В свои неполные восемнадцать, вскоре после тех событий и потрясений, которые, добиваясь истины и ясности, я сейчас должен изложить на бумаге, мне стала очевидна логическая связь фактов: сам я заболел вслед за дедом, когда он, внезапно занедужив, своим ходом отправился в больницу, что в сотне-другой метров от нашего дома. Помню и вижу, как сейчас: в своей черной с проседью шинели, подаренной ему канадским офицером, он с бодрым видом и, отбивая такт тростью, будто начиная ежедневный моцион, вышагивает мимо своего окна, из которого я наблюдаю за ним, не зная, куда на сей раз заведет прогулка этого единственного по-настоящему любимого мной человека, и безошибочно чувствуя, как щемящая тоска берет за горло, едва я попрощался с ним. В памяти, как никакая другая, жива картина: приговоренный видным зальцбургским терапевтом, диагноз которого состоял из слов прелюбопытный случай, к клиническому обследованию, а возможно, и к несложному, как было недвусмысленно обещано, хирургическому вмешательству, и по этой причине приглашенный в земельную больницу, старик субботним вечером исчезает за углом стены, ограждающей сад нашего соседа-зеленщика. Я не мог не понять: в этот миг совершается крутой поворот нашего с ним бытия. Моя собственная болезнь, неизлечимая в силу присущей мне стойкой неприязни к повинности хворания и лечения, вспыхнула вновь, да еще с ужасающей яркостью. Сгорая от жара и в то же время холодея от приступов страха, я уже на следующий день, после того как дед направился в больницу, не мог подняться с постели и идти на работу. Из передней, где я ночевал из-за тесноты квартиры и по не совсем ясным для меня домашним обстоятельствам, о которых здесь не стоит распространяться, мне было позволено перебраться в дедову, как у нас говорили, комнату, поскольку, наверно, один мой вид настоятельно требовал такой меры как чего-то вполне естественного. Теперь я имел возможность хорошенько присмотреться к ней, лежа на кровати деда, и подвергнуть каждый предмет, столь насущно необходимый ему, а теперь как бы отданный мне в услужение, длительному и беспрепятственному изучению. Из-за сильной боли и нарастающего страха мне приходилось время от времени криком выдергивать из коридора то мать, то бабушку, и, в конце концов, я допек обеих захлопотавшихся в хозяйственных заботах и измученных страхом за деда и неопределенностью его участи женщин тем, что призывал их к своей постели, видимо, гораздо чаще, чем требовалось на самом деле, и они решили вывести сына и внука на чистую воду, обозвав меня в состоянии еще пущего страха и неуверенности совершенно серьезно, с нескрываемой злобой, мучителем и симулянтом. А я, наверняка дававший им прежде повод для такой характеристики, в этом действительно серьезном и, как вскоре выяснилось, критическом положении был тяжко оскорблен, но, несмотря на все мои призывные крики, ни мать, ни бабушка больше не появлялись в дедовой комнате. Через два дня я проснулся в больнице, где уже лежал мой дед. Я очнулся от беспамятства, в состоянии которого меня на дедовой кровати обнаружили мать и бабушка. Вызванный женщинами врач, где-то около часу ночи, как я узнал позднее от матери, не преминув разбранить их, велел отвезти меня в больницу. Простуда, которую я схватил при разгрузке нескольких центнеров картошки с кузова грузовика у продуктового магазина Подлахи и которую попросту игнорировал не один месяц, перешла теперь в так называемый экссудативный плеврит, выжимавший из меня на протяжении недель за какой-то час два-три литра буроватой жидкости, из-за чего в равной мере страдали сердце и легкие, а весь организм чах на глазах. Вскоре после моей госпитализации мне начали делать пункции и были приняты, так сказать, неотложные меры, заключавшиеся в отсасывании из моей грудной клетки трех литров упомянутой жидкости. Но об этом речь пойдет позднее. Я очнулся и опамятовался под сводом одного из тех огромных госпитальных залов, в которых стоят два или три десятка кроватей — когда-то покрашенных белилами, но давно уже облупившихся на всех углах и суставах, изъеденных ржавчиной коек, которые так плотно сдвигались, что пройти между ними было невозможно без определенной ловкости и ломового напора. В зале, где я проснулся, было двадцать шесть коек, они были разделены на два ряда по двенадцать в каждом, притиснутых к противоположным стенам так, что в образовавшемся проходе помещались еще две. Эти — забраны решеткой в полтора метра высотой. Но при пробуждении я мог констатировать лишь два обстоятельства: то, что лежу у окна и под побеленным сводом. В этот свод или, по крайней мере, в ту его часть, что была надо мной, я упирался взглядом в первые часы возвращения к жизни. Из глубины палаты слышались старческие мужские голоса, но самих мужчин я видеть не мог, так как был слишком слаб, чтобы вертеть головой. Когда меня впервые потащили на пункцию, я, понятное дело, не мог осознать всю величину и все уродство этой палаты, моему восприятию были доступны лишь силуэты людей и простенков, а также предметов, имевших к ним отношение, и связанные с этими людьми, стенами и предметами шумы — все это явилось мне на пути через зал, когда меня сопровождали несколько монахинь, здешних медсестер, и я ощутил, как эти белые фигуры доставляют мне облегчение — уже одной из многих инъекций пенициллина и камфары было достаточно, чтобы я обрел минимальную способность восприятия, что после первоначальных болей делало мир моих ощущений не только терпимым, но и приятным; со всех сторон ко мне тянулись руки помощи, мне чудилось множество рук, хоть я и не мог видеть ни этих рук, ни тех, чьими они были, ни лежа на кровати, ни поднятый на носилки, ни перемещаемый куда — то запеленатым в толстые одеяла, и наконец все вокруг размылось, и в каком-то мареве меня через весь зал, словно переполненный гулом страдания, вынесли в коридор, а по длинному, ходившему ходуном коридору с бесконечным рядом открытых и закрытых дверей, с сотнями, если не тысячами, пациентов за ними, доставили в какую-то, как мне показалось, тесную, с голыми серыми стенами, амбулаторию, где хозяйничали несколько врачей и сестер, чьих разговоров или отдельных слов или даже выкриков и окриков я не понимал, но говорили они беспрерывно и постоянно что-то кричали. Еще припоминаю: после того, как мои носилки поставили на пол прямо у двери рядом с другими носилками, на которых лежал старик со сплошь перебинтованной головой, на пол вдруг полетели какие-то инструменты, помню, как страшно звякнули друг о друга металлические посудины, а потом опять — смех, крики, хлопанье дверей, как из крана позади меня, журча, полилась в эмалированный таз вода, но кран быстро закрыли. Мне казалось, что именно в этот момент врачи гремели связками латинских слов, непонятных мне и предназначенных только для их ушей медицинских терминов, затем вновь — команды, указания, звуки, производимые склянками, резиновыми трубочками, ножницами, шагами. Вероятно, в эти минуты я дошел до нижнего порога ощущений и потому уже не чувствовал никакой боли. Я не знал, в какой части больницы теперь нахожусь, и не имел понятия о местоположении большой палаты; должно быть, я лежал почти на полу, поскольку видел множество ног и слышал их шарканье, а врачам и сестрам, по всей видимости, приходилось обслуживать многих других пациентов, самого же меня долго не покидало ощущение, что, втащив меня в амбулаторное отделение, обо мне напрочь забыли. Меня вообще не замечают, думал я, так как все проходили мимо, и, с одной стороны, я боялся, что меня вот-вот раздавят и перекроют мне дыхание, а с другой — я чувствовал себя необычайно легким, как бы невесомым. Я еще не знал, что означает предписанная мне пункция, поскольку первую, сделанную мне в бессознательном состоянии, естественно, никак не распробовал, однако, что бы ни предстояло мне, я со всем заранее смирился и позволил бы делать со мной все, что угодно, из-за назначенных медикаментов я успел утратить всякую силу воли, осталось всего лишь терпение и не осталось ни капельки страха, мне было все равно, что меня ждет, я уже не знал страха с того момента, как вдруг почувствовал себя смертельно свободным, я был само спокойствие и безразличие. И ничто во мне не дрогнуло, когда меня наконец подняли с носилок и посадили на покрытый белой простыней стол. Напротив было большое окно с матовыми, совершенно непрозрачными стеклами, и я попытался как можно дольше сосредоточить взгляд на этом окне. Уж не знаю, кто меня поддерживал, но без опоры я загремел бы со стола головой вперед. Я лишь чувствовал, что меня держит не одна пара рук, и видел рядом с собой пятилитровую банку из-под огурцов, похожие были у нас в магазине. «Ничего страшного, так надо, через пару минут все будет закончено», — слышал я за спиной голос уже примерявшегося врача. Не могу сказать, что прокол грудной клетки причинил мне боль, гораздо более неприятен был вид стеклянной банки, в которую был вставлен красный резиновый шланг с иглой, воткнутой мне в грудь, этот самый шланг, как две капли похожий на тот, какой мы в нашем магазине использовали для слива уксуса, начал ритмично дергаться и всхлипывать, перекачивая из меня уже упомянутую серо-бурую жидкость в банку, причем до тех пор, пока она не наполнилась больше чем наполовину — вид этого фонтанирующего прибора вызвал у меня приступ дурноты и вслед за тем вновь потерю сознания. Только в большой палате, на своей угловой койке, я пришел в чувство. Проснувшись, я не мог сориентироваться во времени, не ведал ни когда, ни как я попал в больницу и долго ли пролежал без сознания. И хотя видел перед собой силуэты человеческих фигур, слышал, как они говорят и что-то талдычат мне, я не мог разобрать ни слова. Поначалу я не знал даже, с каким диагнозом помещен в больницу. Однако чувствовал, что это связано с тяжелым заболеванием. Спустя какое-то время я стал припоминать, как меня скрутила болезнь и как я лежал в дедовой комнате. И вдруг она, не один день являвшаяся мне во всех подробностях, куда-то пропала. И потом уже ничего, ни малейшего проблеска воспоминания. Но тогда мне стало ясно, что на больничную койку меня уложила простуда, иначе говоря — недооценка холодов наступающей зимы, и что сюда я попал вслед за дедом. Я пытался реконструировать ход последних дней, но ничего не получилось. Всякая мысль очень скоро гасилась вялостью и изнеможением, ни о чем не думалось. Ни об одном лице, мне знакомом, ни об одном человеке, у которого я чему-либо научился. Меня то и дело раскрывали и переворачивали, кололи шприцами. Я пытался хоть как-то сориентироваться по силуэтам и звукам, но вокруг была лишь глухая мгла. Иногда казалось, что мне что-то говорят, но понять этого уже не успевал рассудок. Предметы были размыты и в конце концов стали вовсе неузнаваемы, голоса откатились куда-то вдаль. Что день, что ночь — всегда одна и та же сумеречная муть. В ней проступало лицо деда, а может, бабушки или матери. Время от времени в меня вливали что-то питательное. Я уже не то что двигаться, шевельнуться не мог. Мою койку поставили на колеса и катили по палате в коридор через дверь, распахнутую так широко, что она с грохотом обо что-то ударилась. Вот я в ванной комнате. Я знаю, что это значит. Через каждые полчаса приходит сестра, она поднимает мою руку и тут же отпускает ее, то же самое она, наверное, проделывает с рукой, которая вытянута вдоль другой кровати, стоявшей перед моей и находившейся в ванной гораздо дольше, чем моя. Сестра стала появляться все чаще. В какой-то момент пришли люди в сером с закрытым цинковым гробом, они открыли его и уложили в него голого человека. Я понял, что тот, кого они пронесли мимо меня в наглухо закрытом цинковом ящике, только что лежал на кровати, стоявшей рядом. Теперь сестра приходит лишь для того, чтобы потрогать мою руку, пробуя, прощупывается ли пульс. И вдруг на меня падает мокрый тяжелый ворох белья, висевшего на веревке, протянутой из угла в угол ванной прямо над моей койкой. Упади он на десяток сантиметров ближе к изголовью, то есть мне налицо, я был бы задушен. Входит сестра, она сгребает белье и бросает его в кресло около ванны. Потом прикасается к моей руке. Всю ночь она ходит по палатам и всюду притрагивается к чьим-то рукам и щупает пульс. Она начинает скатывать постель, на которой только что умер человек. Судя по дыханию, переходившему в басовитый хрип, это был мужчина. Она бросает ком постельного белья на пол и в ожидании очередной смерти берется за мою руку. Потом наклоняется, подбирает белье и уходит. Вот теперь я хочу жить. Сестра появляется еще несколько раз и все так же поддевает мою руку. Потом, уже под утро, приходят санитары, я вновь качусь на резиновых колесиках и возвращаюсь в палату. Как же внезапно оборвалось дыхание мужчины. Я не хочу умирать. Теперь нет. Человек вдруг перестал дышать. И как только он издал последний вздох, явились эти серые из прозекторской и уложили его в цинковый гроб. Сестра уже заждалась того момента, когда он перестал дышать, подумал я. А ведь это и со мной могло случиться. Насколько я мог сообразить, в палату я был доставлен около пяти утра. Но сестры, а может, и врачи не были уверены в моей жизнеспособности, иначе не послали бы в шесть часов за больничным священником для так называемого последнего причастия. Сам обряд почти не оставил следа в сознании. Но позднее я имел возможность наблюдать и изучать его на многих других умирающих. Я хотел жить, все остальное было неважно. Жить, чтобы продолжалась именно моя жизнь, так и до тех пор, пока я того хочу. Это не было клятвой, это было решением человека, на котором уже поставлен крест, и в тот момент, когда несколько минут назад тут же с последним вздохом отошел другой. В ту самую ночь, в ее решающий момент я был на перекрестке двух путей и выбрал путь жизни. Нет смысла рассуждать о том, верным или ошибочным было эго решение. Тот факт, что тяжелый мокрый ком белья не упал мне на лицо и не задушил меня, стал побуждением не обрывать дыхание. Я не хотел прекратить дышать, как тот человек, я хотел дышать и жить дальше. Я должен был заставить сестру, видевшую во мне уже покойника, перевезти меня из ванной в больничную палату, иначе говоря, я должен был дышать дальше. Если бы я хоть на секунду отступился от своей воли, я бы не прожил и часа. Лишь от меня зависело, буду ли я способен дышать или нет. И в ванную, как я того желал, вошли не только серые гробовщики, но и санитары в белых халатах, вернувшие меня в палату. Это я решал, какой из двух путей мне предназначен. Тот, что обещал смерть, был бы легок. Зато путь жизни дает преимущество самоопределения. Я ничего не потерял, все осталось при мне. Я думаю об этом, я хочу жить. Вечером я впервые сумел узнать в лицо человека, это был мой дед. Присев на кресло рядом со мной, он положил ладонь мне на руку. Ко мне вернулась уверенность. Теперь я должен пробиваться вперед. Я расслышал несколько слов, на это ушли все мои силы. Я узнал, что меня собираются навестить бабушка и мать. Сам же дед, лечившийся в нескольких сотнях шагов от меня, в так называемом хирургическом комплексе, будет заходить ко мне ежедневно. Я познал счастье видеть вблизи самых дорогих мне людей. Множество укрепляющих сердце пилюль, чем меня стали пользовать помимо пенициллина и камфары, улучшили мое состояние, по крайней мере, в том, что касалось способности воспринимать окружение. Постепенно призраки людей, туманности, в которых узнавались простенки и какие-то предметы, представали реальными людьми и настоящими стенами и предметами, можно было подумать, что с наступлением утра все озарилось ясным светом. Голоса зазвучали, как при хорошей настройке приемника и стали вдруг внятны слуху. Оказалось, что руки, прикасавшиеся ко мне, были руками сестер, а то, что раньше белесыми пятнами маячило перед глазами, я четко разглядел как совершенно разные лица. С кроватей моих однопалатников, откуда прежде доносился неясный гул, до меня вдруг долетели вполне понятные слова, даже целые фразы, я мог предположить, что двое пациентов ведут разговор обо мне, вроде бы уловил осторожные высказывания, по которым мог заключить, что говорившие кивают на мою койку и имеют в виду мою персону. У меня создалось впечатление, что в палате несколько сестер и санитаров и один врач возятся с покойником, все, что я слышал, имело отношение к умершему человеку. Но я не мог видеть ничего, что было бы как-то с ним связано. Я услышал имя, потом — разговор между сестрами и санитарами, в который неизменно вмешивался врач, их речь становилась все более неразборчивой, наконец вовсе неслышной, пока через какое-то время я не начал вновь разбирать слова и вникать в их смысл. Мне стало ясно, что все, включая врача, опять оставили покойника в одиночестве. А сестры принялись умывать пациентов. На другом конце палаты, должно быть, находился водопроводный кран, возможно даже с привинченной раковиной, и сестры оттуда брали воду. Зал был освещен слабо, одна-единственная шаровая лампа на потолке, который действительно образовывал свод, вот и весь источник света. Ночи были долгими, окна начинали сереть только часам к восьми утра. Теперь же было лишь полшестого или шесть, а в палате и в коридоре уже не один час царило беспокойное оживление. За свою жизнь я видел немало покойников, но не видел умирающих. Я слышал, как умирает человек, чье дыхание оборвалось в ванной комнате, но не видел этого. И теперь, в палате, я опять слышал и не видел умирающего, слышал все, что, как думал я позднее, еще недвижным пластом лежа на своей кровати, все, что раньше, прежде чем сестры, санитары и врач занялись покойником, было шумовым сопутствием умирающего, все эти странные звуки становились для человека своего рода отходной, но тот человек отходил совершенно иначе. Если мужчина в ванной перестал дышать внезапно, без всяких предвещающих признаков и умер мгновенно, последние минуты того, чье мертвое тело еще оставалось в палате — я не мог видеть, где именно, но по тем самым звукам мог угадать его местоположение — протекали совсем по-другому. Умирающий, как ясно улавливал мой слух, судорожно и как бы совершая последние попытки в предельном напряжении всех телесных сил воспротивиться смерти, заметался на своем ложе. Сначала эти отчаянные и шумные метания я воспринял просто как отчаянные и шумные метания. Он еще раз содрогнулся всем телом и затих уже навсегда, в отличие от умершего в ванной, который просто-напросто перестал дышать без всяких предвещающих признаков. Каждый человек — другой, каждый живет иначе, каждый умирает иначе. Если бы я был в состоянии, если б у меня хватило сил поднять голову, я увидел бы то же самое, что много раз видел позднее, — покойника в больничной палате, который, как всем здесь известно, пролежит согласно правилам еще три часа в своей постели, а потом будет отправлен в мертвецкую. И хотя сам я до сего момента не мог видеть свое окружение, мне было ясно, что в этот зал помещали только таких пациентов, от которых, кроме последнего вздоха, ничего и не ожидали. Лишь единицы, когда-либо оказавшиеся в этих стенах, покидали их живыми. Это была, как я потом узнал, палата, которую называли здесь богадельней, в нее приносили умирать стариков. Большинству из них суждено было протянуть в богадельне срок, измеряемый часами, самое большее — днями, сам я называл ее про себя усыпальней. Только в тех случаях, когда освобождалось место в ванной, тех, кого по всем признакам вот-вот настигнет смерть, выкатывали отсюда в коридор и переправляли в ванную, но в ней редко находилось местечко, умирали-то чаще всего между тремя и шестью утра, а уже около часа или двух ночи ванная была полностью занята, в ней в один ряд стояли три койки. Кроме того, шанс попасть в ванную зависел от настроения и усердия сестер, а также от резерва санитаров. Чаще всего старались обойтись без хлопотного транспортного маневра — установки кровати на платформу с колесиками, выруливания из тесного ряда в проход, чтобы затем с немалыми усилиями вытолкнуть ее в коридор. Сестры наметанным глазом определяли кандидатов в покойники, задолго до того, как сам пациент почувствует себя таковым, им было уже ясно: тот или другой уже почти готов. Годами, а то и десятилетиями, они имели дело с сотнями и тысячами кончин, а потому отправляли свои обязанности с величайшей сноровкой и с величайшим хладнокровием. Сам я попал в усыпальню на ту самую кровать, в которой, как я потом узнал, всего за несколько часов до моего прибытия умер человек. Меня уложили на нее по распоряжению дежурившего ночью врача, который, по всей видимости, счел, что я уже не жилец. Мое состояние, должно быть, показалось ему настолько ужасающим, что он ничтоже сумняшеся поместил меня в палату, наполненную исключительно семидесятилетними и восьмидесятилетними стариками. Закаливание, которому я подвергал себя с самого раннего детства и привычка пренебрегать болью не только обернулись, если иметь в виду этот угрожающий жизни рецидив болезни, вредным, а в сущности, нерадивым и в конечном счете смертельно опасным экспериментированием, но и действительно создали угрозу для жизни и, можно сказать, подвели меня к последней черте. Факт остается фактом: осень и половину зимы я как бы затушевывал болезнь (возможно, небольшое воспаление легких), по сути, игнорировал ее, чтобы не оставаться дома. Очевидно и то, что загоняемая внутрь и не замечаемая мною болезнь прорвалась, не могла не прорваться именно в тот момент, когда совпала с началом заболевания деда. Помнится, я целыми днями, а то и неделями, мог скрывать от своих и от Подлахи, что у меня повышена температура, наконец, даже сильный жар. Я не хотел допускать никаких сбоев в хорошо отлаженном механизме своего быта, выработал некий жизненный ритм, удовлетворявший моим запросам и действительно наиболее для меня подходящий. Я начертил некий идеальный треугольник, вершины которого — изучение торгового дела, занятия музыкой, дед и семья — стали лучшими ориентирами моего развития. Я не мог позволить себе никакого отступления от правил, а стало быть, никакой болезни. Однако мои расчеты не оправдались, и, как выяснилось впоследствии, такие расчеты вообще не могут оправдаться. Едва я нашел, после того как бросил гимназию и решил попытать счастья в магазине Подлахи, оптимальную для себя форму существования, которая позволила мне назло всем помехам отважно и неколебимо взять в свои руки (и прежде всего взять в толк) собственную жизнь, как снова был отброшен назад. Думаю, вполне вероятно, что сам я не заболел бы, если бы деду не пришлось отправиться в больницу. Мысль, однако, нелепая, хотя звучит логично, естественно. Ясно, что тут сказалось и время года. Начало года — самый опасный его отрезок. Январь для большинства людей — труднейший временной перевал; пожилых людей, не говоря уж о стариках, начало года надламывает. Дремлющие до поры недуги просыпаются в начале года, а с наибольшей вероятностью скручивают человека к середине января. Телесные опоры, всю осень и половину зимы державшие на себе чудовищный груз одной или нескольких болезней, рушатся в середине января. В это время, как по неизменному закону, больницы переполнены, и у врачей рук не хватает, а похоронное дело круто идет в гору. Меня просто подкосило то, что дед вынужден был обратиться в больницу. А поскольку я столько месяцев делал все возможное, чтобы поглубже загнать свою собственную болезнь, то затем, когда слег дед, во мне сломалась вся система заглушения и отвержения болезни. Этот коллапс занял всего несколько часов. Моим домашним тот факт, что я не нашел в себе сил встать с постели в то утро, когда дед направился в больницу, поскольку скорее всего я и не хотел больше вставать, мог поначалу показаться специально заготовленным для них капризом дедова любимца, прихотью, которой нельзя потакать. Мыслимое ли дело, чтобы любовь внука была так велика, что он увязался за дедом даже по дороге на одр болезни. Но мое истинное состояние вскоре убедило их в непритворности. Однако они, должно быть, не очень-то верили в мою болезнь, так как все их поведение ясно указывало на то, что в глубине души они не только не принимали эту болезнь всерьез, но и вообще не признавали ее. Они противились факту моей болезни, так как были против моей любви к деду. Без тени сомнения они расценили недуг, сваливший меня после госпитализации деда, как нахально выкинутый против них козырь, а тут спуску давать нельзя. Но ход их мыслей и проистекающие отсюда эмоции и поступки в том, что касается этого пункта, очень скоро были потеснены обрушившимися, как снег на наши головы, событиями и, как я полагаю, основательно и поучительным образом скорректированы. Неудивительно, что своенравный внук под защитой своего деда сызмала отмежевывался от них в том, что составляло мир его души и мыслей, и в силу своей натуры и, разумеется, возраста занял по отношению к ним критическую позицию, с чем они не могли смириться надолго и чего в конечном счете не стерпели. Не они меня растили, меня вырастил дед. Не им обязан я всем тем, что в конце концов сделало меня жизнеспособным и в общем-то довольно счастливым. Не им. Это не значит, что я не питал к ним добрых чувств, мне есть за что благодарить их по гроб жизни, и это совершенно естественно, хотя моя приязнь и любовь к ним никогда не могли сравниться с тем, что я испытывал к деду. Он принял меня таким, каков я есть, после того как мне отказали в этом все остальные, даже моя мать. У всех у них вместе не хватило бы и толики того тепла, которым согревал меня дед. Жизнь без него долгое время казалась мне немыслимой. И логическая необходимость заставила меня последовать за ним в больницу. Я неизбежно пришел к этой мысли на своей угловой койке, с полной ясностью осознав вдруг всю ситуацию, я понял, что у меня не было выбора, мне ничего не оставалось, кроме как опустить руки и покориться обстоятельствам в те минуты, когда дед был на дороге в больницу и, как мне тогда казалось, покинул меня, своего прилипшего к оконному стеклу внука. Я ничего не знал о его болезни, он не говорил о ней, когда первый раз навестил меня, лежачего, скорее всего ему самому об этом ничего не было известно, а может быть, еще предстояло дождаться результатов обследования, впрочем, он наверняка не завел бы об этом речь в минуты нашего свидания, хотя бы потому что боялся огорчить меня, чтобы не добивать полуживого. Однако эта неопределенность диагноза естественным образом оказала на меня некое влияние, и, когда я хоть и ненадолго обрел способность логического мышления, я уже думал не о своей болезни, а о всех его недугах. В те короткие промежутки, когда мысль работала четко, я был сосредоточен только на болезни деда. Но про нее ничего нельзя было узнать и от бабушки и матери. Может быть, думалось мне, все они темнят: когда я спрашивал их об этом, они словно не слышали меня и сразу переводили разговор на другую тему. Однако я не лишился самого важного — дед, как было обещано, каждый день после обеда приходил к моей постели. Это он первым открыл мне глаза на опасность моего заболевания, и от него же я узнал о том, что какое-то время находился в бессознательном состоянии. Но он и не давал нам обоим раскиснуть и слишком много говорить про наши болезни и беды. Во время его посещений я чувствовал себя просто счастливым при соприкосновении наших рук. Мы, дед и его почти восемнадцатилетний внук, стали ближе друг другу, прежде всего в силу духовной связи, чем в те годы, когда я был мальчиком и моя привязанность к нему шла только от чувства. Нам не требовалось много слов, чтобы понять друг друга и все то, о чем бы ни беседовали. Мы решили во что бы то ни стало выкарабкаться и покинуть больницу. Мы должны были настроить себя на новое начало, новый отсчет жизни. Дед говорил о таком будущем (для нас обоих), которое важнее и прекраснее прошлого. Он убеждал, что все зависит лишь от воли, а в нас обоих так сильна воля овладеть этим будущим. Тело послушно духу, а не наоборот. Распорядок дня в «усыпальне» был отработан и затвержен до мельчайших подробностей, и даже самые страшные случаи и события были для тех, кто жил по этому распорядку, чем-то дежурным и будничным. Однако для попавшего в этот омут болезни и смерти, особенно для человека молодого, столь неожиданная очная ставка со смертью была страшным потрясением. До сих пор он только слышал о грозной неотвратимости смертного часа, но никогда не видел, как он протекает, а уж тем более — столько людей в неожиданной для него реальности последних мучений. Казалось, его привели на производственный участок смерти непрерывного цикла, без разбору хватающий и перерабатывающий все новое сырье. Со временем я мог уже не только воспринимать житьё или нежитьё всё более зримой для меня «усыпальни» с апатией поглощенного своим страданием пациента, я научился регистрировать и оценивать события в полную силу пробудившегося разума. Постепенно, начиная с того момента, когда у меня хватило сил приподнять голову, я стал вживе представлять себе тех людей, с которыми делил эту палату, недаром, как я вскоре убедился, названную мною усыпальней. В ней было ровно столько пациентов, сколько и кроватей. Ни одна не пустовала дольше нескольких часов. Больные, как я мог очень скоро установить, сменяли друг друга не только изо дня в день, но с интервалом в считанные часы, что не особенно пугало персонал, так как в это время года умирали всё чаще, но недостаточно быстро, как я заметил, чтобы то и дело освобождать койки для тех, кто на очереди. Не проходило и трех-четырех часов, как покойника поднимали с кровати и увозили в прозекторскую, а на его месте уже метался в агонии новенький. Раньше я и подумать не мог, что кончина в общем-то дело такое рутинное. Все поступавшие в эту усыпальню, несомненно, сходились в одном: все они знали, что отсюда живыми не выйдут. И за всё время моего пребывания в этой палате никто не покинул ее живым. Я оказался исключением. И наверное, имел на это право, ведь мне всего восемнадцать, не старик же я. Мало-помалу мне стало удаваться то, чего я желал с первых минут прояснения сознания — рассмотреть в лицо каждого из соседей, я уже немного поднимал голову и мог направить взгляд на лежавшего напротив. Если раньше весь мой обзор сужался до привинченной над изголовьем черной таблички с именем и цифрой возраста больного, то теперь я мог уже скользнуть взглядом по лицу за кроватной решеткой: совершенно лысая, почти усохшая голова, в открытый рот вставлен резиновый шланг, соединенный с красноватой кислородной подушкой. До меня дошло, что сестра, мелькавшая иногда перед его кроватью, появлялась только затем, чтобы снова воткнуть в рот, то есть в лысый череп, шланг, который то и дело выскальзывал у него и потому становился совершенно бесполезным. Непрестанный, не умолкающий ни днем, ни ночью, лишь приглушенный порой шорох, который шел от зарешеченной кровати, нашел неожиданное объяснение. На темнеющих, как впалые щеки, висках подрагивали седые волоски, колеблемые ритмическим дыханием кислородной подушки. Поскольку эта кровать стояла боком ко мне, я не мог прочитать то, что значилось на табличке. Нельзя было установить возраст спасаемого кислородной подушкой человека, он давно уже переступил порог, за которым возраст не поддается определению. Должно быть, он дотянул-таки до послеобеденного часа, когда в палату впускают посетителей, и тогда уже умер. Я хорошо помню: моя мать как раз сидела совсем рядом, она очищала и разрезала апельсины. Салфетку с аккуратно разложенными дольками она перенесла на уголок моей постели, чтобы есть было удобнее и ей, и мне, ведь у меня уже не было сил протянуть руку, и мать отправляла мне в рот дольку за долькой, и в эти минуты человек за кроватной решеткой перестал всасывать кислород из подушки. Затем последовал необычайно долгий выдох, я никогда не слышал такого. Я попросил мать не оборачиваться. Лучше ей было не видеть человека в этот последний момент жизни. Она не прервала свое занятие, не обернулась и не увидела, как сестра прикрыла умершего. Это всегда происходило одинаково: стоя в ногах постели, сестра просто-напросто вытянула из-под покойника простыню и накрыла ею мертвое тело. Потом извлекла из кармана связку маленьких бирок с номерами и шнурочками. Одну из них она подвесила к большому пальцу на ноге умершего. Всю эту нехитрую манипуляцию с простыней и прикреплением ярлыка для прозекторской я тогда наблюдал впервые. Каждый очередной покойник именно так облекался простыней и получал свой номерок. Согласно предписанию ему надлежало еще три часа пролежать на своем смертном ложе и лишь потом он мог перейти в руки служителей морга. Во время моего пребывания в больнице этот срок, поскольку не хватало кроватей, был сведен к двум часам. Два часа полагалось покойнику пролежать в палате под простыней и с биркой на большом пальце ноги, если он, в том случае, когда смерть не казалась такой уж близкой, не умирал в ванной. Всякая кончина в большой палате, то есть в «усыпальне», вызывала у тех, кто мог быть тому свидетелем, понятное замешательство, которое длилось всего лишь минуту-другую, не более. Иногда смерть одного из нас оставалась вообще не замеченной нами и потому до поры никого не беспокоила и ничего не меняла. Да и работники морга, с таким постоянством громыхавшие башмаками и цинковым гробом — я уже говорю об этом без всяких эмоций, — эти крепкие двадцати-тридцатилетние мужчины, шумно возвещавшие о своем появлении уже в коридоре, вскоре стали привычной деталью здешнего обихода. Если сестрам случалось проворонить смертный час пациента, как было с моим соседом, то они с некоторым опозданием, ничтоже сумнящеся, вызывали больничного священника, чтобы тот мог совершить обряд елеосвящения пусть и не над живым, а над уже усопшим. Для этого у оплывшего от неумеренности в еде и питии священника, до которого еще надо было докричаться, имелся черный, с серебряной отделкой чемоданчик, который он, войдя в палату, сразу же поставил на освобожденную сестрой в мгновении ока тумбочку только что скончавшегося. Стоило ему нажать на две боковые кнопки чемоданчика, и крышка послушно откинулась. Тем самым прикрепленные к ней два подсвечника и серебряное распятие автоматически пришли в вертикальное положение. Сестры зажгли свечи, и священник мог приступить к ритуалу. Никому из покойников не дозволялось покидать умираловку без этого духовного напутствия. Тут сестры-монахини были как никогда бдительны. Но подобные запоздалые церемонии происходили в усыпальне редко. Обычно же священник согласно заведенному порядку со всеми богослужебными причиндалами наведывался в палату в пять утра или в восемь вечера, чтобы узнать у сестер, кто из больных созрел для последнего причастия. Сестры указывали ему на того или иного, и он, как говорится, отправлял свою службу. Бывали дни, когда обряд совершался над четырьмя или пятью умирающими. Все они не замедляли оправдать ожидания, приказав долго жить. Но случалось, что сестры ошибались в расчетах и кто-то отходил непричащенным, что, однако, при первой же возможности наверстывалось истовым елеосвящением покойника. Сестры и в самом деле всегда и при любых обстоятельствах уделяли последнему отпущению грехов больше внимания, нежели чему бы то ни было. Это говорится не для умаления их заслуг в неустанном, на пределе сил, каждодневном жертвенном служении, это просто констатация. Сам вид госпитального священника, а тем более уж действо, им совершаемое, с первых мгновений настолько оттолкнули меня, что я уже с трудом выносил весь этот извращенно-католический балаган. Но и к этому лицедейству, оказывается, можно было притерпеться, точно так же, казалось бы, вся невыносимая мерзость и жуть умираловки стали обычной повседневностью, которая даже не раздражает. Ежедневное полубытие палаты, наблюдаемое из моего угла, начиналось с того, что еще ночная сестра где-то в половине четвертого утра включала свет. Затем каждому пациенту, независимо от того, в сознании он или нет, та же сестра ставила градусник, извлеченный из пучка точно таких же термометров в стерилизационной посудине. Вновь собрав их, ночная сестра заканчивала свою вахту, и в палате появлялась ее дневная сменщица с умывальными тазами и полотенцами. Больных мыли по очереди, лишь два-три человека были в состоянии встать, проследовать к умывальнику и самостоятельно ополоснуть лицо. Из-за январских холодов единственную форточку усыпальни всю ночь и почти до позднего утра держали закрытой и открывали за несколько минут до того, как можно было пускать посетителей, а потому запас кислорода истощался еще ночью, духоту и вонь было не выветрить. Оконное стекло как бы покрывалось испариной, запахи, исходящие от множества тел, от стен и медикаментов, превращали в сущую муку первый утренний вздох. У каждого пациента был свой собственный запах, а все они сливались в общий смрад потных испарений и аптекарской химии, вызывавший приступы кашля и удушья. И к приходу дневных сестер усыпальня становилась вдруг диковинным коллектором зловония и жалкой немощи, где прикрытые и подавленные в ночные часы страдания вдруг прорывались наружу и обнажались отвратительно и беспощадно. Уже только от этого впору было кануть в бездну отчаяния, не успев поутру продрать глаза. Но я решил для себя во что бы то ни стало выдержать всё, чем страшна усыпальня, то есть всё, с чем мне предстояло столкнуться, чтобы выбраться отсюда своими силами, и пришло время, когда я начал налаживать в усыпальне свой механизм восприятия, который уже не угнетал, но вразумлял меня. Я больше не мог допускать, чтобы объекты моих наблюдений как-то досаждали мне. Наблюдая и вглядываясь, я исходил из того, что даже самое страшное и жестокое и невыносимо отвратительное есть некая данность, благодаря чему я вообще смог преодолеть это состояние. А то, что было у меня перед глазами — не что иное, как совершенно естественный ход событий. Ведь все эти события и потрясения, вторгшиеся в мою жизнь столь вероломно и безжалостно, как я прежде и представить себе не мог, были в числе прочего логическим следствием бесконечного подлого и лицемерного оттеснения природы человеческим рассудком, а в конечном счете вытеснения ее. Я не позволял себе отчаиваться здесь, в усыпальне, я должен был просто-напросто отдаться на волю природы, которая выступала здесь в столь грубо непринужденном виде, как, может быть, ни в каком другом месте. С полным возвращением сознания, что стало возможным спустя несколько дней, я сумел свести к минимуму губительный для меня эффект собственных наблюдений. Вообще-то у меня уже был навык круглосуточного сосуществования с чужими людьми, ведь я был учеником интернатской школы на Шранненгассе, этой, как мне кажется, суровейшей школы человеческого общежития, но то, что я увидел здесь, в усыпальне, затмило в этом смысле все прежние испытания. Причины болезни, а затем и сама болезнь, втолкнули восемнадцатилетнего парня, каким я тогда был, прямо в пещеру ужасов. Обмануть недуг не удалось, я был повергнут, брошен на угловую кровать больничной палаты, где до меня дошло, что я оказался на самом краешке человеческого бытия, и всё из-за переоценки самого себя. Я опять потерял всё, но я уже коснулся самого дна пучины и не лег на него, я выбрался из ванной, я не умер после елеосвящения, и можно было с надеждой смотреть вперед. Я вновь был на своем наблюдательном посту. В голове ожили старые замыслы. Я снова думал о музыке. Я опять слушал музыку, даже на своей угловой койке, слушал Моцарта, Шуберта. Я обрел способность слышать музыку внутри себя, ловить целые фразы. Лежа на больничной кровати, я сумел сделать звучавшую во мне музыку настоящим, если не самым важным, средством выживания. Все мои способности, похоже, были атрофированы, но теперь для меня было истинным счастьем видеть, что они не только живы, но и могут развиваться. Надо было лишь вспомнить, как работает то, что почти остановилось на мертвой точке. И поскольку я сумел пробудить в себе энергию жизни, вновь обрел способность слушать музыку, вспоминать стихи, осмыслять некоторые фразы деда, я уже мог безболезненно воспринимать саму усыпальню и наблюдать то, что в ней происходит. Во мне заработал даже критический разум, восстанавливалась устойчивость оборванных связей. Таким образом появилась вдруг возможность вглядываться в ежедневную действительность усыпальни с необходимым для этого спокойствием и делать какие-то умозаключения. Тело было еще сковано болезнью, слабость не отступала ни на пядь, я был практически неподвижен, мог разве что чуть приподнимать и поворачивать голову, тем не менее это уже позволяло мне составить хотя бы приблизительное представление о размерах палаты, что не удавалось раньше, когда меня увозили на пункции, ибо в полумертвом состоянии, в каком находился я всякий раз, когда на роликовой тележке меня катили из палаты в амбулаторное отделение, вообще ничего не увидишь, и чтобы ни на что не смотреть, я просто зажмуривал глаза. Да, я еще был немощен телом, но только не разумом и — что, может быть, еще важнее — не душой. После умывания больных, занимавшего более двух часов, где-то между пятью и шестью появлялся священник со своим святым чемоданчиком, дабы совершить обряд елеосвящения. Он приходил в усыпальню каждый день, и я не припомню, чтобы хоть раз он остался без работы. Не успевают закончить умывание, как он, глядишь, уже бубнит молитву у чьей-нибудь кровати, осеняет умирающего крестным знамением и помазует елеем. Одна из сестер прислуживает священнику. После умывания наступает что-то похожее на затишье. Водная процедура изнурила больных, и теперь они смирно лежат в ожидании завтрака. Кое-кому завтрак был вообще не под силу, а остальные не могли донести его до рта без помощи сестер. Сестре не полагалось терять много времени на мою кормежку. После первых дней, так сказать, искусственного кормления, чего я, понятное дело, не миновал как большинство других, и после того, как меня «посадили на глюкозу», я мог уже подставлять рот для поглощения завтрака из булочек и вливания кофе. Поскольку все без исключения пациенты были привязаны к приборам для вливаний, а трубки казались на отдалении шнурами, у меня создавалось стойкое впечатление, что лежавшие в своих постелях больные — подвешенные к веревкам марионетки, которых опустили на койки и которые в большинстве своем вообще не способны двигаться, а если кому-то и удается, то лишь в редких случаях. Однако эти шланги, так напоминавшие мне веревочки кукловода, для тех, кто был к ним привязан, были, как правило, их единственной связью с жизнью. Если бы явился некто с ножницами и перерезал бы эти трубчатые узы, что очень часто рисовалось мне в воображении, все, кто был прицеплен к ним, умерли бы в мгновение ока. Все это гораздо больше, чем я готов был признать, ассоциировалось с театром, даже если он являл ужасное и жалкое зрелище; театром марионеток, который, с одной стороны, работал по точно продуманной системе, а с другой стороны, как мне казалось, зависел от произвола врачей и сестер. Занавес этого театра, этого кукольного балагана по ту сторону Монашьей горы, был, однако, всегда открыт. Те, кого я видел на сцене, то есть в усыпальне, были, разумеется, старыми, чаще всего престарелыми, давно вышедшими из моды, превращенными в хлам и до неприличия износившимися марионетками, которых здесь пока еще брезгливо дергали за веревочки, чтобы в скором времени выбросить на свалку, закопать или сжечь. Впечатление, что я вижу кукол, а не людей, возникало совершенно естественно, как и размышление о том, что все люди рано или поздно станут марионетками и будут погребены в мусоре или сожжены как хлам, где бы и куда бы и сколько бы времени они ни отслужили свое в марионеточном театре под названием мир. С людьми эти фигуры на веревочках уже не имели ничего общего. Они лежали никому не нужным балластом, независимо от того, хорошо или плохо сыграли отведенные им роли, и теперь не годились даже для реквизита. После завтрака и до обхода мне чаще всего удавалось спокойно вести свои наблюдения. Когда санитары из покойницкой вкатывали цинковый гроб, мне всегда казалось, что это рабочие сцены пришли убрать часть аксессуаров. Обход врачей, в сущности, имел отношение только ко мне, что касается других, то никто не давал повода для дискуссий; врачи и сопровождающие их сестры, как я мог наблюдать, безучастно вышагивали через всю палату, пока наконец не останавливались у моей кровати и не обращали внимания на мою персону. Возможно, их раздражало то, что я почему-то лежал пластом во вверенной им усыпальне, а они ничего не могли с этим поделать. Что за казус? Волею обстоятельств я оказался в этом заведении, в этой палате, в этой усыпальне и, представьте себе, не умер, занимал место и лежал, являя собой исключительный случай, мимо которого они не могли пройти. Но с самого начала у меня сложилось впечатление, что им, особенно врачам, я как бы колол глаза, ибо здесь, в палате, предназначенной скорее всего не только даже для старых, престарелых, но и для умирающих, я лежал дольше, гораздо дольше обычного пациента. Если бы я, что было весьма вероятно, умер бы в первый или на второй день, вряд ли я мог бы рассчитывать на особый интерес к своей особе, всё выглядело бы куда как логично: я находился на своем месте, в усыпальне положено быть умирающему, и все равно, стар он или млад, однако теперь я и для врачей был сомнительным кандидатом в покойники и всё не умирал, лежа в усыпальне, что не могло не озадачивать. Однако они не переводили меня отсюда, оставляя на прежнем месте. Они лишь старались ускорить процесс моего выздоравления и день и ночь подкрепляли меня вливаниями, цель которых была для меня загадкой, пичкали двойным или тройным набором медикаментов и постепенно довели до сотни количество инъекций, сплошь исколов мои совершенно бесчувственные руки и ноги. От врачей каких-либо объяснений добиться было невозможно, сестры оставались неподкупны в своем молчании. Около десяти меня отвозили на пункцию. Коридор по всей длине был заставлен кроватями: вспыхнувшая в начале января и достигшая апогея в середине месяца эпидемия гриппа вынудила больничное начальство, как я узнал от деда, загромоздить этот и другие коридоры койками и носилками, и можно считать редкой удачей то, что я мог лежать не в коридоре, а в палате, да еще на койке. Многим вообще не нашлось места в рассчитанном на сотни пациентов комплексе зданий, который, конечно, давно уже стал слишком мал, если учесть почти вдвое возросшее за последние годы население города. В конце концов для расширения хирургического и гинекологического отделения пришлось даже построить бараки. В один из таких бараков, как я узнал от деда, был помещен и он сам. Миновало уже больше недели с того дня, как его положили в больницу, а обследования, которые он должен был пройти за это время, пока не давали никаких результатов. Может бьггь, полагал он, вся его больничная история вызвана ложной тревогой и, скорее всего, в ближайшее время он сможет вернуться домой. Он вовсе не чувствует себя больным. Подозрения врачей, должно быть, необоснованны. По его прикидке, в больнице ему оставаться еще несколько дней. Он вот подумал, не послужила ли вся его затея с больницей толчком к очередной вспышке, как он выразился, моего давно забытого заболевания, эту возможность, по его мнению, исключать нельзя; во всяком случае, существует связь между нашими с ним недугами, только вот огорчительно, что злосчастная взаимосвязь этих болезней так подкосила меня, а не его. Никто не был уверен в том, что я выкарабкаюсь, — он не побоялся сообщить мне это в тот момент, когда ему стало ясно, что подобная откровенность не пойдет мне во вред. Он знал о том, что сестры препровождали меня в ванную, поскольку, по их мнению, я был уже не жилец. Но сам он ни на миг не сомневался в том, что я выдюжу. Его приводит в ужас дурость священника, который с первого взгляда вызвал в нем, как и во мне, чувство отвращения и который совершил над моим телом свой предпохоронный обряд. Ему, деду, глубоко противны священнослужители такого рода, они просто — напросто эксплуатируют авторитет церкви и пользуются жертвуемыми ей дарами, это — коммивояжеры, обирающие католическую паству, в преклонном возрасте они, как правило, находят себе теплое местечко и подвизаются в больших больницах, учуяв, что они сулят больше разнообразия и доходов, чем иное место службы. Для моего дальнейшего развития и прежде всего для духовной ориентации пребывание в усыпальне, по словам деда, имеет особый, только здесь обретаемый смысл. Деду понравилось слово «усыпальня» применительно к соразмерному, такому цельному в своей архитектонике и великолепному, на его взгляд, зданию — детищу Фишера фон Эрлаха. Дед был точен в своей деликатности; навещая меня, он не позволял себе ни малейшего лицемерия, когда речь заходила обо мне, и даже в своих отвлекающих маневрах никогда не переходил границу, за которой начинается ложь. Главный врач, этот, по его мнению, замечательный, развитой, образованный — не только с виду — человек, с коим ему довелось так славно поговорить обо мне и моем состоянии, полагает, что мое выздоровление — дело нескольких недель, он-де сказал не двух-трех, а именно нескольких недель. И хоть после каждой пункции у меня в грудной клетке заново и всё еще с настораживающей быстротой накапливается желто-бурая жидкость, которую придется еще какое-то время ежедневно откачивать, этот процесс тоже угасает. Однако при всем оживлении ума и души, как выразился дед, мне сейчас надо быть готовым к еще более значительной, чем сейчас, общефизической слабости, телесные силы еще будут какое-то время убывать. С одной стороны, самый критический момент уже остался позади и не в последнюю очередь благодаря моей энергичной положительной психологической установке по отношению ко всей этой катастрофе, так неожиданно подорвавшей мои силы, да и по мне видно, что дело уже идет на поправку, а с другой стороны, физическая слабость еще не достигла предельной величины. Но он, мой дед, убежден, что над телом властвуют душа и разум. Самое истощенное тело могут спасти сильный дух и сильная душа или оба вместе, рассуждал он. Лишь теперь я признал всю нелепость своих попыток не замечать начинавшееся еще осенью заболевание, несмотря на его явные признаки и прогрессирующий характер. Но игнорировать болезнь, не считаться с ней, когда она уже берет свое, значит, противиться самой природе и обрекать себя на поражение. Я объяснил деду, чем была для меня его комната, рассказал, как я лежал там, постигая ее и предметы, которые мог видеть. Он сказал, что заберет меня домой и будет читать мне мои любимые книги из тех, что в его комнате. Так и порешили. Мы будем с ним совершать частые и долгие прогулки по Монашьей и по Капуциновой горе, где он тоже любит бывать, а потом выйдем к Хелльбрунну, к лугам в пойме Зальцаха. Он раздумывает о том, как еще можно материально поддержать мои музыкальные занятия у Кельдорферов. Он сам заговорил, что в музыке мое спасение. Он купит мне партитуры некоторых симфоний Шуберта. И прекрасное издание эйхендорфовского «Бездельника», на которое я давно заглядывался. Но прежде всего надо выбраться из этого ада, сказал он. В такой обстановке и здоровому-то несдобровать, не то что больному. Его единственный сосед по палате в бараке 1-го хирургического отделения — чиновник городской управы, он на два года моложе деда, перенес операцию, которую считает удачной, не вдаваясь ни в какие подробности, и его соседство нисколько не в тягость. Дед, естественно, перепугался, узнав о том, что я оказался в той же больнице, а те первые дни, когда я, по его выражению, был на грани жизни и смерти, стали самыми черными в его жизни, но он, как говорится, и на минутку не допускал мысли, что я могу умереть. С самого начала ему разрешалось вставать с постели, когда вздумается, и выходить на свежий воздух. Мало-помалу он изучил весь медицинский городок, заглядывая по пути в каждое отделение и даже посетил больничную церковь, мимо которой в последние годы так часто прохаживался во время своих прогулок. Когда я окрепну, он покажет мне развешенные в церкви картины Роттмайра, весьма его впечатлившие. В один из первых дней своего пребывания в больнице он мог оценить искусство превосходного, по его словам, органиста и, слушая музыку, всё размышлял о моем будущем. Он вдруг понял, что его путь в больницу предуказан перстом необходимости даже не в медицинском, а в широком жизненном смысле, ибо здесь, в этой юдоли, заставляющей осмыслять самое главное, он пришел к жизненно важным и даже решающим для себя выводам относительно его и моего положения. Временами такие заболевания, будь они настоящие или мнимые, заметил он, необходимы для того, чтобы человек мог поразмыслить о том, что не приходит ему в голову, пока не настигнет недуг. Если мы не попадаем в эти зоны углубленных размышлений, чем являются такие больницы и вообще медицинские стационары, самым естественным образом, то есть по чрезвычайной надобности, продиктованной природой, мы должны найти, так сказать, искусственный повод для госпитализации в таких заведениях, пусть даже болезни, заставившие нас пойти на это, еще только предстоит обнаружить в нас или придумать, или даже вызвать искусственно, а иначе, по мнению деда, нам не достичь того состояния, в котором человек приходит к жизненно важным и решающим для себя размышлениям. А они могут занимать ум не только в больницах, но и в местах заключения, а может, и в монастырях. Но ведь тюрьмы и монастыри, продолжал он, в сущности — те же больницы и стационары. И попав в больницу, он, несомненно, вступил в зону, благоприятствующую, как ему вдруг представилось, жизненно важным размышлениям. Ни разу в жизни подобное пребывание вне дома не действовало на него столь разительным образом. А у меня теперь, когда я уже преодолел самое страшное, тоже есть возможность ощутить свое больничное бытие как пребывание в таком медитативном пространстве и соответствующим образом воспользоваться этим. Но он не сомневается, что я сам уже с недавних пор пришел к таким мыслям и уже ухватился за открывшуюся здесь возможность. Больной человек — провидец, картина мира ясна ему, как никому другому. Когда он покинет ад — так отныне дед именовал больницу — ему уже не грозят трудности, которые в последнее время мешали работе. Человек творческого труда, особенно писатель, говорил он, просто обязан иногда попадать в лечебницу, будь то действительно больница, или тюрьма, или монастырь. Это — непременное исходное условие. Если творческая натура, в частности писатель, не пребывает временами в больнице, то есть в насущно необходимом ему медитативном пространстве, то постепенно он теряет весь смысл своего предназначения и уже не в силах пробиться сквозь поверхностную оболочку явлений. Такая больница, считает дед, может быть совершенно искусственным, так сказать, учреждением, а болезнь или болезни, связанные с ее назначением, могут быть совершенно искусственно порождаемыми недугами, но они должны быть либо их надо создавать и при любых обстоятельствах периодически вырабатывать. Художник или писатель, уклоняющийся от этой данности, — неважно, из каких побуждений — заведомо обречен на полную бесплодность. Если нас действительно поражает недуг и мы вынуждены обратиться в больницу, то это можно почитать за счастье, полагал дед. Но мы не знаем, оказались ли мы в больнице по естественным медицинским причинам или нет. Возможно, мы находим для того естественные, самые что ни на есть органические основания, тогда как уложили себя на больничную койку искусственным, может быть, самым противоестественным путем. Но это не имеет никакого значения. Все равно в любом случае мы получим потом мандат, удостоверяющий нашу причастность к медитативному пространству. И в его пределах нам дано обрести сознание, которое невозможно вне его. В этой зоне для нас достижимо то, чего нам никогда не достигнуть за его чертой: самоосмысление и осмысление всего сущего — вот что это такое. Вполне вероятно, рассудил дед, что он выдумал свою болезнь, чтобы попасть на эту территорию сознания. Может быть, и я с той же целью измыслил свою болезнь. Будь она придуманной или настоящей, это не играет никакой роли, если дает один и тот же результат. В конце концов, любая придуманная болезнь есть болезнь настоящая. Нам не дано знать, реальна она или лишь мыслима. Есть сколько угодно причин для заболевания или для того, чтобы выдумать его и даже потом заболеть, поскольку мы всегда придумываем настоящую болезнь, которой действительно страдаем. Вполне возможно, что вообще существуют только выдуманные болезни, убеждал меня дед, которые выглядят как настоящие, ведь по своему воздействию они таковыми и являются. Уместен вопрос: есть ли они вообще — настоящие-то болезни? Может, они все придуманы, так как болезнь сама по себе есть нечто вымышленное. Мы можем спокойно признать, что оба наших недуга мы придумали в своих же целях, а вероятно и скорее всего, преследовали при этом одну и ту же цель. И не важно, кто из нас первым выдумал свою болезнь, он или я либо наоборот. Теперь, оказавшись в больнице, мы уже не предположительно, а несомненно пребываем в спасительном для жизни ментальном пространстве. Разумеется, всё сказанное им он сам счел не более чем умозрением. Я же мог без промедления присоединиться к нему в этом умозрении. Мое здоровье шло на поправку. Я уже имел тому доказательства. Обход врачей всегда был для меня не более чем досрочным освидетельствованием смерти. Это совершалось ежедневно, начиная где-то с половины одиннадцатого или с двенадцати, причем без лишних слов, врачам даже не приходилось демонстрировать свое лекарское искусство ради пациентов, которых они считали уже покойниками, а потому совершенно безучастно проходили мимо, всё это было не что иное, как привычное и ставшее в конце концов унылой рутиной олицетворенное бездействие в белых халатах, бессилие перед властвующей здесь смертью. У меня было такое впечатление, будто они уже не имели никакого касательства к этим забытым на железных койках людям, которые, хоть и перешли для врачей в разряд мертвецов, для меня оставались живущими пусть и самым плачевным образом и в самых мученических, самых унизительных обстоятельствах, и мне казалось, что здесь, в усыпальне, врачам просто надо исполнить скучнейшую процедуру. Старикам, свезенным для умирания в эту палату, как думалось мне во время обходов, ни при каких обстоятельствах не позволено вернуться к жизни, они были уже списаны и вычеркнуты из всех реестров народонаселения, а врачи, словно следуя некоему обязательству никак этому не препятствовать, своим бездействием и ледяным равнодушием отнимали жизнь у этих несчастных, полностью зависимых от их действий людей. Медикаменты, которыми пользовали в усыпальне, были не лекарствами, но, в сущности, средствами умерщвления, которые в любом случае ускоряли приближение смерти, да и капельницы над головами больных были не чем иным, как сосудами с ускорителем смерти, лишь обозначавшими стремление лечить и, как я уже говорил, с театральной нарочитостью демонстрировать его, а вернее даже, это было не что иное, как сконструированный из стекла указатель поворота, за которым начинается мир иной. Избавлению от лишних неудобств, вероятно, оправданному позицией общества, — вот чему служили эти обходы, совершаемые ежедневно, а по пятницам предводительствуемые главврачом. Сестры и в этих случаях были, по-видимому, озабочены лишь проблемой свободных коек и, казалось, только и ждали, когда их можно предоставить очередному умирающему. Лица сестер столь же толстокожи, как и руки, и уловить на них что-то похожее на эмоции было невозможно. Уже не один десяток лет они отправляли свои обязанности и превратились в исправно функционирующие госпитальные машины, обряженные монашеским платьем. Они производили такое впечатление, что сами омертвели в своем рабочем состоянии и потому стали еще более неподатливее для того, что именуется душой. Из них уже выветрилось само представление о душевной связи, поскольку то, что они задолбили как свою важнейшую миссию — спасение души в лоне церкви и здесь в союзе с больничным пастырем, стало для них бездумным повторением однообразных действий. Всё уже совершалось механически, как в давно запущенной машине, лишь бы крутились колесики и больше ничего не нужно. Обходы всякий раз демонстрировали мне лишь прикрытое белым халатом бессилие медицины. Появление этого призрака оставляло во мне ощущение ледяного холода и заставляло сомневаться в его искусстве и его правоте. И только у моей постели происходил некоторый сбой, врачи были обескуражены тем, что опять вдруг и вопреки всем прогнозам им приходится иметь дело здесь, в усыпальне, с живым, а не с покойником. Здесь они были не прочь, пусть даже только между собой, поговорить и пуститься в рассуждения, но при этом меня всегда отделяла от них стена непонимания. Никогда не удавалось мне вступить с ними в настоящий контакт. Каждая попытка общения немедленно обрывалась грубым напоминанием о разделяющей нас дистанции. Они, казалось, не желали открываться внешнему миру ни за что на свете, скупясь даже на пару простых фраз, на мимолетную шутливую гримасу. Они были белой стеной, каждый день неожиданно и с одинаковой бесцеремонностью выраставшей перед моей кроватью, и в этой белизне стирались все человеческие черты. Юнцу, попавшему в эту палату, врачи неизменно казались эмиссарами царства ужаса, на произвол которых его безжалостно бросила болезнь. Врачи всегда ассоциировались у него только с чем-то кошмарным. Никогда ни на один миг они не давали повода довериться им. От всех, кого он когда-либо знал и любил и кому приходилось хоть раз серьезно занемочь, от всех них в критический момент болезни так или иначе отступались врачи и почти всегда, как он позднее убедился, по причине элементарной халатности. Он то и дело сталкивался с бесчеловечностью врачей, чувствовал себя оскорбленным их безобразным высокомерием и прямо-таки извращенным честолюбием. Может быть, дело в том, что в детстве и отрочестве он попадал в руки только недобрых, а по сути опасных врачей, ведь в конце концов не все же врачи такие, как показал более поздний опыт. А тем, что все-таки он выздоравливал, как ему всегда казалось — вопреки вмешательству халтурщиков от медицины, а стало быть, профанирующих так называемое священное ремесло лекарей, он считал себя обязанным исключительно своей высокой природной сопротивляемости. Возможно, именно опыт множества заболеваний, перенесенных в детстве и отрочестве, стал в будущем как бы гарантией выживания. Во всяком случае сила воли гораздо в большей степени, чем врачебное искусство, помогла ему преодолеть недуги и выбраться из всех этих катавасий в общем-то невредимым. На сотню тех, что числятся врачами, редко когда приходится один настоящий, а следовательно, больные практически всегда составляют сообщество людей, приговоренных к угасанию и смерти. Врачи страдают либо манией величия, либо полным бессилием, но в любом случае они причиняют вред больным, если тем не удается перехватить инициативу. Правило подтверждают исключения. Если дед имел возможность поговорить с моим главврачом и даже, как он сам сказал, довольно мило с ним побеседовать, то меня примариус вообще не удостаивал разговором и ни разу не перемолвился со мной парой слов, хотя с моей стороны было предостаточно попыток вызвать его на столь желанный разговор с тех пор, как я почувствовал, что у меня на это хватит сил. Меня ни на минуту не оставляло желание поговорить со своими врачами, но все они как один были неприступны и не отвечали ни малейшей взаимностью. Все мое существо жаждало ясности, можно даже сказать, разъяснений и разобъяснений в отношении моей болезни, и я был бы благодарен за такую информацию, которую прежде всего ждал от врачей. Но от них ничего нельзя было добиться. Они заранее исключали дискомфортную для них ситуацию диалога со мной. У меня было такое ощущение, что они боятся посвящать меня в историю болезни и уж тем более просвещать. И что правда то правда: пациентам, отданным на откуп больничным врачам, не приходится рассчитывать на человеческий контакт с ними, а тем более ожидать от них каких-то разъяснений и разобъяснений. Врачи отгораживаются, и если для этого недостаточно стен палаты, возводят искусственную стену умолчания, отделяющую их от пациентов. Они никогда не покидают своих позиций за этой стеной некой неопределенности. Они даже играют на этой неопределенности. Возможно, они сознают свою неспособность и беспомощность и полагают, что это уж воля самого больного — обуздать свою хворь или выбраться из нее. Лишь немногие врачи признаются, что почти ничего не знают, а стало быть, ничего не могут. Те, что совершали обходы усыпальни, никогда не давали больным никаких объяснений и оставляли их наедине со своими бедами. И в медицинском, и в моральном смысле. От лечения не было никакого толку, а мораль тут оказалась бы слишком накладным дополнением. Здесь я фиксирую то, что занимало мысли юного пациента, каковым я тогда был, и не более. Впоследствии всё могло предстать в ином свете, но в то время — нет. Тогда я чувствовал иначе, чем сегодня, и мыслил иначе, и всё мое бытие было иным. После обходов, на которые требовалось всего несколько минут, пациенты, пытавшиеся хоть как-то приподняться на своих постелях, что, однако, выглядело самым жалким образом, снова бессильно опадали, и я не был исключением. Я всякий раз спрашивал себя: что же мне привелось вновь пережить, что такое увидел я в очередной раз? И всегда ответ был один: беспомощность и тупое бесчувствие врачей, чье служение медицине деградировало до способа зарабатывать деньги и которые ничуть не стыдятся этого ужасающего факта. В конце обхода, уже подойдя к двери, все они, включая сестер, оборачивались и обращали свои взгляды на стоявшую напротив двери кровать. На ней лежал некто, страдавший хроническим ревматизмом всех суставов — но прежде всего своих скрюченных рук и ног, — это был трактирщик из Хофгастайна, будто бы уже более года назад был уложен на эту койку и все это время оттягивал срок ежечасно ожидаемой смерти. Этот человек, подпираемый в изголовье тремя-четырьмя подушками, всякий раз, когда врачи и сестры заканчивали обход и задерживались у двери, указывал пальцем правой руки на свой лоб, что неизменно вызывало дружный хохот персонала, а меня много дней держало в недоумении, так как я не понимал, что это значит. Каждый обход завершался взрывом неудержимого смеха в ответ на жуткую шутку трактирщика. Умолкал смех, стало быть, миновал обход. Человек из Хофгастайна, высохший и потому гротескно удлиненный скелет как бы с наскоро приклеенной желтой кожей, что тоже отдавало жутким гротеском, был помещен сюда не из-за ревматического искривления конечностей, а по причине хронического воспаления почек. Вот уже более года его дважды в неделю приходилось подключать к так называемой искусственной почке, именно в тот день, когда мне делали пункцию. У него прямо-таки несокрушимое сердце, и покуда в нем не пропадало желание шутить, он и сам не пропадал, не исчезал с этого света, не был покойником и жил, вероятно, дольше, чем это могло бы устраивать врачей и сестер. И до тех пор пока он своей смертью не избавил их от себя самого и своего ежедневного, обременительного для них присутствия, они могли по крайней мере тешиться его постоянно повторявшейся комической пантомимой, которая в любой из дней моего пребывания в усыпальне срабатывала с безотказным эффектом. К разговору об этом трактирщике я еще вернусь. Обход врачей, этот миг оживления в палате для умирающих, всегда оборачивался и сильнейшим разочарованием. Вскоре наступало время обеда. Сестры раздавали всего три или четыре порции, так как ровно столько пациентов были в состоянии проглотить обед, от прочих же отделывались подношением горячего чая или горячего компота. Один пациент, привлекший мое внимание, как только я стал что-то соображать, своей полнотой и грузностью, человек, от которого я не услышал ни единого слова, буквально на глазах превратившийся в такой же обтянутый кожей скелет, как и все вокруг, чтобы обезводить организм, всегда питался лишь яблоками, занимавшими целое блюдо, и я хорошо помню, как этот почти обездвиженный человек каждый раз потихоньку-полегоньку съедал все яблочки до последнего. На черной табличке с его персоналиями я уже вскоре после пробуждения сознания сумел прочитать слово ГЕНЕРАЛ, написанное большими буквами под его, насколько я помню, венгерской фамилией. Долгое время мой взгляд притягивало только это слово, и я задавался вопросом: не ошибся ли я и в самом ли деле на табличке стояло слово ГЕНЕРАЛ. Но я прочитал правильно, этот человек действительно был венгерским генералом, одним из сотен тысяч и миллионов беженцев, которого невесть откуда в конце войны занесло в Зальцбург. Я не мог даже вообразить, что нахожусь в одной палате с настоящим генералом, который, когда я хорошенько рассмотрел его, именно таковым и выглядел. Его никто ни разу не навестил, из чего можно было заключить, что он теперь совершенно одинок на этом свете. Как-то в послеобеденный час, когда внезапная пурга застила свет в окнах нашей усыпальни, он неожиданно скончался. Священник соборовал его уже мертвого. Санитары морга извлекли изможденное тело из кровати и положили в цинковый гроб, при этом кости его гремели так, что этот звук разбудил спавших дотоле пациентов. Даже не верилось, что покойник — тот самый мужчина, что две-три недели назад был таким толстым. Санитары обращались с его телом точно так же, как и со всеми другими умершими, среди которых были рабочие и крестьяне, чиновники, уже упомянутый трактирщик, а все они уж точно так называемые простые люди. Всех, кто мог в какой-то мере быть свидетелем его кончины, это наверняка навело на размышления о том, каким образом среди них оказался в последние дни своей жизни самый настоящий генерал, меня это тоже заставило призадуматься. Больше всего в этом человеке, неизвестно при каких обстоятельствах дослужившемся до генеральского чина, поражала его безгласность, не молчаливость, а полная безгласность, никто здесь не услышал от него ни единого слова и с ним никто не заговаривал, а если сестры и врачи обращались к нему с вопросами, он ничего не отвечал. Может, он вообще уже ничего не понимал. Как только мертвое тело увезли в морг, на табличке тут же стерли слово ГЕНЕРАЛ, а через несколько часов после того, как он окончил свои дни, в кровати, которую я так часто и пристально разглядывал, уже лежал его, так сказать, преемник. Слово ГЕНЕРАЛ уступило место слову ФЕРМЕР, с некоторых пор заменившему в нашем обиходе слово «крестьянин». По соседству с этой кроватью одну-единственную ночь провел так называемый разъездной торговец с Маттигхофенского рынка. Этот человек пришел в умираловку своими ногами — единственный случай за всю мою больничную историю, — и ему определила место только что заступившая ночная сестра. Он держал под мышкой узелок с одеждой и ничуть не был похож на больного. Видимо, он явился сюда прямо из так называемого приемного покоя и прошел свое первое больничное обследование. Трактирщик из Хофгастайна, лежащий двумя кроватями дальше, тут же проявил к нему участие и проинструктировал несмышленого новичка, как здесь полагается и как лучше всего вести себя, оба с первых же слов нашли общий язык, оказались людьми одного склада и изъяснялись в одних и тех же выражениях. Поскольку водитель припозднился со своим прибытием в усыпальню, он остался без ужина, на который очень рассчитывал. Как только он улегся, сестра выключила свет, и новоприбывший, вероятно, почувствовал внезапное изнеможение, так как с этого момента совершенно затих, хотя несколько минут назад говорил, что понятия не имеет, как его угораздило сюда попасть. Рано поутру он понял, что ему не лежится, он встал, не дожидаясь разрешения, и проследовал в коридор, как мне показалось, без всякой надобности. Коротким отсутствием водителя из Маттигхофена воспользовался трактирщик из Хофгастайна, с тем чтобы разузнать что-либо о болезни водителя. Трактирщик взял с тумбочки его температурный лист и сделал вид, что изучает его. С глубоким вздохом, который означал ужас и выдавал злорадство, граничившее с подлостью, он положил на место температурный лист, где в нескольких словах регистрировалась болезнь водителя. Когда тот, вероятно по распоряжению теперь уже дневной сестры, вернулся в усыпальню, трактирщик из Хофгастайна встретил его неприязненным и в то же время злорадным молчанием, как если бы знал теперь всю подноготную соседа, а затем лицемерно поинтересовался, хорошо ли тот спал. Именно эта ночь и в самом деле выдалась на редкость спокойной, обошлось без всяких происшествий, и водитель подтвердил, ночь-де была хорошая. Он тут же рассказал трактирщику свой сон, который видел ночью, правда, из этого рассказа я ничего не понял. А сейчас он не прочь бы умыться, сказал водитель, снял ночную рубашку и направился к умывальнику. Некоторое время я наблюдал, с какой обстоятельностью он совершает утреннюю процедуру, вскоре это стало мне неинтересно, и я уже не смотрел в его сторону. Вдруг я услышал какой-то страшный шум и тут же повернулся снова. Водитель лежал, замертво упав на умывальник, он ударился головой о край раковины. Я еще успел увидеть то, что произошло сразу после этого: падающее тело потянуло за собой голову, которая, перевалившись через стенку раковины, грохнулась об пол. Во время умывания водителя хватил удар. Трактирщик мог торжествовать. Он не отказал себе в удовольствии сообщить, что предвидел смерть водителя, уже когда заглянул в его температурный лист. Высоко подняв голову, раскинув на простыне руки и опираясь на растопыренные пальцы, трактирщик из Хофгастайна наблюдал за тем, как увозят тело водителя из Маттигхофена. Самого меня эта сцена повергла в ужас, и до сих пор она стоит у меня перед глазами. Впервые в жизни привелось мне увидеть, как человек, который только что, в общем-то, беззаботно и без всяких затруднений разговаривал, вдруг скончался у меня на глазах. Это был единственный человек из всех, кого я встретил в усыпальне, ни сном ни духом не подозревавший о своей совсем уже близкой смерти. Трактирщику из Хофгастайна оставалось лишь завидовать такому впечатляющему и мгновенному уходу из жизни. Всякий, кто видел того человека из Маттигхофена сразу после его смерти, должен был завидовать ему. Те, кто в это время не спал, наверняка испытывали чувство зависти, остальные же просто не ведали о случившемся. А врачам и сестрам покойник уже не достался, успев избежать знакомства с их пыточной машиной. Получилось, что они даром обустраивали ему постель и составляли температурный лист, о чем, вероятно, жалели сестры. Ничему не может сильнее завидовать приговоренный к смерти человек, чем этой счастливой смерти без умирания. В самой натуре человека из Маттигхофена был заложен шанс на такой исход, подумал я, когда его увозили из палаты. Иной смерти у этого человека и быть не могло. Я поймал себя на мысли, что и сам завидую ему, так как не исключал для себя возможности уйти в небытие таким вот внезапным и совершенно безболезненным образом. В конце концов, лишь единицам суждена смерть без умирания. Умираем мы с момента рождения, но признаем это лишь когда подходим к концу процесса, а порой этот конец тянется страшно долго. Мы называем смертью завершающую фазу процесса умирания длиной в жизнь. Наконец мы отказываемся платить по счету, пытаясь как-то увильнуть от умирания. Мы задумываемся о самоубийстве, когда в один прекрасный день нам приходит этот счет, и при этом ищем укрытия совсем уж в подлых и гнусных мыслях. Мы забываем о том, что наша участь своего рода лотерея, и потому ожесточаемся. И в финале нам уготована только безнадёга. Итог — усыпальня, где ставится последняя точка. Всё оказывается всего лишь обманом. Вся наша жизнь, если получше в нее вглядеться, — не что иное, как выцветший и в конце концов оборванный до последнего листочка календарь мероприятий. Разумеется, человек из Маттипсофена об этом не ведал, но, возможно, это знал трактирщик из Хофгастайна. Я понимаю всю абсурдность своей мысли. Я видел, как умирал бывший почтальон из Верхней Австрии: несколько дней он пролежал в одной из тех двух зарешеченных кроватей, что предназначались для так называемых своевольных, стоявшей передо мной, у стены, где было окно. Скрюченный, седой, как лунь, старичок ни разу не сказал, ни единого слова, мне самому не понять: то ли он не мог (или уже не мог), то ли не хотел говорить. После того, как его уложили, он повернулся на левый бок, то есть в мою сторону, и уже не менял этого положения. Я мог видеть маленькую, чуть ли не детскую головку, застывшие черты лица, на котором только губы не утратили способности шевелиться; почтальон уже ни на что не реагировал, а когда его умывали, он старался, чтобы эта, в данном случае чисто символическая процедура занимала как можно меньше времени. Насколько я помню, он даже ничего не ел. А если его кто-то и навещал, то время визитов сокращалось до минимума, поскольку, как ни пытались заговорить с ним, он уже не отвечал ни на один вопрос. Все явно шло к тому, что человек вот-вот должен умереть, иногда мне казалось, что он уже мертв, что я не заметил его последнего вздоха, но потом, взглянув на его рот, которым он хватал воздух, я убеждался — он еще жив. В кровати с решетками клали только тех, кому, по всем приметам, жить оставалось совсем малость, тут счет шел на часы, в лучшем случае — на дни. Почтальон, доставлявший денежные переводы (о его профессии раззвонил самый информированный калека — трактирщик), был ростом с мальчика, и всё в нем, несмотря на преклонный возраст, как бы остановилось на отроческой отметке, все те же густые вихры, что и в семнадцать или восемнадцать лет, только уже белые, так он, наверное, разом поседел, что называется, проснулся седым, может быть, в середине жизненного пути. Я думаю, ему было далеко за восемьдесят, и все же своим физическим складом он напоминал мальчика. Когда я смотрел на него, у меня создавалось впечатление, что он больше не хочет быть на этом свете и даже видеть его, так как уже не открывал глаз, и в положении его тела, словно застывшего в последней судороге, также можно было угадать беспрерывное усилие окончательно сломить самого себя, чтобы уже не возвращаться в этот мир. Если бы в ванной нашлось место, сестры, понятное дело, давно бы его туда отправили, но, вероятно, ванная была заполнена до отказа, и ему приходилось оставаться в усыпальне. Во время обходов тело в зарешеченной кровати удостаивалось лишь беглыми взглядами, врачи по существу махнули рукой на этого человека (как и на большинство других больных в палате) и всякий раз, входя в усыпальню, они с досадой, как я заметил, констатировали, что почтальон все еще здесь. Свет, пробивавшийся сквозь больничное окно, как раз падал на его седой чуб и лицо. И когда я смотрел на эту голову и это лицо, память рисовала мне, как дышит рыба. А ведь десятки лет этот человек каждый божий день одолевал свою дистанцию, стирая подметки о поверхность земли, не зная покоя и, вероятно, уныния, как я склонен был думать, глядя на него. У меня было такое чувство, что почтальон — один из тех, кого называют счастливыми людьми. Ему удалась нормальная жизнь, он, что называется, жил и не тужил, на эту мысль наводили меня и навещавшие его люди, они время от времени чередой проходили перед моим взором — его жена, дети, прочая родня, уроженцы Верхней Австрии. И вот, когда почтальон уже много дней пролежал в своем неизменном состоянии, я вдруг проснулся среди ночи. Безмолвный до сих пор человек внезапно зашелся криком и словно вырвался из невидимых пут, кореживших его тело, одним прыжком, как диковинный зверь, перемахнул через решетку кровати и, опять-таки как дикий зверь, напролом бросился к двери. Там он замертво рухнул на руки ночной сестры, чему я не мог быть свидетелем, так как дверь была за пределами моего обзора, но о чем мог судить по шуму, вызванному этим происшествием. Мертвого почтальона не стали водворять в его зарешеченную кровать, а сразу же увезли. Иногда умирающие напрягают в последние секунды жизни все оставшиеся силы, чтобы подстегнуть смерть, измучившую их своим медлительным приближением. Пример тому — почтальон. А врачи и так называемый медицинский персонал вообще — а к ним, конечно, относятся не только врачи — могут скептически покачивать головами, читая эти строки, но здесь подобная пантомима, кто бы ни был ее исполнителями, пусть даже те, кто считает себя компетентнейшими специалистами, не будет иметь никакого успеха. Автор этих записей в любом случае должен, понятное дело, иметь в виду, что они будут приняты враждебно и/или разруганы или просто сочтены записками сумасшедшего. Автора не смутят ни такая реакция, ни столь нелепые перспективы, ему уже не привыкать, что всё сказанное и написанное за время его жизни, работы ума и души, — раз уж он, все равно по какой причине, обречен на это — воспринималось в штыки и объявлялось безумным. Его не интересует чье-то мнение, от кого бы оно ни исходило, если он имеет дело с очевидными фактами. Он не может и никогда не будет готов поступать по-другому, думать и чувствовать иначе, чем это указано его внутренним компасом, хотя, естественно, ни на миг не упускает из виду, что всё, всякое умозаключение, может означать лишь приближение и попытку. Его, а стало быть, и написанное им, как и всех писавших со всеми их сочинениями, можно упрекнуть в недостатках, даже ошибках, но никогда не уличить в извращении фактов и тем более в фальсификации, ибо у него нет причин хотя бы раз позволить себе такого рода извращение и фальсификацию. Когда доверяешься своей памяти и своему разуму и опираешься, как мне кажется, на твердую почву их обоих, совершается и эта попытка, и это приближение к сущности предмета, который и впрямь крайне трудно поддается постижению. Но у автора нет никаких резонов отказываться от этой попытки, несмотря на все его недостатки и ошибки. Они-то и знаменуют в этих записях попытку и приближение точно так же, как и то, что фиксировалось на бумаге. Совершенство недоступно сущему, не говоря уж о написанном и тем более таких заметках, как эти, составленные из множества, неисчислимого множества осколков возможностей, которые дает память. Здесь рассыпаны фрагменты, из коих, если читателю будет угодно, он может, ничтоже сумняшеся, сложить целое. Не более того. Это — осколки моего детства и юности, и только. Больше всего меня занимала мысль, смогу ли я когда-нибудь снова брать уроки пения у своей учительницы на Пфайфергассе, так как без пения у меня, казалось, нет будущего. Дважды в неделю я неизменно говорил про себя: вот сейчас я был бы на уроке пения или вот я учусь у профессора Вернера. Мне не хватало смелости спросить у врача, не случилось ли так, что болезнь вообще лишила меня будущности, поставив крест на вокальном поприще. Хотя мой дед был убежден, что болезнь чревата лишь временным, пусть даже многомесячным перерывом, сам я сомневался в этом, сознавая истинное свое положение и прежде всего отчетливо ощущая, до какого плачевного состояния дошел мой главный инструмент — грудная клетка. У меня была уже почти полностью поражена грудная полость, едва способная набрать в себя насущный воздух, она по-прежнему доставляла мне большое беспокойство, стоило мне повернуться в своей постели. Желто-бурая жидкость даже спустя две недели после моей госпитализации, то есть после двух недель специального курса, как говорил дед, все еще ужасающим образом и с невероятной быстротой скапливались между диафрагмой и легким, как только ее отсасывали очередной пункцией. Мне иногда мнилось, что вообще нет никаких признаков улучшения, как бы ни воспарял я умом и душой в надежде на поправку, тело-то безнадежно отставало и беспрестанно пыталось тормозить их и тянуть назад. Я был не в силах отделаться от этого впечатления, но противился ему как только мог. Я все твердил про себя фразу деда о том, что дух правит телом, а не наоборот, иногда вполголоса произносил эти слова, механически повторял их целыми часами, чтобы найти в них жизненную опору. Но когда перед глазами появлялась банка из-под огурцов, все мои установки и усилия в очередной раз пропадали втуне. Процедурная означала для меня полный крах. Еще до того, как меня отвозили на пункцию, я уже предвидел это душевное и духовное крушение и заранее боялся его. Я мог ждать помощи только от самого себя, хотя меня, конечно, поддерживала и близость деда, но вся эта система защиты рушилась на пути к стеклянной банке, начиная разваливаться еще в длинном коридоре. Банка из-под огурцов, с безупречным постоянством заполняясь наполовину, стала верным показателем моего состояния. И хотя я уже не лишался чувств при одном этом зрелище, так как давно привык к нему, меня как и прежде, разила наповал эта леденящая кровь процедура. Даже спустя часы после пункции я был не в силах пошевелиться, я лежал с закрытыми глазами, в голове не брезжило ни единой мысли, и воображаемые картины распадались сами собой. В эти мгновения я видел этот расползающийся по всем швам мир и себя, беззащитную жертву этой разрушительной стихии, вторгавшейся в самую сердцевину всего моего существа. Я видел себя восставшим из собственных обломков, почти из собственного праха; в голове мелькало видение: как я бегу из дома или из магазина в Шерцхаузерфельде, поспешая с нотной папкой под мышкой в город, влетаю в него через Новые ворота или по Леенскому мосту — смотря какой выбран путь — по берегу Зальцаха на Пфайфергассе к госпоже Кельдорфер и/или к ее мужу, профессору Вернеру, то есть ноги несут меня к одной цели — музыке и моей будущности. Но эти картины и связанные с ними мысли всегда лишь повергали меня в депрессивное состояние, погружали в черноту безнадежности, из которой, мне казалось, уже не выбраться. Все мои надежды, связанные с музыкой и моими перспективами вообще, померкли и обессмыслились, разве что мой дед, и только он, по-прежнему видел все в ином, оптимистическом свете, он верил в мою удачу на музыкальном поприще и в мою будущность. И как только он садился рядом с моей кроватью, его оптимизм передавался мне и воздействовал на все мое существо именно так, как хотелось деду, но стоило ему удалиться, как всякий оптимизм бесследно исчезал, и я опять оставался наедине с ужасом бессмысленности и безнадёги. Дед измышлял целый перечень примеров с вокалистами, страдавшими легочными заболеваниями, называл даже таких, которые пели в опеpax Вагнера, они-де укрепляют деда в его оптимизме. Но мое тело внушало мне совсем иные мысли. Дышал я одним, по моему ощущению, совершенно зачахшим легким, этот страшный разрушительный процесс вполне ясно давал о себе знать при каждом вдохе и выдохе, и всякий раз, вслушиваясь в себя, в свое дыхание, я — в полном сознании и без малейшей подтасовки ощущений — находил контраргумент тому, в чем меня пытался убедить дед, сидя у постели. Со мной всё было кончено. Между двенадцатью и тремя часами дня репертуар событий в усыпальне сводился к минимуму, обычно в это время воцарялась тишина, теперь всё замирало в сосредоточенном ожидании посетителей, когда двери усыпальни, так сказать, открывались для общественности. Однако посетители входили сюда не без робости, то, с чем они здесь сталкивались, было не чем иным, как предсмертным дыханием — в беспамятстве или во сне, натужным или прерывистым — дыханием той части человечества, которую я не побоюсь назвать категорией вопиюще несчастных, самых нуждающихся в милосердии. Всё, что внушало в усыпальне жалость и отвращение, но могло быть спрятано от глаз, было прикрыто на время посещений. Но не всё так просто: тем более жуткое впечатление на посетителей, должно быть, производили знаки ужаса, выпиравшие из таких уголков усыпальни, которые было невозможно задрапировать. Люди, переступавшие порог палаты, так или иначе оказывались лицом к лицу со столь жалким состоянием себе подобных, какого раньше и представить себе не могли, даже в самых смелых догадках. И визиты в усыпальню неизбежно становились неким самоопределением и испытанием на разрыв их привязанности к родственнику или другу. В большинстве своем их хватало на одно-единственное свидание, и даже в тех случаях, когда навещаемые ими люди давно уже были прикованы к больничной койке, они не приходили чаще, а стало быть, уже не возвращались в эту палату, они погашали свой долг единственным посещением, это уже было жертвой с их стороны. Я уверен, что визит в усыпальню оказывал на посетителя такое влияние, которое сказывалось на протяжении всей жизни. И с тем, что они видели здесь, не сравнились бы никакие ужасы, с какими они могли бы столкнуться за пределами этих стен. Почти все посетители были из сельской местности, до больницы им приходилось добираться дольше и хлопотнее, чем городским, которые почти не появлялись в усыпальне. Горожанин — жестокосерднее по отношению к своим умирающим старикам и другим занемогшим родственникам. Он предпочитает вообще не показываться им на глаза. Он рад, что наконец-то отделался от того, кто так долго, столько месяцев или лет был ему обузой и кто даже при неизбежных уколах совести не всплывает в его памяти. Человек, от присутствия которого его избавила больница, обречен теперь в полном одиночестве нести свой крест на подступах к смерти. И вот они топтались возле коек, крестьяне и рабочие, и выкладывали на тумбочки свои приношения: цветы, напитки и выпечку, должно быть, прекрасно осознавая при этом полную бессмысленность этих даров, так как одариваемым они были уже совсем ни к чему, они уже не могли видеть цветов, тянуть напитки и жевать выпечку. Они, как правило, вообще были не в состоянии зрительно воспринимать само событие. Когда посетители склонялись над постелями, пытаясь своими словами достучаться до сознания тех, кто лежал в этих постелях, ничего не выходило, их, должно быть, не слышали. Все вопросы почти всегда оставались без ответов. И лишь требования этикета или шок от увиденного или вполне естественное чувство неловкости заставляли посетителей задерживаться возле кроватей и молча переглядываться, чтобы уж затем повернуться и покинуть усыпальню. При этом все они уходили, вероятно, с одной-единственной мыслью: это было их последним посещением, что почти всегда и подтверждалось. Мой дед, верный своему обещанию, приходил ко мне каждый день. Однажды он все-таки не появился, и моя мать, которая поочередно с бабушкой стала навещать меня вместо него, сказала, что дед в эти дни проходит обстоятельное обследование и потому находится на постельном режиме. Они передавали мне его приветы и заверения в том, что не сегодня завтра он опять увидится со мной. И действительно, через несколько дней он опять навестил меня. Он описывал свое житье-бытье в одной палате с городским чиновником и мало что сообщал о своей болезни. Спустя время, когда он уже был на ногах, дед сказал, что врачи докопались до этого самого. Не обойдется без маленькой операции — сущий пустяк, о котором и говорить не стоит. Главврач его отделения — просто молодчага. А сам он преисполнен желания работать, и в том, что касается его умонастроений и работы, он, возможно, благодаря болезни и вынужденному пребыванию здесь почувствовал вдруг такой прилив энергии, какого никогда не испытывал. Не пройдет и нескольких дней, от силы — недель, и он будет дома, а вслед за ним, дескать, и я. В один прекрасный день буроватая жидкость была окончательно удалена из моей грудной клетки и более не выделялась. Я уже мог сидеть в своей постели и мысленно приноравливался к тому, чтобы встать на ноги. Эти попытки встать, а может, и сделать несколько шагов я приурочил к своему дню рождения. Дед ободрил меня. День рождения, соглашался он, — лучший повод встать на ноги и сделать первые шаги. А при поддержке с его стороны успех обеспечен. Между тем за три с половиной недели, проведенных на больничной койке, я потерял двадцать два килограмма веса, и у меня почти атрофировались все мышцы. Остались кожа да кости. Подлаха, навестивший меня на третьей неделе, пришел в ужас от одного моего вида и больше двух минут не смог просидеть у моей постели. Он принес мне огромную бутыль апельсинового сока и, как признался позднее, уже не верил в мое выздоровление. Но как раз день рождения начался у меня приступом слабости поутру, фактически это был рецидив, продолжавшийся несколько дней, в глазах все снова вдруг помутилось, слух ослабел, то, что я отчетливо видел ещё вчера, скрылось за непроницаемой завесой, у меня не было сил даже руку поднять. Мать, бабушка, сестра и брат склонились над моей постелью и опять что-то говорили, но я ничего не мог понять. Через какое-то время они ушли. В тот день им казалось, что меня уже не спасти. Я спрашивал про деда, но ответа не получал. Хотя, может, они и объясняли, почему он, вопреки обещанию повидать меня в день рождения, так и не пришел. Наверняка была какая-то очень веская причина. Но мой опекун и мой дядя, брат матери, находились рядом, я и сейчас вижу, как все они нависают надо мной, предпринимая заведомо безуспешные попытки скрыть истинное положение дел, внушавшее им такой ужас. И вдруг все они исчезли, я опять остался один. Прошло несколько дней, за это время я как-то одолел свое критическое состояние, а потом родственники вновь стали ежедневно навещать меня, и их поведение казалось мне всё более странным, они вроде бы переменились, а я, конечно, не мог найти объяснения этой странной перемене. Несколько дней кряду у меня не появлялась мать, бабушка ссылалась на ее простуду. Я видел попеременно бабушку и опекуна. Их посещения становились всё короче, а смущение, вызываемое моими вопросами про деда, всё заметнее. Как-то в утренний час, спустя одиннадцать или двенадцать дней после моего последнего свидания с дедом, я, имея уже некоторый опыт, раскрыл газету, которую мне передал через медсестру трактирщик из Хофгастайна. Просмотрев и перелистав несколько страниц, я вдруг увидел фотографию деда. Я понял, что передо мной некролог, занимавший целую полосу. Родственники, следуя указаниям врачей, не могли сообщить мне о смерти деда, скончавшегося за пять или шесть дней до того, как я прочитал об этом в газете. И вот я остался наедине с его последними, обращенными ко мне фразами и с тем его образом, который запечатлелся во мне в момент нашей последней встречи. Он сказал, что взял на заметку то, что я так хотел иметь — клавиры моих любимых опер «Волшебной флейты» и «Заиды», а также «Девятой симфонии» Антона Брукнера, и, выйдя из больницы, первым делом направится в город, чтобы в лучшем, по его мнению, книжном магазине Хёлльригля на Зигмунд-Хаффнер-гассе купить желаемые мною ноты, и этим подарком выразить радость в связи с моим выздоровлением. Быть хорошим коммерсантом и одновременно хорошим вокалистом, а может, и знаменитым и даже всемирно известным певцом, да еще с музыкально-философской базой, это уже счастливый удел, с которым не сравнится никакой иной. Он, право, никогда и не сомневался в том, что, выбравшись из этого антилечебного заведения, из этой страшной машины уничтожения, я достигну поставленной мною и благословляемой им цели. Он все повторял слово «энергично», каждый раз придавая ему неотразимую убедительность, сильным ударом трости об пол. А потом, когда мы оба поправимся, поедем в Гастайн и проведем несколько счастливых недель под шум водопада, заключил он. После чего встал и пошел к выходу, но в дверях обернулся и, воздев руку с тростью, сделал к чему-то призывающий знак, которого я не понял. Тогда я не мог знать, что эта картина была последней из тысяч и сотен тысяч, запечатлевших мои отношения с дедом. Обстоятельства его смерти я начал постепенно уяснять из рассказов родственников после того, как несколько дней пролежал, будучи совершенно не в состоянии говорить и неспособным ни на какую реакцию, безмолвным, как покойник. Да и сами они из-за этой, в общем-то, неожиданной смерти и событий, связанных с моей болезнью, были настолько подавлены переживаниями, что им было просто невмоготу рассказывать мне про эти обстоятельства. Сначала всё их внимание и все опасения фокусировались на деде, потом вдруг переходили на меня и снова на деда, ведь они неделями не выходили из состояния тягучего страха за деда и за меня, и вдруг им пришлось быть готовыми к осознанию того, что дед при смерти, и тут же приходил мой черед наводить их на страшные мысли, и всё это длилось не одну неделю. Наконец известие о кончине деда настигло их именно в тот момент, когда врачи перепугали их самыми неутешительными прогнозами в отношении моей участи, и всё это время они поистине жили в страхе, и это привело к тому, что все они в равной степени ослабели и уже вряд ли хорошо понимали, что происходит, были обречены на беспомощное выжидание и опустили руки, смирившись с ходом действительно устрашающих событий и поворотов судьбы. Им понадобилось немало времени, чтобы всё осмыслить. Мою мать несчастье пощадило меньше всех. Целыми днями она сидела в немом оцепенении и в эти дни уже не приходила ко мне, это было ей не под силу. От моего опекуна, ее мужа, я, хоть и в виде намеков, узнал нечто конкретное о смерти деда. Когда врачи поставили ему диагноз, лечить было уже поздно. Предположения терапевта, направившего его в больницу, подтвердились в результате стационарного обследования. Операция имела бы смысл за полгода до этого. Когда же он прибыл в больницу, его организм был уже отравлен, несмотря на все утверждения деда, что он чувствует себя абсолютно нормально. И умер он не из-за скоропалительной операции, как я думал в первые дни после страшного известия, а от внезапного, сгубившего его за считанные сутки распада и отравления крови. До самого конца он, как сказал мой опекун, сохранял ясность ума. Боли мучили его совсем недолго. Смерть наступила около шести часов утра, в тот момент, когда с ним была только моя бабушка. Чиновника магистрата уже к тому времени выписали. Опекун сообщил, что в разговоре с ним дед не раз сетовал на то, что обречен умереть, не достигнув своей цели — так и не завершив то, что считал делом всей своей жизни и над чем работал последние пятнадцать лет. В ночь перед смертью он осведомился о моем самочувствии. Его жена — моя бабушка и его сын — брат моей матери в ту ночь неотлучно находились у его постели. А в смертный час осталась только бабушка. Где-то в половине шестого вдруг заявился ненавистный ему больничный душеспаситель со своим священным чемоданчиком. Деду, разумеется, было ясно, ради чего тот пожаловал, и, как рассказывала бабушка, в тот момент, когда священник уже подходил к постели, чтобы совершить последнее елеосвящение, дед помешал его замыслу восклицанием: «Вон!» Тот, услышав это короткое слово, мгновенно покинул помещение. Вскоре после этого дед скончался и «Вон!» было его последним словом. Стало быть, родственники продолжали навещать меня, зная, что деда, которого я так надеялся увидеть, уже много дней нет в живых. Им удавалось скрывать от меня факт его смерти, но не удалось утаить, что с ним произошло нечто ужасное, однако я не решался прямо спросить их об этом, возможно потому, что, заметив некую странность в их поведении возле моей кровати, я уже был готов, как говорится, к самому страшному. Хотя себе — то я, конечно, мог бы давно признаться, что этот роковой исход, то есть смерть деда, я уже не исключал из своих размышлений над их странным поведением. Позднее я услышал их откровения о том, что брату и сестре было строго-настрого приказано молчать об этом, когда те изъявили желание посетить меня в день моего рождения. А ведь я надеялся, что в этот день встану с постели и с помощью деда сделаю хотя бы несколько шагов. Те доводы, которыми близкие объясняли отсутствие деда именно в день, когда должна была состояться наша торжественная прогулка вдоль больничной кровати, не могли меня убедить, но я заставил себя поверить в измышления. Сколько мужества потребовалось в ту пору от матери, любившей своего отца больше, чем кого бы то ни было на земле! Что привелось пережить тогда моей бабушке, сестре и брату! С другой стороны, все они давно прошли столь беспощадную школу страданий, что сумели выдержать и те самые недели и в конце концов все, за исключением моей матери, преодолели их с наименьшими для себя потерями, как выяснилось позднее. Я поддался болезни, канул в нее вслед за дедом, не более того. Теперь, когда я остался совсем один и мог надеяться лишь на самого себя, как стало более чем очевидно сразу же после смерти деда, все мои силы и помыслы были направлены на то, чтобы выбраться из больницы и вернуться к здоровой жизни, иного просто не дано, и я ежедневно, ежечасно, в полном смысле беспрестанно твердил себе: теперь ты должен встать и уйти, жребий уже брошен, и от меня требовалось лишь единственно верное применение методы, которая верно и неуклонно вела меня к моей цели — быть здоровым человеком. Печальная реальность, обрекшая меня после смерти деда на борьбу в одиночку, заставила сосредоточить на своей цели все жизненные силы. И биться за свою жизнь в одиночку, находить опору только в самом себе было не только возможно, но и, как я вдруг понял, в этом заключается неведомый, даже невообразимый ранее стимул к выживанию. Смерть деда, так ужаснувшая и потрясшая меня, стала и неким освобождением, как мне стало ясно теперь. Впервые в жизни я был по-настоящему свободен, и это внезапно окатившее меня ощущение абсолютной свободы я сумел использовать себе во спасение. С того момента, когда мне открылось это знание и когда я научился его практическому применению, я начал выигрывать тяжбу со своей болезнью. Спасительный берег я почувствовал безошибочно, как только познал возможность полного одиночества и овладел им. Сначала я должен был принять решение, затем правильно применить свое знание и, наконец, мобилизовать силу разума. Путь в это второе бытие, в эту новую жизнь, где я мог полагаться только на себя, был открыт. Наверное — или даже скорее всего — я сознавал, что этим шансом я опять обязан деду, как ни печально звучит, его смерти. Я не хочу развивать эту мысль. Школа, которую дал мне дед и где — говорю без всякой натяжки — я сызмала проходил ученичество, закрылась в день его смерти. Он свое отучительствовал, а я был уже выпускником. Сначала была начальная школа, и вот наконец — высшая. Теперь я почувствовал под собой фундамент, на котором мог строить будущее. Лучшей основы и представить себе невозможно. В то время как я, не скажу, чтобы ни о чем не подозревая, но и не будучи ни в чем уверенным, целыми днями лежал, укрывшись одеялом в нескончаемом мраке уныния и безнадежности, и в глубоком отчаянии думал и гадал об отсутствии деда и причине этого отсутствия, для моих близких его смерть была уже свершившимся фактом, и пришло время думать о похоронах. Все неизбежные в связи с этим хлопоты взял на себя мой опекун, у него из всей родни была в той ситуации самая ясная голова. Дед оставил совершенно определенный наказ — похоронить его на максгланском кладбище, которое в момент его кончины — то есть в 1949 году — было удаленным от города сельским погостом. Он часто прогуливался по этому кладбищу, случалось, что и со мной. О препятствиях, чинимых церковными властями, которые были против погребения на кладбище в Максглане, я еще расскажу. Некролог был написан главным редактором социалистической газеты «Демократишес Фольксблатт» Йозефом Каутом — человеком, сыгравшим позднее решающую роль в моей жизни. Вопрос о том, насколько был оправдан необходимостью тот факт, что о смерти деда я узнал из газеты, занимал меня потом всю жизнь, как и те обстоятельства, при которых я узнал — стоило поразмыслить над тем, что газету мне передал трактирщик из Хофгастайна и что некролог вообще попал в мои руки. Мое первое бытие закончилось, начиналось второе. После случившегося несчастья жизнь каждого из моих родственников вновь пошла по своей колее и они вернулись к своим проблемам; чем больше я подавал признаков выздоровления, тем меньше заставлял о себе думать, и они действительно могли поуспокоиться. Уже не было нужды бояться за меня. Оптимизм врачей находил прекрасное подтверждение в том, что они могли видеть своими глазами, а это был явно неожиданный для всех процесс выздоровления. Слишком долго родственники вынуждены были обходить вниманием самих себя и обращать свои помыслы на обоих больных, теперь же их начинало беспокоить состояние некоторой запущенности, до которого они дошли за последние месяцы. Они тоже вдруг почувствовали себя одинокими и покинутыми, и как не раз выражалась моя мать, прямо-таки осиротевшими, и первое время после скорбного события у них на самом деле не хватало духу заглянуть в свое будущее, а все мысли о моем сводились к ощущению безнадежности, и только. Перспективы были самыми мрачными, что еще более усугублялось тем, что обреченный, как им казалось, на пожизненную хворость, обделенный счастливой долей юноша остался без деда, без своего наставника и попечителя. В одночасье на их плечи свалился такой груз ответственности, который действительно был им не по силам. Они и теперь не чувствовали себя людьми, чьим заботам вверен тот, кто все свои восемнадцать лет воспитывался только дедом. Можно сказать, с самого рождения он оградил меня от их воспитательного воздействия, полностью взял под свою защиту и свое духовное покровительство, и все восемнадцать лет они не могли оказывать на меня никакого влияния. Дед исключил их из процесса моего воспитания, он совершенно логично, исходя из их поведения по отношению ко мне, отобрал у них все права на мое воспитание, и теперь они не несли за меня не только юридической, но и моральной ответственности. Что же делать — над этим они, наверное, часто ломали голову — когда он (то есть я) выйдет из больницы? А это было уже не за горами, во всяком случае, ожидаемо в обозримом будущем, и они, в сущности, боялись моего возвращения. За радостью по поводу неуклонно и даже стремительно приближавшейся выписки они не могли скрыть своего страха перед этим моментом; с одной стороны, им, как и мне, хотелось приблизить дату моего выхода из больницы, с другой — они пугались ее. Ведь не могли же они не понимать, что я, как ни верти, надолго стану для них обузой, так как мне отныне заказано ходить на работу в лавку. Об этом, а стало быть, и о том, что я прокормлю себя, нечего было и думать. И на моей карьере певца, в которую они никогда, ни на минутку, не верили, тоже приходилось ставить крест. По крайней мере, они обратились с соответствующим ходатайством, что впрочем, доставило им очень слабое облегчение, в торговую палату, чтобы я, как только окончательно встану на ноги, мог быть допущен к так называемой аттестации на младшего продавца и, как полагается, завершил свое коммерческое ученичество. На самом же деле я — правда, на год позже, чем предусмотрено правилами — уже прошел через это, выдержал экзамен и таким образом завершил свою учебу согласно установленному порядку. Теперь моих домашних занимал также вопрос, связанный с дедовым наследством. Им вдруг открылись двери его кабинета, и они получили доступ ко всему находившемуся там имуществу, что при жизни деда было для них за пределами досягаемости. Они вдруг беспрепятственно переступили порог, который, пока жив был дед, являлся для них запретным. Речь идет о подлинном наследстве, а не о тех немногочисленных вещах и пожитках, которые остались после деда и были полюбовно разделены между родственниками, если только эти вещи не входили в список тех, что дед четко указал в своем завещании. Среди них значилась и его пишущая машинка, которую он в начале 1920-х годов приобрел на аукционе в венском Доротеуме. На этой машинке он переписывал все свои работы набело, как он обычно выражался, а сам я и по сей день печатаю свои тексты. Этой старушке с американской маркой L. С. Smith было, вероятно, уже за шестьдесят. Вместе с машинкой он оставил мне в наследство костюм, два пиджака, пару брюк и так называемый шладмингер — зимнее, подбитое зеленым бильярдным сукном пальто. Надо упомянуть и «походный кошель», с которым он совершал свои продолжительные прогулки и где хранил карандаш, блокнот и другие необходимые, как он полагал, мелочи. Вот, собственно, и всё его имущество, если не считать кровати, письменного стола и книжного шкафа, перешедших к его сыну. Ему же было предназначено и литературное наследие деда. Однако, лежа в больнице, я, естественно, не вникал во все эти подробности. Мое внимание в основном было поглощено тем, что происходило в усыпальне. Настал день, когда главный врач счел возможным предложить мне перебраться из усыпальни в более веселую, как он выразился, палату, он вдруг прозрел, осознав весь ужас и всю нелепость того факта, что меня вообще положили сюда, и он, пусть и с опозданием, решил исправить ошибку и во время обхода не раз сулил мне переезд в другую, более веселую, палату, это словосочетание до сих пор стоит у меня в ушах, при этом я отчетливо вижу лицо главврача, который все твердит про другую, более веселую, палату, не чувствуя, насколько жутко и кощунственно звучат эти слова. Он повторял их снова и снова, и в своей, так сказать, естественной грубости и бесчувственности вообще не ведал, что говорит. Я не желал никаких перемещений и настоял на том, чтобы меня оставили в усыпальне, к которой уже привык за долгие недели и месяцы. Главврач мог бы приневолить меня. Но он, покачав головой, в конце концов уступил. Я долго размышлял о твердолобости, бесстыдстве и гнусности, которыми несло от этой смакуемой более веселой палаты, от слов, заставлявших меня целыми часами неслышно бормотать отповедь человеческой жестокости и тупому бесчувствию, подпиравшему эту жестокость. Избавившись от физической боли, хотя еще подвергаясь непрерывным медицинским и немедицинским экзекуциям, чего в усыпальне нельзя было избежать, я уже владел искусством справляться с самыми неприятными впечатлениями как с легко поддающимся переработке повседневным материалом; теперь у меня были все условия для размышлений над тем, что я мог еще пристальнее наблюдать, и для, так сказать, обогащения своей однообразной жизни познавательной работой; я находил достойный предмет изучения в том, что происходило у меня перед глазами. Достигнув определенной, уже весьма высокой фазы выздоровления, я восстановил способность испытывать удовлетворение в процессе обдумывания, а стало быть, разбора, разделения и анализа объектов наблюдения. Теперь у меня было для этого время, и я мог спокойно предаваться своему занятию. Аналитик и здесь оказался в выигрыше. И вот я дождался от главврача известия, правда, не о выписке, а о моем переводе из больницы в так называемый дом отдыха в Гросгмайне — деревне, расположенной у подножия Унтерсберга, в непосредственной близости от баварской границы. Этот дом отдыха раньше, до войны, был филиалом больницы, потом гостиницей, каковой является и теперь. Но до переезда надо было перекантоваться еще пару недель. Я уже вставал и с помощью сестер, а затем — в часы посещений — и матери регулярно учился ходить. Первые попытки встать на ноги, конечно, были жалкими и безрезультатными, но однажды мне вдруг удалось оторвать руки от койки, за которую я судорожно цеплялся, и сделать несколько шагов. С каждым днем их число возрастало. Мать вела счет моим шагам и, например, в понедельник отмечала: восемь шагов, во вторник — одиннадцать, в среду — четырнадцать и так далее. Шаги в обратном направлении подразумевались сами собой. Пришел день, когда я мог встретить мать у входа в усыпальню, мы оба были просто счастливы. С некоторых пор она стала приносить мне газеты, журналы и наконец книги — Новалис, Клейст, Хебель, Эйхендорф, Кристиан Вагнер, в то время это было моим самым любимым чтением. Иногда она присаживалась возле моей постели и углублялась в чтение какой-нибудь книги, а я читал другую, и эти часы запомнились мне как самые прекрасные свидания с матерью. Она рассказывала о своем детстве или юности, а они у нее были не менее тяжелыми, чем мои; она рассказала много такого, чего я не знал, о своих родителях, моем деде и бабушке, об их долгом, счастливом супружестве, об их путешествиях, приключениях, о том, как они состарились. Здесь, в усыпальне, я вдруг ощутил, что значит любовь к матери, чего мне так мучительно не хватало все долгие восемнадцать лет. Болезнь сумела сблизить нас и восстановить узы, разорванные так давно, нет худа без добра. Когда она вела свой рассказ или читала какую-нибудь книгу из тех, что, как мне было известно, очень любил дед, например «Сентиментальное путешествие» Лоренса Стерна, я мог слушать беспрерывно все два часа, отводившихся для посещений, и у меня было лишь одно желание — только бы это чтение никогда не кончалось. Но сестра, являвшаяся в палату с обоймой градусников и объявлявшая конец свиданий, всегда обрывала на полуслове. Первое время мы мало говорили с матерью о смерти моего деда и ее отца, и хотя знак этой смерти, последствия этого события сказывались абсолютно во всем, осторожность в разговорах помогала нам легче перенести его. От матери я узнал, что дед похоронен у внешней стороны кладбищенской стены, пока это — единственная могила на совершенно свободном участке земли, который планируют тоже отвести под кладбище. Она ходит туда каждый день, чтобы постоять несколько минут над могилой, и снова домой. Переступить порог дедовой комнаты — для нее всегда нелегкое испытание. Там еще так узнаваем запах именно его жилья. Она решила как можно дольше не проветривать комнату, не открывать в ней окон, чтобы сохранить этот запах. Мать не покидало чувство, что ее собственная жизнь, столь странным образом прикрепощенная, по ее выражению, к отцу, потеряла теперь всякий смысл. Она не спит ночами, все ее мысли и тревоги — исключительно о моем будущем, при этом она чувствует себя совершенно беспомощной. Ее разговоры, вернее, короткий обмен фразами со своим мужем, моим опекуном, которого я всегда называл отцом, никак не развеивали ее тревог, а лишь усугубляли растерянность и отчаяние. Ее младшие дети, мои брат и сестра, ничегошеньки не понимали, но все эти страшные события их тоже не пощадили, боль сострадания им пришлось познать в том возрасте, когда они больше всего нуждаются в защите, когда их надо беречь от всего, что может внушать страх. Причину болезни деда, а в конце концов и его смерти, конечно же, безвременной, ибо при иных обстоятельствах он прожил бы дольше своих шестидесяти семи лет, по мнению матери, следует видеть, как и причину моего заболевания, в недавней войне, которая заставляла нас жить на износ, изнуряла душу и тело, унижала наше достоинство. Мое отношение к матери было каким-то отстраненным, подточенным недоверием и даже недоброжелательностью, а порой и враждебным, тут тоже надо бы доискаться до причины, но задумываться над этим пока еще рановато, во всяком случае сейчас, когда она рядом, однако мне уже казалось, что я вновь обрел свою мать, можно сказать, заново открыл ее для себя. Я вдруг ясно понял, что она была поистине родственной душой моему деду, более близкой по натуре, чем ее брат, мой дядя. Я вспоминаю, как хотелось мне продлить время наших свиданий в больнице, когда я слушал ее рассказы, и сколько прелести, чуткости, душевной тонкости было во всем, что она говорила. Она так нежно любила отца. И лишь теперь стала для меня столь же нежной и любящей матерью, с которой я уже мог говорить на одном языке и не бояться быть непонятым. От жесткости наших былых, необычайно скованных отношений не осталось и следа. Моя мать была — без всяких преувеличений — музыкальной натурой, обладала красивым голосом, играла на гитаре. Музыкальность я мог унаследовать только от нее. Однако так называемая серьезная или даже просто классическая музыка всю жизнь была недоступна ей. Еще девочкой она вынуждена была расстаться с отцом, моим дедом. Чтобы не стать жертвой его беспощадной и абсолютной требовательности и его суровой властности и начать свой путь в жизни, который, насколько мне было известно, зачастую проходил по самой кромке жизни. Отец, всю жизнь одержимый тягой к искусству, отдал ребенка учиться не в обычную, а в Венскую школу балета, чтобы она могла потом поступить на сцену Придворной оперы и сделать карьеру балерины. И лишь внезапное заболевание помогло ребенку избавиться от этого навязанного амбициозным отцом хореографического мучительства, и, наконец, молодая женщина ради отца при всей своей слабости и беспомощности зачастую не щадила своих сил, изнуряя себя всевозможными заработками лишь для того, чтобы содержать родителей, а чего она вообще не могла — так это освободиться от влияния отца, моего деда, которого она чтила, как никого на свете. В сущности, она, по ее собственным словам, была душевно прикрепощена к своему отцу, и на ее любовь к нему он никогда не отвечал столь же сильным чувством, и это мучило ее всю жизнь. Мой дед не был хорошим отцом не только по отношению к дочери, он вообще не принимал и не мог принимать всерьез семейную жизнь, как и по существу не знал домашнего очага. Дома он был всегда лишь в мире своих мыслей, а его семью составляли великие мыслители. Он целиком погружался в открытые ими глубины и только там находил уютное пристанище, как он однажды признался. Солнечным морозным днем в начале марта меня положили на носилки и, укутав тремя теплыми шерстяными одеялами, погрузили в белую больничную машину, чтобы отвезти в Гросгмайн. Через распахнутые ворота мы выехали на шоссе и по Айгльхофу, что совсем близко к нашему дому, через Максглан — маршрут я угадывал, так как не мог видеть, где пролегал путь — поднялись к Вартбергу и, миновав Марцолль, к подножию Унтерсберга. Эта поездка подводила черту периоду моей первой, прежней жизни, моему прошлому и, в силу моего, может быть, самого важного в жизни решения, знаменовала начало нового бытия. Это решение и по сей день определяет всё, чем я живу. Но я еще не был отпущен на волю, мне просто предоставили возможность дышать другим, облагороженным воздухом, то есть вести больничную жизнь в лесистой местности. Помню, как вымотали меня эти шестнадцать километров пути, настолько истощив мои силы, что я не мог самостоятельно подняться с носилок. Два приставленных ко мне санитара помогли сделать несколько шагов от машины к гостинице «Фёттерль». Лифт поднял нас на четвертый этаж. Я очутился в комнате с окнами на улицу, они смотрели на церковь и кладбище внизу. Это был двухместный номер, где уже был постоялец — на кровати лежал молодой человек, как я скоро узнал, студент, изучавший архитектуру. Санитары уложили меня на постель и тут же исчезли, затем в комнату вошла так называемая светская сестра с полотенцами, ворохом бумаг и термометром, который моментально был сунут мне под мышку; сестра спросила, где мои вещи, но у меня имелась только сумочка с туалетными принадлежностями. И хотя я ей сказал, что не привез с собой никакой одежды, она открыла один из двух платяных шкафов и показала, куда следует вешать вещи. Я объяснил, что по крайней мере в ближайшие дни я при всем желании не смогу встать и сделать несколько шагов, не говоря уж о том, чтобы выйти из дома, а значит, у моих близких есть время доставить мои вещи. Лежа в постели, я вынужден был отвечать на кое-какие анкетные вопросы, задаваемые сестрой. Сосед по комнате был в это время весь внимание. У сестры вызвала раздражение моя неуверенность в указании даты рождения: девятое или десятое февраля, я всегда так отвечал: девятое или десятое, ее это не устроило, и в конце концов она почему-то сделала выбор в пользу десятого, что и зафиксировала на одном из листов. По долгу службы она ознакомила меня с так называемыми основными правилами распорядка. Я обратил внимание, как старательно она подчеркивала, что именно мне, а не пациенту вообще, запрещается делать покупки в местных магазинах, посещать трактиры и разговаривать с детьми и что вечерами до восьми часов я должен возвращаться к себе, хотя прекрасно знала, что я шагу не могу ступить, да и одеться мне было не во что. Мне надлежало минута в минуту являться к завтраку, обеду и ужину. Еду будут доставлять в номер. Посещения допускаются только в назначенные часы. С девяти вечера — полный покой. Этот инструктаж тут же заставил меня вспомнить об интернате на Шранненгассе. Силы мои очень быстро иссякли, и я уже не мог больше задумываться над тем, что мне механически вдалбливала сестра. Выслушав мои ответы и с удовлетворением поставив наконец последнюю точку, она вышла из комнаты, и я имел возможность вступить в разговор с соседом. Но ничего не вышло: я мгновенно уснул. Через какие-то минуты пришло время кормежки, и деревянную тележку с судками вкатили из лифта прямо в наш номер, где каждому из нас выдали свою порцию. Теперь, принявшись за еду, хотя сидячее положение потребовало от меня громадных усилий, я имел возможность впервые поговорить с соседом. Он прожил здесь уже три недели и надеялся, что еще через три будет дома. Как и я, он был переведен из 1-го терапевтического — это его выражение, — но тремя неделями раньше. В отличие от меня, он был так называемым пациентом первого класса, и в больнице его ожидала не братская могила на двадцать шесть тел, как меня, а двухместная палата, и только этим объяснялось то, что впечатления, которые он вынес из больницы, были совершенно иными, а во многом даже противоположными тому, что рассказывал я. Его переживания трудно было сравнить с моими, а события его больничной жизни происходили словно в ином мире. Как привилегированный пациент, он в своей двухместной палате был более или менее огражден от того, что видел и испытывал я, и эта привилегия заведомо предохраняла его от всякого соприкосновения с ужасами и трагедиями большой больницы. Такой пациент в силу обособленности положения знает лишь собственные болячки, а его наблюдения сводятся к самонаблюдению и самоощущению своего давшего сбой организма, к которому прилагается некое окружение, тогда как у обитателя общей палаты опыт страданий и ощущений вбирает в себя боль и страдания тех, кого он видит и с кем делит огромное помещение. Моему новому соседу привелось иметь лишь одного однопалатника, у меня же их было двадцать пять. А потому неудивительно, что мой рассказ о больничных днях разительно отличался от того, что мог сообщить будущий архитектор. Но это не значит, что пережитое за время болезни моим соседом, с которым я очень скоро подружился, оказало на него менее глубокое воздействие, чем испытанные мною потрясения, что он вышел из больницы с более легкими душевными ранами и не таким сокрушенным и сломленным. Однако обстоятельства больничной жизни так называемого привилегированного пациента совершенно иные, нежели положение обычного, простого больного, которому не дозволено даже заикаться о каких-либо требованиях и приходится терпеть всё, что угодно, поскольку, в отличие от привилегированного, он никогда не чувствует себя хоть как-то защищенным и выхаживаемым, тогда как тот в большинстве случаев вовсе не обречен видеть самое мерзкое и ужасное. Всё ему подается умеренно дозированным, тепленьким, смягченным, и ему почти незнакома та величайшая бесцеремонность, с какой сталкиваются другие. С тех пор даже в наших краях многое изменилось в этой сфере. В больницах еще существует деление пациентов на классы, определяющее качество медицинского обслуживания, но мы должны настаивать на отмене такого деления, и как можно быстрее добиться ее, ведь тот факт, что именно в больницах сохраняются некие классовые привилегии, есть попрание человеческого достоинства, какое-то социальное извращение. И вот я, сменив больничную палату на номер в гостинице, и внезапно вырванный, хоть и не без предупреждения, но все-таки с некоторой заполошностью, из добивающей человеческую жизнь машины, каковой, несомненно, является больница, оказался среди лесов и сумрачных, почти невидимых в это время года гор, погрузился в тишину, которая поначалу просто действовала мне на нервы, потом даже изводила меня, и ни днем, ни ночью не приносила успокоения. Перемещение из больницы в край лесов и гор обернулось самой гнетущей тяжестью и — кто бы мог предвидеть — снова бросило меня в застенок самоистязаний, из которого я не находил выхода целыми днями. Лишь теперь, уже на безопасной дистанции, я еще с большей ясностью увидел все ужасы моего больничного прозябания и все события и испытания, связанные с моей болезнью и исходом деда. Если раньше я еще не был вполне готов к анализу этих событий и испытаний, то теперь, постепенно осмысляя новые впечатления в гостинице «Фёттерль», которая в первые дни была для меня лишь неким залом ожидания, но не зданием в его зримо-реальном облике, всё пережитое в зальцбургской больнице хоть как-то, пусть и в первом приближении, обретало ясный смысл. Я принялся за обработку информации, извлекаемой из больничного опыта. Хроника ежедневных событий в гостинице была сведена к минимуму по сравнению с тем, что случалось за сутки в больнице и служила удачным фоном для воспоминаний и размышлений. Студент не мешал этой все более важной для меня работе ума. Я понял, насколько необходимо всякое экстраординарное событие или стечение обстоятельств анализировать в определенное, подходящее для этого время, и, опираясь на это знание, я очень скоро научился выбирать и определять такой подходящий, самый благоприятный момент. Теперь я мог без труда ставить перед собой вопросы: что со мной было, отчего я только что избавился и к чему — в этом я был уверен — уже не хочу возвращаться? Мой прием оказался удачным, связи были восстановлены, время обрело свой последовательный ход, мысль нашла свою путеводную нить. В моменты наибольшей ясности для меня становилось очевидно, что речь шла не просто о логическом развитии, а скорее о каком-то озарении, о внутренней логике, которая окончательно сложилась тогда, в ванной комнате, где я очутился, может быть, в самый критический миг, логике, за которую я тут же ухватился, сделав выбор в пользу второй жизни, ради своего будущего. К этому решению я пришел в полном одиночестве, и принимать его надо было без малейшего промедления, буквально вмиг. Редко когда до этого, да и после, мне доводилось в такой мере и с таким толком пользоваться возможностью без всяких помех дни напролет размышлять о своем прошлом и будущем и построить из этих размышлений некую интеллектуальную систему. События и переживания моей жизни в Гросгмайне оказались вдруг скорее тем, что я испытал в зальцбургской клинике, они не относились к настоящему времени, а если и происходили, то в конце концов были несущественны и не шли ни в какое сравнение с минувшими — во всяком случае в первые дни и недели, когда я не выходил из гостиничного номера. Только через две недели, когда пришла пора привыкать к смене воздушной среды, я был в состоянии подняться и оглядеть свое новое окружение за пределами комнаты. Поселок находился прямо на баварско-австрийской границе, четко обозначенной кое-где бурной горной речкой, почти всегда он производил довольно мрачное впечатление, и весь пейзаж мало радовал глаз, к тому же это было одно из самых студеных горных селений, какие только можно было себе представить. Горстки крестьянских домов вокруг церкви, видной из моего окна, а вокруг кладбище, — всё это втиснуто в уступы между склонами предгорья, да несколько постоялых дворов, над которыми возвышалась наша гостиница, построенная, должно быть, где-то в начале века — вот и весь обитаемый мир, а по существу — поселок для больных, главным образом для лёгочников и вообще для людей с недугами дыхательной системы, и как раз поэтому было принято решение отвести гостиницу «Фёттерль» под Дом отдыха для лиц, страдающих заболеваниями дыхательных органов, как это именуется официально. Война и ее последствия лишили всякого смысла изначальное гостиничное назначение сего заведения. И по этой причине земельное правительство сделало из него некий филиал своей больницы. Но постепенно я убедился в том, что гостиница «Фёттерль» на самом деле не только дом отдыха, в котором все помещенные туда пациенты действительно отдыхают, но еще и конечная станция для тех, кого персонал больницы просто сбывал с рук. Это было своего рода сточным резервуаром для так называемых тяжелых случаев, на что я вскоре обратил внимание соседа по комнате. И сюда, как правило, отвозили тех пациентов, которые не умирали даже после долгого пребывания в городской больнице, и исключительно для реализации последней возможности, то есть за своей смертью, отправлялись в Гросгмайн. Речь идет о безнадежных больных, с которыми медицине уже нечего делать. Часть пациентов, оказавшихся в гостинице, и составляли эти безнадежные, другую же, как я впоследствии заметил, — те, в основном молодые люди, которых направили в Гросгмайн, чтобы действительно лечить. Но никого из безнадежных я довольно долго не встречал. И неудивительно, ведь они в большинстве своем не могли покинуть комнаты, во всяком случае живыми, и поэтому первое время я их даже не видел. Однажды студент, вероятно, сочтя, что наступил подходящий момент, открыл мне глаза на кое-какие странности: он подвел меня к окну и указал на несколько незатейливых холмиков свежей и не очень земли позади кладбища. Вьюга, кружившая над землей, служила, как, может, ему казалось, особенно выразительным фоном для всей картины. Эти холмики, по словам студента, были могилами тех, кто умер в гостинице за последнее время, я разглядел одиннадцать или двенадцать бугорков, но некоторые, возможно, скрывала кладбищенская стена. Каждой весной, как сообщил сосед, прибавляется несколько холмиков. И с тех пор, как живет в гостинице, он уже четырежды мог наблюдать из окна процесс захоронения. Безнадежных держат в изоляции от не очень тяжелых. О том, что они были рядом, можно узнать только благодаря обзору кладбища. В один прекрасный день он без чьей-либо подсказки догадался о связи между пребыванием в гостинице тяжелобольных и возрастающим количеством холмиков внизу. Всего три недели назад ему довелось сыграть в карты с одной знаменитой актрисой, в прошлом театральной знаменитостью, у нее же в комнате, сказал он, указывая на предпоследний холмик, под которым его партнерша покоилась уже более недели. Март и апрель, по его словам, это месяцы, когда большинство лёгочников часто умирают, можно сказать, скоропостижно, о чем свидетельствуют кладбища всего мира. Поскольку он всегда говорил о пациентах с легочными заболеваниями, я догадался наконец, что гостиница «Фёттерль» по существу была пульмонологическим заведением. Само слово «легочник» я раньше не мог слышать без содрогания. Теперь его приходилось слышать каждый божий день, и оно стало чем-то привычным. Сюда, в гостиницу, и в самом деле помещали почти исключительно легочных больных. Но во избежание устрашающего эффекта ответственные, как принято говорить, инстанции назвали «Фёттерль» «Домом отдыха для лиц, страдающих заболеваниями дыхательных органов», во всех документах и справках всегда значились лишь органы дыхания, но ни в коем случае не легкие, хотя фактически тут держали почти одних только легочников и большей частью неизлечимых и уже безнадежных. В своем неведении я не относил собственный недуг к заболеваниям легких, что, возможно, было особым способом самозащиты, однако с самого начала я страдал, конечно, не чем иным, как патологией легкого. Но по существу я подразумевал под этим нечто иное, и легочник, как я считал, это кто-то другой, в точном медицинском смысле я не был легочником, и хотя фактически страдал болезнью легких, я все же им не был. Однако я боялся стать здесь, в этом пульмонологическом диспансере с гостиничной вывеской, тоже легочным больным, большинство здешних пациентов имело открытую, то есть опасную для окружающих форму туберкулеза, совладать с которой тогда, в 1949 году, казалось делом почти что несбыточным. В ту пору у легочника были ничтожные шансы. С самого начала, с того момента, когда я уверился в том, что гостиница заполнена людьми с открытой формой туберкулеза, я был потрясен дикой нелепостью решения направить меня в «Фёттерль». Теперь-то я понял, почему инструктирующая меня в первый день сестра так настаивала на том, чтобы я не посещал ни здешних магазинов, ни трактиров, чтобы не заговаривал с детьми — ведь она считала, что имеет дело с легочником. У меня было больное легкое, но я не был легочным больным, и врачам не следовало бы переводить меня сюда. Моим домашним они сказали, что я помещен в дом отдыха, ни больше ни меньше, но теперь и родственники столкнулись с тем фактом, что я попал, можно сказать, в пульмонологический диспансер, а стало быть, в любом случае подвергаюсь опасности заразиться туберкулезом. Поскольку всякий пациент здесь вступал в прямой или косвенный контакт со всеми другими и ничего не стоило подцепить заразу в так называемом рентгеновском кабинете или в умывальнях или в ванных, через которые проходили все, независимо оттого, считались ли они инфекционными больными или нет. Скорее всего, как представляется мне сегодня, туберкулез, обернувшийся тяжелым поражением легких, я подхватил там, в гросгмайновском «Фёттерле», поскольку попал туда в состоянии крайней слабости, которое практически исключало иммунитет, и сейчас я и впрямь думаю, что прибыл в Гросгмайн лишь для того, чтобы позднее у меня развилось тяжелое легочное заболевание — мой пожизненный недуг, а не для излечения и поправки, как обещали врачи, но об этом — в свое время. В первые дни и недели, проведенные там, я не был легочником. Больше всего я боялся стать таким же легочным больным, как пациенты «Фёттерля», боялся с того момента, как только узнал, что здесь почти все такие. В этом постоянном страхе мне пришлось жить, в страхе я просыпался и засыпал. С другой стороны, то и дело я цеплялся за мысль: может быть, в моем случае компетенция врачей не привела к полному абсурду, я не мог поверить в то, что они сознательно подвергали меня опасности, вознамерившись сделать больным по профилю здешнего заведения, и я почти все время ломал голову: неужели врачи, отправившие меня в Гросгмайн были столь тупы, а по существу подлы и безответственны, как очень часто я склонен был думать? Или все же нет? Как выяснилось позднее, они оказались безмозглыми и в такой же мере подлыми и равнодушными чинушами. Спровадив в Гросгмайн молодого, борющегося за свою жизнь человека, они в своем недомыслии, в своей подлости и безответственности по сути дела послали не на лечение, а на смерть. Но хватит об этом. Моя вера в себя была сильнее недоверия к врачам, и потому я все же постоянно укреплял себя в убеждении, что в один прекрасный день выберусь из «Фёттерля» не искалеченный им и действительно здоровым вернусь домой. Свежий горный воздух, который даже ночью вливался в открытые окна, понятное дело, оказывал на меня благотворное влияние. Вскоре меня навестили родные и привезли то, что могло мне понадобиться на новом месте, в том числе и кое-какую одежду, а из одежды — те вещи, которые носил мой дед и которые могли сгодиться и мне. У меня подламывались ноги, в голове было больше мути, чем ясности, когда на глазах у матери я примерил вещи и снова лег. Когда мать ушла, я получил возможность, лежа на кровати, прильнуть взглядом к одежде моего деда в открытом платяном шкафу, к тем самым вещам, которые любил видеть на нем, и я старался продлить неожиданную радость и часами не сводил глаз со своих реликвий. Мои дни в «Фёттерле», в отличие от быстро сменяющих друг друга дней и ночей в больнице, тянулись с томительной медленностью. Время в комнате почти не отмечалось какими-либо событиями, оно было заполнено поначалу осторожными, а потом все более обстоятельными беседами с соседом, от которого я мало — помалу узнавал и в конце услышал рассказанную без малейших стеснений всю историю его жизни, завершавшуюся историей болезни. В первые дни я не прочел ни строчки, а потом, помнится, мне прислали из Зальцбурга литературу, которую я просил, и я начал открывать в Гросгмайне недоступную мне до той поры так называемую мировую литературу, во мне вдруг, как бы в одночасье, созрело решение пренебречь всякими рецептами, и от домашних я хотел лишь одного — чтобы они прислали мне книги из шкафа деда, те самые, которые, как мне было известно, имели первейшее значение в его жизни и которые, я полагал, мог бы понять теперь сам. Так я открыл для себя сначала главные произведения Шекспира и Штифтера, Ленау и Сервантеса, хотя не могу сказать, что постиг тогда их во всем богатстве, но я с благодарностью и с величайшей пытливостью вчитывался в строки и чувствовал себя обогащенным. Я читал Монтеня, Паскаля и Пеги — философов, к сочинениям которых постоянно возвращался и которые стали как бы спутниками моей жизни. Среди них был, разумеется, и Шопенгауэр; в его мир, в строй его мыслей, обходя, конечно, сложную философскую проблематику, ввел меня дед. Чтение часто затягивалось до глубокой ночи и давало мне повод для дискуссий с соседом, который на свой лад и по мере своих возможностей приобрел изрядные знания в области литературы и философии и соответственно — по части философствования. С соседом мне просто повезло. Со временем во мне вновь пробудилась тяга читать и газеты, хотя меня тут же подмывало бросить это занятие, что я и делал. Это, однако, не мешало мне изо дня в день просматривать газеты, и уже тогда я всецело подчинился, как теперь понимаю, этой ежедневной механике — покупаешь газеты, начинаешь читать и вскоре бросаешь. Вслед за дедом, которому они всегда внушали отвращение, я тоже заболел этим газетным недугом, неизлечимой газетофобией. Так и заполнялись гросгмайнские дни чтением книг и газет, философствованием и разговорами о всякой всячине с моим соседом, но прежде всего речь заходила, естественно, о болезни и смерти, и, конечно, всегда пищу для разговора давали неожиданные и непредвиденные события, происходившие в «Фёттерле» — прибытие новеньких, чья-то выписка, смертельные исходы и всё, что связано с еженедельными обследованиями и просвечиваниями, а также предписания администрации и дисциплинарные взыскания. И хотя меня ни на минуту не покидали сомнения относительно истинного характера моего заболевания, и я даже боялся думать о будущем, все же «Фёттерль» был мне надежным укрытием, благодаря которому я избежал в конце концов больничной койки в городе, все же очень далеком от меня, и, мне казалось, избежал наилучшим образом. Днем я вытеснял остатки ночных кошмаров, а вот ночью не мог подавить их терзающих душу образов, по ночам я был в их полной власти. Иногда я просыпался, вскрикивал, вскакивал, как мне рассказывал сосед. Ему предстояло вскоре вернуться домой, и все его внимание занимала стопка книг по специальности, он готовился возобновить учебу в Венской высшей технической школе. Еще минувшей осенью ему пришлось оторваться от занятий, его лечили в больницах Вены, Линца, а потом Зальцбурга, а в конце февраля привезли в Гросгмайн. Родители регулярно навещали его. У них был очень красивый, по его описаниям, дом на южном склоне Монашьей горы. Отец — крупный железнодорожный инженер, я и сегодня не представляю себе, что это значит. У моего соседа было то, чего никогда не имел я, семья жила так называемой налаженной жизнью, которой подчинено всё. Порой я чувствовал себя жестоко обделенным, поскольку не знал и не пробовал такой жизни, но, хорошенько поразмыслив, я всегда приходил к выводу, что мне было бы тошно от такой семейной идиллии. Я не желал ее. Болезнь соседа, как и моя, оставалась без внятного диагноза, и в этом случае врачи больше ходили вокруг да около, чем констатировали и объясняли. Плеврита у него не было, и вообще никакого острого заболевания, но, по его словам, наблюдалось несколько подозрительных затемнений в нижней части левого легкого, которые то четко проступали на рентгеновском снимке, то вовсе не обнаруживались. Его госпитализация была в общем-то всего лишь профилактическим мероприятием, проводимым не столько по решению врачей, сколько по настоянию родителей. Даже сейчас, когда он был настроен на скорый отъезд из Гросгмайна, он возвращался из рентгеновского кабинета то с известием, что затемнения все-таки есть, то с противоположным утверждением. Врачи никак его не обнадеживали, однако он — и тут его поддержали родители — делал всё возможное, чтобы вернуться к нормальной жизни и продолжить учебу. Приглядываясь к нему и прежде всего слушая его суждения профессионального свойства, я не мог усомниться в его одаренности, проявляемой на избранном поприще — он изучал архитектуру. Однако это естественным образом устанавливало определенную границу нашему с ним взаимопониманию. И подходя к этой границе, мы просто обрывали разговор и с головой уходили в чтение, каждый в свое, то есть разбегались в диаметрально противоположные стороны. Вообще я долго не мог привыкнуть к общению с молодым, а не со стариком, и понадобилось какое-то время, может быть, несколько дней, чтобы я осознал и принял сам факт неожиданного соседства с молодым человеком, почти сверстником, и когда мне удалось преодолеть первоначальное отчуждение, я был, несомненно, вознагражден. В конце концов я понял, что у меня идеальный сосед по комнате, а ведь мог оказаться совсем иной. Однажды мать привезла мне из города клавир, обещанный дедом. «Волшебная флейта». О моем желании мать могла узнать только от деда, так как я больше никому его не высказывал, при этом она сообщила, что дед собирался подарить мне клавир «Волшебной флейты» ко дню рождения, а теперь вот она сама отправилась в книжную лавку Хёлльригля и купила для меня «Волшебную флейту», правда, с опозданием, добавила матушка, извлекая сверток из рюкзачка, который взяла с собой в автобусную поездку. Может быть, потому что первой оперой, которую я услышал в своей жизни, была «Волшебная флейта», она стала моей любимой оперой и остается таковой по сей день. Я держал в руках предмет, который раньше сделал бы меня безмерно счастливым, но теперь повергал в отчаяние, поскольку с некоторых пор я расстался с надеждой обрести способность петь. Я даже не отваживался на попытку проверить, как звучит мой певческий голос. И теперь клавир «Волшебной флейты» в моих руках не имел ничего общего с ожидаемым от него счастьем, он вдруг с ужасающей ясностью обозначил границы моих возможностей, однако я очень быстро справился со своими чувствами. Я сунул клавир в выдвижной ящик, зарекшись при этом прикасаться к нему, насколько хватит терпения. Мать регулярно, каждое второе воскресенье вместе с мужем, моим опекуном, и моими братом и сестрой, выбиралась в Гросгмайн, и всегда, чтобы сэкономить на проезде, они проделывали шестнадцатикилометровый путь пешком, что всякий раз давалось ей с большим трудом, так как дорога была тогда еще щебеночной, а на подъеме ходоки и вовсе выбивались из сил. Но она всегда навещала меня в назначенный день, зная, что я жду ее. Теперь матушка стала тем человеком, ближе которого у меня никого не было. И мое ожидание ее очередного прибытия начиналось, по существу, с того момента, когда она уходила. Но недели были такие длинные, а со временем и все более однообразные, бедные событиями и переменами. Я уже давно стал «ходячим» и мог обследовать помещения отеля «Фёттерль», его вечно полутемные, вероятно из соображений экономии, коридоры, так называемые гостиные и салоны, в которых сейчас, конечно же, ничто не напоминало о том, что когда-то этот дом служил излюбленным пристанищем туристов, он был совершенно переобустроен в соответствии со своим новым назначением — служить лечебной и конечной станцией для легочных больных, и больничный запах пропитал все помещения и въелся в стены. Мой сосед, студент-архитектор, однажды удивил меня приглашением сделать вылазку в деревню. Авантюра, на которую я вначале боялся пойти, закончилась удачно. Сперва мы обошли церковь, потом, движимые любопытством, заглянули внутрь, а после проделали недолгий путь в сторону границы и обратно. Начало было положено, в следующие дни я в сопровождении студента освоил уже более длинные маршруты и постепенно проникся красотой и своеобразной укромностью этого местечка и его ближайших окрестностей. Это было в первых числах апреля, и непосредственные впечатления от окружающей природы вносили новизну перемен в мою монотонную жизнь в Гросгмайне. Наконец соседа моего выписали. И я выходил на рекогносцировки в одиночестве, до Пасхи оставалось несколько дней. Я набрался смелости перейти границу с Баварией, просто-напросто перепрыгнул ручей в нескольких сотнях метров от охраняемого моста, оставшегося ниже по течению, и прогулялся по немецкому берегу, а потом тем же путем вернулся восвояси. Ободренный легкостью преодоления так называемой «зеленой границы», я уже на следующий день пересек ее в том же самом месте и стал все больше углубляться в баварскую территорию и наконец, пройдя четыре или пять километров, достиг Райхенхалля и таким образом впервые в жизни посетил родной город моей бабушки. Эти заграничные путешествия, естественно, напомнили мне о тех годах, когда мои жили в баварском городе Траунштайне, а я начал учиться в Зальцбургской гимназии. Я уже не боялся быть пойманным при переходе границы, меня это ничуть не волновало. Я пересекал ее почти ежедневно, так как мои прогулки, которые я называл баварскими, становились все более чарующими и интересными, и ни разу не был задержан. Помню, однажды я даже посмел перейти границу в девять вечера, то есть после ужина. Я узнал, что в курортном парке в половине десятого должен был состояться так называемый курконцерт, я добросовестно и до конца прослушал его и около полуночи совершенно незамеченным проследовал в «Фёттерль». Эта затея стала возможной только благодаря тому обстоятельству, что я жил в комнате один и мог прибегать к разным ухищрениям, чтобы совсем незаметно выходить из «Фёттерля» в девять, а в полночь так же незаметно возвращаться. И нет лучшего свидетельства моего окрепшего состояния в ту пору, чем эти затяжные прогулки и все более рискованные вылазки за границу. Постепенно завершился курс медикаментозного лечения, обследования подтверждали неуклонное, с каждым днем все более заметное улучшение моего состояния. Внимание рентгенолога, естественно, было приковано к легкому, в котором, однако, по его словам, уже не усматривалось никаких признаков патологии. Но меня все еще тревожили сомнения, страх нажить здесь болезнь легких усугублялся моей осведомленностью о том, что происходило в непосредственном окружении. Этот молчаливый страх ощущался в моих разговорах с родственниками и передавался им, а что касается матери, становился даже все более мучительным. Не было никаких средств противодействия этой боязни заболеть туберкулезом. С одной стороны, родные благодарили судьбу за предоставленную мне возможность отдохнуть здесь в «Фёттерле» за счет больничной кассы, надышаться чистым воздухом, как выражалась матушка, с другой стороны, их опасения, что пребывание в Гросгмайне может оказаться большой ошибкой и иметь пагубные последствия для всей моей жизни, конечно, было трудно развеять. В конце концов мы сочли самым разумным хотя бы не говорить об этом, если уж не получалось не думать. Идиллия, в которой я тогда очутился, к сожалению, больным, а не здоровым, а стало быть, не в полную силу наслаждаясь всеми прелестями защищенного ожерельем гор уголка и не имея возможности полноценного общения с его еще совершенно нетронутой в те годы природой, имела в своей сердцевине адскую воронку, разумеется, старательно скрываемую от общественности. И как у всякой идиллии, здесь была своя изнанка, свой гнойничок, своя адская воронка. Тому, кто в нее заглянет, надо остерегаться подавляющей силы смерти. Но я-то, прошедший через ад зальцбургской земельной больницы, здесь, в «Фёттерле», уже не подвергался смертельной опасности. Здоровье действительно пошло на поправку, и у меня было множество спасительных соломинок, скорее даже крепких ветвей. Инициативу давно захватила моя голова. Библиотечка в моей комнате увеличилась на несколько десятков книг. Я читал «Голод» Гамсуна, «Подростка» Достоевского и «Избирательное сродство» и, следуя примеру деда, который всю жизнь читал с карандашом в руке, я делал заметки по ходу чтения. Попытку вести дневник я бросил, едва начав. В «Фёттерле» я мог бы общаться с самыми разными людьми, но не хотел никаких контактов, мне вполне хватало общения с книгами и длительных экспедиций на далекие, большей частью еще не открытые континенты моей фантазии. Поутру, еще не успев окончательно проснуться и добросовестно исполнить предписанный ритуал измерения температуры, повторяемый изо дня в день и не один месяц, я уже был со своими книгами — среди самых близких и душевных друзей. Именно в Гросгмайне я неожиданно приобщился к литературе, что имело решающее значение для моей дальнейшей жизни. Это открытие, убедившее меня в том, что литература может подвести к математическому исчислению жизни и собственного личного существования в каждый его миг, если ее использовать как математику, а со временем, стало быть, как высокое, в конечном счете высшее математическое искусство, которое мы вправе именовать чтением, лишь овладев им в совершенстве, — такое открытие мне удалось сделать только после смерти деда. Этими мыслями и этим знанием я обязан его смерти. Таким образом, для меня настали дни углубленного познания, и проходили они с немалой пользой, все быстрее сменяя друг друга. Чтение позволяло мне перекинуть мосты через пропасти, которые и здесь так часто разверзались у моих ног, оно спасало меня от убийственно мрачных настроений. По воскресеньям ко мне приезжали, и я оказывался среди людей, которые ждали моего выздоровления и возвращения в той же мере, как и опасались, что это возвращение (иначе они думать не могли) приведет еще к одной катастрофе в их жизни, и без того выбитой из колеи огорчительными событиями последних месяцев. Им казалось само собой разумеющимся, что теперь-то я мыслю себя скорее коммерсантом, чем вокалистом, то есть в любом случае сделаю выбор в пользу торгового дела, а не музыки. И во время посещений они то и дело, прямо или косвенно, склоняли меня к первому и убеждали забыть про второе. Иначе, полагали они, и быть не может (певческая карьера с моим-то легким!), поэтому ставка делалась отныне на мой коммерческий талант и, как они считали, на большие и завидные в смысле доходов возможности коммерсанта. Без всякого промедления, сразу же как только вернусь домой и окончательно поправлюсь — в который раз слышал я — мне следует пройти так называемую аттестацию на должность младшего продавца, к чему я уже давно был допущен, и завершить учебу, как полагается. Когда учеба будет закончена, им всем станет легче — таков, вероятно, был ход их мыслей — и нельзя было обижаться на них за попытки неустанно настраивать меня на занятия торговым делом. Однако сам я не испытывал к нему ни малейшего интереса, я был готов закончить курс и пройти аттестацию, но не более. Я был не прочь возобновить работу у Подлахи, но отнюдь не собирался быть коммерсантом, в сущности, никогда не помышлял и всерьез не думал об этом, я бросил гимназию и прослужил не один год учеником у Подлахи вовсе не потому, что лелеял мысль стать торговцем; будь так, я избрал бы какой — нибудь более рациональный путь. Моя решимость, моя поистине революционная дерзость была непонятна родственникам, теперь они, естественно, цеплялись за факт моего ученичества у Подлахи. Меня неприятно поразило то обстоятельство, что они и не пытались преодолеть глухоту непонимания, а наоборот, как мне показалось, цинично использовали ее. Кем я стану и что из меня могло бы выйти после выздоровления, с моей точки зрения, — вообще не их проблема, это было моей проблемой. Я никогда не хотел быть кем-то и, естественно, кем-то значиться по реестру профессий, я всегда хотел быть только собой. Но они ни при каких обстоятельствах не поняли бы этой вещи, слишком простой и в то же время брутальной. На Пасху приехали мать, сестра и брат, наступили последние дни моего житья в Гросгмайне. Помню, как с балкона на втором этаже «Фёттерля» я вместе с родственниками смотрел на марширующие внизу маленькие оркестры, я всегда терпеть не мог подобные шествия, а музыка таких оркестриков скорее оскорбляла мой слух, нежели радовала, к тому же всю жизнь меня воротило от всякого рода процессий и маршей. Мы вышли на балкон и пополнили ряды зевак, наверное, ради сестры и брата, которых, должно быть, просто переполняло желание посмотреть на марширующих музыкантов. Шествие этих оркестров, этих сотен мужчин в униформе, имитирующей национальный костюм, этих ряженых, которые с тупым усердием громыхали ударными инструментами и столь же тупо и рьяно дули в мундштуки духовых, сразу же вызывало ассоциацию с минувшей войной. Я всегда ненавидел вояк и всё, что с ними связано, а потому мне хотелось отвести глаза от этого пасхального парада, и всю жизнь глубочайшее отвращение вызывала у меня чванливая молодцеватость марширующих мужланов. Но для простонародья подобные шествия — излюбленное зрелище, поглазеть на них валят толпами, во все времена бряцание военных доспехов и солдафонская грубость обладали какой-то пленительной силой, а в альпийских странах, где отупляющая скука всегда считалась равнозначной забаве, да еще и выдавалась за искусство, это извращение выражено сильнее всего. Как только продефилировал последний оркестр, и любопытство сестры и брата было утолено, матушка посвятила меня в то, что до поры скрывали от меня — в ближайшие дни ей предстоит операция. Уже завтра она вынуждена лечь в больницу, никакая отсрочка невозможна. Она сама заговорила о раковом заболевании. На том праздник Пасхи для нас и кончился. Мать и мои младшие уехали в Зальцбург вскоре после шествия ряженых, оставив меня в состоянии глубокой депрессии. К тому моменту, когда я вернулся домой, в холодную, как мне помнится, пустую и совершенно запущенную квартиру, где каждый угол, каждая половица были словно заклеймены печатью потрясшей всех нас катастрофы, мать уже перенесла операцию и с тех пор прошло порядочно времени. О своей болезни она узнала от врачей за две недели до того, как сказала об этом мне, значит, у нас было несколько свиданий в Гросгмайне, во время которых она не решалась открыть мне горькую правду. Когда автобус привез меня домой, мои были в больнице, у матери. Сам я вернулся из Гросгмайна с неутешительной новостью, но не хотел сразу же огорошить ею родных: к концу пребывания в Гросгмайне мое правое легкое все же подвело меня, в его нижней части рентгенолог обнаружил так называемый инфильтрат, и терапевты подтвердили это. Мои опасения оправдались: в Гросгмайне я стал вдруг легочным больным. В тот же самый день, когда я выписался и вернулся, я навестил мать в земельной больнице. Операцию она перенесла хорошо. Но врач никак не обнадежил нас. Поначалу я целыми днями сидел в комнате деда, потом целыми днями бродил по городу, как нетрудно догадаться, в страшном отчаянии. Я никого не хотел видеть и ни к кому не заходил. Через две недели после моего отъезда из Гросгмайна мне прислали из больничной кассы направление в графенховскую пульмонологическую лечебницу. С этим листочком и приколотым к нему проездным билетом я отправился в путь.