Других людей я отыскал в противоположном направлении, когда вопреки здравому смыслу с утра отправился из дому не в ненавистную мне гимназию, а на спасшую мне жизнь работу ученика в продовольственной лавке, и пошел не с сыном государственного чиновника по Райхенхаллерштрассе в центр города, а с сыном слесаря из соседнего дома, и, повернув на Рудольф-Библь-штрассе, мы пошли не через заросшие парки, мимо красивых особняков, в Высшую Школу Жизни крупной и мелкой буржуазии, а мимо приюта для слепых и дома призрения для глухонемых, через железнодорожные пути, садовые участки, мимо спортивных площадок возле Леннерской психиатрической больницы, в ту Высшую Школу Жизни других людей, людей свихнувшихся или причисленных к таковым, словом — в Шерцхаузерфельд, на самую жуткую окраину Зальцбурга, источник почти всех преступлений, всех судебных процессов, где в одном из подвалов держал продовольственную лавку господин Карл Подлаха, человек неуравновешенный, обидчивый, бывший житель Вены, который мечтал стать музыкантом, но так и застрял в своей продовольственной лавке. На службу меня приняли сразу. Господин Подлаха вышел в соседнюю комнату, где я его ждал, мельком оглядел меня и сказал, что, если я хочу, могу сразу приступить к работе, и он тут же открыл стенной шкаф, вынул оттуда один из своих рабочих халатов, сказал, что он, наверно, будет мне впору, и я накинул халат, хотя он, конечно, был мне не впору, но, сказал господин Подлаха, предварительно я могу его поносить, и несколько раз он повторил предварительно, потом подумал и вывел меня через лавку, где толпились покупатели, на улицу, в соседний дом, где находился склад. Тут я должен был до двенадцати часов все убрать, и мой хозяин и наставник, взяв метлу, сунул ее мне в руки. А в двенадцать часов он, Подлаха, обещал поговорить со мной обо всем остальном. Я остался в одиночестве, в темном складе, где, как и во всех складах, запах всякой снеди смешивался с запахом подвальной сырости, и у меня было время наедине обдумать все, что со мной произошло. Я совсем замучил служащую биржи труда и за час добился того, чего хотел: места ученика в Шерцхаузерфельде, чтобы, как я считал, приносить пользу людям, работая среди них. Сейчас я чувствовал, что избавился от величайшей бессмыслицы, придуманной людьми, — от гимназии. Вдруг я почувствовал: наконец-то моя жизнь снова стала полезной, я опять могу приносить пользу. Я избавился от кошмара. Я уже представлял себе, как я буду рассовывать покупателям в их сумки и муку, и сало, и сахар, и картошку, и крупу, и хлеб, — и я был счастлив. Да, я свернул с Райхенхаллерштрассе и замучил служащую биржи труда. Она предлагала мне много адресов, но долго не давала адреса в той, в другой стороне. А я хотел уйти именно в другую сторону. Я подмел склад, в двенадцать часов запер двери и пошел, как было то условлено, в лавку. Господин Подлаха познакомил меня с подручным (Гербертом) и с мальчиком-учеником (Карлом) и сказал, что обо мне и про меня ему знать ничего не надо, лишь бы я оформился на работу и приносил тут пользу. Вдруг он сам сказал это слово польза без всякого нажима, будто это слово было его любимым. А для меня оно было главным. Казалось, кончилась моя бесполезная жизнь, несчастная жизнь, страшное время. Передо мной тогда стоял выбор — две возможности, и мне поныне это ясно: либо покончить с собой, но на это у меня не хватало мужества, либо уйти из гимназии. И вдруг вышло так: я не покончил с собой, и вот я — уже ученик в лавке. И все пошло как надо: домашние отнеслись к этому либо равнодушно (моя мать, мой опекун), либо с огромным пониманием, с готовностью понять (мой дед). Все сразу привыкли к новому положению дел — никаких споров, никаких возражений. Да я уже давным — давно был предоставлен сам себе, и, до чего я был одинок, мне стало ясно только теперь. Схватить себя за горло и выброситься в окошко — или под ноги моим родным, — в любом случае воздействие было бы одно и то же. Я бросил в угол свой портфель и больше его не трогал. Мой дед сумел скрыть свое огорчение, теперь он уже мечтал, как я стану способным, дельным коммерсантом и в этой профессии (его слова) мой талант проявится еще ярче, чем в любой интеллектуальной области. Он винил в моих неудачах то, что я родился в такое жуткое, такое несчастливое время, был брошен в пропасть, выбраться откуда не было никаких человеческих возможностей. И вдруг для него, всю жизнь презиравшего торговый люд, ссылаясь при этом на свой многолетний опыт, слово «купец» стало почетным, а дело это — важным и значительным. Сам я не имел никакого представления о своем будущем, я не знал, кем стану, я вообще никем стать не собирался, я просто хотел приносить пользу. Вдруг, совершенно неожиданно, эта мечта стала моим прибежищем. Годами я ходил туда, где фабриковали ученых, годами был втиснут в машину, которая в меня вгоняла науку, оглушая, оглупляя, сводя с ума, и вот теперь я снова оказался среди людей, понятия не имевших об этой машине, не испоганенных ею, никогда не приходивших с ней в соприкосновение. И я полюбил все, что увидел, я ко всему относился всерьез. Бывали дни, когда сотни людей толпились в лавке, когда с восьми утра наши двери осаждали голодные и заморенные люди, словно крепость, где хранилась спасительная пища, бывали дни, когда на смену приходили одинокие старики пенсионеры и запойные пьяницы бабы. Кроме того, наш подвал, продуктовая лавка господина Подлахи, всегда был центром этого района, здесь не было ни одного места, где можно было бы отдохнуть, — ни гостиницы, ни кафе, ни ресторана, только унылые, отвратительные здания, словно нарочно построенные так, чтобы унизить живущих в них людей, потому что в таком жилье любой человек независимо от его характера был обречен на гибель, на медленное угасание; в этой мерзости, в этой унылой монотонности все живое в человеке независимо от его душевных качеств было обречено на медленное загнивание, на распад, на погибель. В подвал приходили женщины вовсе не за покупками, а просто так — они вдруг появлялись почти всегда в одно и то же время, немного растерянные, просто для того, чтобы переброситься несколькими словами, и как только они (спускаясь по бетонным ступенькам) появлялись в подвале, сразу было понятно, что пришли они сюда, лишь бы убежать из жуткого своего жилья, хоть на минутку успокоиться, отойти, ожить. Для многих обитателей этих трущоб наш подвал стал единственной и последней отдушиной и спасением. У многих заходить в подвал вошло в привычку, они приходили каждый день по нескольку раз не оттого, что сначала не хватило денег на покупку какой-нибудь мелочи, например лишней пачки масла, а только потому, что для них жизненно необходимой была эта передышка, эта возможность хоть на минутку убежать к нам, в подвал, из невыносимой, просто убийственной домашней обстановки. Они входили, робея и смущаясь, словно оправдываясь, что зашли сюда. Только теперь, с первых дней в новой для меня обстановке, я опять непосредственно близко столкнулся с другими людьми, такой непосредственной близости я был лишен многие годы, мой разум да и вся моя душа чуть не задохнулись под давлением школьной учебы, как под стеклянным колпаком, откуда выкачан воздух, да и всю жизнь вне школы, вне этого насилия, я годами воспринимал смутно, сквозь туман школьной зубрежки, и только теперь я снова увидал людей, непосредственно столкнулся с ними. Годами я существовал среди книг, этих тетрадей, в затхлом запахе высохшей и заплесневелой истории, сживаясь с ней настолько, будто сам уже стал историей. А теперь я жил не прошлым, а настоящим, со всеми его запахами и заторами. Я сам на это решился, сам открыл эту жизнь для себя. Теперь я ожил, а долгие годы был мертвецом. Все мои способности, все лучшие стороны моего характера выявились с первого же дня пребывания в нашем подвале, а ведь много лет подряд все было похоронено, засыпано, словно мусором, тем, что в меня пытались вложить самыми омерзительными средствами так называемого воспитания, а сейчас все ценное, что было во мне, высвободилось само собой в новом моем окружении, с одной стороны — благодаря моим сослуживцам в лавке, с другой — благодаря покупателям, другим людям, вернее, просто людям, приходившим за покупками, а главным образом благодаря тому, что я сразу заметил, какую громадную пользу мне приносят те несколько напряженные взаимоотношения между продавцами и покупателями, сложившиеся вокруг меня на работе, на моей, сразу полюбившейся мне работе. А так как я попал в лавку в тот день, когда отоваривали продовольственные карточки, то уже через несколько часов мне пришлось делать не только черную работу — подметать, убирать, наводить порядок, — но к вечеру, когда мои сослуживцы явно устали, меня, как бы на пробу, поставили за прилавок, и я, поработав продавцом, выдержал этот экзамен. С самого начала я хотел только одного — приносить пользу, и я стал полезным, окружающие признали, что я — человек полезный, тогда как до моего поступления на работу в этот подвал все видели, какой я бесполезный, и вот, решившись поступить учеником в лавку, я сразу сумел оборвать свое многолетнее бесполезное существование. Вот как я повзрослел, подумал я. И нынче я твердо знаю, что эти годы учения в подвале были самыми полезными годами моей жизни, так же как теперь я осознаю, что все предыдущие годы, возможно, были и не вполне бесполезными, но в те дни, когда я поступил в лавку, когда меня приняли в трудовую семью работников господина Подлахи, у меня было стопроцентное ощущение, что вся моя жизнь до этого была абсолютно бесполезной. Тут, в подвале, с самого начала каждая минута ценилась на вес золота, время стало огромной ценностью, а не бесконечной, бессмысленной тягомотиной, вереницей отупляющих, изматывающих нервы мыслей, тут все мое существование вдруг стало целесообразным, естественным, полезным. Все трудности, вставшие передо мной, я преодолел сразу, да, в сущности, никаких трудностей и не было в том, что мне вначале становилось поперек дороги, тут я был виноват сам, все зависело от меня, — это был крутой поворот от прежней жизни, полная противоположность почти во всем, и в первые же дни произошло беспощадное разоблачение всего, что было; оказалось, что пугавшие меня события и вправду были страшными, и для меня выявились все мои ошибки, все самообманы, но этого-то я и хотел. И если я раньше считал, что никакого будущего у меня нет, сейчас оно вдруг открылось передо мной, и каждая минута, казавшаяся мне до сих пор пустой и бесполезной, вдруг стала для меня радостью — чувством, давно вымершим во мне. Я не придумывал себе, как раньше, какое-то туманное будущее — я его обрел. Я вернулся к жизни. Я держал ее в своих руках, целиком и полностью. Надо мне было только круто свернуть с Райхенхаллерштрассе, думал я, и вместо того, чтобы ходить на уроки в гимназию, пойти учеником в подвал. В трущобах Шерцхаузерфельда я увидел людей, о которых только слышал, но никогда их не встречал, только от своего деда я знал, что есть на свете несчастные люди, погрязшие в нищете, потерявшие надежду, но вблизи я никогда их не видел. Городские власти шли на все, чтобы замалчивать то, что делалось в этих трущобах, но об этом писали газеты, а позже, когда я стал судебным репортером «Демократишес Фольксблатт», мне приходилось еженедельно сообщать о процессах, где обвиняемыми были жители Шерцхаузерфельда. Большинство из них мне были знакомы еще с тех дней, когда я работал в подвале, и уже тогда можно было предположить, что когда-нибудь они попадут под суд, и я всегда думал во время судебного разбирательства, что попали они под суд именно по тем обстоятельствам, которые мне самому были отлично знакомы еще с той поры, когда я работал в подвале. Но судьи не знали того, что знал я, да они и не давали себе труда по-настоящему вникнуть в судьбу человека, они разбирали любое дело по одному шаблону, считались только с бумажками, с так называемыми неопровержимыми уликами, и выносили приговор, не зная ни подсудимого, ни его окружения, ни его биографии, ни того общества, которое сделало человека преступником и отдало под суд, заклеймивший его навсегда этим именем. Судьи считались только с бумажками, со своими жестокими, бездушными, совершенно бесчувственными, бесчеловечными, беспощадными законами, которые помогали им изничтожить человека, попавшего под их суд. По крайней мере раз в день из-за скверного настроения судьи бывала исковеркана судьба обвиняемого, загублена вся его жизнь, и видеть это, понимать весь этот ужас было просто страшно. Но сейчас не время описывать судебные разбирательства, я только хочу добавить, что через много лет после того, как окончилась моя служба в подвале, я постоянно встречал имена многих тогдашних покупателей в судебных отчетах, да и теперь стоит мне развернуть газету, как сразу встречаются знакомые имена людей, которых я знал, еще работая в подвале, чьи судьбы складывались на моих глазах — подвальные судьбы, подвальная трущобная жизнь, — и я читаю об этих судьбах в судебных отчетах и сейчас, через тридцать лет после моей службы в подвале, вижу знакомые имена людей, попавших под суд, людей из трущоб, из моего подвала. Я знал, почему я заставил заведующую на бирже труда вынимать десятки карточек из ящичков, мне было нужно направление в противоположную сторону, эту фразу — в противоположную сторону — я повторял про себя все время, пока шел на биржу труда, а заведующая не понимала, почему я все время повторяю в противоположную сторону, а я все твердил ей: хочу в противоположную сторону, наверно, заведующая принимала меня за сумасшедшего, потому что я действительно без конца повторял в противоположную сторону, да и как ей было понять, раз она вообще обо мне не имела ни малейшего представления. В полном отчаянии и от меня, и от своей картотеки она предлагала мне всякие места учеников в лавках, но все эти места находились не в противоположном направлении, и мне приходилось отказываться от ее предложений, я не хотел просто работать в другом конце города — я хотел попасть в противоположный конец города, и ни на какие уступки я не шел, и заведующей приходилось без конца вытаскивать карточки из ящика, а мне — отказываться от всех адресов, потому что я решительно хотел пойти только в противоположный, а не просто в другой конец города. Заведующая отнеслась ко мне как нельзя лучше и, наверно, старалась выбрать для меня то, что ей казалось самым лучшим адресом; например, она считала, что лучше места ученика в центре, то есть в одном из самых больших, самых известных универмагов готового платья, мне не найти, и она просто не понимала, что меня интересовало не самое лучшее место, а самое окраинное, а ей, заведующей, просто хотелось пристроить меня как можно лучше, но мне-то ничуть не хотелось пристроиться как можно лучше, я ей так и твердил: хочу в противоположную сторону, но она никак не поддавалась и все время вытаскивала из своей картотеки так называемые хорошие адреса; как сейчас слышу ее голос, слышу, как она называет адреса, знакомые всему городу, самые известные, самые знаменитые адреса, но все эти адреса меня абсолютно не интересовали, мне хотелось попасть в такую лавку, куда каждый день приходят люди, очень много людей, я ей так и сказал, сразу, как только пришел, но никак не мог толком объяснить, почему я просился в другую сторону, я ей объяснял, что много лет ходил по Райхенхаллерштрассе в гимназию, а теперь хочу ходить в противоположную сторону, но при всем ее добродушии, при всей моей решительности мы больше получаса возились с картотекой, и она вытаскивала одну карточку за другой, называла адрес, а я отказывался, и отказывался я от этих адресов потому, что все адреса из ее картотеки были не тем адресом, который я искал, все эти отвергнутые мной адреса были не теми, а тогда в отличие от сегодняшнего дня на биржу труда в Зальцбурге поступали сотни требований на учеников из многих лавок, но среди них не было адресов с той, другой стороны, которые были нужны мне, адреса были отличные, лучше не выдумать, но все не с той стороны, пока в свой черед не попался адрес Карла Подлахи в Шерцхаузерфельде. Но именно этот адрес заведующая очень неохотно вытащила из картотеки, не так, как другие адреса, для нее об этом адресе и речи быть не могло, это я сразу увидал, и адрес Подлахи она прочитала с брезгливостью и брезгливо выговорила даже фамилию: Подлаха, с брезгливостью повторила точный адрес, брезгливо выговорила название: Шерцхаузерфельд. Для нее не было противней этого названия, она с трудом заставила себя выговорить его. Но об этом адресе для меня вообще и речи быть не может, явно сказала себе заведующая, по выражению ее лица ясно было видно, что она так считает, но именно этот-то адрес и был тем самым адресом, который я спрашивал, потому что господин Подлаха жил именно в противоположном направлении, но заведующая явно не поверила, когда я сказал, что название Шерцхаузерфельд, от которого она невольно, шарахалась, для меня таило неодолимую привлекательность, и я нарочно повторял название: Шерцхаузерфельд, чтобы видеть, как она болезненно реагирует на него, она все время вглядывалась в мое лицо, слушала, как я повторял Шерцхаузерфельд, и приходила в ужас оттого, что я запомнил именно этот адрес. Она стала вынимать еще какие-то карточки из картотеки, но я сказал, что меня этот адрес вполне устраивает, но, однако, если меня там не возьмут, я вернусь к ней, и, может быть, тогда она подберет для меня другой адрес, но в том же противоположном направлении, как и адрес господина Подлахи, на той же окраине. С одной стороны, заведующая была довольна, что нашла для меня то, что я просил, но, с другой стороны, пришла в ужас от моего выбора, когда ей стало ясно, что именно я задумал. Она старалась выбрать для меня из картотеки лучшие, самые лучшие адреса, чтобы я получил возможность продвигаться по работе, а я схватил самый плохой, самый что ни на есть скверный адрес. И не то чтобы она меня сразу стала предостерегать не ходить в эти трущобы, просто ей было ненавистно само слово Шерцхаузерфельд, и я сразу заметил, что и фамилия Подлаха была ей глубоко противна, и всю ту окраину, которую я называл противоположная сторона, она глубоко презирала, и с той минуты, как я собрался пойти в ту другую сторону, то есть в Шерцхаузерфельд, пренебрегая всеми ее доброжелательными предложениями, когда она увидела, что я всерьез принял адрес Подлахи, она и ко мне стала относиться с презрением, потому что она абсолютно не могла понять, как молодой, явно интеллигентный человек, еще часа три назад ученик гимназии, в каком-то, по ее мнению, лихорадочном, ненормальном, нездоровом состоянии мог отказаться от самых лучших, самых, по ее мнению, великолепных, престижных предложений и выбрать самое что ни на есть скверное, гнусное, мерзкое, просто чудовищное место, и для нее единственным выходом, как мне кажется, стало вообще не принимать меня всерьез. Бредни, наверно, подумала она, когда я от нее ушел, болезни роста, гимназические выверты. Но я к ней так и не вернулся, и, наверно, это заставило ее призадуматься. Обычные выдумки сбитого с толку мальчишки-гимназиста, наверно, подумала она, которые, безусловно, скоро пройдут, а впрочем, она, по всей вероятности, сразу меня забыла. Но со школьной рутиной, машиной, механизмом я вообще никакой связи не чувствовал, как и с людьми, связанными с этим школьным механизмом, тогда как со всем, связанным с лавкой в подвале, я сразу почувствовал теснейшую связь, все, что было связано с этим подвалом, все, что там происходило, меня сразу притянуло, захватило, очаровало, и не только очаровало — я ощутил свою принадлежность ко всей этой жизни, почувствовал себя неотъемлемой частью всего, что было связано с этим подвалом, с этими людьми, тогда как я ни разу не чувствовал связи со школьной жизнью, с окружавшими меня там людьми, и даже Райхенхаллерштрассе, как я сейчас понял, никогда не была моей улицей, как та сторона никогда не была моей стороной, моим направлением, а моей улицей, моей стороной стала улица Рудольф-Библь-штрассе, и я шел своим путем, проходя по этой улице мимо Леннерского почтамта, мимо болгарских огородов, мимо гимнастических снарядов на спортивной площадке, в трущобы, к моим людям, тогда как все в той, другой стороне никогда не было моим, и я могу утверждать, что дорога в гимназию по Райхенхаллерштрассе с беспощадным упорством и с почти непредставимой, жестокой настойчивостью уводила меня от самого себя в ежедневную пытку, от которой могла избавить только внезапная смерть. А дорога по Рудольф-Библь-штрассе в Шерцхаузерфельд была для меня возвратом к себе, и, проходя по этой улице, к этим трущобам, в подвал, я думал про себя: вот я иду к себе, и с каждым днем я все больше и больше находил себя, в то время как, проходя по той, Райхенхаллерштрассе, всегда неотвязно думал, что ухожу от себя, теряю себя, совсем теряю, оттого что иду туда не по своей охоте, потому что меня вынудили, заставили идти по этому пути, против воли, те, кто управлял мной, управлял всем моим достоянием, моим духовным богатством и телесным моим благосостоянием, управлял всегда плохо, неумело, выбрав для меня этот страшный, смертельный путь, назначив мне этот маршрут, не слушая моих возражений, но вот я вдруг круто свернул в другую сторону и пошел мимо больницы по Гасверкгассе на биржу труда, и, уже свернув на эту дорогу, я в ту же минуту понял, что теперь я иду по верному пути. Много лет подряд, просыпаясь по утрам, я думал, что мне надо сойти с пути, уготованному мне моими воспитателями и опекунами, но сил на это у меня не было, и много лет подряд я против воли в страшном умственном и физическом напряжении шел по этой дороге, пока вдруг не собрался с силами, не остановился и круто не повернул обратно, в другую сторону, сам себе не веря, что на это решился, потому что такой крутой поворот удается сделать только с величайшим напряжением всех душевных и умственных сил, именно в тот момент, когда надо либо круто повернуть в обратную сторону, либо покончить с собой, а такой человек, каким я тогда был, представляет для самого себя наибольшее препятствие, смертельное препятствие, которое нужно преодолеть. И в такой спасительный для человека миг надо сразу пойти наперекор всему или не жить, и я нашел в себе силы пойти наперекор и вопреки всему, пошел на биржу труда на Гасверкгассе. И в то время как учебная машина в городе снова требовала бессмысленных жертв, я сбежал от нее, круто свернув с Райхенхаллерштрассе в ту самую минуту, когда я вдруг воспротивился, больше не захотел быть одной из тысячи тысяч, из миллионов жертв этой учебной машины, и я круто свернул, бросил сына адвоката — пусть один идет этой дорогой. В это утро я слишком ясно понял, к чему приведет мое безволие, если я ему снова поддамся; но я не хотел бросаться в пропасть с Монашьей горы, я хотел жить — вот почему я в то утро круто повернул в другую сторону и побежал со всех ног, все быстрее и быстрее, оставляя за собой все, что стало для меня в последние годы убийственно привычным, оставил окончательно и бесповоротно решительно все, и я удрал в смертельном страхе на биржу труда в смертельном страхе, перевернув вверх ногами за эти несколько минут все, что было во мне, все, чем я жил, промчался по Мюльнерштрассе и Леннерштрассе и в смертельном страхе влетел в здание биржи труда. Я сказал себе: сейчас или никогда, я твердо знал — все должно решиться сию минуту. Я уже вытерпел столько ударов, что сейчас никак нельзя было сдаваться. Надо непременно пройти через это жуткое, гнусное здание через биржу труда, я боялся его, там стояла такая вонь, нищенские запахи шли от всякой бедноты, но мне необходимо было пройти через все это, думал я, поднимаясь по лестнице, необходимо пройти через это отвратительное помещение, где больше чем где бы то ни было чувствовалась убийственная бесчеловечность, — тогда я буду спасен. И я не уйду из этого страшного дома, пока мне не дадут спасительный адрес лавки, где требуется ученик, вот тогда я смогу выжить, думал я, входя в комнату заведующей, распределявшей направления в магазины. Я не имел ни малейшего представления, в каком торговом заведении мне хотелось бы получить место ученика, но чем дольше я стоял перед заведующей, тем яснее мне становилось, что мне нужно место ученика — я искал именно место ученика, а не просто службу, такое место, где я мог бы обслуживать как можно больше покупателей, встречаться со многими людьми, приносить пользу наибольшему количеству людей, и чем дольше заведующая рылась в своей картотеке, тем яснее мне становилось, что я хочу поступить в продовольственный магазин. Те специальности, при которых человек, как в большинстве профессий, почти все время предоставлен сам себе, мне не подходили, потому что я хотел быть с людьми, и чтобы их по возможности было побольше, и чтобы по возможности жизнь вокруг меня кипела, а я приносил бы им огромную, неизмеримо большую пользу. Но очень многие люди отличаются главным образом тем, что им трудно понять других, и в результате они вообще ничего не понимают. Эта заведующая на бирже труда никак не могла понять меня, но наконец что-то сообразила, и, когда я ей уже надоел до смерти, она вдруг вытащила из картотеки адрес господина Подлахи. Как видно, она считала меня сумасшедшим и совершенно не принимала всерьез, и теперь, когда я ей уже надоел, она хотела от меня избавиться, и, очевидно, чтобы избавиться от меня окончательно, она и выудила из картотеки адрес господина Подлахи. Возможно, ей показалось, будто я нездоров, в бреду и что через несколько часов все мои заскоки пройдут сами собой. Впрочем, неважно, что она обо мне думала, но я настойчиво добивался от нее нужного мне адреса, который сулил бы мне то, чего я хотел, и тогда я мог бы с ней проститься. Конечно, она усомнилась в серьезности моих намерений, да возможно, что ей вообще показалось, будто я не вполне нормален. В переходном возрасте у человека часто бывают всякие заскоки, вполне возможен и такой заскок, когда юный гимназист вдруг бежит на биржу труда и спрашивает адрес какой-нибудь продуктовой лавки, потому что думает — этот адрес принесет ему радость, поможет хоть на час-другой избавиться от невыносимой ежедневной скуки. Но мое решение было непоколебимым. Конечно, я, быть может, в эту минуту, сверзившись, как канатоходец с каната, с высот осточертевшей мне школьной премудрости, свалился прямо в неоспоримую действительность — взял место ученика в продуктовой лавке. Я еще не знал, что и кто кроется за адресом Подлахи, в трущобах Шерцхаузерфельда, и, наскоро простившись с заведующей, я пошел, вернее, побежал по Гасверкгассе, прямо в Шерцхаузерфельд, до сих пор я знал о нем только понаслышке, как о самом жутком районе Зальцбурга, но как раз в эту жуть меня и тянуло неудержимо, и я со всех ног бежал туда и быстро нашел адрес, и вот я уже вхожу в подвал, и представляюсь, и вдруг оказываюсь в тесном помещении за лавкой и сижу у письменного стола самого Подлахи. А в гимназии теперь гимназисты сидят и сидят, думаю я; и мне все больше нравится тут, в подвале господина Подлахи. Вот тут, в подвале, может быть, и начнется моя новая жизнь, мое будущее, и чем больше я думал о том, что останусь работать тут, в подвале, тем яснее я понимал, что принял правильное решение. В одно мгновение я вышел из общества, к которому до сих пор принадлежал, и вошел в подвал господина Подлахи. И вот я уже сижу тут и жду окончательного решения этого невысокого полноватого человека, не то чтобы особенно приветливого, но и неприветливым его не назовешь, и от него я жду, чтобы он спас мне жизнь. Какое же впечатление я произвел с первой минуты на него? Я слышу, что его коротко называют «шеф». Сквозь слегка приотворенную дверь я слышу его голос — мягкий и вместе с тем внушающий доверие. И за те пятнадцать минут, что я просидел в одиночестве, во мне окончательно окрепло желание стать учеником господина Подлахи, который показался мне очень интеллигентным и совсем не заурядным человеком. Если в гимназии любой контакт представлял для меня непреодолимые трудности, почти во всех случаях непроходимый тупик, все равно с кем — с моими соучениками, с преподавателями, — всегда между мной и ими возникала не только отчужденность, но она всегда переходила в неприязненное, более того — во враждебное отношение ко мне, и я все больше и больше попадал в безвыходность, в полнейшую изолированность от всех, да и дома, с родными, мне тоже всю жизнь стоило невероятных усилий преодолевать грозивший мне полный отрыв от семьи, тогда как тут, в подвале, вообще никакие проблемы не возникали, наоборот, меня просто изумляла та простота, с какой у меня без всяких затруднений наладились отношения и с моими сослуживцами, и с покупателями — с ними я с первого же дня был в самых лучших взаимоотношениях, в самом полном взаимопонимании. Ни малейших затруднений в разговорах, в общении с жителями шерцхаузерфельдской окраины я не испытывал. И вскоре все окружение, где шла моя жизнь, моя работа, стало мне родным. Постепенно я ближе познакомился почти со всеми здешними жителями, и, конечно, прежде всего с женами фабричных рабочих, шахтеров, железнодорожников, разнорабочих и с их детьми. Сначала я попадал к ним, в их квартиры, потому что помогал носить слишком тяжелые для них покупки. Я узнал, как живут люди в Шерцхаузерфельде, таская полные сумки с продуктами, а иногда и волоча пятидесятикилограммовые мешки с картошкой в разные кварталы, и, пока мы шли и беседовали, я многое наблюдал. Я познакомился и с женщинами, приходившими к нам в подвал с детьми, видел их мужей, ждавших дома, где оставались грудные младенцы и старики, и вскоре дома каждого квартала, давно знакомые с виду, стали мне знакомы изнутри. И я научился говорить на языке Шерцхаузерфельда — на совершенно особенном диалекте, какого я ни дома, ни в городе вообще никогда не слыхал. Да, язык Шерцхаузерфельда коренным образом отличался от языка остального города, тут люди говорили выразительней, отчетливей, чем там, и скоро я научился разговаривать со здешними жителями на их языке, потому что поневоле стал думать, как они. Здесь все жили в ожидании чего-то, и все мысли здешних обитателей сводились к этому ожиданию. Шерцхаузерфельд был вечным, несмываемым позорным пятном нашего города, и отцы города отлично знали об этом позорном пятне: название этих трущоб, этого позорного пятна, то и дело появлялось в газетах — то в судебных отчетах, то в утешительных обещаниях правительства земли. И обитатели этого позорного пятна на теле Зальцбурга сознавали, что они все скопом и есть это позорное пятно. И они все больше и больше становились позором для города, здесь сосредоточилось все, что город пытался замолчать или затушевать, все, от чего бежит нормальный человек, когда он может убежать, здесь скопилась вся нечисть Зальцбурга, и до сегодняшнего дня эти шерцхаузерфельдские трущобы остались позорным пятном, которого стыдится весь город Зальцбург, когда ему напоминают об этом сплаве нищеты, сплаве голода, грязи и преступлений. Но здешние жители давно привыкли к своим трущобам, и, хоть они вечно находились в ожидании перемен, в сущности, они уже давно ничего не ждали, их бросили, забыли, их постоянно пытаются утихомирить, о них часто забывают, о них говорят только перед выборами, поминают и «позорное пятно» Шерцхаузерфельда, и «шерцхаузерфельдские трущобы», но после выборов они все это регулярно забывают и только перед новыми выборами регулярно вспоминают, а у жителей этих трущоб, годами чувствующих эту свою отверженность, этот убийственный гнет презрения всех зальцбургских граждан, у которых от одного названия «Щерцхаузерфельд» начинаются рези в животе, — у этих жителей появилась собственная гордость, они гордились своей судьбой, своим происхождением и, если уж на то пошло, своими грязными трущобами, которые (как писал «Зальцбургский листок») являлись «несмываемым позорным пятном города Зальцбурга». Жить в этих трущобах — значило жить в самом грязном, самом позорном районе города, здесь, как считалось в городе, жили изгои, и упоминать о Шерцхаузерфельде — значило называть только преступный мир, мир воров, пьяниц, точнее, мир пьяных уголовников. Весь город обходил эти трущобы, и жить там было смертным приговором для человека. Об этом районе всегда говорилось как о гетто, где жили преступники, это был тот район, откуда в остальную часть города просачивались все преступления, и если где-то в городе появлялся житель Шерцхаузерфельда, значит, в городе появлялся преступник. Об этом и говорили откровенно, без обиняков, и жители из Шерцхаузерфельда всегда чурались чужих, потому что после того, как их годами осуждали, презирали, они и сами поверили, что их правильно называют шайкой преступников, и ничуть не удивительно, что уже издавна, лет сорок или пятьдесят тому назад, эти трущобы стали постоянным поставщиком материала для зальцбургских судов, неистощимым рассадником обитателей исправительных заведений и тюрем. И полиция, и суды — все, кроме городских властей, годами неослабно занимались этой окраиной, а отдел так называемого социального обеспечения ссылался на этот район, только чтобы замять, затушевать, скрыть свое беспредельное бессилие. И до сих пор — а ведь прошло уже больше тридцати лет после моей работы в Шерцхаузерфельде, — стоит мне развернуть зальцбургскую газету, как я вижу, что почти все судебные процессы связаны с этой окраиной, как и все убийства и потасовки, часто со смертельным исходом. И сейчас, через тридцать лет, мне кажется, что условия жизни там только ухудшились. Нынче там выстроили высотные дома, целые жилые кварталы — плод наших бездарных и бездушных времен, лишенных таланта, враждебных всякому таланту, — и дома стоят там, где раньше, тридцать лет назад, цвели луга; я сам проходил по этим широким лугам на работу, мимо домов призрения слепых и глухонемых, мимо Леннерской почты, по лугу, по нешироким тропкам, где все пахло природой, а теперь в этих местах уже не пахнет ни травой, ни землей, ни речными запрудами и отовсюду несет одуряющей, бесчеловечной вонью выхлопных газов. Прежде как будто город хотел отгородиться от шерцхаузерфельдских трущоб, между ними полосой проходили луга и поля, только кое-где стояли грубо сколоченные свинарники или маленькие или довольно большие лагеря беженцев, хибарки полоумных нищих и побирушек, халупы шлюх и пьяниц, которых когда-то выхаркал город. А теперь город на приличном расстоянии понастроил на лугах дешевое жилье, убийственное для этих людей, жилье для граждан, выкинутых городом, для самых нищих, бесприютных, пропащих и, разумеется, для самых болезненных, самых отчаявшихся — словом, для человеческих отбросов, и построил это жилье на таком расстоянии, чтобы никогда с тамошними жителями не сталкиваться, и тот, кто знать о них не знал и не хотел знать, так за всю жизнь и не имел никакого представления об этой окраине, напоминавшей штрафные лагеря не только потому, что все кварталы были крупно пронумерованы. Высокие ступеньки вели в узкий коридор длинного одноэтажного дома, и там с обеих сторон шли жилые помещения, которые никак нельзя было назвать квартирами; в каждой было по одной или по две комнатушки, многодетные семьи жили в двух комнатах, воду брали в общем коридоре, на весь коридор была одна общая уборная, стены выложены гераклитовыми плитками и покрыты дешевой штукатуркой. Только трехэтажные дома были кирпичными, и в них жили, так сказать, привилегированные пролетарии, и наша продуктовая лавка тоже помещалась в подвале такого трехэтажного дома. Каждый день в этих домах происходили семейные скандалы, каждый день заворачивала к какому-нибудь дому полицейская машина, подъезжала карета «скорой помощи», чтобы забрать полуживого, избитого или израненного человека, или катафалк за каким-нибудь несчастным, то ли умершим в своей жалкой постели, то ли кем-то приконченным. Почти весь день по всем улицам — единственным безымянным улицам Зальцбурга — носились ребята, они орали, шумели, благо на улицах было достаточно места, где можно было орать и шуметь, своими криками и воплями они перекрывали жуткую тишину Шерцхаузерфельда, мертвую и страшную тишину. У себя дома я пытался рассказывать о том, что видел, но как всегда, когда рассказываешь людям что-нибудь страшное, что-нибудь ужасное, бесчеловечное или немыслимо жуткое, они не верят, не желают слушать и называют, как издавна ведется, чудовищную правду ложью. Но нельзя молчать, надо непрестанно говорить им правду, ту чудовищную правду, которая тебе открылась, ее ни в коем случае нельзя замалчивать, нельзя подтасовывать. У меня есть одна задача: делиться моими наблюдениями, не обращать внимания на то, как их будут воспринимать, всегда делиться своими наблюдениями, всегда сообщать то, что мне показалось важным, рассказывать и о том, что я только что видел, или же, как теперь, вспоминать о том, что я видел тридцать лет назад, и, оглядываясь на прошлое, чувствовать, как сейчас, что многое уже вспоминается смутно, а многое — с такой немыслимой отчетливостью, словно я только вчера все это видел. Но те, кому я рассказываю, не хотят мне верить, они оберегают свой покой и часто не верят самым правдивым словам. Каждый человек старается уберечь себя от мучительной правды. А я всю жизнь был таким мучителем и таким на всю жизнь останусь, не зря так меня называли мои родные — даже моя мать, с тех пор как я себя помню, называла меня мучителем, как и мой опекун, мой брат, моя сестра, а я до сих пор продолжаю всех мучить, каждым своим вздохом, каждой написанной мною строкой. Мое существование было всегда для меня сплошной мукой. Я всем всегда мешал, всегда всех раздражал. Все, что я пишу, все, что я делаю, всем мешает, раздражает всех. Вся моя жизнь, все существование вызывает беспрерывное раздражение, беспрерывно мешает окружающим. Все оттого, что я постоянно обращаю их внимание на факты, которые им мешают, раздражают их. Есть люди, которые всех оставляют в покое, но есть и такие — и к ним принадлежу я сам, — которые всех беспокоят и раздражают. Но не такой я человек, чтобы оставлять людей в покое, да я и не хочу быть таким. Писать сегодня о Шерцхаузерфельде — значит вызывать недовольство зальцбургских властей, и я их раздражаю, вспоминая об этих трущобах. Но я вспоминаю свои ученические годы, а я их считаю самыми важными годами своей жизни и, конечно, вспоминаю о чистилище, как я про себя окрестил эти трущобы. Я не говорил себе: вот я иду в Шерцхаузерфельд, когда я шел в шерцхаузерфельдские трущобы, я говорил себе: иду в чистилище. И каждый день я входил в это преддверие ада, которое построили для своих изгоев власти города Зальцбурга. Если и в самом деле существует чистилище, оно похоже на эти трущобы. Тогда я еще верил в ад, нынче я уже ни в какой ад не верю, но для меня адом стал Шерцхаузерфельд, хуже этого ада для обитателей трущоб ничего и быть не могло. Для всех этих людей спасения не было, и я изо дня в день видел, как там гибли люди, старые и молодые, от таких болезней, о каких я никогда не знал даже понаслышке, и всегда — от смертельных болезней, и люди совершали там преступления, и всегда — чудовищные преступления. Почти все они рождались в лохмотьях и в лохмотьях умирали. Всю жизнь они носили одну и ту же одежду — рабочий комбинезон. Эти безумцы заводили детей и в слепом безумии убивали этих детей от неизбывного, скрытого отчаяния. Бывали дни, когда мне приходилось дышать только затхлой вонью человеческих существ, гниющих заживо. Случай, думал я, привел меня в чистилище (в ад). А тот, кто не узнал, что такое чистилище (ад), тот ни о чем не подозревает, он человек несведущий. Правду, как я думаю, знает только тот, кого она коснулась, но, если он пытается поделиться с другими, он автоматически становится лжецом. Все, чем делишься с другими, само собой становится иным, все передается искаженно, неверно. А стремление к правде, как и всякое другое стремление, — прямой путь к фальши, к фальсификации сути. И все описания какого-то отрезка времени — из своей ли жизни, из прошлого ли вообще — неважно, давнишнее ли это время, долго или недолго оно длилось, — все равно это будет сплошное нагромождение, скопление сотен, тысяч, миллионов подделок и фальшивок, которые кажутся рассказчику, описателю, чистой правдой, и только правдой. В памяти хорошо сохраняются эпизоды из жизни, сохраняется и точная хронология происшествий, но рассказ об этих событиях — уже совсем не то, что было на самом деле. В рассказах, в описаниях что-то проясняется, и это соответствует желанию рассказчика быть правдивым, но никак не совпадает с правдой, потому что правда вообще непередаваема. Мы описываем какой-нибудь предмет и считаем, что описали его правдиво и правдоподобно, но сами чувствуем, что это не вся правда. Мы четко описываем какие-нибудь обстоятельства, но это всегда уже не те обстоятельства, о которых мы пытаемся рассказать, а совсем другие. Нам приходится признать, что мы еще ни разу не смогли рассказать чистую правду, но мы всю жизнь пытаемся сказать правду и не бросаем эти попытки. Мы хотим говорить правду, но правды не говорим. Мы что-нибудь описываем очень правдиво, но наше описание совсем не то, что сама правда. Мы должны были бы видеть всю действительность как событие, которое мы хотим описать, но, как бы мы ни старались, мы в своих описаниях никогда не видим сути дела. И, осознав, что до самой сути нам никогда не дойти, мы должны были бы вообще отказаться писать, так как передать другим правду, то есть показать ее, невозможно, нам пришлось бы довольствоваться попытками писать о правде, описывать, как надо было бы писать правду, хотя мы знаем, что правду рассказать никак нельзя. Правда, которую знаем только мы, может логически обернуться для других ложью, но, если мы от нее не откажемся, она останется для нас правдой. То, что я здесь описываю, — правда, и все-таки это не настоящая правда, потому что не может быть правдой. Всю нашу жизнь мы читали, но никогда не прочли правды, хотя всегда читали про факты. Но везде ложь выдавалась за правду, правда — за ложь, и так далее. Важно одно: хотим мы лгать или хотим говорить и писать правду, хотя по-настоящему никакой правды нет и быть не может. Всю жизнь я хотел говорить правду, хотя теперь знаю, что все было ложью. В конце концов важно одно — сколько правды содержится в этой лжи. Здравый смысл уже давно запретил мне и говорить и писать правду, потому что все, что скажешь или напишешь, все равно будет ложью, которая, пройдя через меня, стала похожа на правду. Мы можем, конечно, требовать правды, но, честно говоря, мы видим, что правды нет. Все, что я здесь описываю, — правда, и вместе с тем и неправда, по той простой причине, что правда — только благое наше намерение. На вопрос, почему я описываю время, когда работал учеником в подвале, именно теперь, а не позже, когда я, быть может, рассказывал бы не с таким судорожным напряжением, ответить легко: недавно, как я узнал из заметки в газете, городское управление наконец решило снести все трущобы Шерцхаузерфельда, сломать все дома из полувекового кирпича и Гераклита, сровнять с землей все это чистилище, вернее, весь этот ад, снести стены, в которых годами случалось столько бессмысленных несчастий. И от этой короткой заметки у меня в мозгу зашевелились мысли, долго дремавшие в памяти, заработал весь механизм воспоминаний о шерцхаузерфельдских трущобах — страшном обиталище людей, о пасынке города, которого чурался и весь город целиком, и каждый городской житель в отдельности. Сказать, что ты живешь в Шерцхаузерфельде, или пришел оттуда, или вообще чем-то, все равно чем, связан с этими трущобами, — значило напугать человека, вызвать к себе неприязнь, даже отвращение. Несмываемым пятном на человека ложилась всякая причастность к этому месту, нельзя было там жить, нельзя было иметь дело с его жителями, происходить оттуда, иметь хоть малейшее отношение к этим местам, и это несмываемое пятно лежало на всех жителях Шерцхаузерфельда всю жизнь, до самой смерти, часто настигавшей их в сумасшедшем доме или в тюрьме или просто приводившей на кладбище. Уже дети становились неприкасаемыми и душой и телом, оттого что родились в этих трущобах, и страдали всю жизнь, и тот, кто до сих пор не погиб от этого позорного клейма, все равно погибнет, даже если будет от него отрекаться. Шерцхаузерфельд был настоящим гетто, средоточием отчаяния и средоточием позора. Его жителей распознавали сразу, потому что во всех городах, особенно в столицах, сразу разбирают, откуда родом человек, с какой окраины, и наблюдательный гражданин при первой же встрече, с ходу, поймет — этот из чистилища, или из преддверия ада, этот — прямо из ада. Уже издали в нашем городе, где всегда отрицали существование чистилища, уж не говоря об аде, можно было узнать жителей этого чистилища, этого ада, — растерянных, оробелых, вечно мечущихся в какой-то бестолковой спешке, несчастных душой и телом, и на них клеймом лежало их происхождение. Государство, город, церковь давно отреклись, отказались от этих людей. Жители шерцхаузерфельдских трущоб были париями, их вытолкнула не только окружающая среда, не только развращенное, лживое, пошлое общество — они, жители трущоб, и сами давным-давно считали себя пропащими. И встречали этих людей как зачумленных: стоило им только попасть в город, они сразу чувствовали себя пропащими, на любой работе — униженными и обреченными, а попав под суд, знали, что судья предубежден и приговор предрешен заранее. Зальцбургские горожане всех без исключения жителей Шерцхаузерфельда считали лагерниками, и сами жители считали себя каторжниками, сами считали себя обреченными, смертниками. Здесь погибали заживо, да, в сущности, тут ничего другого, кроме медленной гибели, нельзя было и ждать, в то время как на расстоянии двух-трех километров противоестественно создавалось богатое, жадное до развлечений общество, считавшее себя единственным властителем мира. И тут, в Шерцхаузерфельде, все люди сознавали, что их попытки вырваться, уйти отсюда, пойти другим, лучшим, так называемым своим путем обречены на провал, и пример всех тех, кто попытался вырваться, найти для себя лучший путь, неизбежно доказывал, что все эти попытки кончались еще более глубокой безнадежностью, еще большей оторванностью от жизни. Те, что вдруг уходили, все равно куда, все равно для чего, на всю жизнь все равно оставались жителями трущоб и погибали на так называемой чужбине или, возвратившись, погибали еще ужаснее, чем те, кто оставался дома. Один из тех, кто ушел, пытался стать актером, странствуя по многим австрийским и немецким городам, но через много лет вернулся домой (по словам его матери) «пропащим типом» и, маясь животом, отощавший, худой как скелет, почти потерявший и человеческий облик, и свою красоту — а был он (по словам его матери) красавцем, — так и подох на ее прогнившем диване. Один из жителей этих трущоб годами пытался стать танцором, другой — прижиться в Америке, третий — в Австралии; их были сотни, этих уроженцев Шерцхаузерфельда, и почти все они возвращались домой и тут погибали. Их матери, их отцы всегда этого ждали. Все, часто уходившие на холодную чужбину, в сущности, шли окольным путем к своей неизбежной судьбе — к гибели, к смерти, в то время как их родители, их братья, сестры и вся родня спивались и гибли дома, от запоя. Дети рождались в семьях, отупелых от пьянства, в бредовом кошмаре, где с самого детства их коверкали и калечили. Из этой жуткой своей жизни, из нелепости своего существования девочки могли выйти, только став уборщицами, мальчики — рудокопами или разнорабочими, и все жители трущоб ежеминутно меняли места, постоянно убегали в болезни, в преступления, и по-настоящему вся их страшная жизнь, все их страшное существование было только непрестанной сменой болезней и преступлений — и так до самой смерти. Они жили как заводные, в непрестанном жужжании какого-то механизма оговоров и обвинений, они обвиняли всех и вся, и, чтобы как-то высвободиться, вздохнуть, они виноватили вперемешку и бога, и весь мир, и себя, и всех вокруг. Их существование проходило в непрерывных обвинениях и оговорах, как в хронической смертельной болезни. В сущности, ничего, кроме развала и разлада, в их жизни не было, в этом вся она и проходила, и они безостановочно разрушали и растаптывали друг друга. Их жизнь была смертельным напряжением смертельно отчаявшихся людей, и все они — и мужчины и женщины — поочередно укрывались то в больнице, то в тюрьме, то в сумасшедшем доме. Сначала я не понимал двусмысленных намеков некоторых покупателей, они до меня не доходили, поэтому одни люди были для меня ни лучше, ни хуже других, хотя я не понимал ни двойного, ни тройного, ни многозначительного смысла их слов, даже не понимал, о чем идет речь, но через несколько дней мне становилось все яснее, о чем они говорят, ясней, почему они говорят о том, о чем, конечно, никогда не говорят вслух городские люди, и мне куда больше понравилась их откровенная речь, она стала куда понятней лицемерного замалчивания, принятого в нашем обществе. Так называемые непечатные слова и выражения, в сотнях и в тысячах самых разнообразных вариантов, я, конечно, выучил там очень быстро. Эти люди никогда не стеснялись в выражениях. Мне понадобилось совсем немного времени, чтобы привыкнуть к их откровенностям, а недели через две-три, через какой-нибудь месяц, я уже превзошел всех своих покупателей в изобретательности, когда разговор касался этих тем, и совершенно не стеснялся. Тут я себе разрешал то, что мне никогда не разрешалось делать дома, — просто давал волю своей богатейшей фантазии, и ничуть не удивительно, что в Шерцхаузерфельде все это было вполне уместно. Попривыкнув к основной тематике разговоров у нас в лавке, я переплюнул всех, использовав мои необычайные способности придумывать разные комбинации слов, и стал забивать даже самых заматерелых ругателей. Моя молодость, мальчишеское обаяние — а я тогда был славным мальчишкой — и при этом особый дар: умение владеть всеми оттенками, всеми красками, всем неисчерпаемым запасом слов — сразу обеспечили мне полный успех. В подвале всегда шел разговор на одну из пяти основных тем: говорили о снабжении, о сексе, о войне, об американцах и, совершенно особо, об атомной бомбе — у всех еще болела душа за Хиросиму, разрушенную такой бомбой. О продуктах, о том, как их раздобыть, все эти люди думали денно и нощно; доставить их, конечно, можно было сотнями способов, самыми разными путями, но официально их выдавали по продуктовым талонам, в определенные дни, о таких выдачах извещали в газетах и по радио. Но было и много неофициальных путей, например подпольных связей с американцами, или всяких жульнических махинаций, воровства и так далее. В сущности, всех этих людей можно в полном смысле слова назвать преступниками, но надо же было как-то выжить. И у нас, в подвале, было немало нарушений. Многие получали больше, чем им полагалось по праву, и наш шеф, хоть он и считал, что все шито-крыто, как-то сам попался. Золотые наручные часики меняли на две пачки масла, по полкило в каждой. Служащие крупных продовольственных фирм часто принимали взятки от розничных торговцев. И наш шеф был тоже не из разинь, да кто в те времена не грешил — жульничество в делах, связанных с продовольствием, стало самой отличительной, самой постоянной приметой того времени. Не было человека, который не старался бы достать незаконным образом продукты, которых ему не полагалось. Атомной бомбы все боялись, и об американцах говорили то с легким презрением, то с каким-то раболепием, но любимой темой была война. Женщины говорили о своих мужьях, мужчины — о фронтах, где они воевали. Женщины главным образом подчеркивали, как и когда были ранены их мужья, а те только и говорили про Смоленск и Сталинград, про Кале, про Эль-Аламейн и Нарвик. И хоть мы вместе это слышали сто раз, нас почти каждый день снова тащили на все театры военных действий, а уж обо всех ранениях мы знали до мельчайших подробностей — скажем, у такого-то не функционирует мочевой пузырь, потому что под Севастополем ему повредило мошонку осколком гранаты, об этом нам не раз со всеми соответствующими деталями рассказывала жена пострадавшего. Женщины рассказывали и о том, как их мужья были в плену, и мы, так сказать, из вторых рук узнавали обо всех лагерях для военнопленных — и русских, и американских, и английских. А у мужчин в памяти остались только названия тех мест, где шли бои; победы или поражения — это им было все равно, но места эти они хорошо помнили. Те, у кого на войне побывал отец или дядя, всегда слыхали только об их подвигах, даже поражения преподносились как подвиги, и все свинства, все подлости, которые они беззастенчиво совершали на войне, сверкали в небе этих послевоенных воспоминаний, блистали, как заслуженные ордена. В подвале женщины горячо и задушевно рассказывали нам о подвигах своих мужей, о зверствах врагов. Рассказы ветеранов всегда были полны героизма, подвигов, только инвалиды, на всю жизнь искалеченные войной, молчали, из них, бывало, слова не вытянешь. Еще детьми мы уже все знали о разведчиках, горных стрелках, было время, когда при нас говорили о Нарвике и Тронхейме, о Кале и Яссах, о Кёнигсберге и Оппельне — всегда одно и то же. Мужчины приходили в подвал с пустыми бутылками из-под рома, и, пока им наливали, они, прислонясь к прилавку, сочиняли свою историю войны. Театр войны для них был пушечной канонадой и горой трупов, громом сталинградских орудий и «леопардами», генералом Дитлем и генерал-фельдмаршалом Паулюсом. Во всей этой пагубе они винили то Гитлера, то Черчилля, но Черчилля считали более виновным, чем Гитлера. О том, как после войны они вернулись домой, и о том, как им вообще удалось возвратиться, они рассказывали почти непрерывно, и, должно быть, когда им уже совершенно не с кем было об этом говорить, они видели свое возвращение во сне. Война окончилась только с виду, а в мыслях всех этих людей она бушевала по-прежнему. Все знали, как надо было избежать поражения, но, с другой стороны, каждый предвидел все, что случилось. И когда кто-нибудь из них, прислонясь к прилавку, говорил о своем военном прошлом как о самом главном, самом важном событии, можно было подумать, что перед нами около прилавка стоит настоящий генштабист. Неизменно молчали только те, у которых осталась лишь одна рука, безногие калеки или те, у кого в черепе была металлическая пластинка. Ни разу никому не удалось втянуть их в разговоры о войне, и, как только начинался такой разговор, они почти всегда уходили из подвала. Но для остальных мужчин война была темой номер один. Война — поэзия мужчины, из-за нее он всю жизнь требует внимания и утешения. И каждый по-своему, по врожденной привычке, уходил в эту низость, в эту подлость и выбирался из нее, только погрузившись в полную, недостойную человека апатию. Сызмала они научились ненавидеть, и тут, в этих трущобах, ненависть ко всему на свете дошла до предела. А ненависть рождает ответную ненависть, и они ненавидели друг друга, ненавидели все окружающее безостановочно, до полного упадка сил. В этой полной опустошенности они находили только одно занятие: замучить себя вконец, и тут они начинали изыскивать всякие новые несчастья, новые болезни, новые преступления. Выбираясь из одной беды, они погружались в другую, из одного несчастья — в другое, еще более глубокое и безвыходное, и каждый тянул за собой в эту пропасть еще и других. Иногда они пытались войти в окружавший их мир, но он встречал их смертельными ударами и беспощадно выталкивал вон. Они уходили в мечты, которые оборачивались самообманом, влезали в долги и немедленно попадали в тюрьму, строили нелепые планы, окончательно губившие все. Их до смерти изматывали бессмысленные фантазии, дикие сны. Они, эти обитатели чистилища, которое на самом деле было настоящим адом, были всегда, по самой своей природе, начисто лишены всех возможностей, кроме одной возможности — погибать. И у них было только два выбора, только два способа прекратить свое существование: в какой-то момент покончить с собой или слечь в постель и дожидаться смертного часа. Но желание выжить, просуществовать, которое всем, кто это замечал, казалось просто смехотворным, делало жизнь в этом чистилище, в этом аду, еще страшнее. Иногда из окон в одни и те же часы — обычно под воскресенье — слышалась музыка, то гармоника, то цитра, то духовая труба, изредка кто-то затягивал песню, но это веселье пахло смертью, и часто того, кто так славно пел накануне народную песню, к вечеру, когда я закрывал нашу лавку, выносили из дому в гробу, та, что играла на цитре, вскоре после этого повесилась, а трубача отвезли в графенхофскую туберкулезную больницу, в Понгау. На Масленицу, особенно во вторник, шла настоящая гулянка: они накупали себе кучу всяких масок, мастерили костюмы, которые им казались смешными или страшными, и бегали, словно сорвавшись с цепи, взад и вперед по всем улицам, уверенные, что их никто не узнает, хотя каждый встречный тут же узнавал всех. Знаю я, чей это пьяный голос, знаю эту хромую походку, думалось мне, но не дай бог показать, что ты их узнал. Даже в маскарадных костюмах они появлялись в лавке с привычной бутылкой из-под рома в кармане и забывали заплатить за этот литр. Так как у них рождалось больше детей, чем в любом другом квартале города, у них и похорон было куда больше, чем везде. Они постоянно отправлялись в так называемый Большой город и, примкнув к похоронным процессиям, шли на городское кладбище или на погост в Лиферинге, провожая знакомого покойника. Но, за немногими исключениями, их хоронили в общей могиле. После похорон они накупали угощение на поминки, массу всяких закусок и деликатесов и всё записывали в долг. Мало кто покупал за наличные, у каждого была так называемая заборная книжка, и многие не платили по месяцам, пока у господина Подлахи не лопалось терпение, тогда они либо расплачивались, либо нет и уходили в другую продовольственную лавку, вторую лавку в Шерцхаузерфельде, пока их туда больше не пускали, тогда они возвращались к нам и наконец расплачивались с долгами. Владелец второй лавки никогда не заводил заборных книжек, он никогда не рисковал, никогда ничего не продавал своим покупателям в кредит, оттого и оборот у него был куда скромнее, чем у нас, и этот второй лавочник еле-еле сводил концы с концами. А наш Подлаха был человек с размахом, вернее, с хитринкой, и это шло ему впрок, почти все жители нашей окраины покупали у него, и с горя, в отчаянии накупали и поедали уйму продуктов, всяких лакомств, и этим обитателям чистилища, вернее, ада, казалось, что их безвыходное отчаянное положение становится переносимей, и, как всем известно, самые нищие, самые несчастные люди в отчаянии вечно хватают что попало, нажираются чем попало, хотя, нахватавшись и нажравшись, они только подкупают и подкармливают адское свое, смертное свое отчаяние. Почти все свои деньги они приносили в нашу лавку, в дни получки наша лавка совершенно опустошалась, приходилось приносить чуть ли не полсклада, у всех здешних жителей была куча детей и много продуктовых талонов, а то, что не выдавалось по талонам и продавалось свободно, они тоже покупали вовсю, без оглядки. И накупали они что попало, навалом, даже то, что им было совершенно не нужно, а наш шеф очень ловко доставал по дешевке именно такие, абсолютно бесполезные товары, где только мог, сотнями скупал, например, дешевые чеканные подсвечники или, скажем, бокалы для вина, и покупатели их расхватывали, хотя и подсвечники и бокалы им были ни к чему — свечек у них не водилось, а вино они пили прямо из бутылок, обходясь без всяких бокалов. Не бывало таких гадостных, таких бесполезных вещей, которые не расхватывали бы по дешевке здешние жители. Для такого человека, как господин Подлаха, эта жадность, эта внезапная одержимость всех обитателей здешних трущоб скупать все что попало была как нельзя больше на руку; и он, умевший, как никто, доставать нужные товары, умел и продавать что угодно, и притом на самых выгодных для себя условиях. Но он был не только расчетлив; в сущности, он был очень добродушен, совсем не из тех ловких деляг, которые только этим и живут на свете, и свою лавку он открыл в Шерцхаузерфельде не только из деловых соображений — это он мог сделать где угодно, — но вполне возможно, что он ушел на эту окраину по тем же побуждениям, тем же причинам, что и я, и вполне допустимо, что и он, как ни абсурдно это звучит, искал в этих трущобах убежища. И для него, как и для меня, Шерцхаузерфельд стал убежищем, после того как он потерпел крах в Вене; а ведь он, образованный коммерсант, поступил в Венскую музыкальную академию, выбрав музыку своей основной специальностью, но из-за войны должен был прервать свои занятия, бросить академию, похоронить все надежды, связанные с музыкой, и приехал он в Зальцбург вовсе не за тем, чтобы делать дела, для этого он был слишком интеллигентным человеком, да и слишком легкоранимым, и вернулся он к своей прежней, коммерческой, специальности, открыл он эту продовольственную лавку, только ища выход из полного отчаяния, и, может быть, он инстинктивно выбрал место для своей лавки не просто в городе Зальцбурге, а именно на окраине города, в трущобах, куда его потянуло, потому что эти трущобы неудержимо влекли к себе человека, вытолкнутого из так называемого нормального мира, а Подлаху тоже вытолкнули из так называемого нормального мира, как и меня вытолкнули из этого так называемого нормального мира, а в таких случаях человек, естественно, уходит в чистилище или в ад, и, по всей вероятности, Подлаха, как и я, чувствовал, что правильно нашел такой ад. И он, Подлаха, был тут чужаком вроде меня, но лишь гораздо позже я понял, насколько он был чужим. Он нашел правильный подход к покупателям, особенно к женской половине обитателей трущоб, и эти женщины очень ценили беседу с ним, и я многое перенял у него, научился обращению с людьми. Тут, на окраине, открыв лавку в подвале, которую он смог устроить и оборудовать по своему вкусу, он обрел ту полную самостоятельность, которая ему была так же необходима, как и мне, и смог вести свою собственную жизнь, независимую от обычной жизни внешнего мира, хотя жил он в другой части города, у своего дяди, который, как я полагаю, помог ему вырваться из Вены в Зальцбург, и так как в городе этот дядя был лицом влиятельным, он устранил все препятствия, неизменно мешавшие любому приезжему из Вены открыть какое бы то ни было дело в Зальцбурге. Сам Подлаха всегда, неизменно мечтал о музыке, но вел жизнь мелкого лавочника, быть может по-прежнему чувствуя себя музыкантом, каким он, несомненно, и был, хотя больше не играл ни на каком инструменте и вместо этого торговал всякими продуктами, но я уверен, что весь день он думал о музыке, чувствовал себя музыкантом, даже продавая целыми днями всякую всячину. По характеру мы с ним были похожи, но только теперь я понял, насколько мы были близки по натуре, однако рассказывать об этом сейчас не время. Случай, если вообще существует случай, свел двух человек — Подлаху и меня, — во всем, до мелочей похожих друг на друга по характеру. Весь облик Подлахи, весь его душевный склад был мне очень близок, и в основном в нашей жизни было много сходства. Когда работа в продовольственной лавке становилась ему постылой, а часто и совсем невмоготу, он всегда — и обычно в тех же самых словах, и всегда с горечью — говорил, что всю жизнь хотел стать музыкантом, но в угоду родителям окончил коммерческое училище, хотя по-прежнему мечтал стать музыкантом — играть в оркестре Венской филармонии было его целью, пределом его мечтаний. Война сорвала все его планы, выгнала из Вены, и он, Подлаха, должен был еще благодарить судьбу за то, что не стал простым трубачом или ударником в оркестре Венской филармонии и смог найти прибежище в том подвале, где и я сам, года через два после него, нашел себе пристанище. Наш Подлаха был не похож на своих коллег лавочников, тупых и одержимых жадностью к деньгам, у меня даже создалось впечатление, что для него, любителя долгих, одиноких прогулок, деньги вообще не имели особого значения — во всяком случае, главного места в его жизни не занимали. Уже с первых часов моей работы в лавке он обратил мое внимание на тех людей, с которыми надо обращаться деликатно, и указал на шестидесяти — или шестидесятипятилетнюю госпожу Лаукеш или Лукеш, которая годами ежедневно приходила в подвал с бутылкой из-под рома, а ее сын пытался стать актером и поступил в Народный театр, который помещался в перестроенном помещении бывшей пивной, в Шалмоосе, но актера из него не вышло, и он, естественно, стал запойным пьяницей. Подлаха любил свое дело, да и я это дело полюбил, и я хорошо знаю, что, отнесись я к делу всерьез, из меня впоследствии вышел бы очень дельный, даже способный коммерсант; кстати, Подлаха ни разу не воспользовался ужасным положением жителей этого чистилища, вернее, ада, а ведь он имел полную возможность, как говорится, раздеть их до нитки, но он никогда на это не шел, он торговал по совести. С покупателями он обращался строго, но всегда корректно, особенно со старыми женщинами и с детьми, а в иных случаях даже бережно, и там, где надо, он брал на себя роль лекаря, невропатолога или даже психиатра, давал советы, раздавал лекарства и часто предупреждал в семье и всякие стычки, и целые катастрофы. Только от него, и больше ни от кого в жизни, я научился, как нужно обращаться с людьми, и я уверен, что надо благодарить только господина Подлаху зато, что мне без труда дается общение с так называемыми людьми из народа, с которыми мне приходится сталкиваться, этому он научил меня тогда, в подвале. Он был мне отличным учителем не только по торговым делам, но и по обращению с людьми. Там, где у людей возникают трудности в общении с людьми, я никогда, с тех пор как поступил в учение к Подлахе, никаких затруднений не испытывал. Правда, я был очень способным, самым восприимчивым и наблюдательным учеником во время моей работы в подвале, и эту способность к вдумчивой, пристальной наблюдательности во мне воспитал мой дед. И сейчас мне кажется, что после той школы, которую я прошел наедине с моим дедом, лучшего учителя, чем Подлаха, я никогда бы не нашел. Дед научил меня одиночеству, умению жить наедине с собой, а Подлаха — общению с людьми, к тому же со многими и самыми разными людьми. У деда я научился жить в мире идеальном, оттого что с самых ранних лет ушел в философию, а у Подлахи, в Шерцхаузерфельде, я попал в самую настоящую реальность, вернее, в самую гущу этой реальной жизни. И то, что я так рано прошел обе эти школы, стало решающим для всей моей жизни, и, дополняя друг друга, они легли в основу всей моей жизни и до сегодняшнего дня остаются решающим фактором, который определяет весь мой жизненный путь. Я укрылся в подвал, в лавку, где людям давали пропитание, и этот подвал, где людей питали, стал и для меня тем местом, где я получил то основное, что питало и питает меня всю жизнь, и это я понял сразу, и вся моя жизнь изменилась под этим влиянием. Мои домашние почувствовали во мне перемену с первого же дня, с той минуты, как я поступил на работу в подвал, я им только сказал, что в гимназию я больше не пойду, а пойду служить учеником в продовольственную лавку, но, когда я им сказал, где эта лавка, то есть объяснил, что она находится в Шерцхаузерфельде, они сначала мне не поверили, но в конце концов им пришлось примириться с этим фактом, когда я и вправду вышел из дому с утра, в половине восьмого, вместе с учеником слесаря — кстати, впоследствии он стал чрезвычайно одаренным актером и выступал почти во всех немецких театрах. И принял я свое решение совершенно самостоятельно, так как мои воспитатели годами предоставляли меня самому себе, никакого выхода они вообще не видели, они вычеркнули меня, никакого представления о моем будущем они не имели и чувствовали, что у них самих никакого будущего нет, откуда же им было представлять мою будущую жизнь? Их совсем пришибли собственные несчастья, послевоенная свалившаяся на них катастрофа, а справиться с ней они не умели, они только и видели перед собой эту катастрофу, не сводили с нее глаз, называли все свои несчастья послевоенной катастрофой, но делать ничего не делали. Они почти помешались оттого, что перед их глазами все время стояли их несчастья, их послевоенная катастрофа. Наша семья, в сущности, никогда не была единой семьей, потому что в этих людях, в них самих, все противоречило понятию настоящей семьи, и теперь они были просто скопищем кровных родственников, и в единственной оставшейся в их распоряжении квартирке теснились девять человек, которые не выносили и с трудом терпели друг друга, и только надеялись, что моя мать и ее муж, мой опекун, помогут им выжить, и мой опекун — только подумать — один зарабатывал на всех девятерых, а моя мать — только подумать — на всех девятерых стряпала. С ненавистью они все относились к своей жизни, но менять ничего не меняли. Они давно надоели друг другу и от полной безнадежности давно потеряли все человеческие чувства, весь свой умственный багаж. Поэтому они так обрадовались, когда хоть один из них стал самостоятельным, а где и как, им было совершенно все равно, они меня и не спрашивали, и я вдруг понял, что могу делать все, что мне угодно, лишь бы только сам на себя зарабатывал и от них ничего не требовал. Но ведь мне было всего шестнадцать лет, когда я решился променять гимназию на подвал господина Подлахи. И с шестнадцати лет я всегда сам зарабатывал себе на жизнь. С того дня они не истратили на меня ни гроша. С шестнадцати лет я им уже ничем не обязан. И за то я благодарен. Мне лучше было уйти в чистилище, или, вернее, в ад, чем оставаться в гимназии и зависеть от моих родных. Да и для них мое новое место в жизни оказалось полезным. Я снабжал их, не всегда законными путями, разными продуктами, спасал от голода. Их часто спасала просто белая булка или кусок сухой колбасы, а бывало, и целая банка консервов. Мой дед, на которого я надеялся во всем, сам уже дошел до предела. Он уже никак не мог указать мне дальнейший путь. Все, чему он меня научил, теперь оказалось фантазией, а не действительностью. И я почувствовал, что меня оставил даже тот человек, которому я верил на все сто процентов. Он хотел сделать из меня то, чего нельзя было сделать. И в сущности, произошло так, как должно было произойти: гимназия завела меня в тупик, и виной моих учебных неудач был мой дед, потому что он научил меня одиночеству, самому крайнему, безвыходному одиночеству, но человеку нельзя быть одному и жить в отрыве от всего, для человека это погибель, неизбежная погибель, и все наше общество, вся окружающая нас убийственная действительность подтверждает мои слова. Чтобы не пропасть, я должен был оторваться и от того человека, который был для меня всем на свете, то есть совсем оторваться от прежней жизни, и я внезапно от всего оторвался. Не думая о последствиях, но, видно, так было нужно. Быть может, я еще долго ходил бы в гимназию, каждое утро уходил бы в эту идиотскую, бессмысленную, в сущности, смертельную для меня жизнь, годами терпел бы давно невыносимое чувство смертельного отвращения, тянул бы эту лямку до тех пор, пока мне не осталось бы другого выхода, как расстаться не только с гимназией и со всем, что было связано с этой несчастной учебой и что отпадало само собой, — нет, мне пришлось бы расстаться с жизнью, поставить точку в конце, прикончить мое и так пропащее существование. Уже давно я был не в силах терпеть, но решимость бросить все еще не дозрела. Я не мог предвидеть, когда наступил решающий день, и для меня было полной неожиданностью, когда этот день вдруг настал и я внезапно круто свернул с Райхенхаллерштрассе. А ведь я только что купил новые книжки, учебники, новые тетрадки, и мой дедушка уже искал для меня репетитора по математике. Да неужто мне всю жизнь надо слушать, как меня бранит мой опекун, и дрожать в смертельном страхе, слыша, как меня проклинают все мои кормильцы, подумал я и вдруг совершенно неожиданно оторвался от всего. Я посмотрел на дом адвоката, там ждал меня его сын, вот сейчас я позвоню и выйдет мой соученик, однорукий, ему оторвало руку фаустпатроном где-то в лесу в Верхней Австрии, и вот он сейчас выйдет из дверей, и мы с ним пойдем к концу Райхенхаллерштрассе к Новым воротам, и через Новые ворота мимо Сацеллума пойдем в гимназию, подумал я. И в эту минуту я круто повернул обратно и побежал через Айгльхофвизе, через Мюльн на Гасверкгассе, прочь, прочь от всего, в другую сторону. И с этой минуты я никогда не видел сына адвоката, ничего о нем не слыхал, много лет не проходил по Райхенхаллерштрассе, и долгие годы не ходил через Новые ворота, а зайти в гимназию я до сих пор ни за что не могу. Вероятно, мой дед был глубоко потрясен тем, что я сам, по своей воле, вдруг из гимназиста стал учеником в продовольственной лавке, да и моя мать тоже, наверно, была очень расстроена, а всех остальных это дело вообще не касалось. Мой опекун ничего, кроме облегчения, не почувствовал, он сказал, что ему вообще безразлично, и, даже если бы я пошел в ученики к штукатуру, он тоже не стал бы возражать, и его реакция была мне вполне понятна — ему и так осточертел хаос в семействе, которое он содержал один. Этим оправдывалось его полное равнодушие — впрочем, без всякого злорадства. Зато мой дядя считал, что, раз я вдруг решил стать — и стал — учеником в лавке, значит, подтверждается подозрение, что я удрал из гимназии из-за полной неспособности, он всегда ревновал меня к дедушке — своему отцу, который меня любил, а в сыне всю жизнь сомневался, и теперь дядя считал, что судил обо мне правильно, но ведь я-то не из-за неспособности сбежал из гимназии, а из отвращения, но этого никто понять не мог. Один только дед понимал, о чем я думал, он один из всех представлял себе, что во мне происходило. Он рассматривал мой переход из гимназии в лавку как перемену жизни, и вскоре после того, как я ему все рассказал, он полностью уверился в том, что новая специальность мне принесет большую пользу, хотя объяснить мне — почему, он не мог или не хотел. Все, что касалось моей работы в подвале, все, чего он хотел от меня, чего он мне желал в этой новой, не совсем безопасной для меня обстановке, я хорошо знал, а в его любви ко мне, в его привязанности я был твердо уверен, больше мне ничего не было нужно. Значит, и в этом случае мой дед снова оставался на моей стороне, стал моим спасителем. Именно вера в него, вера в его авторитет, вероятно, помогла мне сделать этот шаг, который всем казался дерзким, безрассудным, — осуществить свой замысел на деле. А ведь дед всегда хотел для меня чего-то большего, он постоянно говорил об этом, и не только со мной, а я вдруг очутился в подвале Шерцхаузерфельда, стал учеником в продовольственной лавке. Но в тот момент, когда господин Подлаха меня принял, я был свободен. Да, я был свободен, и я чувствовал себя свободным. Я все сделал добровольно и с тех пор все делал добровольно. И если я прежде все делал против воли, теперь я все делал по своей охоте, не сопротивляясь, с большой радостью. И не то чтобы я считал, будто я открыл смысл жизни, даже хотя бы смысл своей жизни, я просто почувствовал, что принял верное решение. И сегодня я должен подтвердить, что решающей минутой для всей моей последующей жизни была та минута, когда я круто свернул с Райхенхаллерштрассе. Наверно, для меня без этого вообще никакой жизни больше не было бы. Те обстоятельства, которые в конце концов задушили и погубили моего деда, задушили и погубили мою мать, наверно, и меня задушили бы и погубили. Останься я гимназистом, я был бы задушен и загублен; став учеником в подвале шерцхаузерфельдских трущоб, под присмотром и руководством господина Подлахи, я выжил. Подвал стал моим единственным спасением, чистилище (вернее, ад) — моим единственным прибежищем. Теперь раз в неделю, не помню точно, в какой день, я должен был посещать торговую школу, которая помещалась в так называемом Новом Борромеуме, в Парше. Учителя там были совершенно не похожи на гимназических преподавателей по вполне понятным причинам — они пошли преподавать для престижа, для заработка, для верной пенсии в старости, и своей неоспоримой связью с сегодняшним днем, своей ежедневной причастностью к реальной жизни заслужили полное мое доверие. И то, что нам преподавали, мне было интересно, потому что совсем для меня ново, и, к своему великому удивлению, я отлично понимал все условия игры в коммерческой математике. Та математика, которая в гимназии меня абсолютно не интересовала и всегда казалась удручающе скучной, теперь, в торговой школе, неожиданно меня очаровала. Недавно мне в руки совершенно случайно попалась старая школьная тетрадь, и я еще раз убедился по ее содержанию, что мне и вправду было интересно, хотя все осталось в далеком прошлом и такие выражения, как «заимодавец списывает с конто ту сумму, каковую ему надлежит внести контрагенту для погашения вышеупомянутой суммы», казались мне занятными и значительными. Не скажу, чтобы я охотно ходил в торговую школу, хотя приходилось ходить в Новый Борромеум ненадолго, да и эти посещения часто срывались, оттого что у меня на них не хватало времени: то назначалась выдача продовольствия по карточкам, то у меня уходило много времени на уборку магазина. В этой школе учились не школьники, а ученики, которые не захотели быть школярами. И учителями, в сущности, были владельцы магазинов или так называемые экономисты, и хотя они тоже по большей части были туповаты и заносчивы не меньше, чем преподаватели гимназии, но все же оказались гораздо покладистее. В отличие от других учеников, не знавших гимназического ада, прошедших лишь среднюю или чаще только начальную школу и не травмированных предыдущим обучением, я не очень любил эти занятия в торговой школе. И тут, в сущности, царила та же узколобость, та же мелочность, лживость, то же чванство, как и там, но тут во всем не было такой извращенности и фальши, тех гадостей, которые творились в «гуманной» гимназии. Тут во всем преобладала откровенность, хотя и грубоватая, но деловая, и соблюдались правила игры, установленные людьми деловыми, настоящими хозяевами. И даже ложь была не такой грубой ложью, как в гимназии, и то, чему тут учили, непосредственно шло на пользу, а не было явно бесполезным, как то, чему учили в гимназии. И со своими соучениками в этой школе я никаких затруднений не испытывал, я сразу сдружился со всеми. Меня лично больше всего удивляло, что я сам вдруг попал в торговое сословие, и это я сразу неоспоримо осознал в той школе, оспаривать тут было нечего. Да я и не хотел ничего оспаривать. В памяти у меня сохранились и хромой учитель-математик Вильхельм, и владелец москательной лавки инженер Рийс — полные противоположности по характеру, но удивительно дополнявшие друг друга люди. Когда я там учился, они задавали тон всему училищу. Встреча с ними принесла мне много пользы, хотя я и не очень симпатизировал одному из них, потому что мне с ним было неинтересно, зато другой стал мне гораздо ближе. И тут, как и везде, где сталкиваются люди, существовал опасный водораздел между симпатией и антипатией, но я старался избежать столкновений, нашел свое место среди всех людей и многому научился. В подвале мне как ученику приходилось не только заниматься уборкой, наведением порядка в лавке и на складе, не только всегда глотать пыль, особенно вредную пыль от мешков с мукой, от которой чаще всего болели ученики в продуктовых лавках, таская и пересыпая изо дня в день тяжелые мешки муки и круп; пыль эта вызывала тяжелые легочные заболевания, и тогда ученику приходилось навсегда отказываться от этой профессии. Работа ученика состоит не только в постоянной будничной работе, и в подвале Шерцхаузерфельда, как в любой продовольственной лавке, надо прежде всего открыть ставни и решетки на окнах, отпереть дверь, впустить хозяина, служащих и покупателей в лавку, где накануне иногда часами приходилось все убирать, мыть, раскладывать товары по местам, и вся эта кропотливая, очень утомительная работа требует от ученика большой любви и внимания ко всем мелочам, и хорошо выполнять ее, в сущности, может только человек с хорошей памятью, с умением комбинировать, распределять и рассчитывать все по мелочам. И ко всем этим работам и к сотне других столь же важных обязанностей в мое время добавлялась еще ужасающая по кропотливости, требующая неусыпного внимания возня с продовольственными талонами, которые вырезались из продовольственных карточек и ежедневно, после закрытия лавки, наклеивались на огромные листы картона. Я уже не говорю о том, что надо было постоянно таскать мешки, наливать бутыли, отбирать картофель, сортировать фрукты и овощи, насыпать в пакетики чай и кофе, нарезать сыр и масло, не говорю о том, что приходилось приспосабливаться, чтобы разливать уксус, и масло, и всякие соки, а также ром и разливное вино и морс в бутылки со слишком узкими горлышками, и вечно бороться с плесенью, сыростью, насекомыми, со слишком высокой или слишком низкой температурой, не говорю и о выгрузке и погрузке самых разнообразных товаров, поступавших всегда неожиданно, в любую минуту; приходилось бегать сто раз из лавки на склад и обратно, непрестанно нарезать хлеб, намазывать булочки, закрывать колпаком ветчину, ставить яйца в холодильник, не говоря уж о ежедневной уборке, вытирании пыли на всех полках, о беготне от прилавка к холодильнику, от разных полок к прилавку, не говоря и о постоянном мытье и вытирании рук и почти непрерывной точке ножей, ежедневной чистке ложек и вилок, ежедневном мытье стаканов, не говоря о мытье окон и полов и непрестанной борьбе с мухами и комарами, с мошками и осами, с паутиной на стенах, — не говоря обо всем этом, все-таки самым важным было не терять контакта с покупателями, быть с ними всегда приветливым, вежливым, внимательным, постоянно следить за собой, всегда стараться их удовлетворить и ни на секунду не забывать о том, как надо себя вести с каждым в отдельности, да и со всеми вместе. С одной стороны, надо выполнять все желания покупателя, но, с другой стороны, никогда не поступаться интересами дела. Нужен порядок, должна царить чистота, и покупатели и шеф должны постоянно чувствовать внимание, всех надо обслуживать как можно лучше, и в кассе к вечеру все должно сходиться. К великому моему удивлению, к удивлению моих сослуживцев и к величайшему удивлению самого нашего хозяина, я очень быстро втянулся в работу, никаких трудностей для меня не было, мне легко было делать то, что от меня требовали, то, что было нужно. И к тому же я всей душой шел людям навстречу, я принес свою жизнерадостность сюда, в подвал, и заразил всех окружающих, а я и сам не знал, откуда эта внезапная способность радоваться и своей радостью заражать других — видно, она всегда жила во мне и теперь вырвалась на волю, ничто не могло ее задушить. Многие приходили в нашу лавку, в подвал, просто для того, чтобы посмеяться вместе со мной. Я встречал их приветливо, умел сострить, пошугать, и мои шутки всегда доходили до наших покупателей. Мой шеф занимался закупками у оптовиков и спокойно мог на целые дни оставлять меня в подвале, иногда совсем одного, когда болел другой ученик, Карл, или подручный Герберт по какой-нибудь причине не являлся на работу. Скоро я стал отлично справляться один, и мне ничего не мешало, и даже, когда десятки людей теснились у прилавка, я обслуживал их неторопливо, внимательно, целиком погруженный в свою работу и в то же время почти влюбленный во всех своих покупателей. Мой хозяин знал, что может полностью положиться на меня, и бывали дни, когда я, без разговоров, в одиночку, справлялся с толпой покупателей, нагрянувших в подвал при объявлении новой большой выдачи по карточкам. Мне просто доставляло удовольствие заниматься этим делом, потому что наконец исполнилось мое желание — приносить пользу. И все окружающие чувствовали мое хорошее настроение, оно сразу заражало всех, с кем я имел дело у нас, в подвале. Я и не знал, что в жизни бывает такая радость, особенно в те дни, когда накапливалось столько дел, что не верилось — неужели я один смогу с ними справиться. Но из-за частых недомоганий нашего второго ученика, Карла, из-за частых отлучек нашего подручного, Герберта, вечно занятого любовными шашнями, прилавок в подвале стал моим капитанским мостиком, где я целиком и полностью становился единственным командиром. И господин Подлаха сумел оценить мою самостоятельность — не так часто хорошие умственные способности сочетаются с деловитостью и ловкостью, как у меня, и по душевному складу я был человеком открытым, достаточно было малейшего повода, чтобы я пришел в чудесное настроение, почувствовал себя счастливым, а тут мне не надо было ничего затаивать и я мог давать волю своей радости. Много лет я никак не осознавал, что это во мне таится, не понимал, как это важно, нужно, а тут, в подвале продовольственной лавки в Шерцхаузерфельде, все скрытое во мне вырвалось на волю, и от меня на всех окружающих словно пахнуло свежим ветром. И когда я оставался один и один нес полную ответственность за все, я был счастливейшим человеком на свете. Я становился главным, я продавал не только наши продукты и другие товары, но и бесплатно, так сказать, в придачу, уделял каждому, кто подходил ко мне, частицу своей вновь обретенной жизнерадостности. По субботам, после так называемой генеральной уборки, я нес домой то буханки белого хлеба, то картошку, сахар или муку, смотря по тому, что им было нужно, я шел по улицам, где всегда одинаково пахло стряпней и обычно преобладал запах похлебки, проходил мимо бывшей спортивной площадки, вдоль до основания прогнившей шведской стенки, до Леннерского почтового отделения, по заплесневевшим лужам, по буйной, вовек не кошенной траве, перед почтой, вдоль убогих заборов, вокруг огородов болгарских садовников, и я часто наблюдал через забор, как они работали, вспоминая, как и я целый год проработал в траунштайнском садоводстве, и думая про себя, что и та работа могла мне что-то дать, и, быть может, если бы к концу сорок четвертого года на месте садоводства «Шлехта и Вайнингера» после бомбежки не остались одни воронки, кто знает, может быть, я и стал бы садовником. Работа в саду — самое большое благо и для тела, и для души, в ней человеку легче и естественней всего топить тоску и скуку, а ведь и скука и тоска — наиболее ярко выраженные приметы человеческого существования. Болгары на малых участках добились больших урожаев зелени и фруктов, да и фрукты у них были первосортные, потому что у них усердно работали не только руки, но и голова, и никакой работы они не чурались, и все их помыслы были связаны исключительно с землей, с уходом за ней. Часто, возвращаясь домой из Шерцхаузерфельда мимо пустырей, где теперь выросли кварталы жилых домов, я заходил к болгарам на их участки, и всегда эти встречи, эти разговоры шли мне на пользу. Потом мой путь вел меня мимо приюта глухонемых, где среди высоких деревьев виднелись отличные оранжереи — там целыми днями работали глухонемые под присмотром монахинь в белых крылатых чепцах, потом я переходил железнодорожные пути. Мог я переходить на другую сторону и через туннель, но я всегда, если было время, шел более опасным путем, прямо через рельсы. По субботам, после работы, когда я уходил из Шерцхаузерфельда, у меня сразу портилось настроение, меня одолевала тоска уже в Шерцхаузерфельде, эта тишина, прерываемая только звоном посуды из окон кухонь, все время напоминала мне: вот и суббота, никто не работает, люди валяются на диванах или на кроватях, не зная, куда девать время. И эта тишина длилась до трех часов дня, пока в домах не начинались ссоры, люди выскакивали на улицу вопя и ругаясь, с искаженными от злости лицами. Субботние вечера я всегда считал для всех самым опасным временем, когда человек недоволен и собой, и другими, и всем на свете и осознает, что жизнь давно исчерпана, потеряла всякий смысл, и от этого впадает в убийственное настроение, и уже из него ему никак не выйти. Человек привыкает к своей по большей части однообразной работе, и стоит ей остановиться, как он мгновенно теряет почву под ногами, смысл жизни и впадает в болезненное уныние. Так бывает не только с отдельными людьми, такое случается со всеми. Людям кажется, что на отдыхе должны восстанавливаться силы, но на самом деле они попадают в пустоту и доходят чуть ли не до сумасшествия. Оттого по субботам у них у всех рождаются какие-то безумные планы, причем все кончается неудачей. Они начинают передвигать шкафы и комоды, столы и стулья, даже свои кровати, чистят одежду на балконах и башмаки начищают до блеска как одержимые, женщины влезают на подоконники, мужчины спускаются в подвалы и подымают хворостяными метлами тучи пыли; целые семьи пытаются наводить порядок у себя в доме, переворачивают всю мебель, пока у них самих мозги не перевернутся. А то укладываются в постель и начинают ныть, жаловаться на свои хвори, убегают, удирают в болезни, а болезни у них хронические, и вспоминают они их обычно именно в субботу, к вечеру. Врачи уже знают, что по субботам бывает больше вызовов, чем в любой другой день. Кончается работа, и начинаются недомогания, колики, всем известная субботняя мигрень, субботние боли в сердце, обмороки, истерики. Всю неделю работа или вообще всякие дела заглушают боли, заставляют забывать о болезнях, а в субботу вся хворь вдруг вылезает наружу, и человек сразу выходит из равновесия. И если тот, кто к обеду уже приходит с работы, вдруг осознает, в каком он очутился положении, — впрочем, положение у него всегда безвыходное, кем бы он ни был, каким бы ни был, где бы ни жил, — все равно он должен признаться, что он — человек несчастный, хоть и пытается казаться другим. И те счастливцы, кого субботний вечер не добивает до конца, — только исключение, подтверждающее правило. В сущности, все боятся субботы; каждый знает — впереди еще и воскресенье, а страшнее воскресенья для них ничего нет, однако за воскресеньем уже близится понедельник, рабочий день, поэтому воскресенье уже можно перетерпеть. Суббота — ужасный день, воскресенье — день страшный, но в понедельник уже становится полегче. Только по глупости или со злости можно оспаривать этот факт: в субботу надвигается гроза, в воскресенье она разражается, в понедельник наступает затишье. Человек ненавидит это свободное время, все остальное — враки, он не знает, что с собой делать в это время, и, стоит ему освободиться от дел, он начинает шарить по платяным шкафам, по комодам, пытается привести в порядок старые бумаги, ищет фотографии, документы, письма, идет в свой садик, что-то копает или бессмысленно бежит куда-то, без всякой цели, в любую погоду и называет это «прогулкой». А если у него есть дети, их тоже втягивают в то, что по крылатому выражению называется «убивать время», да их еще и дразнят, и лупят, не жалеют затрещин, пока не начнется такой кавардак, что волей-неволей приходится затихнуть. А что можно придумать ужасней, чем субботние прогулки под вечер или визиты родичей или знакомых, когда все сплетничают всласть и отношения с родными и знакомыми окончательно портятся. Чтение для этих людей — чистое самоистязание, и, конечно, нет ничего смехотворнее спорта, этого любимого ухода от человеческого одиночества. Конец недели — смертельный удар по каждому человеку в отдельности и гибель для каждой семьи. По субботам, после окончания работы, человек остается один, то есть каждый оказывается вдруг в полном, беспросветном одиночестве, потому что, по правде говоря, люди по-настоящему всю жизнь связаны только с работой, у них есть по-настоящему только работа, больше ничего. Ни один человек не может заменить другому работу, и пропадает он не тогда, когда теряет человека, пусть самого дорогого, самого нужного, самого любимого, а тогда, когда у него отнимают работу, занятие — тут он гибнет, тут он умирает. Болезни возникают там, где люди несут недостаточную нагрузку, слишком мало заняты, и жаловаться надо не на то, что человек очень занят, а на то, что у него мало дела, и стоит только наступить безделью, как пойдут болезни, и там, где людям не дают работать, их обрекают на несчастную жизнь. Иногда работа, сама по себе бессмысленная, все же имеет определенный смысл. По субботам, к вечеру, для многих сначала наступало характерное для субботнего дня спокойствие, затишье перед бурей, но вдруг люди выскакивали на улицу, то вспомнив о своих знакомых и родственниках, то подумав о природе, а иногда вспоминали, что есть еще и кино и представления в цирке. Бывало, они скрывались в своих садиках, начинали что-то копать. Но всем этим они занимались от тоски, от разочарования в жизни. Ясно, что тот, кто не убегал в работу, решив, что можно провести время просто в раздумье и спокойно преодолеть тяжелую, опасную для жизни депрессию, все-таки сразу, целиком и полностью, поддавался мыслям о своей несчастной, загубленной жизни. Именно в субботу случалось множество самоубийств, и те, кому пришлось часто бывать в суде, знают, что восемьдесят процентов убийств тоже приходилось на субботу. И оттого, что всю неделю люди держали под спудом все то, отчего они стали несчастными, недовольными, — и хотя люди все равно внутренне сосредотачивают внимание именно на всяких горестях и неприятностях, — в субботу после работы они уже не сдерживались, и все несчастья снова беспощадно занимали их мысли. Но каждый пытался именно в субботу свалить все свои горести и несчастья на других. И эти несчастья, эти обиды человек тащил после работы домой, и, хотя там его ждали те же горести и несчастья, он все равно обрушивал все свои беды на домашних. И выходит так, что субботний вечер везде, где живут и где сталкиваются люди, губителен для них всех. А в семьях, где все вынуждены тесниться, сдерживаться там совсем невозможно, непременно кто-нибудь взрывается, но и там, где человек одинок, предоставлен сам себе, он тоже оказывается в ужасающем положении. Субботний день — самый убийственный день на свете для любого человека, он это чувствует и в воскресный, тоже невыносимый день, и только в понедельник все недовольство, все горести отодвигаются до следующей субботы, до следующего приступа тоски и упадки духа. Я и сам ненавидел субботы и воскресенья, потому что в эти жуткие для меня дни меня беспощадно втягивала беспросветная жизнь моей семьи, где девять человек ютились в трех комнатушках, с утра до вечера действуя друг другу на нервы, и всегда недоедали, хотя моя мать на скудный заработок моего опекуна изо всех сил старалась хоть как-то всех накормить, да и надеть нам было нечего, помню, как у нас все члены семьи обменивались то башмаками, то куртками и штанами, чтобы подобрать одежду для того, кому надо было выйти на улицу в приличном виде, как говорится; из всей семьи только мой дед жил один, в самой крошечной комнатенке, такой маленькой, что в ней и повернуться было трудно; он сидел там, как отшельник, почти все время среди своих книг, со своими невыполнимыми планами: экономя топливо, которое почти невозможно было достать, он целые дни просиживал за письменным столом, завернувшись в старую серую попону, хотя работать, конечно, не мог. Знаю, что он запирался на целый день, и его жена, моя бабушка, ждала, не раздастся ли вдруг выстрел из пистолета, который всегда лежал у деда на столе, днем — на столе, а ночью — под подушкой, и бабушка боялась, что он застрелится, потому что дед постоянно угрожал самоубийством и ей, и всем нам, денег у него не было, сил никаких, и, голодая, как все мы, он теперь, через два года после конца войны, в то горькое страшное время, впал в полнейшую безнадежность. Мой опекун работал за грошовое жалованье на каком-то нищем предприятии. В то время для меня в комнатах вообще места не было, и моя кровать стояла в прихожей у самой входной двери. О том, чтобы выспаться как следует, и думать было нечего, и по утрам я уходил на работу совсем не выспавшись. А когда мой дядя с женой выехал от нас, моя мать ради заработка взяла еще жильца, к нам, семерым, и, как ни трудно поверить, он к тому же был скрипачом, упражнялся с утра до вечера и требовал за свои деньги ухода и питания. Дома мне было не до смеха, жили мы в полной безвыходности, в полной нищете, конец войны загнал нас в это жилье, словно для того чтобы мы испытали весь этот ужас. Но здесь не место распространяться обо всех подробностях ужасной этой жизни, да и вообще надо запретить себе касаться этой темы, и мне надо решительно отказаться от попытки написать воспоминания об этом времени, потому что он вообще неописуемо. По сравнению с тем, что было, мне теперь все кажется просто смехотворным. Должно быть, там, в подвале, я всегда был в хорошем настроении, потому что знал — откуда я каждый день, с раннего утра, спасался в подвал, той дом был для меня адом, и ежедневно меня спасал путь в шерцхаузерфельдские трущобы, которые я сейчас снова назову чистилищем. Все так называемые жилые дома в Шерцхаузерфельде были немногим страшней моего дома. И так же, как я каждый день удирал из моего дома по Рудольф-Библь-штрассе на работу в Шерцхаузерфельд, так жители этих трущоб каждое утро убегали оттуда на работу, если только у них вообще хватало на это сил. Но выйти из такой жизни многим сил не хватало, и, как не хватало больше сил у моей матери, не хватало сил ни у кого из моей семьи, кроме моего опекуна, так не хватало больше сил почти у всех обитателей трущоб. Они-то и сходили с ума или погибали, а то и сходили с ума и пропадали, как пропадала вся моя семья. Впрочем, об этом надо бы написать особо. По субботам и воскресеньям, когда я оставался дома, меня спасало одно — долгие, многочасовые прогулки с дедом, уже смертельно больным человеком, и мы с ним подымались на Монашью гору, если только он мог собраться с силами. И каких судорожных усилий стоило моей семье тогда, в тех чудовищных условиях, еще пытаться учить меня в гимназии! Мне и посейчас все это кажется диким кошмаром. На самом деле у меня дома жизнь была ужасающей, чудовищной, куда хуже, чем в шерцхаузерфельдских трущобах, там жители чистилища считали, что они живут в аду, но они-то не жили в аду, это я, дома, жил в аду, но об этом я никому не рассказывал, нельзя было подрывать то доверие к себе, которое очень скоро установилось на работе, в подвале, и я никогда не говорил о том, что делалось у меня дома, наоборот — я рисовал перед моими сослуживцами, и особенно перед господином Подлахой, вполне успокоительную картину жизни в моей семье, с моими родными. Себе в защиту я искажал до неузнаваемости описание своего дома и никогда ни одним намеком не выдавал, какой убогой и безнадежной была на самом деле наша жизнь. Умалчивать — вовсе не значит лгать, и я почти обо всем умалчивал. Стоило мне выйти из нашего дома, где меня все угнетало, и я, вздохнув, чуть ли не бегом сворачивал на Рудольф-Библь-штрассе и мчался к Шерцхаузерфельду, словно спасаясь от смертельной опасности. Из дому я выходил мрачный, подавленный, а в подвал прибегал веселый. В дальней дороге как раз хватало времени, чтобы выйти из этого мрака и уныния и совсем повеселеть. И дорога была приятная, легкая, она шла под гору, и славно дышалось свежим воздухом, крепко настоянным на луговых травах. Иногда я один взбирался на Монашью гору и лежал в траве или, сидя под деревом, писал стихи, готовил уроки, раз в неделю я по-прежнему занимался в торговой школе, я учил названия сотни сортов чая или кофе или решал всякие задачи — иногда простые, а иногда трудные, запутанные, про всякие процентные ставки, оптовые цены, вексельные обязательства и новейшие правила кредитования, а на последней страничке тетради я рисовал роскошные порталы и внутреннее убранство больших магазинов, чьим владельцем я непременно собирался стать в будущем. Куда охотнее я занимался ценами на крупу и муку, на так называемый русский чай и бразильский кофе, во всяком случае, учил все это без того отвращения, которое во мне вызывали Александр Македонский, Цезарь, Вергилий и все прочее. Но конец недели был для меня сплошным мучением — переходом в другой мир (к себе домой) из подвала (мира совершенно противоположного), и я понимал, что для меня значит — выдержать это немыслимое напряжение.

Мой дед с трех часов утра всегда садился за работу, он давно писал огромную хронику «Долины Семи Поместий» в трех частях, тысячи на полторы страниц, и много лет подряд, борясь со смертельной легочной болезнью, с трех утра начинал свой каторжный труд писателя-фанатика и философа; так он трудился, завернувшись в старую попону, подпоясавшись потертым ремешком, и я уже с трех часов утра слышал, как он начинал эту безнадежную борьбу, стараясь преодолеть мысли о полной бесперспективности этой никому не нужной работы и ощущение полной безвыходности своего состояния. Лежа в передней, у самой входной двери, я с обостренным вниманием чуткого подростка и любящего внука, еще не испытавшего всей жестокой тщеты и безнадежности жизни, напряженно прислупшвался, как самый любимый, самый дорогой мне человек снова старается преодолеть смертельный ужас, упорно и отчаянно пытаясь довести до конца то, что он считал своим основным трудом. Я еще не понимал, как бессмысленно, как бесполезно задаваться целью написать так называемый основной труд, однако в шестнадцать-семнадцать лет, в постоянном общении со своим дедом, я все же имел некоторое понятие о том, насколько безумны все попытки стать писателем, да и вообще заняться любым художественным или философски-духовным творчеством. Я восхищался упорством, неистребимой выдержкой и неутомимостью моего деда, его приверженностью к своим убеждениям, и писаным и неписаным, потому что меня в нем восхищало все, но в то же время я видел эту в полном смысле слова сумасшедшую одержимость, которой явно поддавался даже такой человек, как мой дед, видел, как он с неистовой, а потому и гибельной настойчивостью загонял свою жизнь, жизнь человека и философа, в полный тупик. Ему бы стать священнослужителем, епископом, а он всегда хотел быть политическим деятелем, социалистом, коммунистом, и как всякий, кто пробует свои силы в писательстве, уже разочаровавшись во всевозможных направлениях, он стал критиковать все эти группировки, все несообразности, все философии и стал философствующим писателем и, разумеется запутавшись в своей писанине, очутился в полном одиночестве. В три часа утра я слышал за его обитой войлоком дверью, как он снова начинал свою деятельность. Более безвыходного положения, в каком он существовал, представить себе невозможно, но он боролся, он все еще боролся после сорока лет сплошных неудач, когда другой человек уже давно сдался бы. А он не сдавался. И чем больше росли неудачи, чем невыносимее и обиднее становилось всеобщее непризнание его труда, тем упорней становилась его одержимость той задачей, над которой он работал. Человек он был необщительный, контакты с людьми ненавидел. Он укрылся, как в тюрьму, в свой труд, в дело всей своей жизни, заперся со своей работой, но оставил за собой право подчинять себе других, хотя и жить в одиночку. Всю жизнь от этого страдала семья, главным образом его жена, моя бабушка, да и моя мать тоже, хотя они обе своей неусыпной заботой давали ему возможность жить в полной творческой отрешенности. Но за все, что они ему давали, они заплатили жизнью, а выше такой платы ничего нет. В три часа утра, просыпаясь вместе с железнодорожниками и булочниками, он вставал и садился за письменный стол. Я прислушивался и поворачивался на бок — нас разделяла только обитая войлоком дверь, — и, услыхав, что дед уже встал и сел за работу, а значит, был тут, рядом, совсем близко, еще живой, я каждое утро, каждый день заново переживал эту радость. Сын дедушки, мой дядя, около пяти часов утра выходил из комнаты, где спали и моя бабушка, моя мать, и мой брат с сестрой, отделенные большой картонной ширмой, и будил меня. Так шло годами. Дядя спускался в погреб, в свою мастерскую, к своим изобретениям, на которые он вечно собирался брать, а иногда и брал патенты, которые в будущем должны были принести ему обеспеченную жизнь и славу, что, конечно, было не только утопией, но и полнейшим безумием. Около шести я вставал, одевался и шел на кухню завтракать вместе с матерью и моим опекуном. Иногда наш завтрак внезапно прерывался громким звуком взрыва из подвала и у нас трясся пол — значит, там неудачно сработал дядин прибор. Но обычно, зная, что дед уже много часов работает, все вели себя как можно тише, никто не решался повысить голос, все старались никак не мешать, не говорить громко, мы и ходили на цыпочках, чтобы не нарушать работу над хроникой «Долина Семи Поместий». Дед был очень добр, но иногда у него терпения не хватало — он не выносил никаких помех в работе, и мы все помним, как он становился настоящим тираном. Часто бывало, что с нами всеми, особенно с женщинами — со своей женой и с дочкой, моей матерью — он обращался прямо-таки с уничтожающей резкостью и грубостью. Но наша семья уважала его больше всех на свете, позволяла ему и делать, и говорить что угодно, все равно его обожали. Мы верили в него, мы ставили его выше всех. Он родился в деревне, ничему городскому не доверял душой, смертельно ненавидел и город и цивилизацию и давал волю этим мыслям и чувствам во всех своих сочинениях. Со своей сельской родины он ушел далеко, в большой свет, но в мыслях всегда упрямо убегал из этого чужого, недружелюбного, отталкивающего мира. Он не мог поверить, что везде и всюду то же самое. В семь утра мой опекун уходил из дому. В свои тридцать с лишним лет он уже был кормильцем всей семьи. Мне, шестнадцати-семнадцатилетнему, он, конечно, давно казался пожилым, даже старым человеком. И я не понимал, что жизнь в то время требовала от него почти нечеловеческих усилий и что он один должен был содержать и свою семью, и всю многочисленную родню. Около половины восьмого я уходил в Шерцхаузерфельд, в свой подвал. Положение у нас в семье было безвыходным, невыносимым, потому что ничего нельзя было изменить, и мы жили в нужде, в нищете, оттого-то я каждое утро испытывал особенную радость, мчась по полям, лугам и пастбищам в Шерцхаузерфельд. В лице господина Подлахи, про которого я знал только то, что он родом из Вены, хотел стать музыкантом, но так и остался мелким лавочником, я неожиданно опять нашел учителя, и я его признал, а он обучил меня очень многому, тому, чему я не мог научиться у деда — реально воспринимать действительность, реально оценивать окружающую тебя жизнь. И, внимательно наблюдая за ним, наблюдая так, что он этого даже не замечал, я изо дня в день учился у него справляться с очередными делами, утверждаться в жизни, а этому дед никогда не мог меня научить. И главной предпосылкой для того, чтобы идти вперед, утвердиться в жизни, было умение неуклонно наводить порядок не только в своих мыслях, но и вокруг себя, во всех будничных, самых пустячных, самых незначительных мелочах. Для меня Подлаха стал наставником, которому не приходилось навязывать мне свои знания, свои установки, я все воспринимал от него сам, охотно, без стеснения. Он не сознавал, что я учился у него тому, что для меня стало самым важным в жизни и что никак не было связано с моей профессиональной учебой, ибо то, чему мне пришлось учиться в лавке, я освоил очень быстро, у меня была врожденная склонность к этой работе, и это мне очень помогало, но куда важнее было то, что Подлаха научил меня, как подходить к людям достаточно близко и в то же время сохранять нужную дистанцию, он сам умел мастерски устанавливать контакты с людьми. Именно этому я никак не мог бы научиться от деда, он жил в полной изоляции, и со временем все его окружение, его жена, моя мать и ее муж, а потом и их дети, и я сам оказались в полной изоляции друг от друга, потому что дед был совершенно неспособен налаживать отношения между окружающими и сам жил в отрыве от всех людей независимо от их происхождения, круга знакомств, их характера, а Подлаха умел устанавливать контакт с кем угодно. Именно его я должен благодарить за то, что впоследствии я никогда не испытывал никаких трудностей в общении с людьми, а ведь это огромное, очень важное для жизни преимущество. Мой дед учил меня наблюдать за людьми издалека, Подлаха непосредственно сталкивал меня с ними. Теперь я научился и тому, и другому подходу. Но Подлаха в отличие от моего деда никогда не терял уверенности в себе. Он не любил одиночества, вокруг него всегда собирались люди, тогда как дед жил как отшельник, хотя у него была семья, а у Подлахи семьи не было. Подлаха никогда не сдавался, и те, кто разрушил его надежды, все — таки не смогли доконать его самого, тогда как дед сдался, загубил его надежды. Но не стану сравнивать моего деда с господином Подлахой, это было бы нелепо. В сущности, они никак не соприкасались, никогда не виделись, и у них не было никакого желания встретиться друг с другом. Подлаха научил меня тому, чего мне не хватало, он заполнил брешь, оставленную моим дедом. И хотя я пошел к нему в лавку только учеником, но не эта работа была тем решающим и самым главным, чему я от него научился, что я получил. Во все те годы он давал мне возможность вникать в человеческое существование, в жизнь других людей. Недавно кто-то мне сказал, что шерцхаузерфельдские трущобы сносят, хотя и без огласки. У меня мелькнула мысль: сходить туда, взглянуть на них еще раз, много раз мне приходила в голову мысль — не пройти ли снова от Газверкгассе до нашей лавки. И однажды, лет пять-шесть тому назад, я дошел до нашего подвала, заглянул сквозь решетку в его высокие окна, в давно заброшенное помещение, которое уже невыгодно было держать. Решетки заржавели, двери были заперты, но внутри все осталось по-прежнему. Только теперь там была чудовищная грязь, не то что при мне. Видно, думал я, стоя у подвала и не зная, видит ли меня кто-нибудь, Подлаха однажды решил бросить это дело; наверно, оно уже потеряло для него всякий смысл. Со временем тут, на Леннерских пустырях, выросли огромные универмаги, так называемые супермаркеты, и все вокруг было застроено. Десятки тысяч людей живут теперь в серых, бездушных железобетонных корпусах на тех луговинах, по которым я ежедневно проходил к подвалу. Четверть века я не был в Шерцхаузерфельде, но тут остался тот же запах, слышались те же шумы. А я стоял, смотрел и думал, как же это я ухитрялся таскать девяностокилограммовые мешки со склада, то есть сначала вверх по ступенькам из склада, потом за угол к подвалу и вниз по ступенькам в подвал. Сотни, нет — тысячи мешков с мукой, крупой, сахаром и картошкой я перетаскал по этим лестницам. Мне было нелегко, но я справлялся. Я и решетки на дверях открывал, я и впускал в лавку толпу покупателей. Я обслуживал всех, кто здесь жил, квартировал, и, наверно, до сих пор все они живут тут, как жили тогда, только они на четверть века стали старше, и я открывал этим людям двери, я им заворачивал буханки хлеба, отрезал куски колбасы, засовывал в сумки пачки масла. А сколько раз, особенно в дни выдачи по карточкам, я ошибался при расчетах, иногда в пользу хозяина, иногда и наоборот. А сколько претензий ко мне предъявляли после каждой выдачи по талонам. Многим я из жалости выдавал больше, чем им причиталось по их талонам. Бывало, и сжульничаешь. А теперь я стоял перед подвалом и думал: жива ли еще старушка Лаукеш или Лукеш? Что сталось со всеми теми детьми? Некоторые лица я и сейчас помню до мельчайших подробностей. И сейчас я слышал голоса тогдашних покупателей, видел, как их руки считают деньги, как они проходят мимо наших окон, откуда мне были видны только их ноги. Бывало, съешь без спроса булочку с колбасой, сунешь без спроса в сумку какой-нибудь женщине лишнюю пару яблок. Сегодня на такую мелочь спросу нет. А как ловко я наливал малиновый сок в бутылки, а как однажды случилась беда: я тащил мешок кукурузы — семьдесят кило, — и на углу меня кто-то так толкнул, что весь мешок рассыпался по мокрой от дождя лестнице. И как они, хозяин и подручный Герберт, поймали ученика Карла на краже, да и ловили его еще не раз, а потом он ночью куда-то сбежал, и его мать в отчаянии пришла в лавку и умоляла простить его. Но Карл так больше и не появился. Оказалось, что он поступил в иностранный легион. Больше наш хозяин учеников не брал, я был последним. Герберт, наш подручный, стал самостоятельным, открыл в городе продажу кофе. Половину времени моего ученичества мы оставались вдвоем с хозяином и прекрасно справлялись, нам хорошо работалось друг с другом. Мы с ним ладили. Мы друг друга уважали. Я торговал в лавке и делал все, что требовалось, а в день выдачи по талонам я с легкостью укрощал огромный наплыв покупателей и был очень счастлив и доволен собой, а мой хозяин только подносил продукты. Даже с самыми капризными покупателями я умел ладить. Даже с госпожой Лукеш или Лаукеш, чей сын безнадежно пытался стать актером в Народном театре в вышеупомянутой пивной и в конце концов из-за полной неудачи покончил с собой. А вскоре и сама госпожа Лаукеш или Лукеш покончила с собой. А ту одинокую женщину, которая жила над нашим подвалом, — забыл, как ее звали, — кто-то задушил, и я об этом прочитал в газете через двадцать лет после того, как ушел из подвала. Сейчас я стоял под ее окнами и смотрел наверх. Может быть, там теперь живут ее дети. Вижу ее как наяву: она всегда ходила в красновато-рыжей блузе, вспомнил я, и непременно носила шляпу. Голос у нее был хрипловатый. А ту, что жила рядом, я однажды видел в театре — она там служила скромной гардеробщицей. Я заглянул в окно подвала и увидел себя за прилавком, услышал свой громкий смех, и мне в ответ еще громче засмеялись покупатели. Я услышал, как за моей спиной зашуршали шины автомобиля — вот так обычно подъезжал к подвалу мой шеф. Я выбегал из лавки, помогал ему выгружать товары, нести их по лестнице в подвал. Опять он зря купил слишком много луку, слишком много помидоров, слишком много яблок, непременно половина сгниет. Он всегда торопился: надо снова ехать, где-то сегодня мука подешевела. Куда он ездил за мукой, я не знаю. Обычно, когда я убирал лавку, он сидел в соседней комнате с открытой дверью, а я подметал, вытирал пыль, проверял полки с яблоками, с помидорами. Гнилые плоды и подгнившую зелень я выносил за угол и вываливал в мусорный ящик. Хорошо ли заперт склад? Я проверял висячий замок, возвращался в лавку с пустым мусорным ведром. Шеф сидел в соседней комнате и подсчитывал кассу. А иногда мы оба до полуночи засиживались в этой комнате и наклеивали, как было предписано, продовольственные талоны на большие листы упаковочной бумаги. А теперь я, заглядывая в окошко, видел одно запустение, ничего, кроме неописуемой грязи и пыли; как видно, подвал был совсем заброшен, годами сюда никто не входил; не спускались по ступенькам, пошатываясь и чуть не падая у входа, женщины с бутылками из-под рома, пытаясь как следует поставить бутылку на прилавок, и, если этот фокус им удавался, я наливал ром, хотя мне было сказано, что вот этой или вот той ни в коем случае никакого рома не давать, оттого что, высосав вторую бутылку, она поднимала в поселке дикие свары; наш Подлаха никак не хотел, чтобы эти скандалы и ссоры как-то связывали с продажей спиртного в его лавке. Но если этим женщинам не давали выпить, они грозились, что покончат с собой, однако шеф просто вышвыривал их вон, и они на четвереньках, ругаясь и проклиная всех и вся, ползли по ступенькам, а на следующий день снова являлись в подвал. Когда кто-нибудь умирал — а мерли тут каждую неделю, — наш хозяин в обычном костюме, но при черном галстуке, уходил на похороны. Черный галстук висел тут же, под рукой, вместе с рабочими халатами, шефу только и оставалось завязать галстук и пойти на похороны. Все, кто тут помирал, были его покупателями. В подвале встречались все жители округи. Днем, над лестницей, за решеткой стояли пять-шесть, а то и семь-восемь детских колясок, а мамаши стояли у меня в лавке и болтали. Я делал им бутерброды с колбасой, а иногда продавал всякие сласти. То одна, то другая вдруг вспоминали, что надо еще что-то купить. Зимой их больше всего привлекали два наших электрических обогревателя — дома у большинства из них было прохладно. Так я теперь стоял, смотрел вниз, на подвал, и вдруг понял, что у входных дверей, прямо у меня под ногами, — огромная, уже слежавшаяся груда листвы; видно, ветер годами сносил сюда листья с деревьев, и никто их не убирал. Ясно, что никому давно не было никакого дела до нашего подвала. Он уже выпал из жизни. Много лет назад Подлаха бросил свою лавку и не увез с собой ничего, оставил даже электрообогреватели, даже полки, даже доску прилавка, а ведь он ими гордился, он их построил по собственным чертежам, очень удобно и практично, и даже отполировал. В лавке еще висели рекламы каких-то продуктов, которые уже лет двадцать не поступали в продажу Подлаха был как-то связан с американцами, но я точно не знаю, какие это были связи. Иногда в подвале появлялся какой-нибудь негр, исчезал в задней комнате и выходил оттуда минут через пятнадцать или через полчаса. В Вене тогда еще проживала мать Подлахи, ей, вероятно, было лет под шестьдесят — возраст не такой уж преклонный, но я-то считал эту женщину древней старухой. И Подлаха всегда справлял сочельник вместе с ней в Вене, а летом она проводила несколько дней или недель вместе с ним в Зальцбурге, такая аккуратная старушка. Подлаха очень неплохо относился ко мне, как и я к нему. С Карлом, старшим учеником, у него было немало затруднений, тот провел лет пять в иностранном легионе и неожиданно вынырнул снова в Зальцбурге; мы с ним столкнулись на улице, в самом центре города, и он меня сразу узнал. Но с тех пор я ничего о нем не слыхал. Герберт хорошо относился ко мне с самого начала. Он меня никогда не изводил, не раздражал — вообще у нас в подвале хамства не существовало. Летом тут было прохладно, зимой тепло от электрообогревателей, включенных на ночь. Естественно, мне доставалась самая грубая, так сказать, самая черная работа, но парень я был очень крепкий, и сил у меня хватало, так что я без всяких затруднений взваливал себя на спину семидесятикилограммовые мешки с кукурузой и таскал их наверх. И никогда никакая работа в подвале не казалась мне унизительной, хоть дел набиралось сотни, тысячи. Бывало, я вымою наши витрины до блеска, и тут, как нарочно, грузовик въезжает в лужу у самого входа, и вся моя работа насмарку. Наверно, я узнал бы много старых знакомых из Шерцхаузерфельда, да и меня, наверно, узнали бы многие, стоило мне только зайти в один из многоквартирных домов, но я туда не зашел. Сейчас мне казалось, что я слышу за спиной какие-то знакомые голоса. Что тут за жизнь настала теперь, подумал я, вот и в подвале ничего, кроме застарелой грязи, не осталось. Даже крысы и мыши, при мне вечно забегавшие в подвал, теперь куда-то исчезли. И для крыс в подвале тоже ничего не осталось. И что теперь было делать старикам, когда лавка в подвале закрылась и до супермаркета им идти слишком далеко? А дети, которые, бывало, тут играли в мяч, уже давно повырастали, подумал я. Что же с ними сталось? И сколько тогдашних стариков еще осталось в живых? Как расползлись знакомые трещины на домах — я их хорошо помнил. Кто-то звал детей, я слышал те же имена, но дети были уже не те. Может быть, кто-нибудь из жителей трущоб выбился в люди? Но несмываемым пятном на человеке лежало его происхождение — он из Шерцхаузерфельда, из отбросов человечества, я сам всегда слышал, как их так называли, и всю жизнь на них лежало клеймо. Ни одна гостиница не брала в горничные девушек из Шерцхаузерфельда. Ни один магазин не брал в учение и в продавцы молодых людей из Шерцхаузерфельда. При мне отсюда на службу никого, кроме двух-трех железнодорожников, не взяли. Ни в одну партию, кроме коммунистической, их не принимали. Но в этом городе компартия была настолько малочисленна, что ее никто не принимал всерьез. Даже в пожарную охрану жителей Шерцхаузерфельда не брали. Помню одного-единственного кондуктора автобуса и еще одного водителя троллейбуса. По вечерам мужчины — те, у кого была работа, — заходили перед возвращением домой к нам в подвал купить пива, колбасы, редьки. На них были рабочие комбинезоны, и до поздней осени они ходили босиком или в деревянных сандалиях на босу ногу, и появлялись они уже подвыпивши, спрашивали, не заходили ли сюда их жены. Девочки-подростки дни и ночи пропадали у американцев. Те задаривали девчонок из трущоб шоколадом, нейлоновыми чулками и блузками — всей этой дешевой «роскошью», вдруг наводнившей Европу. Девчонки раскрашивались, как китайские болванчики, и походка у них, в очень высоких модных сапожках, становилась и развязной и комичной. Они очень задавались, спускаясь к нам в подвал, где им, этим счастливицам, которые себе американца «смешками подманили», и делать покупки было незачем. В семьях, где подрастали девочки, их силой гнали к американцам — хотели они или нет, и я хорошо помню, как у нас в Зальцбурге стояла так называемая «радужная дивизия», и девочкам, которых там «пригрели», люто завидовали те, кому удачи не было. Да и в самом Шерцхаузерфельде американцы наделали много бед — девчоночки оттуда на ночь становились «американками». А нескольких из них американцы прикончили. В так называемых Леннерских казармах состоялось несколько военных судов, вызвавших широкую огласку. Убийц судили, выносили им приговоры, и они исчезали — очевидно, их отправляли в Америку. В Шерцхаузерфельде национал-социалистов, разумеется, никогда не было, но и при тех, кто пришел им после войны на смену, жизнь обитателей этой окраины, в сущности, не изменилась, осталась по-прежнему такой же убогой, отвратительной, почти у всех, кто ее наблюдал, она вызывала гадливость. В Шерцхаузерфельде нацисты уничтожили и всех коммунистов, и так называемый «антисоциальный элемент», они, нацисты, и тогда полагали, да и потом утверждали, что вычистили из Шерцхаузерфельда этот «нежелательный элемент», согнали всех в газовые камеры или изничтожили всякими другими «мерами». Из этих людей спаслись немногие, однако и те до сих пор живут в страхе. Но только посмей рассказать об этом — тебя сразу обзовут клеветником и обвинят во лжи. А были ли в Шерцхаузерфельде свои, местные нацисты или нет? Таких изгоев, как жители Шерцхаузерфельда, вообще из всякой «политики» тоже изгоняют. В нескольких десятках семейств американцы несравненно подняли уровень жизни. Но заплатили за это те несчастные — впрочем, может быть, и не такие уж несчастные — красивые девчонки. В наших трущобах, в преддверии ада, я никогда не слыхал, что Гитлер придурочный, зато в городе я постоянно слышал это выражение. Да и теперь слышу. В Шерцхаузерфельде живут и доживают беспризорные дети погорельцев. Им постоянно грозит беда. И живут они под этой угрозой, но никто о них не заботится. Они предоставлены самим себе и знают это. Но вопрос не в том, несчастнее ли жители Шерцхаузерфельда, чем люди других районов города, — на такой вопрос вообще ответа нет, как трудно найти ответ на вопрос о счастье вообще, можно только сравнивать, предполагать, но никогда не пытаться отвечать на такие вопросы. Счастье живет во всех и в каждом, так же как и несчастье. А что мы видим, что нам говорят? Мы часто спрашиваем, что такое счастье, потому что это единственный вопрос, который всю жизнь занимает нас постоянно, неотступно. Но, если у нас ума хватает, мы на этот вопрос не отвечаем, если не хотим еще больше копаться в собственном мусоре, потому что мы достаточно замусорены. Я искал перемену, искал незнакомое, а может быть, то, что меня взволнует, захватит, и все это я нашел в Шерцхаузерфельде. Не из сочувствия, не из жалости пошел я туда, жалостливость я всегда ненавидел, особенно жалость к себе самому. Я запретил себе всякую жалость и действовал совершенно обдуманно. По многим причинам я был близок к тому, чтобы вообще покончить с жизнью, и мне вдруг пришла мысль: круто свернуть с пути, по которому я шел в тупом бессилии, в болезненной бездумности, с пути, по которому меня направили в жалком тщеславии мои воспитатели, и я повернул и побежал по Райхенхаллерштрассе назад, сам не зная куда, лишь бы в обратную сторону. С этой минуты все должно было пойти совершенно по-другому, думал я уже спокойней, все станет полной противоположностью тому, что я делал до сих пор. И биржа труда на Газверкгассе уже находилась в совершенно противоположном направлении, и я ни за что, ни за какие блага не повернул бы обратно. Шерцхаузерфельд находился в самом конце этого противоположного направления, именно его я и выбрал конечной целью моего пути. И перед этой конечной целью я уже никак не смел пасовать. А сам этот поселок не только географически лежал в противоположном конце нашего города, он во всех отношениях был его полной противоположностью. Там не было ничего, что хотя бы отдаленно напоминало мне о нашем городе, обо всем, что годами так мучило меня в этом городе, доводило до отчаяния, до неотвязных мыслей о самоубийстве. А тут не было ни преподавателя математики, ни преподавателя латыни, ни преподавателя греческого языка, не было деспота директора, который внезапно выныривал из-за угла, и у меня от страха спирало в горле, здесь не было всей той убийственной обстановки. Здесь не надо было беспрерывно держать себя в руках, пресмыкаться. Лицемерить и лгать, чтобы как-то выжить. Здесь никто не впивался в меня критическим, заранее осуждающим, до смерти обидным взглядом, и здесь никто не требовал от меня бесчеловечных, неслыханных поступков, и никто не хотел сделать из меня бесчеловечное существо. Тут из меня никто не делал машину с запрограммированными мыслями и знаниями, тут я мог быть самим собой. И каждый тут мог быть самим собой. Здесь людей не втискивали непрестанно, и с каждым днем все изощреннее, в какие-то насильственные рамки, как у нас, в городе. Тут никому не мешали, и мне с первой же минуты в Шерцхаузерфельде тоже никто не мешал. Можно было не только думать, как тебе хотелось, можно было даже высказывать свои мысли вслух, говорить что хочешь, когда хочешь, хоть тихо, хоть громко. Каждую минуту не грозила опасность, что вдруг на тебя внезапно накинутся за твое упрямство, а теперь твою душу вдруг перестали растаптывать, измочаливать за несоблюдение правил и законов буржуазного уклада жизни — самого губительного для человеческой личности, а в таких нелепо разрастающихся городах вроде Зальцбурга человека так трясут и задергивают, так беспрерывно, до того обтачивают и обколачивают, что от него остается только остов, только противный, бездарный робот. Я уж не говорю о маленьких городишках, где все нелепо, но и в небольших городах все сосредоточено на том, чтобы сделать из людей одинаковых роботов, все в этих городах сосредоточено на том, чтобы вытравить из человека всякую человечность, и уже подростки так обрабатываются, что целиком и полностью превращаются в роботов. Современный человек может сохранить себя только на природе, настоящей, стопроцентной природе, или в настоящей, огромной, стопроцентной столице, и в этих условиях, в сущности, еще встречаются настоящие люди, например в Лондоне, за громадами домов, на окраинах, потому что Лондон в наше время во всей Европе — единственный настоящий столичный город, и хотя он и находится не на континенте, все же он город европейский, и там, за громадами домов, я нахожу настоящую природу. А в остальной Европе живут главным образом только роботы, их уже в школе превратили в искусственных людей, и это сразу видно: с кем из европейцев ни встретишься, сразу чувствуешь, что имеешь дело с искусственным человеком, с отталкивающим образчиком массового производства, скоро их, неизвестно какими темпами, станут изготовлять миллионами, а то и миллиардами в гигантской школьной машине, непрестанно и немилосердно пожирающей людей; нас уже оглушает невыносимый шум механической, марионеточной трескотни их голосов, мы окончательно глохнем, и нам уже не найти ни одного живого человека. Возможно, что тут, в Шерцхаузерфельде, я почувствовал то же, что и в Лондоне, за его пределами, но тогда я этого не сознавал, я просто подчинился своему инстинкту и повернул в противоположную сторону. Я дошел до полного отчаяния, до полного отвращения ко всему и оттого совершенно инстинктивно пошел туда, куда мне было нужно, и я уже рассказывал, как я бежал, как я наконец свернул с ложного пути и опрометью помчался по другому, верному пути. И я удрал от всего, с чем я был связан, от своей школы, своих преподавателей, из района, где была моя школа, мои преподаватели, удрал от своих любимых и нелюбимых воспитателей и опекунов, от всех мучений, всех издевательств, вечно терзавших меня, от всей жизненной нелепицы и путаницы, потому что я удрал из всей той своей жизни. А если повернул в другую сторону, уже бежишь прочь без оглядки, бежишь бегом, не зная куда, лишь бы в другую сторону. Я побежал в Шерцхаузерфельд, даже не зная, что такое Шерцхаузерфельд, я подозревал, что он какой-то другой, а потом сам увидел, что он именно такой, как я думал. А ведь мой побег мог бы меня окончательно погубить, я мог бы пропасть, погибнуть, но мне повезло. В нужный момент я попал к нужным мне людям. Я все поставил на карту, что и потом со мной часто случалось, и мне повезло, оттого что я ни на миг не сдавался, оттого что не позволил себе ни малейшей слабости. Что могло бы случиться, думаю я сейчас, если бы послушался заведующей на бирже труда, она ведь сразу мне сказала, что я спятил, и хотела отправить меня домой, что было бы, если бы я подчинился, не стал сопротивляться. Но я остался у нее в кабинете, пока она не выдала мне нужный адрес, именно тот самый, в противоположном направлении. Понять меня она никак не могла, но я был уверен, что, прежде чем я уйду из ее кабинетика, она выдаст мне адрес в том самом противоположном направлении. А без этого адреса я не уйду. Я твердо решил заставить ее выдать нужный мне адрес в той, другой стороне. Я ее силком заставил. Наверно, к ней уже не раз в отчаянии прибегал какой-нибудь школьник, который хотел удрать от своего вконец отравленного быта, переменить свою жуткую жизнь, но обычно он пугался и пасовал в первую же минуту. И все эти сбитые с толку люди, каких я встречал, слабеют и сдаются с первой же минуты, но ведь именно в эту решительную минуту сдаваться никак нельзя. И потому заведующая тут же вытащила из картотеки нужный мне адрес, вынула мне счастливый жребий: «Карл Подлаха. Шерцхаузерфельд. Квартал Б». И, стиснув в кулаке мою счастливую карту, я бегом понесся туда, где мне стало везти. Скрывать нечего — поначалу работа в подвале была не из легких. Да и смогу ли я, в таком возрасте, выполнять все те требования, которые поставят передо мной — человеком совсем молодым и к тому же сверхчувствительным, сумею ли я все делать как надо, спрашивал я себя. Я же не привык к физической работе, с трудом таскал свой портфель через всю Райхенхаллерштрассе до Новых ворот, до самой гимназии. Удастся ли мне поладить с этими незнакомыми, совершенно чуждыми мне людьми? И разве я сам не знал, что плохо умею считать? Да еще считать в уме — какой кошмар! А разгружать целые грузовики с картошкой под проливным дождем, в одиночку, при помощи тяжеленной железной лопаты? А ссыпать эту картошку на склад? А таскать наверх со склада, а потом вниз, в лавку, в подвал, банки смальца и банки искусственного меда и коробки сахара? Придется ли именно мне, такому человеку, как я, беспрекословно подчиняться совершенно незнакомому хозяину? Уже по лицу его было видно, что он человек суровый и притворяться не умеет. Смогу ли я наладить отношения с грубияном подручным и со вторым учеником, Карлом? Мне показалось, что он встретил меня довольно враждебно. А с этими людьми, которые бесцеремонно вваливались в лавку? Я сразу заметил, как они грубо, по-хамски вели себя. И все эта задачи я разрешил в первые же дни, все трудности, как оказалось, можно было преодолеть легче легкого. Мне везло как никогда. И когда я все понял и сам удивился, на что я способен и физически и умственно, я сразу, с воодушевлением стал осваивать новую работу. И мне повезло. Что такое мелочная торговля, я знал с детства, у моего деда с материнской стороны была сестра Розина, и у себя на родине, в Хенндорфе, она держала в доме своих родителей так называемую «бакалею», и не было у меня в раннем детстве большей радости, чем сидеть в лавке у тетушки и смотреть, как она обслуживает покупателей. Тогда еще продавали сахар целыми головами, в синей бумаге, жили при керосиновых лампах, носили лифчики с подвязками — шел 1938 год. В три, четыре, в пять лет я был сластеной, как все ребята, замечал все до мелочей, тоже как все дети, и моим любимейшем местом была лавка моей тетки — кроме этой «бакалеи», она держала еще довольно большой дом для приезжих и управляла небольшой усадьбой. Эта усадьба досталась по наследству моему деду после того, как его старший брат покончил с собой — он служил лесничим на так называемом Цифанкене, — и дед, который хотел жить в каком-нибудь большом немецком городе и тяготился всякой собственностью, отдал усадьбу брата своей сестре Розине. У меня сохранилось много фотографий лесничего, дед рассказывал мне об этом своем брате, что он застрелился из охотничьего ружья, на самой вершине Цифанкена, и оставил на месте самоубийства записку, что застрелился он потому, что ему стало невмоготу видеть, как несчастны все люди. Моя тетя Розина знала, чем меня можно утихомирить, и позволяла мне хозяйничать у себя в лавке — открывать и закрывать ящики на полках, вносить бутылки со склада в лавку или выносить на склад из лавки, и уж совершенно осчастливливала меня, позволяя мне самому продавать покупателям какую-нибудь мелочь. С тех пор я и полюбил эту работу. Но подвал господина Подлахи не имел ничего общего с «бакалеей» моей тетушки в Хенндорфе, даже запах в нем стоял другой, непохожий на характерный запах бакалейных товаров, и тут уже никаких сахарных голов, никаких керосиновых ламп и в помине не было, а лифчики давно забыты и вышли из моды. В подвале была не такая примитивная обстановка, как у тетя Розины, — у нее стояли две-три деревянные полки, два простых деревянных шкафа — да и постоянных покупателей было всего два-три десятка, тогда как подвал в Шерцхаузерфельде обслуживал тысячи людей, и, уж конечно, самого господина Подлаху, человека столичного и, что греха таить, весьма хитроватого — никак нельзя было сравнить с моей добродушной и довольно неповоротливой тетушкой Розиной. Хочу только сказать, что в нашей семье торговое дело — очень старая традиция, и отец тети Розины, то есть отец моего деда, мой прадед, был, как и обозначено на его могильной плите в Хенндорфе, так называемым оптовым коммерсантом, который снабжал венский рынок маслом и смальцем. По всей флахгауской округе его звали ласкательно «сладкий Зепп». И он стал очень состоятельным человеком. Тот, кто родом из Флахгау, и посейчас понимает что значит «сладкий Зепп», и, если уроженец Флахгау хочет узнать, откуда я родом, мне только стоит сказать, что я родня «сладкому Зеппу», как они сразу с большим уважением понимают, из чьих я. В подвале я не торчал у всех на глазах, наоборот — там я нашел убежище. Когда я целиком и полностью, на все сто процентов, отбросил все, что было связано с моим воспитанием, моим прошлым, и ринулся в совершенно противоположную сторону, в обратном направлении, в Шерцхаузерфельд, я там нашел прибежище, я вдруг почувствовал себя как дома, в прямо противоположном мире, и все те сотни и тысячи дел, которыми я стал заниматься — перечислять их тут я не стану, — помогли мне, стали моим спасением. Умом я понимал, что мое решение может и погубить меня, но вышло совсем наоборот. Только оттого, что я понимал полную бессмысленность своего пребывания в гимназии и знал, во что там превращают — должны превращать — человека, я осмелился сделать этот шаг в неизвестность. Только при полной, стопроцентной уверенности в своей правоте можно найти для себя спасение. Конечно, в подвале меня ждали не одни только радости. Часто мне становилось так противно и от жуткого тамошнего быта, от этих людей, этих вещей, что я удирал из подвала на склад, потому что терпел полную неудачу и в работе, и в отношениях с людьми. При моей обостренной, еще мальчишеской обидчивости я страдал от грубости покупателей, от резкости господина Подлаха и вообще от всего этого хамства, и я очень часто оказывался виноватым, хотя иногда был и ни при чем. И вместо того, чтобы отругиваться, я, чуть не плача, таскал ящики, с головой нырял в ларь с мукой. Из-за какой-нибудь недолитой бутылки господин Подлаха мог вдруг до того разозлиться, что я от страха приходил в полное отчаяние. И покупатели то чересчур подлизывались ко мне, то вдруг начинали безобразно ругаться. А Подлаха часто прощал мне серьезные ошибки, но из-за какой — нибудь мелочи мог неожиданно разозлиться. Человек он был вспыльчивый, вдруг ни с того ни с сего приходил в полную ярость. Он ненавидел всякую небрежность, не терпел притворства. Мне редко приходилось видеть его, так сказать, «в штатском», то есть без рабочего халата, но одевался он всегда очень тщательно, хотя, насколько мне известно, в быту был человеком непритязательным. В нем не было никакого притворства, ему это было не нужно. Как все жители Вены, он любил прогулки, веселые компании, но об этом я знаю только понаслышке. Для лавочника он, в сущности, был слишком интеллигентен; очевидно, он поэтому так рано, лет в пятьдесят с небольшим, уже продал свою лавку. Он любил Брукнера и Брамса, регулярно посещал концерты. Мы с ним часто разговаривали о музыке. И быть может, господин Подлаха, любитель классики, несостоявшийся музыкант, и был причиной того, почему я сам, после двух-трех месяцев работы в подвале, вспомнил, что я мог бы для заработка снова заняться музыкой. Во время музыкальных фестивалей Подлаха, уже после обеденного перерыва, приходил в черном костюме, чтобы сразу после закрытия лавки успеть на концерт, не заходя домой, и партитура концертной программы неизменно находилась при нем. После каждого концерта он, как говорится, становился другим человеком и долго жил тем, что слышал. Я только теперь понял, что он прекрасно понимал музыку, куда лучше многих знакомых мне музыковедов. И тогда, в подвале, я в конце концов вспомнил то, о чем давно забыл и думать, — я вспомнил о музыке, о моей бесславно прерванной игре на скрипке. А тут я еще испробовал новый инструмент — свой голос. В переломном возрасте природа вдруг одарила меня прекрасным низким баритоном. Когда я был один, я пробовал голос, пел знакомые и самосочиненные оперные арии, которые я когда-то играл на скрипке, — теперь я пел их на складе, в почти полной темноте, или в служебном помещении рядом с лавкой, а то и на Монашьей горе. Я совершенно не собирался просидеть всю жизнь в подвале, и, хотя не имел ни малейшего представления о своем будущем, запереть, заточить, замуровать себя в подвал пожизненно я не собирался. И если мне предстояло всю жизнь просидеть в таком или в другом «подвале», по своей или чужой воле, чего никак предвидеть невозможно, тем необходимей для меня было найти противодействие. Музыка и была таким противодействием, она соответствовала всему моему существу, своеобразию моего таланта, моему пристрастию к ней. И мой дед, не помню, по собственной ли инициативе или по моей просьбе, поместил объявление в газете, чтобы найти для меня преподавателя пения, а сам он уже видел во мне будущего зальцбургского Шаляпина, и в контексте объявления — это я отлично помню — было слово «Шаляпин», а мой дед часто рассказывал мне о самом знаменитом басе своей молодости, и, хотя дед ненавидел оперу и все, что с ней связано, для него величайшей радостью стала мысль о том, что его любимый внук нежданно-негаданно может стать знаменитым певцом. Дед особенно любил Антона Брукнера, главным образом, наверно, потому, что ему близок был крестьянский облик Брукнера, а не потому, что он восхищался его музыкой; в общем и целом все музыкальное образование моего деда, по существу, сводилось только к случайно приобретенным сведениям любителя музыки. Как вся моя семья, он был очень музыкален, однако не музыку считал он самым существенным в жизни. Но теперь он, вероятно, решил, что, раз я в детстве учился играть на скрипке, значит, есть хорошая основа для дальнейшего музыкального образования, и, как только этот план возник, дед стал усиленно хлопотать за меня. Он понимал, что если я сам к своей жизни отношусь безразлично, а может быть, даже принимаю ее вполне, то в этом подвале могу окончательно пропасть, если не найду какой-то отдушины, и он сразу решил, что уроки пения и станут для меня таким выходом. Уверившись в том, что у меня красивый сильный голос, который нужно развивать и отделывать, и что я целиком погряз в ненавистной ему бездуховной обыденщине, он наконец смог увериться в том, что теперь цель моей жизни может стать выше, благороднее, и если раньше он видел во мне будущего коммерсанта, то теперь он мечтал, что я стану певцом, то есть человеком, причастным к искусству. И «коммерсант» был тут же сброшен с пьедестала, а на его месте высилась фигура «артиста». Хотя почему, в сущности, надо принижать карьеру хорошего коммерсанта? И чем, в сущности, лучше певец? Но деду приятнее было думать, что я стану певцом, пусть даже в ненавистной ему опере, чем всего-навсего каким-то купцом. Вдруг он так и говорить стал, упоминая о купцах, «какой-то купец», зато о певцах говорил с величайшим уважением, и с таким же энтузиазмом, как раньше говорил о коммерсантах, он теперь восхвалял певцов. Он даже углубился в историю музыки, чтобы, если можно, собрать все самые точные и, по возможности, самые лестные сведения о певцах. Он пытался ввести меня в мир Шаляпина, в мир Карузо, в мир Таубера и Джильи, и если раньше он презирал этот мир, то теперь старался доказать мне, как он прекрасен, чтобы я согласился выбрать именно карьеру певца. Но меня не надо было уговаривать, я сам сразу уверился в том, что стану певцом, особенно после того, как сама Мария Кельдорфер — первая исполнительница партии Софи на премьере оперы «Кавалер роз» Рихарда Штрауса в Дрездене — приняла меня в ученики и тоже была более или менее уверена, что меня ждет карьера настоящего певца. Объявление моего деда, где фигурировало слово «Шаляпин», произвело впечатление на старую даму, она написала моему деду, и я отправился к ней на Пфайфергассе, спел ей что-то, и она, так сказать, взяла надо мной опеку, стала мной руководить. И не то с понедельника, не то с четверга я стал по вечерам, после закрытия лавки, приходить к ней на уроки пения, мы договорились, что платить за урок я буду сам, из своего жалованья — в подвале я получал тридцать пять шиллингов в месяц, — а если не хватало, немного добавлял мой дед. Господину Подлахе, с одной стороны, совсем не нравилось, что теперь у меня голова была забита только мыслями о музыке, особенно о пении, но я заметил, что, с другой стороны, ему было очень и очень интересно говорить со мной о музыке вообще, и немалую роль сыграло то, что я стал регулярно брать уроки пения. Теперь, когда я занимался всерьез и с самого начала стал делать огромные успехи, мне казалось, что жизнь моя наконец вошла в свое русло, и можно сказать, музыка каким-то чудом подействовала и на мою работу в подвале. Теперь я ходил туда еще охотнее, чем раньше. Всю жизнь я любил и до сих пор больше всего на свете люблю музыку, а тут моя любовь вдруг нашла поддержку, окрепла в регулярных занятиях не только с Марией Кельдорфер; ее муж, знаменитый профессор ганноверской консерватории, музыковед и критик, тоже взял меня под свое крыло, он преподавал мне — и притом совершенно безвозмездно, после каждого урока с его женой — теорию музыки, а позже главным образом эстетику музыки — предмет, который когда-то преподавал в Моцартеуме, и я до сих пор именно ему обязан исключительно глубокими знаниями в области музыки, хотя впоследствии я учился у многих музыковедов, у очень знаменитых профессоров наших академий. Пока я учился в гимназии, музыка была только страстной моей любовью, но я не имел никакой возможности заняться ею всерьез, конкретно, исследовать все ее глубины, основы — словом, расширять свое музыкальное образование, а теперь мне это стало доступно само собой. Я изучал музыку, словно она была разделом высшей математики, и с неуемной жаждой постичь эту науку добивался отличных результатов. Тут предпосылкой, с одной стороны, была моя безграничная любовь к музыке и желание учиться, но огромную роль сыграли и мои преподаватели — на редкость интересные, очень своеобразные люди; их дом на Пфайфергассе, где художник Штиф писал свои картины в модном тогда стиле бидермайер — он приходился дедом моей учительнице, и его картины до сих пор висят во многих церквах, дворцах и богатых домах Зальцбурга, — этот трехэтажный дом, со всеми его прихожими, коридорчиками, закоулками, стал мне родным, я полюбил и благороднейшие по своей простоте сводчатые потолки, и самую изысканную лепку карнизов. Весь дом снизу доверху был заставлен бесценной старинной мебелью в стиле ампир или бидермайер, а в гостиной находилось, так сказать, «сердце» этого дома — огромный «Стейнвей». Много лет подряд я бывал в этой гостиной, стоял у этого рояля и, постигая всю красоту и все невероятные трудности вокала, учился петь. Теперь мне вполне ясно, что я мог бы стать хорошим исполнителем ораторий и Пёрселл, Гендель, Бах, Моцарт могли бы заполнить всю мою жизнь. Мне выпало на долю большое счастье: быть учеником Марии Кельдорфер, одной из самых образованных и притом самых утонченных преподавательниц пения, овладеть своим голосом — одним из первых инструментов, данных человеку природой, а кроме того, огромную пользу мне приносили серьезные занятия музыковедением, историей музыки. И третьим счастливым для меня обстоятельством были мои занятия в торговой школе. Все эти три вида занятий — уроки пения, занятия музыковедением и уроки в торговой школе — до отказа заполнили мое время, и жизнь перестала меня тяготить, обновилась, наполнилась новым смыслом, и я душой и телом стал другим человеком. Неожиданно сразу, совершенно непредвиденно у меня все пошло как надо. С одной стороны, шерцхаузерфельдские трущобы, преддверие ада, и жизнь в моей семье, а с другой — дом на Пфайфергассе; эти две полнейшие противоположности должны были стать моим спасением, но они не только спасли меня — они стали предпосылкой для всей моей последующей жизни. Кажется, я около года прослужил в подвале до того, как мой дед поместил в газете объявление, где фигурировало слово «Шаляпин». Я полюбил эту постоянную смену работы, этот контраст, и разница между шерцхаузерфельдскими трущобами, преддверием ада, и моей жизнью в семье, с одной стороны, и музыкой в доме на Пфайфергассе — с другой, эти полнейшие контрасты моей юности в Зальцбурге спасли меня, именно им я обязан всем в жизни. Теперь я учился коммерческому делу по своей доброй воле, и я занимался музыкой тоже по собственной воле, и я обучался коммерции основательно и усердно, и музыкой занимался с таким же величайшим усердием. И главное — я все делал добровольно. Я не давал себе потачки и до известной степени именно потому и чувствовал себя счастливым. Счастливое было время, когда я себе спуску не давал. Изучал коммерческое дело и занимался музыкой одновременно, и одно другому не мешало, все я делал на совесть, всерьез. Стану ли я певцом, стану ли коммерсантом — мне было все равно. Я по-прежнему с одинаковым интересом и с одинаковым старанием занимался подготовкой к обеим профессиям, которые могли обеспечить мне какое-то место в жизни. Я не мог позволить себе пренебречь ни той, ни другой возможностью, если не хотел снова впасть в полное отчаяние. Мои занятия музыкой шли на пользу моей учебе в торговом училище, и наоборот, эта учеба шла на пользу моей музыке, для меня наступило полное равновесие. Мой дедушка опять мог вздохнуть спокойно. Я обрел себя, понял, чем я дышу, сама природа стала мне подмогой. Вдруг я получил такой подарок судьбы, о каком люди часто мечтают всю жизнь понапрасну, а мне неожиданно выпал на долю такой подарок судьбы, о каком я не смел и мечтать, — я давно не верил в чудеса природы. И теперь, стоило мне только захотеть, я мог бы показать людям, что уже становлюсь настоящим певцом, я исполнял самые сложные пассажи в самых трудных ораториях и «Страстях» — пел Симона во «Временах года», Рафаила в «Сотворении мира», Калеба в «Исайе» Генделя. Моя строгая учительница хорошо понимала меня, и под ее руководством я делал большие успехи, голос выровнялся, он уже не тонул в глубине гортани, он звучал все утонченнее, все легче, все изящнее и вместе с тем естественней, непринужденней.

Вспоминаю «Деттингенский Те Deum», «Мессию» Генделя — его я любил с самого раннего детства, Бахом восхищался, но он не доходил до глубины моего сердца, зато Моцарт был моей собственной жизнью. Моя учительница, одна из лучших представительниц своей профессии, поставила мне голос, научила владеть им, развивать его физически, как требовалось хорошему певцу, а ее муж, музыковед, развивал меня умственно. Я погрузился в эти занятия по своей охоте, без малейшего сопротивления, я понял, что эти уроки, выполнение этих трудных заданий могут стать огромной радостью, и я был счастлив. Особенно мне шло на пользу то, что все теоретические уроки я мог в том же доме, на Пфайфергассе, с огромной пользой приложить на практике, и то, чему меня учил профессор Вернер, очень помогало в занятиях с его женой, и наоборот — практика подкрепляла теорию. В дни занятий, обычно через день, на Пфайфергассе собиралось несколько учеников моей преподавательницы; особенно мне памятен сын каретного мастера с Глокенгассе — баритон Петшко, мы с ним много лет пели дуэтом; вспоминаю я и дочь всеми уважаемого, широко известного владельца экспортной конторы — под выходные дни ее нежное сопрано звучало вместе с нашими голосами, — помню и глубокий альт одной баварки. Мы пели доступные нам дуэты, и терцеты, и квартеты, и, к великой радости нашей и всех наших родных, мы стали часто выступать в домашних концертах в семьях моих соучеников, чтобы, по словам нашей учительницы, привыкнуть не робеть перед публикой и держаться просто и естественно. Профессор Вернер, который, как я уже говорил, во время войны потерял в Ганновере все свое состояние, несмотря на это, остался милым, приветливым человеком. После каждого нашего концерта он к вечеру выходил из дому с аккуратно переписанной от руки критической заметкой — настоящим произведением искусства, как я теперь понял, и нес этот материал из дому через Моцартплац, по Юденгассе, через Большой мост, на шоссе в редакцию «Демократишес фольксблатт», где охотно печатали его статьи, всегда интересные и удивительно глубокие его мысли. Он был не только музыковедом, но и настоящим философом, и редакторы, вместе с читателями «Демократишес фольксблатт» — единственной социалистической газеты в городе, — очень высоко ценили, хотя и плохо понимали его. Наш Вернер всегда выглядел очень корректно в сшитом на заказ костюме с жилеткой, очень следил, чтобы башмаки были начищены до блеска, а в жилетном кармашке у него лежали часы с непомерно длинной цепочкой. По вечерам в так называемом «уголке», на кухне за стеклянной перегородкой, где и зимой и летом было очень уютно, он обычно допивал свой стакан красного вина и сразу укрывался в своем рабочем кабинете и писал музыку. Этот счастливый брак двух совершенно непохожих людей был, по крайней мере для меня, лучшим на свете, и я ни разу не замечал никаких сдвигов в их прекрасных отношениях. Война, принесшая столько разрушений и горя всему миру, их тоже не миновала. В доме, где родилась моя учительница, я мог по картинам на стенах восстанавливать ту эпоху, которая уже давным-давно отошла. Живопись и множество гравюр мне были очень по душе, вообще в этом доме осталось нетронутым то, что в наше время, когда все разрушалось, уже давно перестало существовать. А тут все осталось наперекор времени. Мне казалось, что по дороге на Пфайфергассе я проходил сквозь хаос, сквозь мерзость запустения в не тронутый этой мерзостью другой мир. Возможно, что я ошибался. Но, когда я подымался по голым каменным ступеням холодной лестницы, я чувствовал, что очищаюсь, уже очистился всей душой. Потом я звонил, мне открывали дверь, и чаще всего госпожа Вернер, урожденная Кельдорфер, молча приложив указательный палец правой ручки к губам, показывала мне, что надо говорить тихо, потому что профессор пишет. И мы на цыпочках проходили в гостиную, к «Стейнвею». Все говорилось шепотом, стояла, так сказать, мертвая тишина. Но через несколько минут нам стучали в дверь, значит, наш музыковед окончил работу — может быть, он как раз писал критическую статью о нашем последнем концерте, — мы открывали ноты, и начинался урок. Голос у меня был очень сильный, я иногда думал, что в гостиной от него все может разлететься вдребезги, а телом я был худ, очень высок, и в эти годы на мне часто выступала какая-то сыпь — признак психической неуравновешенности и наступления половой зрелости. Я любил дом на Пфайфергассе, я любил людей, живших в нем. Моя учительница сделала, как я уже рассказывал, блистательную карьеру; думаю, что она не нуждалась в платных уроках, а мне давала их почти безвозмездно. Вскоре она пристроила меня в церковный хор в нескольких соборах, и я часто пел на утренней мессе по воскресеньям. При настойчивости, самодисциплине, неутомимой, непрестанной работе, говорила она, моей блестящей певческой карьере ничто помешать не может. Надо поработать еще года два, но я, наверно, и сам понимаю, что время летит. Красивых, хороших голосов очень много, но надо иметь свое лицо, свою индивидуальность. А есть ли у меня своя индивидуальность? Нет, она не сказала, что у меня уже есть своя индивидуальность. Она была строга, точна, не спускала ни малейшей ошибки. И пока эта, пусть самая маленькая ошибка, не была исправлена, урок дальше не шел. Иногда она даже грозила мне бросить занятия, совсем перестать заниматься со мной, хватит ей возиться с такой ленью, с такой инертностью. Но эти угрозы ничем не кончались. Дома к моим занятиям музыкой, то есть к моей второй попытке приобщиться к музыке, отнеслись неодобрительно, все мои старания казались им пустой тратой времени и денег, и, хотя мой дед всегда и во всем был моим заступником, поддерживал меня целиком и полностью, переубедить их было невозможно. Только я, как им казалось, вступил на правильный путь, то есть выбрал верную, им понятную и ясную дорогу, как вдруг началось это дурачество, как они называли мои занятия, и все пошло прахом. Их подозрительность, их близорукость и, проще говоря, их необразованность сказывались каждый раз, когда я пытался что — то делать, в чем-то пробовать свои силы. Но я уже за это время успел окрепнуть, и сбить меня, поколебать любое мое решение им было уже трудно. Я собрал всю свою волю, все силы и твердо решил больше ни на что не злиться. Они меня задергали, задурили мне голову, мешали как могли, но я твердо стоял на своем. В подвале я получал свою заработную плату, сам платил за уроки музыки, а в остальном был совершенно нетребователен — лишь бы выбраться и пойти дальше, а откуда выбраться и куда пойти, спрашивать себя мне не приходилось, и оглядываться назад я себе не разрешал. Я должен был ходить в Шерцхаузерфельд, в подвал, чтобы потом идти в дом на Пфайфергассе, петь там свои арии и чувствовать себя счастливым. По вечерам я забирался на Монашью гору, усаживался в тень дерева, ни о чем не думал — просто смотрел вниз, и это было счастье. Я нашел любимое место, где из здания Оперы в парке слышалась музыка. Я слушал «Волшебную флейту» — первую оперу в моей жизни. Я сам выучил в ней три партии — Зарастро, Ведущего и Папагено. Все, чего я ждал от музыки, воплотилось в этой опере, и всю жизнь, при каждой возможности, я слушал и слушаю ее без конца. Так я сидел под деревом, слушал, и эту радость не променял бы ни на что на свете. А на «Орфее и Эвридике» Глюка я просто был помешан. Годами я подымался на Монашью гору и слушал репетиции из здания Оперы. Годами я этим дополнял свое музыкальное образование, обогащал, расширял, совершенствовал свой опыт. Позже я и сам стал принимать участие во многих репетициях, а во время музыкальных фестивалей пел в мессах и ораториях. Но до этого мне совершенно неожиданно пришлось пережить очень тяжелое время. На третьем году службы в подвале, в октябре, когда мне шел восемнадцатый год, мне пришлось разгружать машину с несколькими тоннами картошки. Шел густой снег, и я простудился. Я заболел тяжелейшим гриппом. Много недель я пролежал дома в постели с высокой температурой, пока мне это непривычное состояние не надоело до одури. Я встал, хотя меня еще сильно лихорадило, отправился на работу и дорого поплатился за эту потрясающую глупость. Я тяжело заболел и четыре года провалялся по больницам и санаториям, часто, как говорится, между жизнью и смертью, и мои родные то надеялись на мою поправку, то совсем теряли надежду. От дедушки я научился всю жизнь вставать рано, обычно около пяти утра. И теперь, во все времена года, я выдерживаю этот ритм, и ежедневная самодисциплина помогает мне преодолевать непрестанное чувство апатии и борется с назойливой мыслью, что всякая деятельность вообще ни к чему. И справляюсь я с собой, только полностью отключаясь и душой и телом от всего окружающего, и делаю только то, что мне самому необходимо. Состояния такого полного душевного восстановления могут переходить и в свою противоположность, я, как и все, завишу от всяких своих душевных колебаний и от всяческих, не всегда мне понятных перемен в окружающем мире, но спасаюсь я, только придерживаясь железного распорядка дня. Только оттого, что я постоянно борюсь с собой и насильно заставляю себя делать именно то, что надо, я и могу жить. Когда я пишу, я ничего не читаю, когда читаю, ничего не пишу, а иногда я подолгу ничего не читаю, ничего не пишу — мне все одинаково противно. Иногда мне надолго может опротиветь всякое чтение, всякое писание, и тогда, в полном бездействии, меня гложет мысль о том, какую я перенес катастрофу, очень личную и очень странную, я начинаю думать, что, с одной стороны, все было сплошной нелепостью, но с другой — сделало меня таким, каким я теперь стал и чего я достиг, несмотря на все эти, казалось бы, обычные, будничные и вместе с тем противоестественные, фантастические и нелепые встряски, которые мне пришлось пережить. Раньше я приходил в отчаяние, бесился из-за всяких помех и подвохов, на которые я натыкаюсь почти ежедневно, но стоит мне только уяснить себе, почему так случается, и я уже не обращаю на них никакого внимания, и меня вообще уже ничто не трогает, не убивает, как только я уясняю себе, почему так вышло. Уяснить себе свою жизнь, то есть не только пересмотреть ее, но до мелочей, день за днем, выяснить, почему она стала именно такой, — вот единственная возможность справиться с ней. Раньше я был лишен возможности вмешиваться в эту смертельную схватку, ежедневную борьбу за жизнь, у меня на это не было ни ума, ни сил, а теперь этот механизм сам срабатывает безотказно. Ежедневно я везде навожу порядок, и у себя в голове, в мыслях тоже все ставлю на место. А лишнее выбрасываю, просто выкидываю из головы, и все. Такая беспощадность к себе тоже приходит только с годами. Чтобы не поддаваться всяким модным течениям, нужна полная изоляция, непоколебимая душевная твердость. Сколько всяких течений в умственной жизни сменилось у меня на глазах. Пошляки неустанно занимаются переоценкой ценностей. Но их легко узнать: они заваливают рынок своей продукцией и обычно со временем сами тонут в своем дерьме. Тот, кто хочет выжить, должен уйти в свое убежище, подальше, повыше. Воздух там разреженный, но я к нему привык. Давно наступило равновесие, так или иначе — мне все равно. Что ценнее — форма или содержание? В конце концов, все бессмысленно. Я всех выслушиваю и никого не слушаюсь. Я давно стал «дикарем», одиночкой, до сих пор продолжаю экспериментировать, и сам не знаю, что у меня выйдет, и это самое увлекательное. Больше я уже не задаю себе вопрос: в чем смысл слова, от этого все становится еще непонятнее. Жизнь сама по себе, существование само по себе — все это общее место. И если мы, как я теперь, возвращаемся к своим воспоминаниям, все выясняется само собой. Всю жизнь мы живем рядом с людьми, которые не имеют о нас ни малейшего представления, но постоянно твердят, что знают о нас абсолютно все, хотя даже наши близкие родственники, наши друзья ничего о нас не знают, потому что мы сами себя мало знаем. Всю жизнь мы стараемся познать себя и всегда доходим до какого-то предела понимания, и дальше нам пути нет. Сколько ни старайся, все твои попытки кончаются полным затмением, роковой, убийственной депрессией. То, что мы сами о себе никогда не решимся утверждать, считая, что понять мы все равно ничего не можем, другие решаются ставить нам в упрек, нарочно или нечаянно, пренебрегая всем, что в нас есть и чего в нас нет и не было. Люди постоянно отшвыривают друг друга, и, что ни день, приходится каждый раз заново сходиться, смыкаться, объединяться. Чем старше становишься, тем резче судишь о людях, да и тебе от них приходится терпеть вдвое больше. Все отношения строятся настолько неумело, что со временем приходишь к полному равнодушию. После бесконечных обид, при такой ранимости, мы с годами становимся почти неуязвимыми, безобидчивыми, и хотя мы обиды не пропускаем, но переживаем ее уже не так остро, чувствуем не так сильно. Теперь мы и сами наносим удары покрепче, но и выдерживаем удары куда более крепкие. Жизнь говорит с нами обо всем короче и уничижительнее. Мы и сами теперь тоже говорим резче обо всем, мы уже не так сентиментальны, оттого у нас нет и никаких надежд. От этой безнадежности мы стали видеть все яснее — людей, вещи, отношения, прошлое, будущее и так далее. Мы уже достигли возраста, когда сами стали доказательством того, что нам пришлось пережить. Что же касается меня, то я прошел три испытания — все испытания моего деда, испытания тех окружающих, с которыми я был не так близок, и, наконец, то, что мне пришлось испытать самому. Поэтому я был мало предрасположен обращать внимание на всякие мелочи жизни. Не буду скрывать, что я всегда вел как бы двойную жизнь, одну — ближе всего к реальной жизни, а другая моя жизнь была игрой, фантазией, и обе эти жизни создавали для меня вполне приемлемое существование, то одна, то другая брала верх, но я ощущал, что обе они — мои, всегда во мне. Так и живу. И, если бы я реально не пережил все, что со мной случилось, я, наверно, сам создал бы для себя что-то похожее и пришел бы к тому же состоянию, что и сейчас. Каждый день, каждую минуту всё — и тяжелые заболевания, а позже и смертельный недуг, — всё заставляло меня сопротивляться, сбрасывало с воздушных высот на твердую землю, учило стойкости и равнодушию. Я и сейчас держусь достаточно стойко, хотя и знаю, как неустойчиво все на свете, знаю, что руки у меня пустые, что все вокруг только наваждение, и, хотя ты ему все время поддаешься, потому что существуешь, мне теперь все довольно безразлично, хотя я, при вечном проигрыше, выиграл по крайней мере последнюю партию. Тех иллюзий, какие питал мой дед, у меня тоже не было, тех ошибок, какие он совершал, я не делал. Вообще все на свете совсем не так важно, как ему казалось, и никаких особых ценностей, перед которыми он робел, тоже нет, а всякие пышные фразы и высокие словеса я воспринимал в истинной их сути — в их недостоверности, понимая, что верить им нельзя. Ни та нищета, в которую впал дед, отравлявшая ему жизнь, меня ни в чем не убедила, ни тем более не убедила его мечта о богатстве. Тот путь, по которому я шел, был уже пройден им, моим дедом, и для меня это было и есть большое преимущество, потому что я мог глубже вникнуть во все. Плоские афоризмы и фразы о «нищем богаче» и «богатом бедняке» я для себя издавна заменил новым, тоже пошловатым определением «глупый умник». Человек, всю жизнь игравший какую-то роль в воображаемом театре, в минуту отчаяния мог бы все прикончить, разрушить весь реквизит, сломать декорации, убить актеров, только сил у него не хватало. Мой дед ненавидел оперу и обожал драму, но и оперу не стоит ненавидеть, и драмой восторгаться нечего, так же как не стоит ни восторгаться людьми, ни ненавидеть их. Почти на всех людей любовь и ненависть действуют разрушительно, и моего деда всю его жизнь, то есть шестьдесят восемь лет, ломали и калечили эти чувства. Любому человеку, кроме меня, он мог бы указать путь в жизни, но я никогда не искал пути. Я никогда не шел по определенной дороге, потому что всегда боялся, что ей не будет конца, а значит, бессмысленно идти по ней. Захочешь — пойдешь по ней, говорил я себе. Но не шел. До сих пор. Что-то происходило, я стал старше, на месте не стоял, но и по прямой дороге не шел. Я говорю на своем языке; кроме меня, его никто не понимает, да и у каждого есть свой язык, только он сам его понимает, а тот, кто думает, что он всех понимает, — тот дурак или шарлатан. Говоришь всерьез, а тебя часто не понимают или понимают не так, да и нет такого рецепта, как определить, что такое истинный, высокий ум. И каждый человек, все равно кто, все равно чем он занимается, обречен на одиночество, предоставлен сам себе. Если бы я зависел от других людей, я бы вообще не мог существовать, и каждый вновь наступающий день этому доказательство. Мне иногда кажется, что я иду сквозь собственные мысли, как сквозь строй. И я себя спрашиваю: что я такое — рабочий винтик или жертва беспощадной машины, которая в бешеном вращении дробит и размалывает все существования? Но ответа нет. Мой характер — сплав всех характеров, мои желания те же, что и у всех людей, мои надежды, разочарования, потрясения тоже как у всех. Только притворство спасает меня иногда, а в другой раз, наоборот, полная откровенность. Мы ищем прибежище, укрытие и не знаем, куда деваться. Хочешь куда — то скрыться, и со стороны видно — человек бежит неизвестно от чего, неизвестно куда, хотя он просто бежит от всего, из всего. С первой же секунды, только появившись на свет, человек бежит из жизни; он в нее вошел, осознал ее, а бежит он в смерть, хотя ничего о ней не знает. Всю жизнь мы упорно несемся прямо к концу. Для меня уже с четырех, с пяти, с шести лет жизнь навсегда стала каким-то спектаклем, я видел сотни тысяч влюбленных в нее лицедеев, после премьеры спектакли становились все искуснее, реквизит менялся, актеров, не понявших свою роль в данной пьесе, выгоняли вон, и так оно шло бесконечно. И все актеры — я сам, весь реквизит — это я, и режиссер тоже я сам. А зритель? Но ведь мы можем беспредельно раздвигать кулисы или сдвигать их до щелки, в которую только мы сами можем мысленно заглядывать. И как славно, что мы на все умели смотреть с иронией, хотя и принимали всерьез. Мы — это я. Мы отбросили все предрассудки, чтобы снова восстановить их, расширить, и эту роскошь мы могли себе позволить. Мы понимаем, что подразумевают люди, говоря о высокомерии, заносчивости, надменности. И это правда, что говорят люди, потому что правда все, и не стоит раскаиваться, ибо за все — и за вину, и за стыд — нам приходится платить. Все, что нам предсказывали, не сбылось. Все, чем нас одурачивали, давно оказалось враньем. Мы были одержимы всякими идеями, поддавались всяким безумствам, сумасбродствам и расплачивались за них. А до чего мы дошли бы, если бы слушались наших так называемых близких людей? Только идя им наперекор, мы смогли создать себе какую-то, может быть, и смехотворную, но вполне сносную жизнь. И даже если все это — сплошной мираж, он стоил того. Иногда мы утверждаем, что все — трагедия, иногда, наоборот, говорим: какая комедия, а сами не понимаем, что оно такое сейчас — трагедия или комедия. Правда, действующие лица всегда уверены в бессмысленности и моей трагедии, и моей комедии. А действующие лица всегда правы. Когда мы говорим: выходите слева, то для них это выход справа, и наоборот, но они этого не замечают, и в нашей пьесе от них ускользает самое главное. Они не понимают, во что мы играем. Да я и сам не понимаю во что. А какой смысл, например, при игре в карты подсматривать, какая карта у сумасшедшего? Даже если он утверждает, что он вовсе не сумасшедший. Ребенок всегда режиссер, я рано стал режиссировать. Сначала поставил сплошную трагедию, потом комедию, потом снова трагедию, а потом все смешалось, и уже непонятно было, что это такое — трагедия или комедия. А зрителей это сбивает с толку. Они не аплодировали, а теперь раскаиваются. Они молчали, презирали меня, а теперь раскаиваются. Мы хотели бы знать заранее, нужно аплодировать или не нужно. Нельзя предвидеть, что у нас будет на душе. Мы — всё, и мы же — ничто. И между этими крайностями мы безусловно раньше или позже погибаем. Все остальные утверждения — просто чушь, глупость. Мы в полном смысле слова произошли от театра. Мир по своей природе — театр. И люди в этом мире — только актеры, от которых, в общем, многого ждать не стоит. Как-то раз, года три-четыре тому назад у так называемого Большого моста перед ратушей, где рядом до сих пор находится знаменитая зонтичная мастерская, а около не менее знаменитый ювелирный магазин, меня окликнул мужской голос, я обернулся и увидел, что, прислонясь к только что выключенному пневматическому молоту, стоит человек лет пятидесяти, без рубахи, его голый живот свисает складкой над поясом синих рабочих штанов, и сам он потный, совершенно беззубый и почти лысый, по острому, пронзительному взгляду я сразу угадал в нем горького пьяницу; рядом с ним работал, как видно, его ровесник, но совсем другой с виду — очень высокий, худой, в грязноватой суконной кепке, он сгребал в кучу осколки камней, выбитых молотом толстяка из мостовой; очевидно, они при перестройке моста открывали газо — и водопроводные трубы; я стал пристальнее вглядываться в лицо толстяка, он меня, очевидно, узнал, а я его — нет; я остановился в толпе прохожих, но никак не мог вспомнить, кто это такой, тогда как он явно помнил меня отлично, но я даже сообразить не мог, откуда я его знаю. С другой стороны, мне было ясно: когда-то я видел это лицо, но, вероятно, это было очень давно, подумал я, и еще подумал — нет, он не ошибся. Тут он сам меня опередил: да я же столько раз наливал ему для матери ром в бутылку, тогда, в подвале, у господина Карла Подлахи, в Шерцхаузерфельде, это ему я как-то достал бинт из шкафа и перевязал голову, которую он ушиб на нашей лестнице. Этого случая я не помнил, но того парня, каким он был лет двадцать пять тому назад, я вспомнил сразу. А я будто бы тогда был совсем коротышкой, меня даже из-за прилавка почти видно не было. Тут он, конечно, сильно передергивал, но, в общем, все помнил хорошо. Казалось, что он охотно вспоминает то время, свою молодость, да и я в эту минуту неожиданно тоже не без удовольствия стал припоминать то время, и мы молча, без слов, оба вспомнили нашу юность. Он ничего не знал обо мне, я ничего не знал о нем, но среди всей толпы, в утренней сутолоке у моста, мы оба вдруг установили, что наша юность прошла рядом, в Шерцхаузерфельде, и что мы оба выжили, каждый по-своему. И что мы, опять-таки каждый по-своему, с трудом прожили эти годы и стали на двадцать пять лет старше. Много лет я не вспоминал о Шерцхаузерфельде, и он напомнил мне об этом позорном пятне на совести нашего города, который из этих трущоб звал и пускал к себе людей только для черной работы. И до сих пор, подумал я, жители Шерцхаузерфельда делают только самую грязную работу в городе, а толпы горожан проходят мимо и ничего не замечают. Что сталось с самим Подлахой, где он теперь, спросил он, но я сам об этом ничего не знал. А как Герберт, хотел он знать, как там Карл; я сказал, что Герберт стал самостоятельным человеком, открыл собственную кофейню на Эрнест-Тун-штрассе, а Карл сначала служил в иностранном легионе, но вот уже много лет как вернулся. Несколько раз он попадал в тюрьму — я об этом узнал от женщины, жившей над нашей лавкой. А про себя этот человек мне напомнил, что круглый год, летом и зимой, он ходил босиком. Этого я не помнил. Но, когда он сказал, что в трудные минуты иногда помогал мне при разгрузке мешков с картошкой, я его сразу вспомнил: он часто ходил на спортплощадку один, выводил собаку своего дяди, иногда играл с ней часами, бросал ей палочки, забавлялся. Он перечислил несколько фамилий, все эти люди были мне знакомы — каждый день к ним то обращались в лавке, то просто окликали, но уже двадцать пять лет я этих фамилий не слыхал. Он расссказал, что многие померли, кто своей смертью, а кто нет. У него самого сестра связалась с американцем, уехала с ним в Нью-Йорк и там пропала ни за грош. Помню ли я его сестру — писаную красавицу? А Подлахи он побаивался, тот его раз поймал — он стащил пару яблок. Да он не только яблоки крал, сказал он. Нынешняя молодежь и понятия не имеет, до чего тогда была трудная жизнь. Говори им сколько хочешь про войну, про послевоенное время, про нацистов, про американцев, про весь тот ад — все равно ни черта не понимают. Он годами носил матери ром из нашего подвала, подавал ей прямо в кровать, она уже не могла встать, так и погибла. Но сердце у нее было такое здоровое, что она целый год болела раком, исхудала как скелет, а все жила, хотя уже ничего не могла есть, кроме булки — смочит булку ромом и ромом запьет. Она была верующей, но никогда в жизни в церковь не ходила. Очень была богобоязненная, но не католичка. Потом он спросил, чем я теперь занимаюсь. Пишу, сказал я, но ему это ничего не говорило, видно, он так и не понял, что я делаю, но вопросов больше не задавал. Нет ли у меня сигаретки, спросил он. Я сказал, что не курю. Подлаху он всегда уважал, правда, он его и побаивался, но уважал всегда, потому что тот хорошо умел вести дела. Венцы вообще умники. Но, как все провинциалы, он все-таки презирал этих венцев. В определенном смысле, конечно, добавил он, он не объяснил, в каком именно; впрочем, никакого смысла, очевидно, и не было, а своей жизнью он был доволен, хоть она и дерьмовая. В его возрасте ко всему относишься равнодушно, хотя и цепляешься за жизнь, но скоро ли придет ей конец — тоже все едино. Все едино, вот в чем суть. С возрастом все едино. Все едино. Мне в эту пору тоже все было безразлично. Все едино. Какое прекрасное, какое ясное, короткое, выразительное слово: едино. Мы друг друга поняли. Он сказал: пойдем перекусим, и я повернул с ним за угол, мы зашли в городской сад в пивную, взяли пива, колбасы с хлебом. Свою жизнь он раньше представлял себе по-другому, думал — жить будем иначе, сказал он, не этими словами, но смысл его слов был такой. И я тоже так думал. Тут мы снова вернулись к Шерцхаузерфельду, снова воскресили Карла Подлаху. Многое нам припомнилось. Привет и Все едино — сказал он на прощание, и словно я сам выговорил эти слова. Теперь главное во мне — это полное равнодушие ко всему, равнозначность всего того, что было, что есть и что еще будет. Нет никаких высоких, высших и наивысших ценностей, это все давно изжито. Люди такие, как они есть, их не изменить, как и то, что людьми делалось, делается и будет делаться. Природа не знает шкалы ценностей. Всегда люди останутся людьми, со всеми своими слабостями, со своей каждодневной телесной и душевной грязью. Все равно, отчего приходишь в отчаяние — работая у пневматического молота или у своей пишущей машинки. Только всякие теории затемняют то, что так предельно ясно, только все эти философии, науки, со своими ни к чему не пригодными открытиями, становятся поперек дороги всякому ясному пониманию. Почти все, что нас ожидает, давно пройдено, нас ничем не удивить, все возможности уже предугаданы. Тот, кто наделал столько ошибок и злился, и мешал, и разрушал, и уничтожал, и мучился, и учился, и часто обрывал все, доходил почти до самоубийства, и заблуждался, и стеснялся, а потом переставал стесняться, — тот и всегда будет ошибаться, и мешать, и разрушать, и доходить чуть ли не до самоубийства — словом, все будет повторяться до самого конца. А в конце концов — все едино. Постепенно открываются все карты. Была такая мысль — разобраться в своей жизни, в жизни других. Мы себя узнаем в каждом человеке, кем бы он ни был, и, пока мы существуем, мы обречены делить судьбу каждого человека. Мы существуем во всех судьбах, со всеми людьми делим их судьбу, и мы ищем себя во всем и не можем найти, как бы мы ни старались. Мы мечтали о прямоте и ясности, но все это так и осталось в мечтах. Как часто мы сдавались и снова начинали поиски, и мы еще много раз будем сдаваться и снова искать. Но вообще все едино. Тот человек, у пневматического молота, подсказал мне это ключевое слово: в конце концов все едино… И в природе вещей главное именно то, что все едино. До сих пор я слышу, как он сказал: «Привет», а потом: «Все едино», хотя я сам часто говорил «привет» и «все едино»… Но мне надо было услышать эти слова именно тогда. Я уже позабыл их. Но мы все одинаковы приговорены к этой жизни, это и значит «осуждены пожизненно», а за какую вину — неизвестно; может, мы и без вины виноватые, а может быть, провинимся мы, а за нас потом пострадают другие. Не по своей воле появились мы на свет, но вдруг началась наша жизнь, и всю ответственность сразу возложили на нас. Но мы научились сопротивляться, теперь нас ничто не собьет с ног, за жизнь мы не цепляемся; тут я хотел было добавить, что дешево разбазаривать ее мы тоже не станем, но потом подумал: не стоит говорить. С каждым так бывает — вдруг вскинешь голову, решишь: сейчас скажу всю правду или то, что мне кажется правдой, а потом опустишь голову и промолчишь. Вот и все.