите да не судимы будете», — предостерегает нас Библия, да и то сказать, я сама была в то время бездомной, только-только вернувшейся из своего рода отпуска, во время которого произвела на свет горы материала (бог весть, насколько хорош был хоть какой-то из них). И все-таки, судачить о сыне я не хотела.
Потом мы с другом перебрались в раздел беллетристики и занялись полкой «А» — Аполлинер, все Андерсоны, Апдайк, Акутагава и прочие — мало ли их на «А», каждый из нас выбирал тех, кто нам больше по вкусу. Мы снимали книгу с полки, пролистывали ее и возвращали на место, предварительно улыбнувшись названию или фотографии автора, вы и сами так делаете.
Я не спала уже неделю, я уезжала, а вернувшись в этот город, обнаружила, что все в нем переменилось. Например, какая-нибудь улица, которую я помнила идущей в одном направлении, к столице штата, теперь шла в другом. Бульвар с трехполосным движением сдавили с двух сторон бездушные высокие здания. На месте двухгодичного колледжа, где я когда-то преподавала первокурсникам литературную композицию, вырос магазин, торгующий мелкими бытовыми приборами, а на всех автомобилях появились новые безвкусные номерные знаки. Мне что-то не помнится, чтобы девиз штата выглядел, как _______; не исключаю, впрочем, что на девиз штата я никогда внимания не обращала. Стоял, как я уже говорила, сильный холод, шел снег или вроде того, а я же помню, что раньше климат был очень умеренный, отдавал предпочтение морским благовонным бризам, синеве. Теперь и моря-то видно не было (я специально искала, пока не сбилась с ног), и странный запашок пронизывал воздух, холодный, но не сказать, чтобы свежий, похожий на запах старого снега — он появился так недавно, что в памяти не отложился: попал скорее всего, в скоротечный зазор между ностальгией и страхом, да и застыл, обрел долговечность.
Друг мой был слеп на один глаз, и хоть уверял меня, что всегда был слепым на один глаз: свалился в десять лет с санок, — я не помню, чтобы он и раньше был слеп на один глаз. Должно быть, ты умело это скрывал, заметила я. Мой друг ощетинился. Такое не скроешь, отрезал он. Он держал издание сказок X. К. Андерсена в бумажной обложке, держал так далеко от лица, как позволяла вытянутая рука, потому что — мало ему было слепоты на один глаз, он еще и нуждался в новых очках для чтения, — и упорно желал поделиться со мной выдержкой из «Снежной королевы», истории про ужасное существо, Снежную Королеву, которая похищает мальчика по имени Кай. Не хотелось быть грубой, однако сказки меня не так уж и интересуют, каким бы талантливым и почитаемым ни был их сочинитель. По правде сказать, «Снежная Королева» содержала особенно опасную для меня ассоциацию, поскольку она — холодная, прекрасная женщина — приводила мне на ум мою мать, от которой я когда-то слышала эту сказку. И потому, когда мой друг принялся декламировать — «…это была высокая, стройная, ослепительно белая…» — я позволила моим мыслям блуждать, где им захочется.
II
Две недели я искала море и спала, где придется, под любым навесом или выступом, какой удавалось найти — мосты, которых в прежние дни было многое множество, исчезли, не оставив следа, уцелели только их быки, — под новыми горгульями, уродливыми, обремененными снегом, под крошечными балкончиками, бывшими когда-то такими ароматными, засаженными цветами, а теперь на них курили люди, бросавшие вниз еще тлевшие окурки, и те летели, точно ракеты, и несколько раз едва не спалили меня дотла.
Не хотелось мне расспрашивать моего друга — да, собственно, и никого другого — о море, потому что я более чем могла забыть, просто-напросто, где жила прежде. Пока он читал Андерсенову «Снежную Королеву» — взволнованно, театрально возвышая голос, как всегда и читают люди, которым страх как хочется, чтобы ты разделила их восторг, — мысли мои блуждали по улицам точно так же, как проблуждало последний месяц тело. А моря все-таки не увидело.
Мой друг не славился ни сердечностью, ни добротой и все же пригласил меня к себе в квартиру, где, по его словам, стояла пустая софа с моим именем. Должно быть, он знал, что я смертельно устала, ведь я то и дело зевала и наматывала на палец прядь волос, потом разматывала — такая привычка посещает меня, когда я совсем устану.
Мой друг сказал: Об одном прошу — не забывай заправлять занавеску душа в ванну. Иначе вода протечет в нижнюю квартиру и тамошнюю сучку хватит удар.
Это не сложно, ответила я. Мы еще и до квартиры его не дошли, а он уже сообщил мне правило насчет воды и душа. Интересно, подумала я, будут ли и другие правила, выполнять которые окажется труднее, поскольку меня, как и любого другого человека, беспокоит мое бессознательное поведение, управлять которым я не могу, — да и слишком стара я, чтобы меняться.
Вижу я плоховато, ни к селу ни к городу сообщил мой друг. Мы шли по какой-то авеню — вернее сказать, скользили по какой-то авеню, потому что недавно прошел, разумеется, снег, проезжую часть покрыли следы лыж и саней, цепей и зимних покрышек, — здесь, собственно, и видеть-то особо нечего, хотелось мне сказать моему другу, белым-бело, а небо, улица, все то, что можно увидеть в бесснежный день, завалено снегом, в особенности — ряды машин, их замело настолько, что я не сказала бы наверняка, машины ли это. Откуда мне знать, может быть там, под сугробами, спят огромные, нескладные морские чудовища, лишившиеся, как и все мы, моря.
Тем не менее руку моему другу я подала, и он вцепился в мою красную ветровку, которая, пожалуй, не столько согревала меня, сколько холодила, сшитая из странной, холодной ткани, и вот таким манером мы со временем добрались до его жилья.
III
В новом моем жилище я устроилась очень удобно, оно по всем статьям побивало бездомные блуждания по ледяным улицам, где я нарывалась на банды грабителей и наркоманов, хорошо хоть сына моего среди тех, кто мне там встречался, не было. Я не знаю, что сделала бы, увидев моего жалкого сына. Сердце мое больше не обливается кровью при мысли о нем, хоть и были времена, когда сын разбивал его вдребезги. Но довольно об этом. Всякий раз, как я пытаюсь изгнать его из памяти, он с его серыми глазами домиком появляется снова, но кто бы ни встретился мне в последний месяц во время блужданий, сын бросался в глаза своим отсутствием среди них.
Жизнь бездомного — не пикник и, в отличие от моего сына, я вела ее, не прибегая к наркотикам: мне хватало мыслей об уюте и веры (ошибочной), что море затаилось где-то рядом, ожидая возможности наставить меня на правильный путь.
У моего друга были софа, телевизор, лампа, коврик, плита, холодильник, двуспальная кровать, наполненный обувью чулан и кошка. Вот уж не думала, что он так аскетичен. Сердечностью и добротой он не славился, но пожить пригласил, и это наводило на мысль, что отсутствие такой славы заслужено им не сполна.
Спала я, как и было мне велено, на софе. Та была поролоновая, не бугристая, покрытая бархатистой тканью, напоминавшей поверхность кокона. Думаю, всем мы любим, когда нас укутывают в пеленки. Кроме того, друг выдал мне одеяло — хорошее синее, я оборачивала его вокруг себя несколькими слоями, — и подушку, прежде принадлежавшую кошке. Собственно, по ночам кошка делила ее со мной, и я не возражала; думаю, то, как она перебирала лапками и мурлыкала мне в ухо, окрашивало, пока я спала, мои сны.
Кошка была кремовая, с большими пятнами неправильной формы на спине, отчего она походила на маленькую корову.
Величины она была, как то водится у кошек, средней.
И потому мне снились коровы и дети, которых бросали в темные ямы, и наркоманы, спавшие на софах, принадлежавших другим наркоманам.
Когда я в последний раз видела сына, он сообщил, что живет в «берлоге». Я сказала ему, что, по-моему, это позорно.
Я помню океан, отливавший в хорошие дни густой серостью с белыми прядями, наделявшими его характерным мерцанием. В небе тогда светилось то, что походило на тряпье, свисавшее с бельевой веревки рая. Очень красиво, но страшновато.
IV
Мой друг был наречен при крещении Фредериком фон Шлегелем — в честь немецкого философа, но все звали его Хансом. А я — просто Г, инициал, лишенный одеяний, так я любила говорить. Кошку звали Шкура, а имя моего сына-наркомана я вам не скажу.
Я отсутствовала неопределенное количество времени, за которое завершила большую работу.
То, что в нее не вошло, я носила в чемодане — пока не встретила Ханса в книжном магазине «Границы», — носила по всему городу. Сама работа хранилась в другом месте. Не знаю, насколько она получилась удачной. В минуты более оптимистичные мне нравится думать, что намного; но потом что-нибудь да случается — какие-то мельчайшие изменения происходят в атмосфере, или ворон, что повадился прилетать на пожарную лестницу, начинает сверлить меня глазами через окно, — и я впадаю в отчаяние по поводу моих достижений. В такие времена я чувствую, что мне ясны побуждения тех, кто бичует себя плетью о девяти хвостах или спит на утыканной гвоздями доске. Я тоже начинаю жаждать кары за ничтожность моих усилий — собственно говоря, за ничтожество моей личности.
Помимо софы, квартира Ханса еще изобилует искусственными цветами всевозможных видов и названий. Цветов там тысячи, и по утрам он опрыскивает их водой из полупрозрачной бутылки, на что уходит ровно час. Я не могу избавиться от ощущения, что они, того и гляди, заговорят, что это не просто завитушки цветной пластмассы или, в некоторых случаях, лоскутки накрахмаленной ткани. Букетик розовых лютиков, что чопорно стоит на кофейном столике перед софой, на которой я сплю, неизменно кажется мне готовым порассуждать о психологии. Нарциссист, неизменно готовы поведать лютики, — это человек, вообще говоря более счастливый, чем сравнительно истеричная личность в пограничном состоянии. После чего примутся со значением кивать, указывая на нарциссы, а я, разумеется, вспомню о встрече с моим другом в книжном магазине «Границы», при которой каждый из нас держал в руке по книжке о пограничных состояниях личности, но лишь затем, чтобы променять их (с благодарностью) на художественную литературу. Тюльпаны, сдается мне, неизменно готовы согласиться со мной в том, что сама идея личностных расстройств и жутковата, и привлекательна сразу, а мысль о чем-то неожиданном, затаившимся под внешней оболочкой человека, всегда сопровождается в нас трепетом, хотя, быть может, не всегда желанным. Так оно и продолжалось: цветы казались неизменно готовыми посудачить, а я любовалась их выдержкой. Одно уж то, что они продолжали, упорствуя, жить и в самую глухую пору зимы, было, я полагаю, достойным поводом для их прославления — хотя, возможно, они были просто психами чистой воды, совершенно как я.
Так или иначе, квартиру я покидала редко, а все больше сидела у окна, позволяя себе погружаться время от времени в оживленные беседы с вороном. Ворон приносил мне вести о моем сыне, неприятные вести, и как ни старалась я отговорить его (или ее), она упорствовала в доставке мне донесений такого рода. Нам ведь совсем неведома степень восприимчивости других животных видов, вполне возможно превосходящая ту, которой так дорожим мы, люди. Я вот дорожу отсутствием сына в моей жизни. Я лелею его отсутствие, как кто-то может лелеять жизнь в доме, где собраны искусственные цветы всевозможных видов и названий и обитает пятнистая кошка.
Кошка разговорчивостью не отличалась и, если не считать ночного времени, держалась от меня на расстоянии. Временами я чувствовала, что она «окидывает меня взглядом», но в присутствии кошек это чувствуют многие — а все по причине формы их глаз и потому, что моргают они редко. Не исключено, конечно, что они обладают способностью заглядывать нам в душу, хотя, если бы эта обладала способностью заглядывать в мою, навряд ли она пожелала бы спать со мной рядом. Она обнаружила бы там комковатую гущу противоречивых желаний и антипатий, которую я прячу под обычной своей невозмутимостью.
И с Хансом мы разговаривали редко, а разговоры наши, если они все же происходили, быстро увязали в брюзжании и взаимном непонимании. Он был, как я уже говорила, слеп на один глаз и, послушать Ханса, так это стало коренным фактом его жизни. Я как-то попыталась втолковать ему, что слепота на один глаз — не такое уж и увечье, и что же? — он мне чуть голову не оторвал. А ты много в этом понимаешь, да? — неверяще произнес он, и мы сразу же начали перебрасываться словами, как мячиком на соревнованиях по настольному теннису, в которых я участвовала (и которые проиграла) десятилеткой. Это же никаких нервов не хватит смотреть, как маленький белый шарик, сколь бы безобидным он ни был, пулей летит в тебя, словно желая покалечить на всю жизнь, — вот так переругивались и мы с Хансом. Такого самопотворства, как твое, я отроду не видел! — орал он, а я орала: По крайней мере, я сама себя не обманываю! — а он орал: Ты бы хоть раз прибралась здесь немного! — Да я здесь и собственных мыслей не слышу! — орала я.
Последнее было мелочным выпадом, подразумевавшим манеру Ханса с утра до вечера играть на терменвоксе, извлекая из него жутковатые звуки, напоминавшие дурной научно-фантастический фильм или вой совокупляющихся кошек, или, намного реже, воркование стайки голубей. Инструмент Ханс еще не освоил, это был трудный для освоения инструмент, хотя, если хотите знать мое мнение, любая обладательница приличного сопрано способна довольно точно воспроизвести его звучание, растягивая оооооо и ииииии какого-нибудь простенького напева.
Впрочем, когда Ганс играл «О mio babbino caro», я невольно умилялась. Он стоял, правя своим странным инструментом, — плебейского обличия мужчина с крупной квадратной головой и сжатым в беспощадную линию ртом, — его похожие на большие ростбифы ладони разгребали воздух, и от нежного зрелища, которое являл собой этот грустный, одноглазый человек, — еще более трогательного от того, что Пуччини его фальшивил, — глаза мои неизменно наполнялись слезами.
Я приживалась в квартире, как приживается кошка: сдаваясь на милость непривычного окружения, помечая, так сказать, мою крошечную территорию, состоявшую из софы и пластмассового кресла, которое я придвинула к окну, чтобы смотреть наружу. Все время шел или собирался пойти снег, и я, как зачарованная, наблюдала за снежинками, походившими на рои больших белых пчел.
Впрочем, я уже начинала страшиться визитов ворона, от известий о моем сыне у меня всякий раз опускались руки: его поймали на покупке героина, и полицейский сломал ему нос; он так отчаялся, что подумывал, не вколоть ли себе в вену отбеливатель; он ложился в клиники для наркоманов, в психиатрические отделения больниц, участвовал в программах реабилитации; он сожительствовал с мормонским епископом, подсевшим на метедрин блондином, обладателем черной кошки, которая впоследствии издохла на улице. Мне приходилось затыкать уши.
V
Пришел день, и я знала, что он придет, когда я, встав под душ, забыла заправить его занавеску в ванну. Ханс после полудня исчез куда-то — бог его знает, где он пропадал часами кряду (я часто предавалась мыслям о том, что он прячет где-то женщину, которая обслуживает его телесные нужды, расхваливает литературный вкус, устрашающий интеллект и чувство юмора), — и я, покончив с омовениями, услышала, как кто-то гневно колотит в дверь квартиры. Завернувшись в полотенце, я посмотрела в глазок и увидела глядевшую прямо на меня маленькую кривобокую женщину с большим носом.
А вам нахальства не занимать, сказала она, когда я открыла дверь. Всю мою квартиру затопили, большое спасибо. Не такая уж она была и маленькая, как мне показалась, и не такая кривобокая. И даже хорошенькая, на манер танцовщицы из команды поддержки — есть такой тип больших крепкозубых девушек, славящихся неспособностью воспринимать иронию. Позвольте я у вас там все приберу, сказала я. Вот так я и познакомилась с Ритой и ее разнообразными поклонниками, один из коих сидел при моем первом визите к ней, читая книгу на верху стремянки, там мы его до конца этой повести и оставим.
Рита была парикмахершей, владела собственным салоном, недавно переоборудованным телевизионной персоной, которая бродит по парикмахерским салонам, переоборудуя их. К персоне этой Рита питала безмерную благодарность, уверяя, что число клиентов выросло у нее по экспоненте, а персонал стал намного учтивее прежнего. Все это она открыла мне после того, как я честно поработала, собирая двумя банными полотенцами озерцо, натекшее в ее спальню. Выжав из них в большое ведро последнюю извергнутую моим душем каплю, я увидела, что Рита смотрит на меня, наморщив лоб. Вашими волосами необходимо заняться, сказала она.
Так я стала постоянной клиенткой Ритиного салона. Я так долго просидела в комнатушках Ханса, что и забыла о чистоте и блеске наружного мира — о его завитках и извивах, о слепящих фронтальных атаках, которые вспомнила, лишь когда впервые вышла из дома, и снежные пчелы набросились на меня. Хлопья все росли, росли, пока не обратились у меня на глазах в огромных куриц, клекочущих, как турбореактивные двигатели, бьющих крыльями, но безмолвных (как ни парадоксально), совершенно безмолвных, так что клекот их был всего лишь плодом моего воображения (очень, тем не менее, шумным).
И вот ведь что удивительно — как разум сам создает свои потрясения и как возникает едва ли не род синестезии, когда начинает работать воображение и происходят своего рода протечки из одних отсеков сознания в другие. И действительно, в воображении все связуется и перекрывается — тревожная картина способна повредить нам уши и наоборот, а прошлое жутким образом возвращает нам то, что способно замарать настоящее. Не только воспоминания, но и сказки, даже те, которыми мы пуще всего дорожили в детстве, и мысли о том, какими мы были детьми, когда читали эти сказки или слушали их, мысли о теплом дыхании матерей, ласкавшем наши шеи…
Почему я и стараюсь гнать от себя все мысли о сыне.
По счастью, идти до салона Риты было недалеко. Он оказался довольно приятным заведением с лиловыми стенами, пожилыми женщинами, сидящими в розовых бигуди под колпаками, и Ритой, что сновала вокруг, пощелкивая точными ножницами, с которыми она в итоге набросилась на мои волосы: подрезала их, укладывала, опрыскивала — да так, что, взглянув под конец в зеркало, я не узнала себя в суровом, увенчанном шлемом видении. На меня смотрело что-то вроде римского пешего легионера!
Старуха, которую старательно обслуживала Рита, финка, по-моему, или лапландка, втянула меня в разговор; поведала о своих детях, о том, что она умеет предсказывать будущее, хотя в ее преклонные лета, признала старуха, способность эта в ней малость ослабла. Дети ее и дети ее детей, и даже их дети живут припеваючи, сказала старуха, отчего она чувствует себя совсем уж древней, впрочем, такая она и есть — и старуха с гордостью показала мне руки с узловатыми венами. Сказка да и только, нет? — произнесла она. Мне повезло, что я добралась сюда, потому что мир бесконечен, тут старуха задумалась, приискивая более точное слово, но после покачала головой. Мир бесконечен, повторила она и засмеялась. Рита сложила из ее волос две башни, пристроила к каждой по крошечному пластмассовому окошку. Я мое дело люблю, сказала старуха.
Тут она взяла мою ладонь и стала читать ее. Ах вот оно что, сказала старуха. Совсем недавно вы находились во временном, скажем так, пристанище и завершили там большую работу. Судить о ней трудно, почти невозможно, а почему — не знаю. А после вы блуждали, отыскивая то, чего больше нет. И повстречали друга, который не славился ни сердечностью, ни добротой, но взял вас к себе. Слушайтесь ворона, сказала она. Следуйте за снежными пчелами. Ваш сын ждет вас. Сообщив все это, старуха залилась слезами настолько обильными, что Рита ласково повела ее в уборную, а я ушла.
VI
«Снежная Королева», сочиненная некрасивым, не приспособленным к жизни в людском сообществе датчанином, — это своего рода история взросления. Поворот судьбы разлучает двух детей, мальчика и девочку. Этот поворот и есть сама Снежная Королева, загадочный персонаж, прекрасный и опасный: «стройная, ослепительно белая женщина», которая зачаровывает мальчика, пригласив покататься в санях, укрывает его своими мехами: «Полезай ко мне в шубу!» — обольстительно предлагает она, и увозит мальчика к себе в ледяной чертог. Мы знаем, что она опасна, потому что на пути к ледяному чертогу Снежная Королева говорит: «Больше я не буду целовать тебя! А не то зацелую до смерти!»
Однако лучшая часть сказки, утверждал Ханс, — история о том, как дьявол уронил некое особое зеркало, и оно разбилось на миллионы кусочков, которые залетали в глаза и сердца людей, искажая у каждого картину мира. Почему-то — не спрашивай, почему, — мне нравится мысль об этом зеркале. Тебе нравятся противоречия, говорила я, и несчастья. Нет, отвечал Ханс, мне нравится мысль о пропащих душах.
Это же до смешного очевидная история сексуального совращения, пропищал ирис. Прекрасная королева, «шуба», в которую «опускается» мальчик, сани, летящие в «другую землю», даже чертог с его посткоитальным, наступившим после грехопадения холодом… да и кто из нас согласится обменять влечение на волшебство?
Все мы — пропащие души, скорбно сообщил Ханс и скорбно направился к терменвоксу, чтобы сыграть свою версию «Где-то за радугой», больше похожую на утиное кряканье. Я же продолжала размышлять о Снежной Королеве, всегда напоминавшей мне мою мать, которая тоже питала любовь к шубам, холодному дому, а когда я была юна — жила в полном тайн краю. И я снова вспомнила о сыне, чего делать мне совсем не хотелось, и я переменила ход мыслей и стала размышлять о мощи воображения…
Хоть мы и не можем представить себе то, что лежит «за пределами самых буйных наших фантазий» (размышляла я), поскольку они, пределы, еще не явлены нам, мы, тем не менее, можем питать к этим химерическим необитаемым сферам чувство вполне экстатическое; они способны овладевать всеми нашими помыслами, направлять малейшие наши поступки…
И тут хор фиалок, словно прочитав мои мысли, стал скандировать слова «синдром навязчивых состояний» и проскандировал несколько раз, пока его не прервала одна из роз, собравшаяся, похоже, пуститься в рассуждения об этом личностном расстройстве: она провозгласила, что Герда в ее неустанных поисках, в неспособности выбросить маленького Кая (больше уже не маленького) из головы, демонстрирует все симптомы СНС. На свой манер, похоже, собирались поддержать ее и прочие розы: Герда, мол, страдала навязчивой идеей невозвратимого прошлого, детства во всей его одномерности. Можно даже сказать, собирались, похоже, продолжить розы, что ей было не по силам справиться со сложностями взросления — в особенности ее собственного, подошедшего к ней вплотную.
Именно в этот миг за окном появился ворон, окруженный обычной его ватагой снежных жуков, — вид у него был потрепанный, точно ему пришлось сразиться с особенно яростной вьюгой. Все вы неправы, сказал ворон, «СК» есть история, с вашего дозволенья, готическая, в которой девочка переживает приключение — становится на миг вершительницей собственной судьбы, — а под конец его понимает: награда, ею полученная, не стоила таких хлопот. Ха, цинично прибавил ворон, можно подумать, что в сказке все дело в каких-то там поисках.
Или же, сказала кошка, у которой впервые за время нашего знакомства появилось хоть какое-то мнение, это история о кровосмешении. Мне она напоминает фильм «Психопат», только конец у нее другой. Юноша бежит от удушающих объятий девочки с бабушкой, но потом возвращается в юдоль слез, ибо с неизбежностью обречен на нее. Фрейдистская драма, тютелька в тютельку.
Пропащие души! — выпалил Ханс, после чего все мы умолкли.
VII
Лишь много позже я поняла, что доброта Ханса ко мне могла объясняться его пристрастием к пропащим душам.
Я шла к салону Риты сквозь разгулявшуюся пуще обычного метель. Я даже ног своих, шагая, не видела и потому продвигалась вперед, цепляясь за слепую веру, за надежду, что не свалюсь в открытый люк и не попаду под колеса грузовика. Ветер выл и дрался — и наконец вырвал из моей руки зонтик и зашвырнул его бог весть куда. Я сильно замерзла и потому прибегла к известному трюку: когда вы впускаете в ваше тело холод, чтобы изничтожить его.
Впав в отчаяние, я заскочила в лавку антиквара по имени Фиске. Лавка была маленькая, унылая, в ней пахло стародавней пылью и паутиной. Фиске вышел из ее глубин, чуть улыбаясь, сжимая в кулаке корки белого хлеба. Чем могу быть полезен? — учтиво осведомился он. Я объяснила, что всего лишь искала временное убежище, но буду рада порыться в вещах, выставленных им на продажу.
И то сказать, «Древности Фиске» оказались раем для человека, любящего копаться в старье. Здесь были чучела сов и мартышек, войско книг с потрепанными корешками, множество шкатулок — керамических, из перегородчатой эмали, из слоновой кости, — флакончики для духов, охваченные по окружности цепочкой полудрагоценных камней, коллекция чернильных перьев, одежда девятнадцатого столетия, среди которой особенно выделялся костюм трубочиста, надетый на безглазый манекен.
Лениво разглядывая деревянную шкатулку, разукрашенную кем-то с помощью инструмента для выжигания, что были в ходу посреди двадцатого века, — на крышке шкатулки красовался бобр с торчащими вперед зубами, а под ним криво выведенное слово ЗУБОЧИСТКИ, — я испытала приступ дежавю, настолько сильный, что мне пришлось схватить Фиске за руку, чтобы удержаться на ногах.
И даже усевшись в покойное кресло, которое предложил мне добрый Фиске, я не смогла одолеть этот приступ. Все в лавке казалось мне странно знакомым — шкатулки, ручки, одежда и уж тем более книги. Я сидела и рассеянно вглядывалась в их потертые корешки, пробегая глазами по названиям, которых никогда не слыхала. И все равно, они были знакомы мне, как становится вдруг знакомым рассказ, когда доходишь до его середины и не можешь избавиться от чувства, что уже читала его…
И потому я почти не удивилась, заметив сборник сказок X. К. Андерсена, проиллюстрированный затейливыми картинками Кая Нильсена. Именно из такого томика мама и прочитала мне «Снежную Королеву» — сказку, внушившую мне ужас, не меньший, чем тот, что навевался мамиными духами.
В предпоследней (насколько я помню) сцене сказки Снежная Королева говорит маленькому Каю, что если он сумеет сложить из кусочков льда слово ВЕЧНОСТЬ, она вернет ему свободу. Каю это сделать не удается. Но появляется Герда и растапливает его сердце жаром своей любви.
Фиске сказал: Могу отдать вам эту книгу со скидкой. Но я не знала, хочется ли мне ее получить. Меня так долго здесь не было, я выполняла большую работу, чье качество определить затруднительно. Основной ее корпус хранился в доме далеко от города, — а у меня остались одни отходы, и, как уже было сказано, в них я никакого смысла больше не видела. Воспоминания о них, запертых в чемодане, даже сейчас приводят мне на ум череду стен, исписанных непонятными, жалкими каракулями.
А вот воспоминания о сыне, приводят мысли о море…
Когда его видели в последний раз, он жил в черной «камри», страшно тощий, и выпрашивал еду, высовывая руку из окна машины. Лицо мальчика, сообщал ворон, запеклось в презрительную маску, когда же прохожий отказывался опустить доллар в его протянутую руку, сын плевал в него. Эти гнетущие сообщения уничтожили во мне всякую память о море, хотя сам сын уходить из глубин моего сознания не желал, как ни старалась я изгнать его.
О красота, о грусть! — подумала я ни с того ни с сего. Возможно, впрочем, причина была в том, что перед глазами моими мелькнул прекрасный мальчик, сооружавший замки из песка. Колени его были ободраны.
Снег так и шел. Наверное, он будет идти всегда. Трудно сказать, что нам следует делать в каких бы то ни было обстоятельствах, и уж тем более — когда мы вынуждены сражаться с превосходящими силами погоды. Колени он ободрал, упав с велосипеда.
Я промыла их перекисью водорода, залепила полосками пластыря. Мир сверкал совершенством, море оставляло на берегу усища белой пены. Скоро мы пойдем домой, приготовим сэндвичи, станем рассказывать друг дружке сказки. Читала ли я ему сказку о Снежной Королеве? Не думаю. Она испугала бы мальчика.
Хотя моя мать, до жути походившая на Снежную Королеву, ее мне читала.
В те дни я пошла бы на все, чтобы защитить сына.
Встретившись с ним сейчас — в проулке, скажем, заваленном снегом, — я не смогу растопить его сердце. Моя любовь, в отличие от Гердиной, охладела. Похоже, мы с ним обречены блуждать раздельными путями во мраке нашей собственной выделки — полуслепые, совсем не те, кем были прежде.
Этим и кончается большинство сказок, печально думала я. Не цветущими розами, не началом лета, не рукой, которую держит другая рука.
Пройдет минута, я отдам Фиске затребованные им деньги, суну книгу под куртку и снова выйду на поле сражения.
* * *
В моем варианте «Снежной королевы» я попыталась вторично использовать некоторые мотивы знаменитой сказки Ханса Кристиана Андерсена — снег, говорящие птицы и цветы, — а заодно и понятия исчезновения и утраты. Мне интересно было не столько пересказать сказку (безукоризненный оригинал пересказывать бессмысленно!), сколько придумать новую историю, мою собственную.
Как и Андерсен, я разбила ее на семь частей, однако на этом буквальное сходство двух сказок более-менее заканчивается. В моей «Снежной королеве» я стремилась передать хотя бы часть того, что всегда зачаровывало меня в оригинале — жутковатое сочетание опасности и тоски по дому, зябкую атмосферу, таинственную и страшную. Самая разительная особенность моей истории — отсутствие самой Снежной Королевы, задуманное мной как своего рода дразнящая пустота в самом сердце сказки, намек на то, что Королева присутствует где-то ещё, не только в обличии наркотиков, которые «совратили» сына рассказчицы, но также и в виде более отвлеченных соблазнов тоски по молодости и любви.
Я ввела в мою сказку и несколько собственных мотивов, почти неприметно связанных со сказкой Андерсена: интерпретация, социальная активность, каналы, по которым к нам приходят воспоминания, и как эти каналы перекрываются. Мой вариант по необходимости фрагментарен, лишен финала…
Я пошла на это не для того, чтобы избежать «и после этого они жили счастливо» сказки Андерсена — просто в соответствии с нашими теперешними представлениями о жизни, рассказчица приходит к приятию неизбежности ее утрат и печалей.
И наконец, мой рассказ — исследование, тщательный досмотр другого текста, погружение в зачаточную, фрагментарную природу нашего опыта, гибридная складная картинка из того, этого, пятого и десятого.
— К. Б.
Люси Корин
ГЛАЗА СОБАК
Дания. «Огниво» Ханса Кристиана Андерсена
Солдат шагал по дороге, усталый от битв с врагом, довольный, что все закончилось, безо всяких денег шагал он по дороге. Вдоль нее росли деревья, а на обочине там и сям торчали лачуги, нахохленные и сердитые, и перед каждой — дворик, что линялый мешок под ногами. Солдат думал, что идет домой, но в конце пути никто его не ждал. Он прошел мимо хижины, у которой тявкала на веревке собачонка. Не достать ей было до миски, и солдат посмотрел, как песик носится и лает, рвется к ней, а веревка хватает его за горло и дергает назад, и он скулит и снова бросается к миске, и дергается на шее воротник белой шерсти. Солдат видел, что в миске пусто. Шел он дальше, а деревья делались все толще да гуще, все собою заполняли, и кроны сходились все плотнее да выше. Прошел он мимо девочки — та присела перед почерневшей дверью лачуги и ломала ветки на растопку, а сама одета в красивое платье, что превратилось в лохмотья. Видел солдат за потрепанными лентами и драными кружевными бантами, что ткань платья была когда-то яркой, всех цветов радуги, и сверкала. Велики были глаза у девочки, потому что круги вокруг них, но кожа, чумазая от копоти, будто смутно светилась, как и ее платье.
У следующей хижины старуха мешала что-то в громадном железном котле на углях во дворе. На миг решил солдат, что это мать его, и вынул руки из карманов шинели, помахать ей, но тут заметил, что нет, не его мать это, а ведьма. Но все-таки похожа, и он даже подумал, что столько всего понаделал да повидал, и оно могло превратить его мать в ведьму. А еще он подумал, что хоть она и ведьма, все равно он будто бы верит ей и соскучился, как по матери, даже если она после всех этих лет стала ведьмой.
Ведьма окликнула его, а лицо у нее все словно бы ржавое да потное или от пара сырое, а в руке под накидкой — кривая ложка:
— Эй, солдат! Я смотрю, глядишь ты на меня чудны ми глазами. Я тебя насквозь вижу и знаю, чего тебе надобно.
Солдат говорит:
— Что в котле? — а про себя: «Ты, небось, думаешь, что я хочу стать человеком получше».
Ведьма отвечает:
— Я знаю, чего ты хочешь. Деньги — вот чего, и я знаю, где тебе их взять, и вся недолга, пойди да возьми, я знаю, где.
И впрямь. Этого он и хотел. Даже забыл спросить у нее, откуда ей знать про деньги, если сама живет в лачуге, но она ж и впрямь знала, что ему их надо, и солдат забыл спросить про это — да и про то, почему у ведьмы хижина покосилась на одну сторону, и почему на ней ведьминские обноски, и нет ли у нее сыновей, что ушли на войну, и забыл про котел и про то, что в нем может вариться и дымиться, может, что-нибудь жуткое или что-нибудь годное, чтоб поесть или чтоб узнать. Все у него повылетало из головы, кроме денег.
Огниво — это такая коробочка, она искрит, и получается огонь. Ну, чтобы поджигать.
— Повяжи веревку вокруг пояса, — сказала ведьма, — Прыгай в дупло этого пустого дерева. Я тебя буду держать. Не бойся того, что увидишь. Ха! Ты и не такое видал. Увидишь собак. Подмигни первой, моргни второй, а перед третьей зажмурься и жди. Найдешь маленькую кожаную мошню там под землей и принеси ее мне — больше ни о чем не прошу. Не принесешь — я тебя не подниму, и вот тогда будет тебе чего пугаться.
Намотал он веревку вокруг пояса, а ведьма взялась за другой конец. Прыгнул в дупло в пустом дереве и упал в самую его глубь и дальше, под землю. Хрясь! Врезался ногами в землю, а вокруг темень и не видать ничего. И подумал он впотьмах про ту собачонку бестолковую, что дергалась на веревке. И про девочку подумал — и понял, какой вихрь жутких мыслей возник у него в голове, когда он ее увидел: порубить ее на куски, накормить супом и укачать на ручках, чтоб заснула, сожрать ее да одеть прилично. Взялся за веревку, потому что она дышать ему не давала, будто удавливала ему самые потроха, но вскоре глаза привыкли. Он увидал вертлявые тени внутри дерева, всего источенного жучком и осами так, что вокруг во всех стенах выпуклые лабиринты, но не отличить бугра от рытвины. Но не только глаза его обвыклись — и свет поменялся. И шагнул солдат туда, откуда свет на него пер из тьмы. Свет пораскинулся — и место с ним, и вскоре увидал он целую келью, озаренную сотней горящих огней.
Это ему кое на что намекнуло — келья да проходы из нее. И тут он вспомнил: как в бою вспорол человеку живот саблей, а потом увидел себя будто в животе у того человека, как глядит он на сияющие потроха того человека, а те лежат перед ними обоими на земле и бьются. И, будто принесло его этими мыслями, явился пред солдатом огромный синий пес, и сторожил он золотой сундук, полный денег.
А глаза у пса здоровенные, как снежные шары, сияли они и плескались водянистым огнем, но ведьма не наврала: видал солдат много разного, и мало что его тревожило. Ему и вспоминать не пришлось ее наставления — будто рядом с ним она, будто чует он ее через веревку. Бросай мамкину юбку, живи своим умом! Так люди ему говорили, когда он дрова для матери колол, об этом он и думал, когда шел в армию, — оно и пришло ему на ум, а не ведьма вовсе, когда подмигнул он здоровенному псу, и пес лег и склонил голову набок, и снег в глазах у него осел, в одном — на Эйфелеву башню, а в глубине другого — на Золотую пирамиду, и дал он солдату открыть сундук и набить карманы векселями.
Вот те на. Векселя. Придется ему, что ли, изображать кого-то, чтобы получить по ним деньги? Всю жизнь ему, что ли, мотаться в костюме из акульей кожи от должника к должнику и вытрясать из них долги? Это ж прям работа, а не волшебство, но все же путь к деньгам, хоть и извилистый. Солдат глянул на учтивого пса. «Твоя взяла», — сказал солдат, но карманы векселями все-таки набил. Пес башкой покачал, и внутри у шаров пошел снег и осел на Статуе Свободы и Великой китайской стене, видимой словно бы издалека. Но тут громадные песьи веки смежились, и свет померк.
Солдат растерялся и рассердился, почуял, будто его предали. Впотьмах запаниковал. Потянулся было подергать за веревку, собрался уже подняться да высказать все ведьме, но тут келья посветлела — на сей раз снизу, тугими веерными столбами, как из-под тени взлетающего самолета, и вздыбился перед ним пес еще громадней, еще синее; этот пробудился бурчливо ото сна, зевая и потягиваясь, здоровенные лопатки зашевелились будто горы во времени, а глаза огромные, все равно что купол у капитолия, и волшба светилась из-под век, а те поднялись — и света прибавилось. Этот пес был такой великий, что голова его уперлась в свод, но и келья точно раздалась вся, чтобы вместить его и глаза его, и солдата пробрало дрожью до самых сапог. Ум у него опустел, и лишь по счастливой — или божественной — случайности моргнул он.
Пес сторожил драгоценности, которые солдату еще только предстояло заложить, и все же так на них глядеть красиво, и столько в них историй про края, откуда они родом, золотые иконы, на некоторых — стихи или имена семей или предков их на бесчисленных языках и символах. Браслеты и броши, часы и запонки, отголоски довольных людей за ними, хороших времен, о каких рассказать не грех, утоленных страстей. Всё вещи, какие люди хотели себе, создали или получили.
Вытряс солдат векселя и увешал себе шею и руки драгоценностями. Наваливал их на себя кучами — вещицы отделанные, отдельные, так, чтоб человек сквозь них сиял. Что-то было такое в их весе у него на голой шее, тяжесть, потянувшая к земле его члены, — почуял он свое величие, ощутил, каково это — владеть всем этим, наследовать всем. Одна вещь затмевала другую, и все они будто стали одинаковые — пряди стольких жизней, и, пусть лишь на миг, солдату помстилось, что любая такая жизнь могла быть его.
Что он рассчитывал обресть в конце пути? Объятья матери или смерть ее?
Пес номер три. Глаза — как планеты, одна опоясана кольцами, а другая с огромным красным пятном, что плавало в ней газообразно. Галлюцинаторный обширный свет, свет, исполненный огнем и призраками. До того свет дробный и мерцающий, что солдат зажмурил глаза и даже дыханье задержал — в ужасе, а ум его терзали кошмары, несколько разом: детские (в него тыкали палками), военные (в него тыкали саблями) и той девочки в потемневшем радужном платье, и как сделал он, что хотел, и синий трехголовый пес за его беззаконие рвет его в куски, а девочку спасает, несет в укрытие, девочка на спине синего пса, держит на коленях белую собачонку с воротом, и оба смотрят через плечо и пятятся, а он смотрит, как они пятятся, косится на члены свои, развешанные по деревьям леса, что вокруг, и все это промелькнуло в голове у него, да и много другого, покуда не напугался он мира под своими веками, а равно и чудища, что пред ним, и только из-за этого равенства открыл он глаза и увидел пса, лежавшего послушно, как океан, видимый из космоса, яростный, однако ж далекий, и совершенно довольный сам по себе.
А в сундуке его были наличные: большими купюрами — для хранения и помельче — чтоб тратить, — и все они обещали бесконечные возможности, что коренились в надежности, и на сей раз, когда солнце село в глазах величайшего и жутчайшего пса из всех, солдат угнездился на руках экономической системы, которой еще предстоит пасть, и было ему сонно и тепло во тьме трепетавшей кельи. В утробном свете этом выбросил он каменья и устелил сапоги и фуражку банкнотами, набил в беспамятстве карманы. А потом дернул за веревку.
Из-за денег он преисполняется спеси до того, что рубит мечом ведьму на куски и забирает огниво себе, не задумываясь толком, что это. Потом идет в город и там завоевывает всеобщее уважение, щедро тратит и в конце концов остается ни с чем — кроме огнива, тут-то его замечает. Чтобы поджечь огарок свечи, он высекает огонь, а сам думает о принцессе, которую король с королевой заперли от всех, — хоть немного света в темной коробчонке. Он наслышан о ее красе — свет ширится. С первым ударом по огниву появляется первый пес с огромными глазами. Чего солдату угодно? Ему угодно денег. Деньги добыты. От двух ударов является второй пес, с глазами побольше, и натура у него еще более устрашающа. Три — и третий пес призван. Очень-очень страшный, и глаза у него самые что ни есть здоровенные. Но и первого хватает. Первый приносит солдату денег, а потом, по его просьбе, — и смазливую принцессу, прямиком из ее постели посреди ночи, и в ночи этой солдат творит с ней, что пожелает, — а мы-то знаем, знаем, чего он желает, — и наутро девушка рассказывает о своем сне матери, и королева отправляет быстроногую фрейлину сторожить принцессу. Ночью является верный синий пес с глазами, и фрейлина бежит за ним и метит крестом дверь солдатской квартиры, да пес примечает знак и метит так же все двери в городе, но следующей ночью его одурачивают: за ним стелется след мукой, та сыплется из худого мешка, что приторочен под принцессиной юбкой, и солдата ловят и осуждают на смерть за все его проделки. И вот уж он у виселицы и просит дать ему покурить напоследок, и ему подносят курево. Высекает он искры из огнива — и раз, и два, и три, и являются псы, рвут короля и королеву в клочки, а также и большую часть города и его горожан. Те, кто остается в живых, делают солдата королем, он женится на принцессе, а ей, говорят, очень нравится быть королевой; все вполне достоверно, если не считать, может, той части, которая про муку.
Ведьма проорала сверху:
— Мошню добудь! — и он пошарил взглядом вокруг, пока не наткнулся в тусклом свете, оставшемся после пса, обмякший черный кожаный мешочек с перетянутым шнурком устьем и схватил его, как раз когда ноги его оторвались от земли. И потащило его за пояс наверх, порожнего, как пустое дерево. И вот уж стоит он на лесной дороге, лицом к лицу с ведьмой, и привыкает к свету, и хорошо ему. Стоял он и щупал свои деньги, стиснув сморщенную мошню в кулаке.
— Вот это тебе надо? — спросил солдат.
— Да, отдай мне. У тебя уже все есть, — ответила ведьма.
— Ты знаешь мою мать? — спросил солдат. Заглянул ей в глаза, а те — крысиные, кто знает, может, и впрямь то были глаза егозливых крыс, их ведьма вырезала да себе взяла. Кто ж знает, были у нее когда-нибудь свои или нет. Кто ж знает, что там за ними, потеряла она их или это ее мать их забрала. — Я как раз шел ее искать, — сказал солдат, держа мошню у ведьмы на виду и подпуская угрожающего скепсиса в голос, — и тут, поди знай, тебя повстречал.
— А почем мне знать? Отдай мошню. Я кое-кого знаю. Почем мне знать, что они там делают со своими чреслами. Я простая ведьма. Отдай мошню.
Солдат подобрал веревку, что упала с пояса и лежала кучей у его ног. Прижал он ведьму к дереву — так, чтобы ею закрыть дупло, — да и привязал ее.
— Отпусти меня, и я тебе расскажу про мошню, — сказала ведьма. — Я знаю — ты геенна бездонная, и ты это знаешь, дурак. Ты всю свою жизнь это знал. Ну-ка отпусти меня.
— Сначала скажи, ведьма. Выкладывай, или я всем расскажу, кто ты есть, потому что я знаю, кто ты, и знаю, что ты от меня прячешь.
— Ничего ты не знаешь, — сказала ведьма. Но потом добавила: — Когда понадобится тебе мошня, она скажет: «Я мошня, я стара, сжала уста, вся сморщилась сзади и впереди. Я мошня, ты в меня, как в котел, все что хочешь клади. Из меня все взялось и в себя я могу все забрать. Я пуста, я полна, вот и все, что тебе полагается знать».
— Вот так мошня и скажет?
— Вот так она и скажет. Когда понадобится, тогда она это скажет. А тебе знать ничего и не надо.
Солдат поразмыслил. Припомнил, что ему известно о ведьмах из слухов и по опыту.
— Но я ведь все равно не буду знать, что делать, — сказал он. Чем больше глядел, тем пуще ведьма и походила, и не походила на его мать. Не разберешь. Будто превращалась — с одной стороны, все больше в его мать, а с другой — все меньше. Он уж и забыл почти про свои деньги. Пытался цепляться за мысль про деньги, ведь сколько всего они значили для его будущего. Но мысль скользкая была.
— Приложи свой рот к ее устью, — сказала ведьма. — Не зови голосом, а зови умом да языком во тьму. Закрой глаза и почуй ее. Тогда и будешь знать, что делать. Захочешь того, что хочешь, и там оно и станет.
Солдат уж и не пытался ее понять, но смекал, что она потешается над ним и непотребное в нем пробуждает. Он собирался бросить ее тут на встречу с каким-нибудь услужливым зверем лесным, а то и пусть от голода помирает, но вместо этого достал охотничий нож — и пырнул ее разок в живот, и вся кровь и весь воздух тут же вырвались из ведьмы, покуда не остался пустой черный мешок тряпья, привязанный к дереву, как, ну, как много чего сразу, как все помаленьку, однако же не мог он точно сказать, на что.
Он отправился в город. Пошел в бар, там вызвал кого-то сыграть в дротики да и стал кружки пива одну за другой выигрывать. Была там девица, он узнал в ней одноклассницу свою, только она его не признала. Пошли к ней домой. Она постарела сильнее его. Попробовал он увидеть в той, что была, ту, какой она могла стать, но углядел лишь ее. Они поели сыра и крекеров, что нашлись по шкафам, и ей нравилось с ним почти что угодно из того, что можно придумать в сексе, чем они и занимались несколько часов, хоть кожа у нее была плоха, сама она — пьяна и так эмоционально запутана, что он перестал обращать внимание. Утром света натекло достаточно, чтобы увидеть всю грязь. В доме у нее пахло, как внутри тела.
— Ты что же, и позавтракать меня не сводишь? — спросила она.
Он ответил поначалу:
— Свожу-свожу. Куда хочешь свожу. Я тебя в такие места свожу, где ты не была ни разу, — но потом сунул руки в карманы, просто подержаться за наличные, а там — пусто, пригоршня праха, и в сапогах, и в фуражке. И он пошел в коридор, а сердце-то мечется, и уставился на мошню, пожелал, чтоб заговорила та, но уста молчали. Стал их драть мошне, пока не разомкнулись. И тогда приложил он свой рот к ее рту, хоть его и воротило от этого, как ни от чего на свете, — больше даже, чем от девицы и ее изъязвленной кожи, а до нее — от ведьмы, больше, чем от любой войны, какую он знал или о какой слыхал, и даже от всего, что его мать могла сделать или сказать, и неважно, что она вообще сделала или сказала, или от любой мысли, что возникала у него или что пытался он не думать. Не было никогда ничего столь же чудовищного, как приложиться ртом ко рту, а там — ничего. Господи, а собаки, а что же собаки, молчат они, такие синие, такие громадные, с глазами своими и со всем в мире, яростным, осоловелым, непостижимым. Никогда-то не приходят нас они спасать, даже если мы этого не заслуживаем.
* * *
Я подумала об образе, что с детских чтений сказок помню яснее всего, и он оказался синей собакой с «глазами, как чашки», — это описание вкупе с иллюстрацией из какого-то издания «Огнива», что мои родители держали в домашней библиотеке. Сам сюжет я забыла, но когда вернулась к нему, пришла в восторг от того, насколько полно содержание оригинала соответствует моим интересам — меня взрослой. Конечно же, псы, потому что я люблю больших собак и все, что с ними связано: заемные силы и таинственность; внеэтичность — ну или такую мораль, что ставит под вопрос и усложняет мои собственные представления о ней; (парадоксально) слепая преданность, коей легко злоупотребить. Но кроме этого исходная сказка Андерсена видится мне потрясающе и ужасающе проницательной в том, как люди становятся могущественными и что с ними делает нищета. Мой первый роман посвящен хроникам «психокиллеров»: где и как они присутствуют в мифах и политической истории, не только в поп-культуре, — а тут возник еще один пример. Я решила пересказать эту сказку дважды: один раз — так, чтобы просто подчеркнуть детали, впечатлившие меня в оригинальной истории, а второй — переработав ее в «современном» ключе; в этом случае я сознательно придала герою психологической глубины и ближе к концу сместила сказку из «магического» пространства, в котором все начинается, в повседневную «реальность», отразив общую тенденцию исторического развития сказки, но кроме этого (надеюсь) мне удалось таким образом сделать сам по себе мир банального реализма ужасающим. Параллельное представление текстов должно, по замыслу, почтить историю этой сказки, а также подчеркнуть, что пересказ есть часть восприятия сказки как живого существа, обитающего в нашем мире.
— Л. К.
Илья Каминский
ГОРШОЧЕК
Дания. «Чайник» Ханса Кристиана Андерсена
В нашем городе жила стройная девочка и ее мама, хорошие были люди, но бедные. Есть им было нечего — как и всем в нашем городе. Девочка вечно бродила по лесу. Бродила, надламывая ветки и пугая белок, думая, что бы такое положить в рот. Тут в нашей истории происходит неожиданный поворот: стройная девочка встречает старую каргу. Карга показывает ей ладонь. А на ладони горшочек стоит.
Маленький, откуда взялся — неизвестно.
И говорит карга: Как проголодаешься, скажи «Вари, горшочек, вари» — и получишь от него сладкую кашу. Ну и еще несколько слов сказала. Совсем немного, а потом улыбнулась и исчезла из нашей сказки. Что же касается девочки, она поступила так, как девочки обычно и поступают, — побежала к маме. Они прошептали: «Вари, горшочек, вари», — и наелись сладкой каши. Горшочек варил, они шептали. Хорошая была каша. Но тут в истории происходит новый поворот, вот какой: Они кормят соседского ребенка, совсем уже не маленького. И вот какой: Они делятся кашей с голубем. И вот какой еще: Девочка уходит в школу, и там узнает из учебников про поваренные книги, а из поваренных книг про всякие телосложения.
Уходит, стало быть. А ее мама шепчет: «Вари, горшочек, вари».
Горшочек варил, мама ела, горшочек варил. Мама ела и полнела, и просила горшочек перестать…
Но слов-то, которые останавливали горшочек, она не знала.
Ее стройная дочка знала эти слова. Однако дочка была в школе, изучала теоремы и томаты, и генералов, любивших томаты. А горшочек варил. А мама ела. А каша кипела, переваливаясь через край. Он так и варил — и в следующем абзаце, и в последующем. И вскоре пол кухни покрылся кашей, и столы покрылись кашей, и стулья. Потом кашей покрылась плита, потом спальня, в которой горел свет, да только каша его потушила. В городе стало темно.
А горшочек занимался тем, чем обычно занимаются горшочки.
Каша начала затекать на мощеные тротуары, на потрескавшиеся лестницы. Скоро сладкой кашей покрылся соседний дом и ближняя улица: ее парикмахерская и портняжная, и пекарня. И соседи сидели на тротуаре, и ели печенья, и хлеб, и вкусные пироги, все покрытые кашей. А пекарь говорил: «Кушайте, кушайте!» Пока его кубышка не наполнилась кашей.
Сладкая была каша.
Она поднялась до ветвей березы, до обледенелых ветвей, и птицы садились на них, и плавали, и купались. И ели. И собаки тоже плавали и ели. И куры, тихо кудахтая. А после стали тонуть. Все умоляли горшочек остановиться, и все ели.
Никто его остановить не смог.
Только один дом и остался не накрытым сладкой кашей по самую его медную крышу. Только один. Все соседи сидели на крыше и ели, свесив ноги в кашу. Ногам приходилось туго. Вытянуть их из каши было трудненько, но соседи вытягивали. В конце концов. И тут девочка возвратилась из школы. Маленькая девочка, плывшая по каше на двух больших книгах. Она как закричит: «Стой, горшочек, стой!» Все горожане посмотрели друг на друга и покачали головами.
Таким я помню мое детство. Сначала мечты об изобилии, да; а потом — потом мне пришлось прогрызаться сквозь время, возвращаясь назад.
Тут начинается вторая история: восемнадцатилетней крестьянки Тальи, и ее мужа, офицера Белой армии, и их малышки-дочери шести месяцев отроду. Они гуляли с коляской по улицам Одессы и ели на Дерибасовской шоколадные плюшки. Он купил ей зонт, она учила французский. На седьмой месяц переменилось правительство. Офицеру Белой армии пришлось бежать, потому что цвет его мундира оказался политически некорректным. А может быть, в нем и что-то еще некорректное было. В общем, бежал он из этой истории. А Талья осталась — с малышкой-дочерью семи месяцев отроду.
На восьмой месяц правительство перекрыло границы. Талья начала шить голубые платья, чтобы было на что купить молоко. Шила день и ночь для оперных певиц, приходила после спектакля за сцену, снимала мерки, рассыпала комплименты, снимала мерки. Они ее любили. Талья шила, опера пела, в горшочке варился суп, малышке-дочери исполнилось девять месяцев.
На десятый месяц правительство прекратило завозить в нашу губернию продукты. Месяц получился нетрудный. Опера еще не закрылась, публика еще посещала ее. Но вскоре публика начала исчезать с наших улиц. Публика думала, что сможет найти еду в соседних деревнях. А еды не было даже в самых отдаленных, однако публика об этом не знала. Вот и умирала по пути. Границы же оставались закрытыми. И на столе еды не было, и самого стола не было, и не было еды даже в горшочке. И в животах у всех заурчало, а после перестало и урчать.
Между тем, малышке пошел одиннадцатый месяц. Оперные певицы уехали. Талья не уехала. Талья ела землю. Вырыла яму, положила в ящик от швейной машинки тельце малышки-дочери, и стала рыть дальше. Яму она вырыла сама. Она все сама делала. Даже выжила непонятно как, но сама. Даже непонятно как замуж вышла. И даже ухитрилась не родить другого ребенка — продержалась до сорока двух лет. Все делала сама — вопреки желаниям своего нового мужа. А когда ей исполнилось сорок, все переменилось. Все. Она усыновила моего отца. И все переменилось. Она рассказала моему отцу сказку про горшочек, когда учила его стряпать, резать овощи, добавлять в горшочек щепотку пряностей. Палец ее, пока она говорила, витал в воздухе. А потом опускался на лоб моего отца. «Обязательно это запомни».
Здесь страница переворачивается. Жил однажды человек, и жил он в империи, помешавшейся на еде. И рассказывают, что открыл он подпольное дело — продажу супов таких вкусных, что стоило правительственным чиновникам попробовать их, как глаза чиновников вспыхивали, и они уносили этот свет в высшие учреждения и в суды, но изображать верность системе, которая правила нами, становилось им не по силам, и все они лишались своих высоких постов. Однако фабрика супов продолжала работать, производя томатные супы, и шпинатные супы, и луковые с рыбой. Человека этого звали Витей. Роста он был среднего, а когда родился я, его второй сын, средними были уже и лета его.
Томатный суп — не просто явление физического мира, во всяком случае — у моего отца. То, что мы вкладываем в наши рты, питает не только наши тела, но и все в них обитающее. Было что-то странное в том нелегальном суповом производстве на улице Советской Милиции, все так говорили, да только никто не мог сказать, что именно.
* * *
Сказку Ханса Кристиана Андерсена «Горшочек» я услышал от моей бабушки, не закончившей даже начальной школы, но в шестьдесят лет освоившей грамоту, чтобы читать сказки мне и моей двоюродной сестре. Когда она заканчивала сказку, палец ее опускался на мой лоб: «Обязательно это запомни».
Годы спустя, в Соединенных Штатах, я увидел «Горшочек» в принадлежавшем моей жене томике Андерсена и поразился, до чего сильно отличается он от сказки, которую помнил я. Разумеется, воображение — это всего лишь то, что мы помним, но помним с изнаночной стороны.
— И. К.
Продолжение следует…
ОБ АВТОРАХ
Сара Шун-льен Байнум написала два романа — «Хроники мисс Хемпел», вышедший в финал премии «ПЕН/Фолкнер» в 2009 году, и «Мадлен спит», ставшего финалистом Национальной книжной премии 2004 года и выигравшего премию Кафки. Она — лауреат писательской премии Уайтинга и стипендиат Национального фонда поддержки искусств, а ее проза печаталась в журналах «Нью-Йоркер», «Жестяной дом», «Ревю Джорджии» и антологии «Лучшие американские рассказы».
Кэрен Бреннан — автор поэтического сборника «Вполне убедительный мир», сборника рассказов «Сад, в котором я гуляю» и книги воспоминаний «Вместе с Рэчел».
Шелли Джексон — автор романа «Полужизнь», сборника рассказов «Меланхолия анатомии», гипертекстового романа «Лоскутная девушка», нескольких книжек для детей, а также «Кожи» — рассказа, опубликованного в татуировках на коже более двух тысяч добровольцев.
Рикки Дюкорне — автор романов «Нефритовая горка», вышедшего в финал премии Национального круг критиков, «Дознание веерщицы» (рус. пер. «Дознание») — «книги года» по версии газеты «Лос-Анджелес Таймс», «Нэцкэ» и др. Стипендиат Лэннана, лауреат литературной премии Лэннана и премии Американской академии искусств и литературы.
Илья Каминский родился в Одессе (бывш. СССР) и переехал в Соединенные Штаты в 1993 г., когда американское правительство предоставило его семье убежище. Автор «Танцев в Одессе», за которую получил писательскую премию Уайтинга, премию Меткалфа Американской академии искусств и литературы, премию Дорсет; стипендиат Лэннана. Преподает в Университете Сан-Диего. «Горшочек» впервые опубликован в антологии «Братья и звери» под ред. Кейт Бернхаймер, 2007 г.
Майкл Каннингем — автор романа «Часы», получившего Пулитцеровскую премию и премию «ПЕН/Фолкнер», экранизированного под тем же названием и завоевавшего также награду Киноакадемии; кроме того, написал романы «Дом на краю света» (тоже экранизированный), «Избранные дни» и «Плоть и кровь».
Джонатон Китс — писатель и художник. Автор сборника рассказов «Книга неведомого» и двух романов — «Патология лжи» и «Легче тщеты» (рус. пер. «Химеры Хемингуэя»). Художественный критик «Сан-Франциско Мэгэзин».
Люси Корин — автор сборника рассказов «Вся передряга» и романа «Повседневные психоубийцы: история для девочек». Рассказ «Глаза собак» впервые опубликован в «Перекрестках: сетевом форуме инновационного письма», 2008 г.
Нил ЛаБьют — писатель, кинорежиссер и драматург. Его первый фильм «В мужском обществе» дебютировал на кинофестивале «Сандэнс» в 1997 г.; за ним последовали «Твои друзья и соседи», «Сестричка Бетти», «Одержимость» и др. для театра ЛаБьют писал пьесы, которые ставят во всем мире, включая «Очертания грядущего», «Свинка-толстушка», «Некоторые девушки» и номинированную на премию Тони «Причины быть милашкой». Кроме того, он автор сборника рассказов «Секунды наслажденья».
Джойэлль Максуини — автор романов «Найлунд», «Саркограф» и «Флет», а также поэтических книг «Красная птица» и «Коммандрина и другие стихи». Соучредитель и соредактор издательства «Книги действия» и сетевого ежеквартальника «Действие, Да».
Сабрина Ора Марк — автор поэтических сборников «Малютки» и «Цим Цум» и брошюры «Необычайный кузен Уолтера Б. наносит визит, и другие сказки». Стипендиат Рабочего центра изящных искусств Провинстауна, фонда Гленна Шэффера и Национального фонда поддержки искусств.
Майкл Мехиа — автор романа «Забывчивость». Стипендиат Национального фонда поддержки искусств по литературе и грантополучатель Фонда Людвига Фогельстайна. «Койот везет нас домой» впервые опубликован в «Обозрении Нотр-Дам», лето-осень 2008 г.
Лидия Миллет — автор множества художественных произведения, среди которых «О чистое сияющее сердце» (вошла в короткий список премии Артура Ч. Кларка), «Как мертвые видят сны», «Моя счастливая жизнь» (лауреат премии ПЕН США за художественную литературу), «Джордж Буш: Темный князь любви» и «Любовь у новорожденных мартышат».
Людмила Петрушевская — лауреат множества премий и автор более пятнадцати прозаических книг, включая «Жила-была женщина, которая пыталась убить ребенка своей соседки: Страшные сказки». Родоначальница движения женской прозы в современной русской литературе, а также драматург, чьи пьесы ставятся ведущими театрами всего мира. Живет в Москве. Рассказ взят из авторского сборника Л. Петрушевской «Жила-была женщина, которая хотела убить соседского ребенка». М., Астрель, 2012. Публикация согласована с литературным агентством «Banke, Goumen &Smirnova»
Фрэнсин Проуз — автор более чем двадцати книг. Ее эссеистика включает книги «Анна Франк: Книга, жизнь и посмертие», «Сицилийская одиссея», «Жизни муз: Девять женщин и художники, которых они вдохновили», «Обжорство» и «Караваджо: Художник чудес». Среди ее романов — «Голубой ангел», ставший финалистом Национальной книжной премии, «Златая роща» и «Совсем другой человек». Рассказ «Хансель и Гретель» впервые опубликован в сборнике «Мирные царства», 1993 г. Издание публикуется с разрешения Denise Shannon literary Agency. Все права защищены.
Джой Уильямз — автор множества книг, включая «Быстрые и мертвые», ставшую финалистом Пулитцеровской премии, «Подменыш», вышедшую в финал Национальной книжной премии, «Почетный гость» и «Забота».
Кэрен Джой Фаулер — автор нескольких романов, включая «Сестру Полдень» и «В тупике» (рус. пер. «Ледяной город»). Лауреат премий «Туманность» (рус. пер. «Небьюла»), «Всемирная фантазия», медали Содружества, финалист премии «ПЕН/Фолкнер». Ее роман «Книжный клуб Джейн Остен» вошел в список бестселлеров газеты «Нью-Йорк Таймз».
Тимоти Шэфферт написал романы «Фантомные конечности сестер Роллоу», «Поющие и пляшущие дщери божьи», «Бесы в сахарной лавке» и «Гробы слабой надежды». Редактор сетевой версии «Шхуны прерий», приглашенный редактор «Сказочного обозрения» и директор литературного фестиваля Омахи (в центре города) и Летней писательской конференции в Небраске.
© Kate Bernheimer, составитель, 2010
© Gregory Maguire, предисловие, 2010
© Karen Brennan, 2010
© Lucy Corin, 2008
© Mare Vaporum Corp, 2010 (By arrangement with Michael Cunningham)
© Rikki Ducornet, 2010
© Brian Evenson, 2010
© Shelley Jackson, 2010
© Karen Joy Fowler, 2010
© Alissa Hutting, 2010
© Ilya Kaminsky, 2007
© Jonathon Keats,2010
© Neil LaBute, 2010
© Joyelle McSweeney, 2010
© Lydia Millet, 2010
© Francine Prose, 1993
© Timothy Schaffert, 2010
© Sarah Shun-lien Bynum, 2010
© Katherine Vaz, 2010
© Joy Williams, 2010
© Людмила Петрушевская, 2001
[1] Волшебная флейта (нем.) . — Здесь и далее примечания переводчиков, кроме оговоренных особо .
[2] Разумное основание, смысл (фр.) .
[3] Лифт (фр.) .
[4] Пожалуйста (ит.) .
[5] Так поступают все (ит.) .
[6] Какой сюрприз! (фр.) .
[7] Как таковые (лат.) .
[8] Бог-сокол (фр.) .
[9] Кор. 13:4.
[10] Недуги нашего времени (фр.) .
[11] Мф. 7:1.
[12] Здесь и далее цитируется перевод В. А. Ганзен.
[13] «О, дорогой мой отец» (ит.) .
[14] В большинстве изданий эта сказка называется «Чайник». — Прим. ред.