С появлением так называемого затемнения у меня в легком тень (уже в который раз!) пала и на мое существование. Графенхоф — само это слово внушало страх: то было место, где абсолютно и совершенно бесконтрольно царили главный врач, и его ассистент, и ассистент ассистента, и нестерпимые для такого молодого человека, как я, порядки государственного легочного санатория. Я, искавший помощи, попал в атмосферу полнейшей безнадежности, что показали уже первые мгновения, первые часы и — еще более чудовищным образом — первые дни. Состояние пациентов не улучшалось, оно со временем только ухудшалось, как и мое состояние, и я опасался, что здесь мне придется пройти в точности тот же путь, какой проходили попавшие в Графенхоф прежде меня, чей вид внушал мне лишь одну мысль — о безутешности их положения — и на чьем примере я мог бы научиться разве что тому, как происходит распад. При первом же моем посещении санаторской часовни, в которой каждодневно справлялась месса, я увидал на стенах около дюжины извещений о смерти, лаконичных текстов об умерших в последние недели — тех, подумалось мне, кто еще совсем недавно расхаживал, как и я, по этим высоким холодным коридорам. В своих послевоенных потрепанных халатах, стоптанных войлочных шлепанцах, ночных рубашках с грязными воротничками, зажав под мышкой температурные таблички, прошествовали больные мимо меня, один за другим, подозрительно косясь в мою сторону; их конечным пунктом была ветхая деревянная веранда с лежаками, пристроенная к главному корпусу и смотревшая в сторону Хойкарека — горы высотой в две тысячи метров, которая четыре месяца в году непрерывно отбрасывала километровую тень на Шварцахскую долину, лежащую ниже санатория, для которой солнце в эти четыре месяца, можно сказать, вообще не вставало. Какую же гнусную мерзость измыслил здесь Творец, думалось мне, какую отвратительную форму человеческого страдания! Не сбавляя шага, эти изгои, безвозвратно отторгнутые человеческим обществом, производя неприятное и жалкое впечатление и с таким видом, будто ущемлено их священное достоинство, отвинчивали коричневатые крышки своих стеклянных плевательниц и сплевывали внутрь; с коварной торжественностью они здесь повсюду бесстыдно исторгали из своих растерзанных легких мокроту — пользуясь свойственным только им одним особым рафинированным искусством — и отхаркивали ее в плевательницы. Коридоры переполнялись этим торжественным клокотанием несметного множества растерзанных легких и шарканьем войлочных шлепанцев по пропитавшемуся карболкой линолеуму. Здесь, в коридоре, разворачивалась процессия, конечным пунктом которой была веранда, — с такой торжественностью, какую прежде мне доводилось наблюдать лишь на католических погребальных церемониях; и каждый участник этой процессии держал перед собой собственную дароносицу: коричневую стеклянную плевательницу. Когда последний из них добрался до веранды и улегся на одну из выстроившихся в длинный ряд кроватей с ржавыми панцирными сетками, когда все эти изуродованные болезнью, долгоносые и большеухие, длиннорукие и кривоногие тела, распространяя вокруг себя летуче-гнилостный запах, закутались в прохудившиеся, серые, вонючие, негреющие одеяла, которые у меня бы язык не повернулся назвать иначе чем блевотиной, — тогда наконец на санаторий снизошел покой. Я пока что стоял в углу, из которого видел все с величайшей отчетливостью, оставаясь незаметным для других; стоял как наблюдатель некоей новой для меня чудовищности, абсолютного человеческого непотребства (то есть крайнего, отталкивающего уродства и беспардонности), — но вместе с тем уже в то мгновение осознавал себя неотъемлемой частью всего этого: и я держал в руках плевательницу, а под мышкой — температурную табличку; и я преодолел путь, ведущий к веранде. С испугом я разыскал в длинном ряду сетчатых кроватей свою — третью с краю, между двумя бессловесными пожилыми мужчинами, которые часами лежали как мертвые на своих койках, а потом внезапно приподнимались и харкали в плевательницы. Все пациенты непрерывно выделяли мокроту — как правило, в больших количествах; многие имели даже не по одной, а по несколько плевательниц, как будто у них не было более насущной задачи, чем выделение мокроты, как будто они подначивали друг друга ко все более обильному выделению мокроты; здесь — так казалось — каждодневно проводили соревнование, в котором к вечеру одерживал победу тот, кому удавалось набрать в свою плевательницу больше мокроты, причем наилучшего качества. И от меня тоже врачи ждали мгновенного включения в это соревнование, однако мои усилия пропадали втуне, я не выделял вообще никакой мокроты, я харкал и харкал, но моя плевательница оставалась пустой. Дни напролет повторял я попытки выхаркнуть что-то в плевательницу — безрезультатно; в горле от этих отчаянных попыток саднило, вскоре оно уже болело как при ужасной ангине, а я так и не мог выхаркнуть даже самомалейшего сгустка. Да, но разве я не получил от врача высочайший приказ — выделять мокроту? Лаборатория ждала моей мокроты, все в Графенхофе, казалось, ждали моей мокроты, а у меня ее совсем не было; как ни крути, у меня была только воля к выделению мокроты, ничего кроме этой воли, и я упражнялся в искусстве харканья, изучая и пытаясь воспроизвести все виды извержения мокроты, которые практиковались рядом со мной, или у меня за спиной, или впереди, — но не достигал ничего, кроме все более сильного першения в горле, вся моя грудная клетка, казалось, воспалилась. Когда я смотрел на свою пустую плевательницу, у меня возникало гнетущее чувство, что придется опрохвоститься, и я все больше и больше подстегивал себя, добиваясь абсолютной воли к мокротоизвержению, загоняя себя в мокротную истерию. Мои жалкие попытки выделять мокроту не остались незамеченными, напротив: у меня сложилось впечатление, что все внимание всех пациентов концентрировалось на этих моих попытках освоить процесс выделения мокроты. Чем больше я впадал в мокротную истерию, тем изощреннее становилось наказание: наблюдение за мной других пациентов; они наказывали меня своими взглядами и своим (столь совершенным) искусством мокротоизвержения, ибо показывали мне со всех сторон и из всех закоулков, как люди харкают, как следует раздражать свои легкие, чтобы извлекать из них мокроту, — словно уже годами играли на некоем музыкальном инструменте, который с течением времени стал их неотъемлемой частью: на своих легких; они играли на своих легких как на струнном музыкальном инструменте — с несравненной виртуозностью. И у меня не оставалось ни малейшего шанса: этот оркестр уже достиг такой степени сыгранности, что мне оставалось лишь стыдиться за себя, музыканты уже так далеко продвинулись в своем искусстве, что было бы безумием думать, будто я сумею играть вместе с ними; я мог сколько угодно дергать или щипать струны своих легких — дьявольские взгляды, коварная подозрительность, злорадный смех оркестрантов непрерывно намекали на мой дилетантизм, на мою несостоятельность, на недостойность моего неискусства. Самые выдающиеся мастера своего дела имели при себе от трех до четырех баночек с мокротой, моя же баночка оставалась пустой, я вновь и вновь с отчаянием отвинчивал крышку и потом, разочарованный, снова ее завинчивал. Но мне нужно было харкать! Все требовали этого от меня. В конце концов я применил насилие, стал вызывать у себя долгие и интенсивные приступы кашля, все больше приступов кашля, пока наконец не добился мастерства в искусственном вызывании приступов кашля — и не сумел что-то выхаркнуть. Я выхаркнул что-то в плевательницу и поспешил с ней в лабораторию. Это «что-то» оказалось непригодным. Через три-четыре дня я так измучил свои легкие, что действительно выкашлял из них пригодную мокроту и в несколько приемов наполнил свою баночку до половины. Я все еще оставался дилетантом, но уже подавал надежды, содержимое моей баночки приняли, тогда как раньше его только недоверчиво рассматривали, держа баночку против света. Я числился легочным больным и, значит, просто обязан был что — то выхаркивать! Но я не имел положительного БК — а следовательно, и права ощущать себя полноценным участником здешнего заговора. Презрение со стороны других глубоко меня травмировало. Все они были заразными, то есть имели положительный БК, а я — нет. Периодически, каждый второй день, от меня требовали мокроту, и я уже привык к этой рутине, мои легкие привыкли к добровольному мученичеству, я теперь уже определенно выделял мокроту: полбаночки до полудня, полбаночки — во второй половине дня; лабораторию это устраивало. Но БК у меня всегда был отрицательным. Поначалу, как мне казалось, это разочаровывало только врачей, позже — и меня самого. Что-то не состыковывалось! Разве я не должен быть таким же, как все другие? Иметь положительный БК? Через пять недель анализ наконец показал: у меня — положительный БК. Я внезапно стал полноправным членом здешнего сообщества. Мой диагноз — открытый туберкулез легких — подтвердился. Пациенты испытывали чувство удовлетворения, я — тоже. Ненормальность этой ситуации я тогда не осознавал. Довольство было написано на всех лицах, врачи наконец успокоились. Теперь будут приняты надлежащие меры. Никакой операции, конечно, — только медикаментозное лечение. Может, даже сразу наложат пневмо. Или все-таки сделают каустику. Следовало учесть все возможности. Пластики при моем состоянии явно не требовалось: я мог не опасаться, что мне укоротят все ребра в правой части грудной клетки и вырежут целое легкое. Сперва всегда делают пневмо, думал я. Если пневмо срабатывает, приходит черед каустики. А уж за каустикой следует пластика. Я к тому времени уже много чего знал о легочных заболеваниях, неплохо в них разбирался. Начиналось лечение всегда с пневмо. Ежедневно воздухом накачивали десятки людей. Рутинная процедура, как я мог убедиться: больные здесь постоянно болтались на резиновых трубках, им прокалывали иглой грудь и потом повторяли это каждый день. В моем случае врачи начнут колоть стрептомицин, думал я. И в самом деле, то обстоятельство, что у меня обнаружили положительный БК, все пациенты восприняли с удовлетворением. Они добились того, чего хотели: чтобы среди них не было чужака. Теперь я доказал, что достоин быть с ними. Хоть я и достиг только низшей ступени посвящения, все же в каком-то смысле я стал им ровней. В одночасье у меня, как и у них, ввалились щеки, удлинился нос, резче обозначились уши и раздулся живот. Я пока относился к категории тощих пыхтелок, а не одутловатиков. Поначалу все легочные больные бывают тощими, после — одутловатыми, а потом — опять тощими. Эта болезнь развивается от отощания к одутловатости и от нее — к новому отощанию. К моменту смерти все легочные больные становятся совершенно отощавшими. Я уже приобрел большую сноровку в ношении больничной одежды, точно так же, как и другие пациенты, шаркал в войлочных шлепанцах по коридорам и даже научился бесстыдно и бесцеремонно кашлять — независимо от того, один я был или нет; я ловил себя на множестве проявлений неряшливости, на нарушениях элементарных приличий и прочих немыслимых выходках, которые еще совсем недавно казались мне — у других — абсолютно недопустимыми и омерзительными. Раз уж я находился здесь, я хотел влиться в здешнее сообщество, пусть даже речь шла о самом отвратительном и ужасном из всех сообществ, какие только можно вообразить. Существовал ли для меня иной выбор? Разве это не было закономерно — то, что я оказался здесь? Разве вся моя предыдущая жизнь не строилась в расчете на Графенхоф? Я ведь тоже был жертвой войны! Я опускался на дно, я делал все от меня зависящее, чтобы опуститься на дно. Здесь умирают, ничего другого здесь не происходит, и я тоже настроился именно на это, я не был исключением. Мне удалось то, что еще три-четыре недели назад я полагал невозможным: стать таким, как они. Но в самом ли деле удалось? Я отгонял от себя эту мысль, я встраивался в здешнее сообщество смертников, я ведь потерял все, кроме своего вот-здесь-бытия. И у меня не оставалось иного выбора, кроме как принять непреложное для всех здешних обязательство: совершенно смириться с тем, что я — легочный больной, со всеми вытекающими отсюда последствиями, без возможности отступления. У меня были кровать в палате, шкафчик в коридоре, лежак на веранде, место в столовой. Больше я не владел ничем, если выключить память. Жадно высматривал какого-нибудь товарища по несчастью, с которым мог бы поговорить по душам, — но не находил такового, по крайней мере в первые недели. Не имело ни малейшего смысла восставать против естественного хода вещей; я должен был просто принять дарившую здесь серость, чтобы быть в состоянии ее выдержать, должен был заставить себя стать таким, как все. Когда появлялся очередной новичок, я наблюдал за течением его болезни точно с такой же ревнивой подозрительностью, с какой мои предшественники наблюдали за течением моей болезни, — с холодным и беззастенчивым упорством жертвы, не желающей допустить, чтобы какая-то из других жертв оказалась в более привилегированном положении. Наблюдал, как человек превращается в никчемное существо, которого уже и не считают за человека. Теперь и я обладаю, думалось мне, возможностью заражать здоровых — орудием власти, которым исстари владеют все легочные больные, все вообще носители заразных заболеваний; орудием власти, которое до сих пор вызывало у меня отвращение — когда его применяли те, кто неделями измывался надо мной и преследовал меня своими взглядами, своей низостью, своим злорадством. Теперь я сам мог выхаркивать слизь и предполагать, что таким образом уничтожаю чье-то существование! Разве я не думал точно так, как они? Я внезапно возненавидел все, что было здоровым. Моя ненависть в какой-то момент обратилась против всего за пределами Графенхофа, против всего в мире, даже против моей же семьи. Однако эта ненависть быстро угасла, поскольку здесь для нее не находилось никакой пищи, здесь жили только больные — отрезанные, отторгнутые от жизни, сосредоточенные на смерти, ровняющиеся на нее. Лет пятьдесят назад каждый из них без малейших сомнений сказал бы о себе: я посвящен смерти. Внешний мир давно куда-то отступил, стал недоступным для восприятия, а если какие-то известия и проникали в эти стены, то доходили они сюда в столь примитивном (оголенном) виде, что воспринимались только как вульгарная ложь или как ни на что не влияющие отрывочные сообщения. Целые части света могли взлететь на воздух — здесь, где царствовала плевательница, это не вызвало бы никакого интереса. Здесь все внимание сосредотачивалось на выделении мокроты, на мучительном и тем не менее требующем большого искусства чередовании вдохов и выдохов, на каждодневном страхе перед терапевтическими процедурами, страхе перед операциями, страхе перед смертью. И еще на том, как наладить отношения с врачами, прежде всего с главным врачом. Что касается последнего пункта, тут мои шансы равнялись нулю; я был обыкновенным худым мальчишкой, учеником хозяина продуктовой лавки, прыщавым восемнадцатилетним анонимом — никому не известным, лишенным какой бы то ни было протекции, попавшим сюда по направлению, выданному земельной больничной кассой; к тому же имевшим при себе багаж, который заслуживал лишь глубочайшего презрения: старый картонный чемоданчик еще военных времен, две пары дешевых, поношенных американских брюк, две застиранные военные рубашки, штопаные-перештопаные носки, на ногах — драные ботинки на резиновом ходу. Дедовская суконная куртка была самой роскошной вещью в моем гардеробе; да, не могу не упомянуть двух клавиров — «Волшебной флейты» и гайдновского «Сотворения мира». Одного взгляда на все это хватило, чтобы сразу направить меня в худшую из палат — в ту большую, на северной стороне, с двенадцатью койками, куда помещали всех, кого и сегодня относят к низшим слоям: подсобных рабочих, производственных учеников. Правда, в той же палате прозябал и так называемый доктор юридических наук, которого считали человеком опустившимся. Подлинный характер его существования я уяснил для себя гораздо позже. Каждый больной имел собственный шкафчик — в коридоре, в конце которого помещались две уборные (примерно на восемьдесят мужчин!) и одна-единственная ванная; легко представить, какая давка возникала по утрам, когда эти восемьдесят устремлялись, почти одновременно, к уборным и к ванной: воцарялся хаос, однако человек на удивление быстро привыкает к подобным обстоятельствам, если они повторяются ежедневно; проходит два-три дня, и вот он уже осваивает новый для себя механизм, у него нет выбора, он приноравливается, начинает подыгрывать остальным, больше не выпадает из общего ряда. Неисправимого индивидуалиста тут же вычислят и уничтожат… Как свиньи у корыта теснились пациенты в умывалке, рвались к водопроводным кранам; сильнейшие просто отталкивали более слабых, кранами каждое утро завладевали одни и те же; раздаваемые направо и налево пинки, удары в мягкие части тела мгновенно расчищали путь этим фанатикам водной гигиены — легочные больные, когда их припрет к стенке, порой демонстрируют такие физические подвиги, от которых становится даже как-то не по себе. Страх перед смертью придает им силы, возводит беспощадность в принцип — потому что отверженному, кандидату в смертники терять нечего. Стимулом было скорее желание освежиться, нежели забота о чистоте. Многие заходили в умывалку только раз в неделю, многие — и того реже, перед врачебным осмотром (само собой!), потому что в таких случаях им полагалось выглядеть опрятно; однако понятие «опрятность», как и многое другое, относительно. Неприятный запах в палатах и во всем санатории не оскорблял моей чувствительности: он соответствовал царившей здесь серости. Но тем сильнее бросались в глаза снежно-белые халаты врачей при обходе. Обход начинался в девять утра, триумвират врачей показывался в дверном проеме веранды, и головы пациентов, только что торчавшие вертикально, автоматически откидывались назад — шеренга распластавшихся на лежаках больных замирала в неподвижности. Главврач, подбоченившись и переходя от кровати к кровати, назначал терапевтические процедуры, прописывал лекарства. Иногда он наклонялся и простукивал какому-нибудь пациенту грудь, а при взгляде на температурную табличку очень часто разражался смехом, столь бесцеремонным, что казалось, смех этот заполнял собой всю долину, расположенную ниже санатория. Со своими ассистентами — «коллегами» — главный врач переговаривался шепотом. Этот человек, давно перешагнувший рубеж шестидесятилетия, коренастый, немного располневший, сохранял тем не менее военную выправку и, скорее всего, видел в пациентах простых солдат, с которыми он волен обращаться, как ему вздумается. Он здесь служил главврачом еще во время войны, но и когда война кончилась, его, бывшего национал-социалиста, не вымели отсюда поганой метлой — видимо, потому что замены ему не нашлось. От такого человека мне нечего ждать, подумал я уже в первый момент, и мое первое впечатление со временем только подтверждалось. В конце концов получилось так, что я несколько лет всецело зависел от этого тупоумного, в подлинном смысле слова низменного человека. Его ассистенты безоговорочно повиновались ему, лучших прихвостней он и желать бы не мог. Ассистент и второй ассистент были простыми исполнителями распоряжений этого подлеца, в представлении которого санаторий не отличался от исправительного заведения и который соответственно руководил санаторием именно как исправительным заведением. Я инстинктивно не доверял этому человеку, хотя, понятное дело, в первые недели еще не мог судить о его медицинских познаниях, не говоря уже о том, чтобы правильно их оценивать. Скоро, даже слишком скоро мне удалось разобраться и в характере главврача, и в его медицинской компетентности — но все это само собой прояснится по ходу моего рассказа. Я с самого начала пытался поговорить с главврачом, но все такого рода попытки, поистине отчаянные, подавлялись главврачом (исполнявшим и должность директора санатория) в зародыше; он требовал только одного — чтобы я выхаркивал мокроту; и злился, потому что от меня в течение нескольких недель никакой мокроты не поступало. Он был неудачником, который неудачно выбрал себе профессию и которого сверх того жизненные обстоятельства забросили в уединенную, холодную, отупляющую местность, где человек постепенно опускается и, понятное дело, в конечном счете неизбежно губит себя. Здешние врачи тоже казались мне зловещими, как и те, которых я узнал прежде; я испытывал к ним глубочайшее недоверие — и, думаю, имел на то основания. Я неотступно наблюдал за ними со всей проницательностью, на какую был способен, с абсолютным вниманием, так что они не могли от меня укрыться, не могли ускользнуть. Мне с самого начала было ясно, что в данном случае я имею дело с примитивнейшими экземплярами их сословия, но деваться некуда — приходилось пока тянуть время. У членов этого самого триумвирата отсутствовали практически все качества, которые требуются от врачей, и я не только не мог ожидать от них ничего хорошего, но должен был — так я думал — постоянно держаться начеку: я, понятное дело, не знал, сколько человеческих жертв они уже имеют на своей совести, но строго-настрого наказал себе быть бдительным, проявлять глубочайшую внимательность и величайшую скрытность. Несмотря на юный возраст, я уже тогда был законченным скептиком, всегда готовым ко всему и особенно — к худшему. Это качество я и сегодня оцениваю как свое самое большое достоинство. Пациент должен полностью полагаться на себя, это я знал; снаружи он не может ждать почти никакой помощи, ему следует прежде всего научиться давать отпор, громоздить препятствия, срывать чужие планы. Основы такого рода представлений заложил в меня мой дед, мой домашний философ. Я никому не доверял — и, можно сказать, именно благодаря этому выздоровел. Однако путь к выздоровлению оказался неблизким. Больной должен взять болезнь в свои руки и, главное, взять ее в голову — вопреки врачам; вот что я со временем понял. Тогда я еще этого не знал, но все равно уже действовал в таком духе. Я полагался на себя и ни на что другое, и чем меньше я доверял врачам, тем больше возрастало мое доверие к самому себе. А иначе и быть не может, если я хочу победить тяжелую, то есть смертельную, болезнь, если хочу выкарабкаться из этой тяжелой смертельной болезни. Но хотел ли я этого в те первые недели? Разве я не присоединился к заговору смертников в Графенхофе, не позволил себе опуститься на самое дно? Я не погрешу против истины, сказав, что в те недели я был влюблен в безнадежность собственной жизни и в безнадежность жизни вообще — может быть, втрескался даже в саму эту влюбленность. Я не просто принял это состояние; я, как сотни миллионов других в тогдашнем мире, закономерно и стопроцентно хватался за эту безнадежность, хватался за этот ужас: за послевоенную безнадежность, за послевоенный ужас. Здесь, в условиях всеобщего распада, когда уже наличествовали приметы приближающегося, осязаемого конца, я почувствовал себя равным сотням тысяч и миллионам других — человеком, самой логикой вещей подготовленным к такому концу и, как я теперь понимаю, уже сброшенным со счетов. Почему именно я — в отличие от миллионов других, которые погибли на войне или после войны, в результате войны, — должен иметь право уклониться от общей участи, думал я, уклониться благодаря так называемым счастливым обстоятельствам; вот теперь она и меня настигла в моем захолустном углу — в нашем общем углу, — выследила, догнала, присвоила: она, губительница. Я смирился с этим и вел себя соответственно. Я вдруг отказался от всякого сопротивления, больше не протестовал и даже не думал о том, как бы обхитрить обрушившуюся на меня новую беду. Следуя некоей поразительно ясной логике, я смирился с неизбежностью, сдался, подчинился. Это место (помнится, думал я), где люди вполне закономерно, после предназначавшихся именно для них ужасов войны, должны умирать, сдаваться, переставать быть собой, — именно ему я причастей; и не возмущаться или протестовать подобает мне, а всей душой принадлежать к этому вымирающему, исчезающему сообществу. Я углубился в эту мысль, внезапно утратившую в моих глазах налет абсурдности, и пришел к такому выводу: я хочу находиться здесь! А где же еще? И я стал летописцем умирания и ада. Я принял на себя груз человеческого страдания и не желал перекладывать его — ни на кого, ни на что! Я освободился от отвращения и ненависти к Графенхофу, к ситуации в Графенхофе, от ненависти к болезни и смерти, к так называемой несправедливости. Не здесь ненавидел я теперь, но там, снаружи и вовне, я ненавидел всё остальное! Однако такая ненависть неизбежно должна была вскоре исчерпать себя, ибо она, так сказать, не приносила плодов. Эта абсурдная ненависть в одночасье сделалась невозможной. Путь, предстоявший мне — в соответствии с законами, которое установило для себя общество с согласия самой природы, — был даже слишком однолинейным, слишком прямым. Почему бы именно я, самое неразумное, ненужное и малоценное существо за всю историю человеческого рода, вдруг поверил или хоть на мгновение принял в расчет возможность того, что могу оказаться исключением из общего правила — вывернуться там, где миллионам других, попросту говоря, вывернуться не удалось? Мне теперь предстоял, так я думал, прямой путь: сквозь ад и прямо в смерть. Я с этим примирился. Я очень долго противился, но теперь противиться перестал, теперь я покорился. Что же со мной произошло? Я поддался логике, которую счел правильной для себя, единственно правильной, и в соответствии с которой намеревался существовать. Однако эту логику я тут же опять сменил на противоположную, я вдруг опять стал смотреть на все стопроцентно по-другому. Моя точка зрения изменилась во всем. Я сильнее, чем когда-либо прежде, ополчился против Графенхофа и его законов, против неизбежности! Я опять радикальнейшим образом изменил свою точку зрения, я теперь снова жил на все сто процентов, снова стопроцентно хотел жить, продолжать свое существование, чего бы это ни стоило. Я больше не понимал того человека, которым был я сам — еще двенадцать часов назад — и который думал прямо противоположное тому, что теперь стало моим мнением и моей точкой зрения. Как мог я докатиться до того, чтобы сдаться? Смириться? Просто взять и отдать себя на произвол Смерти? Я в очередной раз пришел к совершенно нелепым выводам. Но все равно, думал я, я действовал совершенно в моем духе, такой была и такой остается моя натура — и такой она останется, думал я. В одночасье все, что я видел вокруг себя, наблюдал, рассматривал пристальнее, чем прежде, вновь обрело в моих глазах ужасные, отталкивающие черты. К этим людям я не принадлежал, я попросту не был таким, как они; да и обстоятельства эти меня не касались: ведь ничто не оправдывало такой расклад, при котором они могли бы стать моими. Внезапно все передуманное мною за последние дни и все за этим последовавшее показалось мне смехотворным, абсурдным, ошибочным. Как мог я думать, что принадлежу этому месту, где гниль и абсолютная безнадежность губят человеческие души, убивают мозг? Возможно, мне просто было легче позволить себе упасть, нежели возмущаться, противиться, — вот в чем правда. Мы часто поддаемся, отказываемся от борьбы только потому, что так нам удобнее. Но ведь подобный отказ оплачивается ценою жизни, всего существования, о котором я, например, не знаю, какую цену оно имело изначально и, возможно, еще будет иметь, — хотя и знаю, что ломать над этим голову бессмысленно, потому что в результате таких пустых умствований торжествует уже полнейшая бессмыслица, не говоря об их абсолютной бесполезности. Да, единичное ничтожно, но всё — это всё. Я выбрал удобство, низость приспособленчества и капитуляции — вместо того, чтобы заупрямиться и вступить в борьбу, не думая о ее исходе. Ради удобства и из-за своего малодушия я стал равняться на те миллионы, которые ушли в смерть, неважно по каким причинам, и я даже не постеснялся для своих умствований, подсказанных соображениями удобства, бесстыднейшим образом использовать эти жертвы последней войны, не постеснялся воображать, будто мой конец, моя смерть, мое медленное умирание сопоставимы с тем, что пережили они; я злоупотребил смертью миллионов людей, захотев примазаться к их смерти. Я должен был бы загнать эту мысль еще глубже и вместе с ней добраться до крайних пределов ее и моей извращенной пошлости — но я поостерегся это делать. Мои рассуждения были пустой патетикой, мои страдания — театральщиной. Но я не стыдился себя, на это просто не хватало времени, я хотел иметь ясную голову без всяких сантиментов, что требовало всех моих сил. Правда в том, что в тот самый день меня позвали в лабораторию и сообщили мне, что мокрота, взятая три-четыре дня назад, в которой они обнаружили бациллы, на самом деле была не моей мокротой, что произошла какая-то путаница, чего в этой лаборатории еще никогда не случалось. Моя же мокрота как прежде, так и теперь не имела бацилл. Действительно: после этого открытия они еще пару-другую раз брали на анализ мою мокроту — результат неизменно был отрицательным. Я, выходит, не приобрел положительного БК. Я тогда повел себя так, будто сам каким-то образом спровоцировал такой поворот событий. Я не стал поднимать никакого шума, но, дав волю своей мнительности, настоял на том, чтобы они еще пару-другую раз проверили мою мокроту: результат оставался тем же. Лаборатория допустила ошибку. Теперь у меня появился стимул, чтобы вступить в борьбу: хотя я не имел положительного БК, существовало как-никак затемнение в моем легком, с которым врачи боролись посредством инъекций стрептомицина — но, к сожалению, из-за дороговизны этого препарата его, как мне объяснили, вводили слишком в маленьких дозах. Каждый пациент получал лишь мизерное количество этого сокровища — дозу, которая, как я позже узнал, из-за своей недостаточности была бесполезной, бессмысленной. Больше стрептомицина кололи только тем больным, которые сами выписывали его из Швейцарии или Америки; либо тем, кто пользовался протекцией врачей, в первую очередь, понятное дело, директора санатория — всемогущего главного врача. Узнав, что до сих пор получал слишком мало стрептомицина — смехотворную дозу, все равно что ничего, — я предпринял атаку на триумвират, однако тут же получил жесткий отпор: мое требование триумвират квалифицировал как неслыханное, желание, чтобы мне увеличили дозу, — как бесстыдство; я, мол, ничего не знаю, а они знают все; хотя на самом деле я уже тогда — поскольку дело касалось моего существования — был отнюдь не самым большим невеждой в этой области легочной медицины и знал совершенно точно, что для моего лечения необходимы большие дозы стрептомицина. Но я их не получил, поскольку с точки зрения социальной престижности представлял собой полный ноль. Другие получали, что им требовалось: они имели репутацию, или протекцию, или профессию, производившую больше впечатления. Стрептомицин распределялся не в соответствии с действительными нуждами больных, а исходя из соображений самого меркантильного свойства. Пренебрегали не мной одним. Половина больных относилась к привилегированным, другой половиной пренебрегали. Я безусловно принадлежал ко второй группе. У меня, понятное дело, не возникло даже мысли, что при определенных обстоятельствах, прибегнув к надлежащим средствам, я мог бы возвыситься до ранга представителя первой группы: я не обладал необходимой для этого подловатой хитростью, как и самой подлостью, да, собственно, и не стремился к такому возвышению. Но и без таких подлых способов достижения цели я надеялся вырваться из этого ада, справиться с зависимостью от него — ведь теперь санаторий (со всем его содержимым) казался мне настоящим адом. Врачи и их характерные слабости, их пошлость и низость (которые я все это время претерпевал на себе), — точно так же, как характерные слабости, пошлость и низость пациентов — обострили мою проницательность, и мой разум от этого выиграл; да и наблюдение за здешними монахинями, сестрами милосердия, многому меня научило. Я стал обращать меньше внимания на себя и больше — на свое ближайшее и ближнее окружение; стал это окружение изучать: поскольку я, как теперь оказалось, не имел положительного БК и, следовательно, выпал из числа непосредственных кандидатов в смертники, я мог позволить себе такое исследование. Что они, в самом деле, за люди; в каких стенах и в каких обстоятельствах существуют; как все это соотносится одно с другим? — спрашивал я себя; и я принялся за работу. То была не первая моя конфронтация с довольно большим человеческим сообществом, я знал человеческую массу еще со времен интерната и тех больниц, в которых побывал раньше; знал ее запах, производимый ею шум, ее взгляды и устремления. Новизна заключалась лишь в том, что здесь я действительно имел дело с отверженными, отторгнутыми, бесправными, недееспособными. Здесь никакая фраза никого бы не воспламенила; здесь лозунги, волновавшие весь мир, не попадали в цель. Здесь сотни людей каждодневно влезали в свои мерзкие халаты, прятались в них, чтобы в какой-то момент, уже не очень далекий, обменять их на саваны, сработанные предприимчивой фирмой похоронных принадлежностей прямо под нами, в Шварцахе. Нет, я больше к ним не принадлежал, ошибка разъяснилась, и я опять занял свой наблюдательный пост. Эти, здешние, которых выносили отсюда ногами вперед и отправляли куда-то в санитарных фургонах, принадлежали к какому-то другому человечеству, меня с ними ничто не связывало. Их настигла судьба — не меня; они были посвящены смерти — не я. Я вдруг подумал, что вправе обособиться от них. Я играл здесь непонятную для них роль, стараясь по возможности не привлекать к себе внимания: ведь, в отличие от их ролей, моя роль с этой пьесой не кончалась. Большинство больных, выброшенные на этот утес страдания войной, то есть волною брутальных событий, пережидали — доживали — здесь свои последние месяцы, недели, дни. Да, но откуда их принесло? Из каких обстоятельств? Потребовалось некоторое время, прежде чем я понял: из разрушенных венских кварталов; из темных, сырых и холодных улочек Зальцбурга — хваленого «города Моцарта», в котором, не успеешь опомниться, просто болезни превращаются в болезни смертоносные; из нищих провинциальных городишек, где дети городской бедноты, если не научились постоянно держаться начеку, сгнивают прежде, чем успевают стать взрослыми. Легочная болезнь после окончания войны переживала новый расцвет. Многолетнее голодание, многолетнее отчаяние неизбежно загоняло всех этих людей сначала в легочную болезнь, потом в больницы и наконец — в санаторий Графенхоф. Здесь наличествовали представители всех общественных слоев и профессий, мужчины и женщины. Едва опознав в них легочных больных, от них сразу же избавлялись — переправляли сюда. Место лечения как место изоляции… Так называемый здоровый мир испытывал панический страх перед словами легочная болезнь, перед понятием туберкулез, не говоря уже об открытом туберкулезе легких, испытывает этот страх и сегодня. Ни перед чем другим не испытывал он столь сильного страха. Что значит на самом деле быть легочным больным, иметь положительный БК, мне довелось испытать на себе (не тогда, чуть позже). Но в любом случае — независимо от моих мыслей на этот счет — ситуация легочных больных была тогда чудовищной, несовместимой с человеческим достоинством. Еще прежде, чем я попал в Графенхоф (с того мгновения, когда я узнал, что мне придется отправиться в Графенхоф), я не смел поделиться этим известием ни с кем; потому что скажи я, что еду в Графенхоф, со мною было бы кончено еще там, в Зальцбурге. Понимали ли мои родные, что значит на самом деле слово «Графенхоф», я судить не берусь: они не задавали себе такого вопроса, у них на это не хватало времени, все их внимание целиком сосредоточивалось на болезни моей мамы — смертельной, как они уже знали. Хотя я не сумел бы это внятно объяснить, мне самому слово «Графенхоф» было известно уже с раннего детства — как страшное слово. Попасть в Графенхоф: подразумевалось, что это хуже, чем оказаться в Штайне, или Субене, или Гарстене — в печально знаменитых исправительных заведениях. С легочными больными никто не общался — с ними вообще не имели дела. Став жертвой легочного заболевания, человек делал все возможное, чтобы это обстоятельство скрыть. Даже родные изолировали, отторгали своих легочных больных, и моя семья не представляла в этом смысле исключения. Однако в моем случае у них просто не было возможности полностью сосредоточиться на моей легочной болезни, потому что рак матки, от которого страдала моя мать и который к тому времени уже достиг самой опасной, самой болезненной и самой подлой стадии, понятное дело, занимал их больше. Моя мать уже несколько месяцев лежала в постели, с болями, теперь не прекращавшимися и даже не ослабевавшими от уколов морфия, которые ей делали каждый час, а потом — еще с более короткими промежутками. Я ей сказал, что еду в Графенхоф, но она определенно не понимала, что это значит. Когда я прощался с ней, она уже знала, что скоро умрет; а протянет ли она еще полгода или целый год, никто бы не взялся судить: сердце у нее было крепкое — даже тогда, когда она совершенно исхудала, до кожи и костей. Но ее разум не замутился под воздействием этой ужаснейшей из всех болезней, оставался незамутненным до самого конца, который наступил далеко не сразу, хотя мы все от души желали, чтобы это случилось скорее: потому что не могли больше наблюдать, как она мучается, попросту не в силах были выносить ее муки. Когда я прощался с мамой перед отъездом в Графенхоф, в эту новую неизвестность, я прочел ей пару-другую своих стихотворений. Она заплакала, мы плакали оба. Я обнял ее, упаковал чемодан — и был таков. Доведется ли нам еще раз встретиться? Она должна была услышать мои стихи, я заставил ее их выслушать, я не сомневался, что мои стихи хороши — эти произведения восемнадцатилетнего отчаявшегося юнца, у которого, кроме них, похоже, ничего не осталось. Я уже в то время бежал в сочинительство, я писал и писал — написал сотню-другую стихотворений, уже не помню сколько; я существовал только пока писал, мой дед, который был писателем, умер, и теперь я обрел право писать, теперь я мог творить, теперь я доверял себе, распоряжался этим средством достижения цели, в которое вцепился изо всех сил, я насиловал весь мир, преображая его в стихи, и даже если стихи эти ничего не стоили, для меня они значили все, ничто в целом мире не обладало для меня большей значимостью, да я и не имел больше ничего — только эту возможность писать стихи. Так что вполне понятно, что я, прежде чем попрощаться с мамой, которую мы оставили дома, потому что отлично понимали, что значит отдать ее в больницу, прочел ей наизусть свои стихи. У нас с ней не было сил, чтобы что-то говорить, мы только плакали, склонив головы друг к другу. Поездка в Графенхоф через сумрачную долину реки Зальцах была самым тягостным путешествием за всю мою жизнь. В моем багаже нашлось место и для пачки листов с последними стихами. Скоро, кроме этого вороха стихов, в мире не останется ничего хоть сколько-нибудь значимого для меня, ничего такого, за что я бы мог ухватиться, думал я. Туберкулез! Графенхоф! А мама — в безнадежном состоянии, врачи от нее отказались. Ее мужу — моему опекуну — и бабушке судьба так скоро после смерти моего деда послала еще одно испытание. Я же тем временем на первом утреннем поезде отправлялся в это ужасное место: Графенхоф! Спрашивать, где это, я осмеливался только шепотом. За двести метров до санаторской ограды меня встретили щиты с надписью: Стой. Закрытая территория. Проезда нет. Ни один здоровый человек по своей воле не пренебрег бы этим предупреждением. Перед самой лечебницей другая надпись гласила: Стой! Проход запрещен! Я вошел в эту зону отчаяния — и оставил отчаяние за собой. Там, откуда я прибыл, безраздельно царила смерть; там, куда я попал, — тоже. Сегодня я могу говорить о своем тогдашнем состоянии лишь с трудом и вопреки величайшему внутреннему сопротивлению. Тогдашнее состояние моего духа передать невозможно, состояние моих чувств уже не восстановить, и тут я опасаюсь заходить дальше, чем считаю безусловно необходимым, потому что боль, сопряженная с пересечением границы и обнаружением всей — или хотя бы частичной — правды для меня непереносима. Скажу лишь, что хотя, попав в Графенхоф, я попал в ад, поначалу у меня было такое чувство, будто я ускользнул из ада, вырвался из него, будто я оставил все ужасное и невыносимое позади. На меня тут же снизошел покой, меня обступил порядок. Я бежал из нечеловеческого, хотя и богоугодного хаоса, подумал я — и сразу почувствовал угрызения совести, потому что я ведь оставил своих со смертельно больной мамой, со всей этой бедой, со всем ужасом. Я стыдился того, что сам попал сюда, в место упорядоченного обслуживания. Из хаоса беспомощной, уже почти полностью разрушенной семьи — туда, где обо мне будут заботиться. Здесь я сразу стал получать еду в точно установленное время; меня, в общем, оставили в покое и я смог наконец по-настоящему выспаться, что дома мне уже много недель не удавалось: никто из нас больше не мог спать, все наше внимание сосредоточивалось на смертельно больной маме, которой требовался непрерывный медицинский уход. Мамин муж — мой опекун — и бабушка в подлинном смысле слова пожертвовали собой, самоотверженно взяли на себя все, что вообще-то может обеспечить только клиника: например, они месяцами — в общей сложности больше года — каждый час, днем и ночью, делали маме инъекции, не говоря уже обо всем прочем, что могут представить себе, понять и правильно оценить только люди, которые сами делали подобные вещи или действительно собственными глазами их наблюдали. Как опрометчивы в своих суждениях те, кто никогда не оказывался в такой ситуации: они ничего не знают о страдании. Прошло совсем немного времени — полгода — с тех пор, как я потерял самого любимого человека, моего деда, а я уже наверняка знал, что потеряю и ту, которая после него была мне ближе всех: маму. С этим знанием я и отправился в Графенхоф, прихватив картонный чемоданчик, в котором мы с мамой в годы войны вместе носили домой купленную у крестьян картошку. Ты едешь на отдых, сказала мне мама, так постарайся же хорошо отдохнуть. Эти слова снова и снова звучат у меня в ушах, я и сегодня слышу их так же ясно, как тогда: слова, сказанные с такой сердечностью, но для меня убийственные! Мы все, когда кончилась война, думали, что нам удалось спастись, и чувствовали себя уверенно; то, что мы остались в живых после сорок пятого, делало нас, в тайниках наших душ, счастливыми — несмотря на все тогдашние ужасы, которые не шли ни в какое сравнение с большими, и еще большими, и величайшими ужасами, оставшимися позади; мы ведь испытали многие, но все же не самые худшие несчастья, и претерпели многое, но все же не то, что действительно невозможно терпеть, и нам пришлось проглотить много гадостей, но все же не самое омерзительное, не самое неудобоваримое; а потом, через пару-другую лет после окончания войны, вдруг оказалось, что мы все — таки не спаслись от нее: теперь она ударила и по нам, настигла нас, будто внезапно решила свести с нами счеты. Оказалось, что и у нас не было права на выживание! Я вышел из комнаты, в которой умерла моя мать, и поехал в Графенхоф, чтобы войти в Мертвый дом — в здание, где все время, пока оно существовало, гнездилась смерть; здесь имелись только мертвые комнаты, и здесь жило много смертников (а может, вообще только они одни), и здесь вновь и вновь появлялись мертвецы; но, конечно, эти смертники и эти мертвецы не были мне так близки, как моя мать. Я заглядывал в эти мертвые комнаты, видел, что в них происходило, но они не потрясали меня, не обладали силой, способной меня уничтожить, — как и те мертвецы, которых мне здесь довелось повидать. Графенхоф в первый момент не стал для меня шоком, скорее — успокоением. Но это успокоение было самообманом. Я позволил себе передохнуть день-два. Потом признался себе в своих ошибках. Жизнь — не что иное, как отбывание срока заключения, сказал я себе, и ты должен это заключение выдерживать. Пожизненно. Мир — исправительное заведение с весьма ограниченной свободой передвижения. Все надежды на поверку оказываются обманчивыми. Если тебя отпускают, ты в ту же секунду опять попадаешь в такое же исправительное заведение. Ты — заключенный, больше ничего. Если тебе начнут втолковывать, что это не так, слушай и молчи. Поразмысли о том, что ты с самого рождения приговорен к пожизненному заключению и что виновны в этом твои родители. Но не предъявляй им дешевых упреков. Хочешь ты или нет, ты должен в точности следовать предписаниям, установленным в этом заведении. Если ты не будешь им следовать, твое наказание ужесточат. Ты можешь общаться с другими заключенными, но никогда не принимай сторону надзирателей. Эти фразы тогда сложились во мне сами собой, наподобие молитвы. Они привычны для меня и сегодня, я иногда повторяю их про себя, они не утратили своей ценности. Они содержат истину всех истин, сколь бы беспомощно ни были сформулированы. Они годятся каждому. Только мы не всегда бываем готовы их принять. Мы часто забываем о них, порой на годы. Но потом они вновь всплывают на поверхность сознания и все проясняют. В сущности, я был подготовлен к Графенхофу. Я уже имел за плечами зальцбургскую больницу, санаторий Гросгмайн. Уже прошел начальную, даже среднюю школу болезней и умирания. Я, так сказать, вызубрил таблицу умножения болезни и смерти. И теперь изучал высшую математику болезни и смерти. Эта наука, должен признаться, всегда меня привлекала, теперь же я обнаружил, что просто одержим ею. Я уже давно подчинил всё одной этой науке, совершенно самостоятельно пришел к этой науке, обстоятельства и не могли привести меня ни к какой другой, кроме как к этой науке, содержащей в себе все остальные. Я как бы растворился в ней, самым естественным образом превратившись из беззащитной жертвы в того, кто со стороны наблюдает за этой жертвой и одновременно — за всеми другими. Такая дистанция была мне жизненно необходима, только сохраняя ее, я имел шанс спастись. Я контролировал собственное отчаяние (и отчаяние других), не будучи в состоянии действительно им овладеть — не говоря уже о том, чтобы от него избавиться. Здесь царили строгие правила, знакомые мне еще по прежним больницам, и кто не придерживался этих правил, того наказывали: в худшем случае — немедленным изгнанием, которое и в самом деле не пошло на пользу ни одному из пациентов. Время от времени случались такие неурочные выписки — насколько они были оправданы, не могу сказать, но эти отпущенные на волю пациенты в большинстве случаев очень скоро погибали, потому что, оставшись без присмотра и не сознавая опасности (во всяком случае, почти наверняка не сознавая смертельной опасности) своей болезни, не могли не погибнуть при столкновении с жестоким и не имеющим понятия об их состоянии так называемым здоровым миром. Когда их отпускали из санатория, они, понятное дело, тут же пытались утолить свою по сути неутолимую жажду жизни и существования — и увязали как в трясине в ней, этой жажде, а также в непонимании, и в безразличии, и в беспощадности, которыми их встречало общество здоровых. Мне известно множество случаев, когда те, кого отпустили, — не выздоровевшие, а так называемые «отпущенные раньше срока», «отпущенные на свой страх и риск» — проживали после этого совсем недолго. Но сейчас речь не о том… Около шести мы вставали, около семи нам подавали завтрак, около восьми все уже опять занимали свои места на веранде, куда часам к девяти приходил с обходом главврач; годами возобновлялся один и тот же церемониал с одним и тем же составом участников: это касалось не только врачей, но и пациентов, состав которых часто не менялся годами, поскольку большинству из них приходилось задерживаться в Графенхофе на годы — а вовсе не на недели или месяцы, как они, вероятно, беспечно полагали, впервые получив назначение туда; получить назначение в Графенхоф в большинстве случаев означало провести в Графенхофе годы, в многолетней изоляции, в многолетнем прозябании, при постоянном возобновлении одного и того же. Хорошо, что новички не подозревали, как долго им предстоит находиться здесь, иначе они бы не выдерживали. Совсем немногие покидали Графенхоф уже через три месяца, и из этих немногих лишь единицы — навсегда; как правило, выписавшийся вскоре приезжал в санаторий вторично, на сей раз — на долгий срок, на годы. Даже имея, как я, ничтожное затемнение в легком, больной должен был оставаться в Графенхофе никак не меньше трех месяцев; жертва, которая попадала сюда по направлению из отдела здравоохранения, узнавала об этом немедленно по прибытии. Три месяца — таков был минимальный срок, обычно же он удлинялся до шести месяцев, до девяти и так далее; имелись пациенты, которые прожили в Графенхофе три года или еще дольше, так называемые старожилы: их сразу можно было опознать по особым повадкам, по бесцеремонности и холодному равнодушию в отношении других больных, по поведению в присутствии врачей; обмануть их было нельзя, и они, где бы ни появлялись, старались напустить побольше туману вокруг того, что, собственно, им известно; такие всегда составляли высшую касту: они были больнее и безнадежнее всех других, но зато возвышались над другими, были ближе всех к смерти, но — возвышались. Они — и снаружи, и внутри — были отвратительны, их боялись не только остальные пациенты, но даже врачи; со временем они приобрели права, для других недоступные, но которые никто не мог у них отобрать — ни врачи, ни сестры, вообще никто: они больше других приблизились к смерти, потому и имели привилегии. Они-то и были подлинными тиранами и мучителями своих товарищей по несчастью. Кто попадал сюда впервые, тому приходилось нелегко, он оказывался в самом низу санаторной иерархии и ему еще только предстояло карабкаться наверх: из абсолютной непривилегированности — поближе к вершине; это был трудный процесс, занимавший не месяцы, а годы. Но большинство больных не имели в запасе столько времени: они умирали прежде, чем добивались желаемого. Они попадали сюда, некоторое время жили у всех на виду, подчинялись, как и другие, всем здешним предписаниям — а потом исчезали, сперва за дверьми маленьких боксов, затем в недрах санитарного фургона, который отвозил их в Шварцах, в тамошнюю общедоступную больницу, где они вскоре умирали; потому что смертные случаи среди пациентов Графенхофа никому не были нужны, и уж если чья-то смерть казалась неминуемой, от потенциальной жертвы старались избавиться — отправляли ее с глаз долой, в Шварцах, предпочитая уже оттуда получить извещение о смерти. Но случались и непредвиденные кончины, и тогда фургон делал по двору круг, провожаемый тревожными взглядами пациентов, выглядывавших из всех окон; у меня в ушах до сих пор раздается хлопанье его задних дверок, иногда я слышу его даже среди ясного дня, совершенно неожиданно, — до сих пор. Когда врачебный обход заканчивался, харканье возобновлялось с новой силой, пациенты начинали болтать — хотя разговаривать друг с другом в часы лежания строжайше запрещалось; они обменивались всякого рода медицинскими сведениями, комментировали их, критиковали врачей — или не критиковали. Как правило, летаргия превозмогала потребность двигаться; расслабленно и неподвижно лежали все под своими тошнотворными одеялами и смотрели прямо перед собой. Их взгляды всегда были устремлены только на гору, на двухтысячеметровый Хойкарек — эту серую, непреодолимую каменную стену. Которая стала моей судьбой! Сперва им приходилось смириться с неизбежностью, потом они как-то обустраивались сообразно своим возможностям (понятное дело, весьма ограниченным в таком заведении, как Графенхоф): пациенты; а сколько их было, я уже не помню, по моим подсчетам выходит, что сотни две, из них примерно половина женщин — они помещались на втором этаже, в строгой изоляции от мужчин, живших на третьем. На первом этаже располагались так называемые лоджии для особых пациентов, то есть либо особо больных, либо особо привилегированных женщин и мужчин — по причине их высокого общественного положения или хорошей репутации. Я видел их только издали, с лестничной площадки. Палата на двенадцать человек стала для меня исходной данностью, я даже не надеялся, что скоро ее покину, — с какой бы стати? Постепенно я узнавал имена и характерные особенности моих соседей по палате: ведь если изначально дед воспитывал из меня абсолютного одиночку (пользуясь всеми средствами, всеми доступными ему и мне возможностями, и со всеми вытекающими отсюда последствиями), то за последние годы я научился сосуществованию с другими людьми, научился даже лучше и последовательнее, чем многие другие; я за прошедшее время привык к довольно большим коллективам, меня к ним приучил интернат, а окончательно я дозревал в больницах; у меня с этим больше не возникало проблем — я привык находиться среди многих людей с такими же, как у меня, возможностями (или с такими же невозможностями), при таких же исходных обстоятельствах, на равных с ними условиях, которые не назовешь легкими. Поэтому у меня не возникло особых трудностей и при моем поступлении в Графенхоф: ведь что касается тамошнего сообщества, то это опять-таки было сообщество страждущих. Палату на двенадцать человек, если не считать доктора юридических наук, заполняли подмастерья и подсобные рабочие, приблизительно мои ровесники — в возрасте от семнадцати до двадцати двух лет. Здесь тоже господствовали обычные пороки, характерные для замкнутого человеческого сообщества: подозрительность, зависть, неуступчивость; но вместе с тем находилось место и для озорства, и для юмора — хотя они проявлялись, так сказать, в приглушенном виде, сообразно болезненному состоянию этих молодых людей. И все-таки преобладала невозмутимость, а не циничное равнодушие. Здесь обменивались всеми типами шуток, популярных в такого рода сообществах, но грубость и жестокость заявляли о себе как бы вполголоса — и веселость, само собой, тоже. Здесь скорее догадывались о каких-то вещах, нежели знали о них наверняка, хотя все здешние уже много чего знали, потому что многого навидались. Молодой человек способен перехитрить — с большой ловкостью и величайшей фантазией — надвигающееся на него ужасное и неотвратимое несчастье (если вовремя его замечает). Дело в том, что он загодя чует опасность, хотя еще не готов ее проанализировать. В отличие от больницы, в этом легочном санатории больные, в своем большинстве, не были прикованы к постели, но могли вставать и переходить из одного помещения в другое, следуя предписанному распорядку дня. В пределах установленных здесь законов они, сверх того, могли передвигаться по собственному желанию и даже покидать здание лечебницы, добираясь до границ ее территории, до предупреждающих табличек, до ограды — чтобы совершать прогулки, в одиночестве или нет, по своему свободному выбору. Я познакомился с одним еще очень молодым человеком, хотя и старше меня лет на десять, которого впервые увидел в нашей часовне: он сидел в одиночестве за фисгармонией и импровизировал что-то на мотивы Иоганна Себастьяна Баха. Он, как оказалось, был по профессии капельмейстером, и сестры-монахини упросили его обеспечивать музыкальное сопровождение их ежедневным мессам; я находил его игру необыкновенной, она с первого же раза привлекла меня, я услышал ее, когда шел к веранде — и тотчас остановился, а затем свернул к часовне. Сперва я не решался заговорить с этим человеком, но потом все — таки набрался мужества и представился ему. Так началась наша длящаяся по сегодняшний день дружба — дружба двух очевидцев, непохожая ни на какую иную. Именно музыка подарила мне этого человека, побудила меня присоединиться к нему: музыка, которая много лет была для меня всем и которую я уже так давно не слышал, теперь зазвучала вновь — причем в столь искусном исполнении, каким я давно не наслаждался. Так я обрел собеседника для своих прогулок, способного многое мне объяснить, прояснить: молодого и вместе с тем уже опытного человека, который много путешествовал, многое повидал. Он закончил Моцартеум и получил ангажемент в Швейцарии, потому что в Австрии места для него не нашлось; в этой стране никогда не находилось места для людей искусства, она выгоняла их во все другие страны — беспощадно, жесточайшим образом. Передо мной был еще один пример того, о чем я всегда говорил, о чем всегда буду говорить: пример человека искусства, которым на его родине пренебрегают, более того, которого презирают и который поэтому вынужден искать удачу в чужих краях. В Австрии воспитывают выдающихся деятелей искусства — чтобы затем выталкивать их во все части света, каким бы видом искусства они ни занимались; самых одаренных отвергают, выбрасывают из страны. Остаются лишь те, кто умеет приспосабливаться, — посредственности, мелкие и мельчайшие людишки, которые в этой стране всегда имели и имеют решающее слово, которые управляют судьбами искусства в этой стране: управляют тщеславно, узколобо, по-обывательски. Больными и отчаявшимися — или, наоборот, всемирно знаменитыми — возвращаются сюда самые одаренные, гениальные; но в любом случае они возвращаются слишком поздно: полумертвыми или одряхлевшими. Это — старая история, хотя я никогда не устану хотя бы бегло напоминать о ней всякий раз, когда мне представляется такая возможность. Тогда, правда, я знал (по крайней мере, лично) очень немногих людей искусства, и перипетии их судеб оставались скрытыми от меня: я еще не имел понятия ни о типичных случаях, ни об исключениях из общего правила. Мой друг был необычайно одаренным музыкантом, он, похоже, имел ясную голову и острый ум, почему мне и доставляли столько удовольствия наши с ним беседы. Лишенный средств к существованию, он в летние месяцы играл в барах Арозы, далеко от таких центров музыкальной жизни, как Цюрих или Люцерн, — это и послужило причиной его болезни. К моменту нашего знакомства он уже много месяцев — почти год — лечился в Графенхофе. Мы с ним очень часто сидели на скамейке над женской верандой, он что-то рассказывал, я слушал. Я теперь обрел собеседника, у которого мог многому научиться, я давно тосковал по такому человеку — человеку с такими способностями; мне казалось, что со времени смерти моего деда у меня не было никого, кого я мог бы слушать, не впадая в отчаяние, и кому мог бы полностью доверять. Он был гражданином Лихтенштейна, как и его отец (уроженец Лихтенштейна), но сам родился в Зальцбурге. С самого начала мы находили неисчислимое множество тем для разговора: искусство, музыка, Зальцбург, Австрия, болезнь — но как раз о последней мы говорили меньше всего, в отличие от других пациентов, похоже, только и говоривших, что о своих болезнях; мы же в таких разговорах не нуждались, необходимость наблюдать за своей болезнью и ее развитием и без того была для нас очевидной; мы располагали лучшими, более полезными темами: контрапункт, например, а еще баховские фуги, «Волшебная флейта», «Орфей и Эвридика», Рихард Вагнер и Дебюсси. Поскольку мой друг помимо английского, французского и русского владел еще итальянским языком, я упросил его давать мне уроки итальянского, полагая, что это будет полезно для моей будущей карьеры певца. Я тогда еще не оставил надежду стать певцом — напротив, хватался за нее с еще большим упорством после того, как узнал, что многие знаменитые (и не очень) певцы в юности страдали от болезни легких, но потом преодолели эту болезнь, после чего десятилетиями благополучно упражнялись в своем искусстве. Большая каверна, например, не помешала одному певцу по прошествии многих лет исполнять в Байрейте партию Вотана. Итак, мы почти ежедневно сидели на скамейке над женской верандой и занимались итальянским. Между предписанными сеансами лежания, разумеется, — вместо прогулок. Впервые за долгое время я опять испытывал удовольствие, радовался, мне очень нравился этот человек, вновь связавший порвавшиеся было узы, прежде соединявшие мое существование с более отрадным миром; как давно я уже не слышал слов гармония, диссонанс, контрапункт, романтизм и прочее, не слышал слова творчески, слова музыка — все эти понятия и тысячи других во мне умерли. Теперь они внезапно вновь стали узловыми точками моей системы координат — совершенно необходимыми для дальнейшего существования. Однако такого рода возвышенные настроения никак не могли изменить господствовавшей здесь атмосферы отупляющей меланхолии, спасения от которой не было: всё в санатории подчинялось этой отупляющей безысходности, с раннего утра до позднего вечера, с первого до последнего часа каждого дня. И все здесь давно привыкли к этой отупляющей безысходности. Порой я думал, что скоро снова окажусь на воле, продолжу свои занятия, стану певцом — и уже мысленно видел себя совершающим удачную карьеру, выступающим в лучших концертных залах, в крупнейших оперных театрах мира; но потом мне начинало казаться, что я уже никогда не выздоровею, никогда не выйду отсюда, что я, подобно многим другим, сдамся, умру, угасну в Графенхофе. Иногда я думал, что очень скоро меня отпустят из Графенхофа и я буду здоровым, а иногда — что моя болезнь не позволит себя локализовать, что она, следовательно, разовьется до стадии, гробящей все надежды, как у большинства других пациентов. Мои мысли вовсе не были какими-то исключительными мыслями, мои ощущения — исключительными ощущениями. Вероятно, со всеми происходило нечто подобное, у одних — в более сильной, у других — в ослабленной форме; один возлагал на будущее большие надежды, другой — не такие большие; один задыхался от величайшей безнадежности, другой — от безнадежности не такой великой. Когда я смотрел в посеревшие, с синеватым отливом, лица смертельно больных, видел, как они прятались по каким-то кромешным укромным закоулкам, наблюдал, как они ощупью пробирались вдоль стен, едва ли уже способные поддерживать в вертикальном положении свои исхудавшие тела, как они, запахнув болтавшиеся на них халаты, занимали места в столовой, падали, подломив колени, на стулья и в буквальном смысле не могли поднять кофейник, чтобы налить себе кофе, — они, едва приподняв, тут же опять ставили его на стол или даже не пытались поднять, а просто ждали, пока кто-то другой поднимет его и наполнит их чашки; когда я наблюдал, как они бредут к часовне, как эти живые скелеты с выпадающими из почерневших глазниц глазными яблоками медленно, хватаясь за стены, делают шаг за шагом, — у меня улетучивались все мысли о собственном будущем, о будущем вообще, и я не мог не думать, что никакого будущего у меня нет, что даже мечта о каком-то там будущем есть абсурд и бесстыдство. Сколько было таких, кто, подобно мне, сначала имел только так называемое затемнение в легком, а потом у них обнаруживали так называемый инфильтрат, а потом — каверну, и на этом их жизнь заканчивалась. У меня только затемнение… — это еще не оправдывало никаких надежд, скорее указывало прямую дорожку к гибели. Как часто я в шутку говорил: мол у меня только затемнение… — и чудовищность, бестактность подобного шутовства пугала меня; я стыдился того, что посмел шутить на такую тему, стыдился, еще не успев досказать шутку до конца. Каждый раз, вернувшись после рентгена, я позволял себе немного поразмышлять о будущем: если мое затемнение уменьшалось или, по крайней мере, оставалось таким же — значит, какое-то будущее у меня было, если же увеличивалось — вообще никакого. Врачи не позволяли нам заглядывать в их карты. Выигрыш в этой игре зависел исключительно от везения, и не было никакой возможности подтасовать колоду. Я все-таки буду петь, говорил я себе; а через час: я не буду петь. Или: меня скоро выпустят, выпустят здоровым; а через час: меня отсюда не выпустят. Я постоянно метался, раздираемый этими жуткими противоречиями. Но так происходило со всеми, с каждым — на особый лад. Мы все, втиснутые в медленно убивавшие нас телесные оболочки, пытались — теоретизируя, фантазируя — сбросить их с себя; но при этом почти наверняка знали, что обречены — все без исключения — на неудачу. Я сидел на скамейке на склоне, выше женской веранды, и спрашивал себя: может, я сейчас терплю наказание за свою дерзость? За то, что как-то утром взял и пошел в противоположную сторону — не в гимназию, а наниматься в продуктовую лавку? Ведь именно там, в лавке, разгружая машину с картошкой, я и подцепил свою нынешнюю хворобу — «заработал», как выражался мой дед. Тот мой поступок доказывал не самостоятельность, а только самоуправство. Да, но что пользы теперь об этом думать? Я уже прошел через больницу, через Гросгмайн, даже через соборование — справлюсь как-нибудь и с Графенхофом. Когда умрет мама — а в том, что она умрет, у меня не было ни малейших сомнений, — я действительно останусь совсем один, думал я кроме нее, на свете нет ни одного близкого и важного для меня человека, за исключением бабушки. Я ждал этого момента, каждое утро спрашивал в приемном отделении, нет ли для меня писем, но так и не получил ни одного: Зальцбург не подавал никаких признаков жизни, мои родные ленились писать письма, а потому между «здесь» и Зальцбургом, то есть между мной и «моими», царила мертвая тишина. Если бы они писали хоть раз в неделю! Но они этого не делали, они мне не писали, за все время своего пребывания в Графенхофе я ни разу не получал от них почту. Ленились писать? Эти слова, когда я о них думал, внушали мне чувство ненависти. Промежуток времени, отделявший мое возвращение из Гросгмайна — так называемого санатория, а по сути отеля мертвецов, с балкона которого я мог видеть холмики свежей земли на кладбище, — от прибытия в Графенхоф, тоже подействовал на меня крайне угнетающе, и сегодня я бы охарактеризовал этот период своей жизни словом прощание: потому что тогда я действительно прощался со всем и вся, вынужден был прощаться — с любой вещью из тех, которые мне сейчас (навскидку) приходят в голову, я тогда распрощался. Я бесцельно бродил по улицам Зальцбурга, поднимался на окрестные холмы, вновь и вновь подходил к свежей могиле деда — лишь с той целью, чтобы со всем распрощаться. Когда я возвращался домой — голодный, усталый, в подлинном смысле слова утомленный жизнью, — наступал черед прощания с моей мамой. Вся квартира полнилась ее дурным запахом, этот дурной запах проникал всюду и распространялся по всему дому. Мама знала, что скоро умрет, и знала отчего; никто ей этого не говорил, но она была такой умной, проницательной — от нее ничто не могло укрыться. Она переносила свою болезнь терпеливо, ни в чем не упрекая ни близких ей людей, ни мир, ни Бога. Целыми днями ее застывший взор был устремлен на стену, но ненависти она не испытывала — ни к кому и ни к чему, кроме неуместной здесь жалости. К тому времени она уже полгода страдала от невообразимых болей, которые нельзя было снять никакими медикаментами — разве что чуть-чуть ослабить. Гептадон, морфий во все более сильных дозах, обеспечение дневного и ночного ухода ее мужем, моей бабушкой — до полного их изнеможения… Дети — я, брат и сестра — о чем-то догадываясь, но, толком ничего не зная, понятное дело, по большей части только мешали или оставались сторонними наблюдателями. Мы видели все, но ничего не понимали, не могли понять. Болезнь мамы мои родные тоже объясняли небрежностью врача, возлагали на него ответственность за ее предстоящую смерть, как прежде возлагали на небрежного врача ответственность за смерть деда: врач вмешался слишком поздно и действовал спустя рукава, как они говорили, — но он нисколько не смутился, когда мой опекун, муж мамы, обвинил его в преступной небрежности, призвал к ответу; врачи в ответ на подобные обвинения обычно только пожимают плечами, после чего спокойно возвращаются к своим текущим делам. Хирург стал убийцей моего деда, гинеколог погубил маму, говорил я себе, — но это было смехотворно, глупо, неправдоподобно, к тому же смахивало на манию величия. Я сидел на пне между двумя буками и наблюдал, как внизу парами прогуливаются пациенты-мужчины, которым, в соответствии с местным распорядком, разрешалось гулять только в те часы, когда женщины лежали на веранде; здешние правила были таковы: мужчины лежали на веранде, когда женщины прогуливались, женщины отправлялись гулять, когда мужчины занимали места на своей веранде; таким образом дирекция препятствовала тому, чтобы женщины и мужчины гуляли вместе: женщины и мужчины не общались друг с другом, потому что, захоти они пообщаться, им пришлось бы нарушить больничные предписания и подвергнуть себя риску досрочной выписки. Я сидел на пне и, казалось бы, обозревая гуляющих, на самом деле обозревал свое зальцбургское межсезонье — время между Гросгмайном и Графенхофом, ужасное время подавленности и печали: я в те дни бродил по городу, воспроизводя маршруты, которые когда-то проходил вместе с дедом; шагал по улочкам, когда-то приводившим меня к моим учителям музыки; и даже отваживался (робко и стараясь не привлекать к себе внимания) забредать в Шерцхаузерфельд — впрочем, не приближаясь к заведению Подлахи; я останавливался на безопасном расстоянии от его продовольственной лавки и издали наблюдал за покупателями — я ведь их всех знал. Я бы ни при каких обстоятельствах не рискнул войти в лавку, я даже ни разу не окликнул знакомых мне покупателей Подлахи, проходивших всего метрах в пятидесяти или ста от меня; каждый раз, когда мне казалось, что вот-вот произойдет встреча, конфронтация, я поспешно прятался: потому что чувствовал себя неудачником, человеком, потерпевшим фиаско; я ведь при смехотворных обстоятельствах — разгружая в пургу картофель — простудился, серьезно заболел, оказался отрезанным от сообщества жителей Шерцхаузерфельда, был отторгнут этим сообществом и, скорее всего, забыт. С какой охотой я заговорил бы с этими людьми, позволил им себя узнать — но не осмеливался, из чувства самосохранения. Так что я убирался восвояси, еще более подавленный, чем прежде, — отброшенный в удвоенное одиночество. Повсюду я был слабаком: дома — с самого начала, ребенком, потом молодым человеком; в школе — ребенком, молодым человеком; учеником продавца — всегда и всюду; сознание этого угнетало меня, превращало любую прогулку по городу в наказание шпицрутенами: потому что во всех этих переулках и закоулках и среди всех этих людей я раз за разом оказывался слабаком, терпел поражение за поражением — такова уж моя натура, говорил я себе. Я ходил на Пфайфергассе, где брал уроки у госпожи Кельдорфер и ее супруга господина Вернера, моих преподавателей пения и музыки, — и оказался там слабаком. Я ходил в общеобразовательную школу — с тем же результатом; жил в интернате, учился в гимназии — везде повторялась та же история; меня отовсюду выгоняли с бранью и позором, везде унижали, отторгали, избавлялись от меня; я и сегодня испытываю такие ощущения, когда прохожу по улицам Зальцбурга, и сегодня — по прошествии трех десятков лет — спиной ощущаю ужасные удары шпицрутенов. Сидя на пне, я видел себя стучащимся во все эти двери, и ни в одном доме мне не открыли. Меня всегда отвергали, никогда не принимали, не воспринимали всерьез. Мои требования никто не соглашался удовлетворить, мои притязания смахивали на манию величия, а я, как это свойственно некоторым молодым людям, только еще больше завышал планку, — да их и невозможно было удовлетворить, эти маниакально завышенные требования к жизни, к обществу, ко всему. И мне — самонадеянному, требовавшему для себя всего — все время приходилось существовать, вжав голову в плечи. Как же это происходило на самом деле, спросил я себя, — по хронологии? И опять стал распаковывать все давным-давно запакованное, крест-накрест перевязанное шнуром; не торопясь, поскольку теперь наконец обрел необходимый покой, я возился до тех пор, пока не распаковал всё: войну и ее последствия, болезнь деда, смерть деда, мою болезнь, болезнь мамы, отчаяние моих родных, гнетущие жизненные обстоятельства, безысходность их существований — потом опять все запаковал и перевязал шнуром. Но я не мог просто оставить этот туго перевязанный пакет где попало, я должен был взять его с собой. Я и сегодня ношу его с собой, иногда вскрываю, распаковываю, а потом снова запаковываю и перевязываю. Я, выходит, веду себя неразумно. Я никогда и не буду вести себя разумно, вот что хуже всего. А сверх того, когда я распаковываю этот пакет при свидетелях, как сейчас; когда распаковываю эти нескладные, и жестокие, а очень часто — сентиментальные и банальные фразы (правда, обращаясь с ними без всякого почтения, как не обращаются ни с какими другими фразами), я не испытываю стыда, ни малейшего. Будь у меня хоть капля стыда, я бы вообще не смог писать, только бесстыжий пишет, только бесстыжий способен упаковывать фразы, и вновь распаковывать, и просто-напросто складывать одну фразу с другой — только бесстыднейший из бесстыжих в своих высказываниях равен самому себе. Но, конечно, и это, как все другое, — ложное заключение. Я сидел на пне и рассматривал собственное существование, которое должен был бы так проникновенно любить и одновременно так ужасающе ненавидеть. В тот промежуточный период я, среди прочего, сдал экзамен на младшего продавца, в так называемой Палате ремесел; я хотел завершить как положено период своего ученичества — я заслужил право сдавать такой экзамен, и я этот экзамен выдержал. Мне предложили назвать двадцать семь сортов чая, образцы которых были разложены передо мной, и я в них не запутался; на вопрос, можно ли в бутылку с наклейкой фирмы «ГРАФ» налить масло «Магги», если попросит покупатель, я ответил нет, и это был правильный ответ, потому что емкости с фирменными наклейками можно наполнять только соответствующим этим наклейкам содержимым — это я выучил, благодаря чему и сумел благополучно сдать экзамен. Да, но что толку было мне теперь от так называемого удостоверения младшего продавца? Ведь я со своим больным легким вообще не имел права работать в торговле продуктами питания — как, впрочем, не мог (из-за того же больного легкого) и петь. Я был обречен на то, чтобы, получая крошечную инвалидную пенсию, жить вместе с моими родными на улице Радецкого, повиснув дополнительным грузом на их шеях. Я был обречен на бесцельное шатание по улицам, был попросту ото всего отрезан. Моя единственная надежда состояла в том, что мне оплатят проезд до Графенхофа — то есть что я получу направление в туберкулезный санаторий, который пользовался самой ужасной репутацией и которого все панически боялись. По правде говоря, я не мог дождаться минуты, когда наконец сяду в поезд: раз уж я сжимал в руке билет до Графенхофа, я просто обязан был радоваться, хотел я того или нет, — и я радовался. Я радовался тому, что мне позволили отправиться в это кошмарное заведение, — такова правда, сколь бы непостижимой она ни казалась. Попав в Графенхоф, который, возможно, не так плох, как о нем говорят, думал я, я смогу передохнуть, и у меня будет время поразмышлять о дальнейшем; тогда как в Зальцбурге, дома, у меня не было никакого свободного времени и никакой передышки. Я постоянно чувствовал, что вот-вот задохнусь, пока находился в Зальцбурге, и меня все время преследовала одна-единственная мысль, мысль о самоубийстве; но чтобы действительно совершить самоубийство — для этого я был слишком трусливым и слишком любопытным ко всему; всю жизнь я отличался просто-таки бесстыжим любопытством, которое вновь и вновь препятствовало моему самоубийству, — я бы уже тысячу раз убил себя, если бы не мое бесстыжее любопытство, каждый раз удерживавшее меня на земле. Ничем и никем — на протяжении всей жизни — не восхищался я больше, чем самоубийцами. Они превосходят меня во всем, во всем, думал я всегда, а я, ничтожество, цепляюсь за свою жизнь, какой бы ужасной и ничего не стоящей, мерзкой и пошлой, дешевой и подленькой она ни была. Вместо того чтобы убить себя, я иду на всяческие отвратные компромиссы, подделываюсь подо всех и вся и по своей бесхарактерности довольствуюсь жалким прозябанием, похожим на вонючую, но теплую шубу! Я презирал себя, потому что, несмотря ни на что, продолжал жить. Сидя на пне, я видел абсолютную абсурдность своего существования. Я видел себя на кладбище, идущим к могиле деда и потом обратно: от тех грандиозных планов, что строили мы оба, остался холмик земли; да еще пустая комната в конце коридора — одежда деда до сих пор висит, нетронутая, на двери, а в ящике на письменном столе расставлены карточки с записями, материал для его прерванной работы, но среди них попадаются и совсем банальные записки, вроде: Не забыть пришить пуговицы на рубашку! Починить ботинки! Покрасить дверцу! Напомнить Герте (его дочери, моей маме) насчет дров! Что теперь значат эти листки? Должен ли теперь я сесть за письменный стол деда? На это я не имею права, пока не имею, думал я. Я также не имею — или пока не имею — права брать книги с его книжной полки: Гете, том четвертый, к примеру; или Шекспира, «Короля Лира»; стихотворения Даутендея, Кристиана Вагнера, Гёльдерлина; Parerga und Paralipomena Шопенгауэра. Я не позволял себе ничего трогать в его комнате. Как если бы не вовсе исключал возможность, что собственник и владелец этой комнаты вместе со всем ее — для него предназначенным — содержимым с минуты на минуту вернется и призовет меня к ответу. Здесь непризнанный, никому не известный писатель каждый день около трех часов утра садился к столу и принимался за работу. Бессмысленную, как я теперь понимаю, как он сам понимал; он никогда не говорил этого, по крайней мере словами, но в каждое мгновение знал; и в ситуации этой бессмысленности довел свою самодисциплину до крайних пределов, создал себе систему, которая стала его неотъемлемой частью, все в большей мере становилась его неотъемлемой частью, и я узнаю в этой системе свою собственную. Против бессмысленности — встать и начать, работать и думать в самой этой бессмысленности. Вправе ли был я теперь додумать его мысль до конца? Вправе ли — перенять его систему, сделать ее своей? Но ведь она с самого начала была и моей системой. Проснуться, начать — и работать до полного изнеможения, до тех пор, когда глаза уже ничего не будут видеть, ничего не захотят видеть, затем закончить работу, выключить свет, выдать себя на произвол ночных кошмаров, предаваться им как несравненному наслаждению. А утром — опять все сначала, с величайшим тщанием, величайшим упорством; как если бы смысл все-таки был. Сидя на пне и глядя на Хойкарек, я смотрел на бесславие того мира, из которого, несмотря на все мучившие меня сомнения, все-таки вырвался, исчез — чтобы смотреть на него из собственного угла, через собственный объектив. Мир этот выглядел в точности так, как его описывал мне мой дед — еще когда я не особенно ему верил и не был расположен безоговорочно принимать все, о чем он говорил; я его слушал, но не спешил следовать по его стопам — по крайней мере, в первые годы; позже я сам неоднократно обнаруживал подтверждения правильности его вывода: мир по большей части тошнотворен; когда мы смотрим в него, мы заглядываем в клоаку. Или нет? Теперь наконец я имел возможность проверить аргументы моего деда, был одержим желанием найти в своей голове доказательства правильности его суждений и прямо-таки охотился за такого рода доказательствами — искал их повсюду, во всех закоулках города моей юности и его ближайших окрестностей. Мой дед видел мир правильно: как клоаку, в которой иногда расцветают прекраснейшие и сложнейшие формы; их можно заметить, если смотреть достаточно долго, чтобы глаз приноровился различать столь микроскопические растеньица. В клоаке сыщется множество природных красот для пытливого, революционного взгляда. Но она все равно останется клоакой. И всякий, кто долго — десятилетиями — смотрит в нее, изнемогает и гибнет, и/или падает головой вниз в эту грязную жижу. Природа действительно, по выражению деда, жестока, а люди исполнены отчаяния и низости, как он и говорил. Я постоянно искал то, что могло бы опровергнуть его взгляды; вот в этом пунктике, в этом закоулке я покажу его несостоятельность, думал я, — но нет, в голове моей всегда находились только подтверждения. Он это истолковывал — а я это впервые открывал для себя и находил этому подтверждения. Сидя на пне, я теперь упражнялся, чтобы расслабиться, в такого рода доказательствах на материале воспоминаний, я пытался повторить мои прежние изыскания, чтобы еще раз их обновить, в подобных попытках я уже достиг определенного мастерства, я мог, когда хотел, вызвать любое воспоминание, а потом вновь и вновь подвергать его проверке. Моя история между тем успела стать историей целого мира — с тысячами, десятками тысяч, если не миллионами фактов, которые накапливались в моем мозгу и к которым я в любое время мог обратиться. Дед помог мне увидеть правду — не только его правду, но и мою правду, правду вообще; но одновременно — и тотальную неистинность этих правд. Правда всегда есть заблуждение, хотя при этом она стопроцентно остается правдой; любое заблуждение есть не что иное, как правда, потому я и рванулся прочь, только так мог я двигаться дальше — и, значит, мне не следовало отказываться от своих изначальных планов. Этот механизм как раз и поддерживает мою связь с жизнью, делает меня способным к существованию. Дед всегда говорил правду и тотально заблуждался — как я, как все. Мы заблуждаемся, когда верим, что владеем правдой, живем по правде — и наоборот. Абсурдность — единственно возможный путь. Я знал этот путь, знал местность, по которой он пролегает. Сидя на пне, я для забавы проверял составленный моим дедом счет, складывал записанные в столбик цифры — и делал это в точности как ученик в лавке, с той же старательностью, с той же беспощадностью по отношению к покупателям. Мы все заходим в лавку жизни, и что — то в ней покупаем, и потом должны оплатить счет. При его составлении продавец не ошибается. Итоговая цифра совпадает с суммой слагаемых, и указанная цена всегда оказывается единственно правильной. Сидя на пне, я спрашивал себя о своем происхождении и о том, должно ли меня вообще интересовать, откуда я родом; о том, осмелюсь ли я попытаться выяснить это или нет, хватит ли мне дерзости, чтобы исследовать себя до дна. Я еще никогда этого не делал, мне это всегда казалось чем-то запретным, я сам уклонялся оттого, чтобы демонтировать в себе слой за слоем, проникая сквозь эти слои вглубь; я никогда не ощущал себя способным на подобное, казался себе слишком слабым и одновременно неумелым; да и вообще — какие ориентиры, потребные для такого рода экспедиции, имею я в руках и в собственной голове, кроме расплывчатых, стертых, сквозь зубы оброненных моими родными намеков? В состоянии ли я сейчас отречься от себя прежнего — перед самим собой? Сделать то, на что никогда не решался в присутствии моих близких, не говоря о матери, — попытаться по крайней мере выяснить происхождение моего отца? Я ведь до сего дня ничего о нем не знаю, кроме того, что он и моя мама когда-то вместе ходили в первый класс начальной школы и что он погиб в возрасте сорока трех лет, во Франкфурте-на-Одере, прежде успев жениться в Германии и произвести на свет еще пятерых детей: как погиб, я толком не знаю, одни говорили, что его забили до смерти, другие — что застрелили; но кто именно, какая из враждовавших в сорок третьем году сторон — мне неизвестно. Я привык жить с этой неизвестностью, мне никогда не хватало мужества, чтобы пробиться сквозь густой туман человеческих и политических обстоятельств, из мамы нельзя было вытянуть ни слова о моем отце — почему, не знаю, могу только строить предположения, все, что касается моего отца, так и осталось предположением, но я часто спрашивал себя (он ведь как-никак был мне отцом): кто был мой отец? Сам он уже не мог дать мне никакого ответа, а другие не были к этому готовы. Сколь же серьезным должно было быть прегрешение — или прегрешения — моего родного отца, если в моей семье, даже наедине с дедом, я не имел права упоминать его имени: мне не разрешали произносить слово Алоис. Прошло уже восемь лет с тех пор, как я разыскал бывшую школьную подругу отца, которая тоже училась в народной школе с моей мамой; она знала моего отца, даже очень хорошо, как я теперь понимаю, и я, набравшись мужества, спросил, в какое время ей было бы удобно поговорить со мной о моем отце. Однако за день до назначенной ею встречи я обнаружил в газете ужасную фотографию: два обезглавленных трупа на шоссе под Зальцбургом; соученица мамы, единственный человек, который мог бы сообщить мне какие — то сведения о моем отце, погибла в результате автомобильной аварии. Из-за этой ужасной фотографии в газете я уверился в том, что больше не вправе никого расспрашивать об отце. Он был сыном сельского хозяина и изучил столярное ремесло; письма, которые он писал моей матери, наверняка изобиловали всякими лживыми выдумками. Он не признал во мне своего сына, не желал тратить на мое содержание ни единого шиллинга. Я и сейчас вижу, как мама ведет меня за руку в ратушу Траунштайна — семи — или восьмилетнего, — чтобы у меня взяли анализ крови и так доказали отцовство Алоиса Цукерштеттера, моего отца. Анализ подтвердил его отцовство, но отца так и не нашли и взыскать с него алименты не смогли. Мамина жажда мести очень часто выражалась в том, что она посылала в ратушу меня, чтобы я сам получал те жалкие пять марок, которые государство выделяло на мое месячное (!) содержание; она, не колеблясь, посылала меня, ребенка, прямо в ад, да еще с напутствием: чтобы ты сам увидел, какая тебе цена. Понятное дело, и этого тоже я никогда не забуду: как женщина-мать мстит изменившему ей мужчине, посылая ребенка — своего и этого мужчины — прямиком в ад, с дьявольским напутствием, самым дьявольским из всех напутствий, которое еще и сегодня звучит у меня в ушах. О том, как далеко может зайти отчаяние, какие глубины всколыхнуть, я знаю по тем адским хождениям в траунштайнскую ратушу: ибо первое число каждого месяца было для меня хождением в ад. Понимала ли это мама? Так отца избили до смерти? Или застрелили? Этот вопрос, по правде говоря, небезразличен мне и сегодня. В сорок пятом, через пару-другую месяцев после окончания войны, я сам, по собственному побуждению, разыскал отца моего отца; он жил в Итцлинге, зальцбургском предместье, недалеко от вокзала, в подвале — сыром и холодном подвале дома, принадлежавшего одному из его сыновей, одному из братьев моего отца, которых я никогда в жизни не видел и знакомиться с которыми не хотел; неважно по какой причине, я, хотя и знал об их существовании, предпочитал никак с ним не соприкасаться. Этот отец моего отца, тогда уже семидесятилетний старик — он, как я узнал из газеты, умер совсем недавно, в возрасте ста четырех лет, и, вероятно, все время (так я подумал тогда, так думаю и теперь) ютился в том сыром и холодном подвале, — говорил о моем отце как о какой-нибудь скотине, о каждом из своих сыновей говорил как о скотине: мой отец, мол, уже давно подох — так он выразился, восседая на некоем подобии трона среди гор мусора и грязного белья. Подвал загромождала огромная кровать с балдахином, с тяжелыми бархатными занавесями, а поскольку трон был сработан в похожей манере из того же твердого дерева и производил столь же чудовищное впечатление, я подумал, уж не мой ли отец сколотил и украсил резьбой всю эту безвкусную мебель (он ведь, как я знал, был плотником), — но спрашивать все-таки не стал. Вновь и вновь этот мой дед с отцовской стороны — которого я за всю свою жизнь видел только в тот единственный раз и больше никогда, ни до, ни после — повторял, что мой отец уехал в Германию, настругал там пятерых пацанят и подох. И не забывал подчеркивать, что его сын имел законную жену, все твердил свое: он в Германии женился, настругал пятерых пацанят и давно подох. Этот мой дед выдвинул ящик шаткого столика, так не вязавшегося с остальными мебельными чудовищами, вытащил цветную фотографию и протянул ее мне: то был снимок отца, настолько похожего на меня, что я даже испугался. Я сунул фотографию в карман и побежал домой; и не сдержался — рассказал о своем приключении маме; вернее, попытался рассказать, до самого рассказа дело не дошло: потому что не успел я заикнуться о том, что нашел отца моего отца, как она стала осыпать меня бранью и проклятиями. Моя непредусмотрительность — я ей показал фотографию — привела к тому, что мама вырвала у меня снимок и бросила его в печку. Никогда больше после этого конфликта, о котором я вспоминаю как об одном из худших в своей жизни, я не упоминал у себя дома отцовского имени. Я вообще больше не касался в разговорах этой темы, довольствуясь собственными размышлениями о том, кем он мог быть — каким человеком, с каким характером. И здесь я имел просторнейшее поле для фантазий. Примечательно, что сама мама открыла мне точное место моего рождения. Что могло побудить ее, никогда после не позволявшую, чтобы при ней говорили о моем родителе, к такому признанию? От уже упоминавшейся бывшей одноклассницы мамы, жены кучера из Хендорфа, я наверняка мог бы узнать очень многое, если не всё — и тогда сегодня знал бы гораздо больше той ужасающей малости, которую знаю. С этим знанием, которое по мере того, как я становлюсь старше, представляется мне все более убогим, бессмысленно предпринимать даже самомалейшую попытку выяснения обстоятельств жизни моего отца. Да, но хочу ли я их выяснять? Не есть ли это скорее мое преимущество — знать так мало об отце, почти ничего, вновь и вновь делать именно догадки о нем одновременно целью и средством ее достижения? Правильно или неправильно поступили мои родные, включая деда, попросту вычеркнув отца из моей жизни? Вопрос о том, виноваты ли они, остается открытым; остаются и мои предположения, мои подозрения — в общем, постоянная, а очень часто и непреодолимая потребность вступить с ними в тяжбу. Однако теперь все они мертвы, и бессмысленно привлекать их к ответу: выносить обвинительный приговор бесплотным духам, сажать их за решетку — абсурдно, смешно, мелочно и низко. Так что я оставляю их в покое. Но я вновь и вновь перебираю все их душевные струны, чтобы слышать свою семью как музыкальный инструмент, — не особенно заботясь о том, правильно или фальшиво играю. Они заслуживают, чтобы я не щадил их струн, но должен признаться, что те струны, которые менее сладкозвучны, всегда волнуют меня больше, чем другие, — и, в любом случае, они мне милее. В палате, лежа на койке у двери и до подбородка укрывшись одеялом — среди пациентов, которые, в отличие от меня, спали, а не бодрствовали, — я видел себя прокладывающим путь в дебрях своего происхождения, однако мои неустанные попытки ни к чему не приводили: чем глубже я забирался в заросли, тем больше сгущалась тьма и тем непроходимее становилась чаща, тем более серьезным опасностям я подвергался — и при этом чувствовал себя совершенно беспомощным, как в самом раннем детстве. Однако я не желал отказаться от своих бесплодных попыток — добиться, используя все доступные для меня средства, чтобы лучи света проредили тьму и морок, — хотя не впервые видел этот кошмарный сон. Откуда, собственно, происходил мой дед? Откуда — бабушка? С отцовской стороны! С материнской стороны! Откуда происходили все они, отяготившие свою совесть мною, — те, у кого я требовал объяснений? Когда я звал их, они исчезали подобно призракам. Я подкарауливал их во всяких укромных местах, пытался отрезать им пути к отступлению, но они каждый раз оказывались проворнее, искуснее, да просто хитрее меня и ускользали из моих рук, когда мне мнилось, что я их уже настиг. Они будто и не слышали своих имен, не понимали, о чем я говорю, когда я впрямую обращался к ним, отвечали на совсем другом, непонятном мне языке. Я был настолько простодушен, что верил: мне нужно только подождать, пока каждый из них расскажет свою историю, и тогда я в своей голове смогу составить из этих разрозненных историй историю себя самого; но я заблуждался. Заблуждался, думая, что достаточно просто обратиться к ним — в любом месте, где я их застану, сумею остановить, — чтобы получить нужные мне сведения, чтобы, не сходя с этого самого места, услышать правду. Мое простодушие заходило даже еще дальше: я полагал, будто смогу сформулировать свои вопросы к ним так, как это делают на суде, — и получить ясные ответы, без возражений с их стороны и без всяких исключений; и я действительно постоянно задавал им вопросы, но не получал вообще никаких ответов, а если и получал, то ответы эти были не удовлетворявшей меня, приукрашенной и бесцеремонной ложью. Я воображал, будто имею право на все свои вопросы, как и право на соответствующие ответы; поэтому я продолжал расспрашивать своих близких, расспрашивал их трогательно-наивно — да только их отклики на мои вопросы приносили мне лишь глубокое разочарование. Достаточно ли, думал я, лежа на санаторской кровати, я расспрашивал хотя бы тех, с кем действительно какое-то время жил вместе? Ответ: нет, я расспрашивал их недостаточно, я всегда отодвигал эти вопросы на потом, отодвигал и переносил их на потом до тех пор, пока наконец не стало слишком поздно. Я должен был (а не просто имел право!) спросить моего деда, мою бабушку, мою маму о столь многих вещах, о которых я их не спрашивал, а теперь уже слишком поздно: когда мы задаем вопросы умершим, мертвым, это лишь доказывает преступное себялюбие живых, вечно занятых только собою. У меня было сколько угодно времени, чтобы задавать вопросы, но я их не задавал, не задал даже важнейших, думал я. И внезапно понял: они препятствовали этим вопросам, они ждали их, и боялись, и делали все от них зависящее, чтобы я их ни о чем не спрашивал. И им это удалось: окончательно и бесповоротно уйти из мира, так и не дав мне никаких ответов. Они оставили меня в чаще, в пустыне, в степи, где у меня имелись все шансы погибнуть от голода и жажды, быть уничтоженным. Они держали при себе все ответы и не давали их мне, не желали их мне давать — видимо, потому что сами когда-то не получали ответов; не отвечая мне, они мстили за себя. А я — подлинно ли я интересовался своим происхождением, то есть подлинно ли интересовался этими носителями тайны, которые бежали в смерть, которые в конце концов отрешились, полностью отрешились от жизни, оставив нерешенной (не отрешенной) свою загадку, из-за которой я теперь, лежа здесь в постели, предавался распутству ни на чем не основанных умствований? Не знаю. Вопросы остались, они только умножались со временем, по мере возрастания неловкой неумелости моего существования и моей воли к познанию. Подвергнуть радикальному пересмотру собственное вот-здесь-бытие — и при этом ничего не знать о его основах? Я существовал — большей частью своего существования, — исходя из незнания, но не из наивности. Да, но откуда я брал опорные свидетельства-так сказать, имеющие законную силу, те, что казались мне состоятельными? Я никогда не прекращал искать и находить такие свидетельства, я всегда искал свидетельства, необходимые для моего существования; искал иногда более, иногда менее интенсивно, но всегда — настойчиво и последовательно; однако как только такие свидетельства попадали мне в руки и оказывались в голове, они утрачивали в моих глазах всякую достоверность, начинали казаться бесполезными и лишь сбивающими с толку — шагом назад. Я, понятное дело, интересовался и мотивами, побуждавшими меня искать свидетельства собственного происхождения, я иногда презирал свое настойчивое желание непременно обнаружить такого рода свидетельства: потому что знал, что в них нет безусловной необходимости, если я не хочу разыгрывать из себя судью, если не собираюсь выносить приговор и вершить правосудие — там, где сам не имею вообще никаких прав. Мое любопытство в конце концов приведет к тому, что обнаружится нечто, о чем я прежде и не подозревал и что объяснит мне всё, думал я. Ночи напролет я наблюдал за спящими соседями по палате и пытался разобраться в своем происхождении — я свыкся с этой практикой, но так и не сумел возвести ее в метод. Когда я не мог спать, да и вообще о том, чтобы заснуть, попросту не было речи (неважно, по каким причинам), я углублялся в эти дебри, чтобы хоть как — то проредить их, — но они не прореживались. В темноте чащи я узнавал отдельных персонажей по их привычкам, а не по лицам, неразличимым для меня. Однако эти персонажи моей истории совсем не желали участвовать в моей игре, они насквозь видели побудительные мотивы моей исследовательской экспедиции, они встречали меня презрением — повсюду, где я их встречал, — и немедленно исчезали. К пациентам же я приближался очень осторожно, с не меньшей осторожностью, чем та, с какой они подпускали меня к себе; они, как и я, соблюдали дистанцию, движимые инстинктом самосохранения: я ведь, несмотря на свою причастность к ним, был скорее наблюдателем, нежели полноправным членом сообщества, населявшего этот затхлый дом. На одной стороне находились врачи, отвечавшие на мое недоверие высокомерной самоуверенностью, бездеятельностью, ежедневным холостым ходом больничной рутины; на другой — пациенты, которые не признавали меня за своего, не могли признать: я оставался для них непроницаемым, может, казался им ненадолго явившимся на сцену статистом, всерьез интересоваться которым нет смысла; я был для них слишком легковесен, не мог претендовать на роль полноценного пациента — их товарища перед лицом смерти. Я некоторое время прилагал определенные усилия, чтобы стать одним из них, но мне это не удалось, мне пришлось отступить, опять вернуться в запас. Я не обладал характерным для них чувством юмора, их равнодушием, их низостью, потому что имел свое чувство юмора, свое равнодушие, свою низость, свою, изначально мне свойственную, ненормальность, из — за которой с самого начала себя от них отделял. Решение, собственно, созрело давно: я сделал выбор в пользу от-стояния, противо-стояния, в пользу моего ухода отсюда, просто-напросто в пользу выздоровления — после того как на некоторое время поддался натиску их превосходящей силы. Моя воля к существованию превышала мою готовность к смерти, потому-то я к ним и не принадлежал. Это совсем не значит, что на поверхности повседневной рутины я чем-то выдавал свою непохожесть на других: я выглядел так же, как они, делал то же, что и они, двигался как они — по возможности не привлекая к себе внимания. Однако мое внутреннее сопротивление не укрылось ни от пациентов, ни даже от врачей — и, понятное дело, из-за этого у меня постоянно возникали трудности; так или иначе, я неизменно оставался упрямцем, проникнутым духом противоречия, сладить со мной было непросто, и потому врачи демонстрировали мне свою холодность, а пациенты — презрение. Я, тертый калач, не собирался бездумно или только из соображений удобства встраиваться куда-то, подстраиваться под кого-то. Я слушал их истории, которые всегда были только историями страданий (боли и болезни) — как все истории, как История вообще; я ел то же, что и они, стоял с ними в очереди перед рентгеновским кабинетом, так же, как и они, торопился в амбулаторию, сидел с ними за обеденным столом, лежал с ними на веранде, ругая врачей и весь мир, носил ту же, что и они, одежду. Я держал в руках регалии этого дома — фляжку-плевательницу и температурную табличку. Не потому, что был католиком, посещал я по воскресеньям санаторскую часовню, а потому, что не просто любил музыку, но, будучи одержимым ею, все еще намеревался сделать ее высшим оправданием своего существования, своей единственной подлинной страстью, своим жизненным комплексом. Так что я пел по этим воскресным дням, стоя рядом с фисгармонией, на которой играл мой друг капельмейстер, какую-то шубертовскую мессу. Человек десять-двенадцать пациентов — певчие — приходили в часовню по воскресеньям к шести утра, в своих халатах, надетых поверх дешевых, стареньких свитеров, чтобы с усердием дилетантов исполнить шубертовскую мессу, к вящей славе Господней. Три-четыре сестры-монахини подбадривали эти жалкие голоса, вырывавшиеся из вечно голодных, вибрирующих глоток, и загоняли их в «Господу помолимся…», а потом — неуступчиво и неумолимо — гнали дальше, через всю мессу и до самого «Агнца», где изнеможение певцов достигало кульминации. Тот, кто пел в часовне, пользовался особым расположением сестер: раньше других получал теплое одеяло, мог надеяться, что ему дадут простыню получше, и вообще перед ним открывались более радужные перспективы. Заканчивалась месса песнопением «Великий Боже, мы славим Тебя», всегда вылетавшим с максимальной громкостью из этих охрипших, изъеденных болезнью глоток. Я тоже стоял там, пел, кричал и хрипел вместе со всеми, не спуская глаз с этих потных покачивающихся голов, которые торчали на тощих серых шеях как навершия позорных столбов. Сзади меня, на стене, располагались в ряд похоронные извещения с именами умерших, передо мной — живые певцы. Они будут петь до тех пор, пока листочки с их именами не приклеят к стенке за моей спиной, думал я. На их место придут новые певчие и так далее… Сам я не желал смириться с тем фактом, что и мое имя когда-нибудь появится на этой стене, в черной рамке. Я не буду петь здесь так долго, думал я. Я уже сожалел, что сам вызвался нести певческую службу в санаторской часовне, я больше не хотел участвовать в мессе, но теперь было поздно: я уже начал ощущать следствия особой расположенности ко мне сестер, а посему продолжал петь дальше, каждое воскресенье, всегда одну и ту же шубертовскую мессу, которую в конце концов уже слышать не мог, — и, пока пел, постоянно отгонял от себя мысль о том, что и мое имя когда-нибудь повесят здесь, на стене. Разве еще в прошлое воскресенье я не пел Agnus Dei вместе с человеком, чье имя сейчас висит за моей спиной? С патером Эгглем, с которым еще пару-другую дней назад, в саду позади второго санаторского корпуса, я обсуждал устройство граммофона, — это он теперь красуется на стене, отпечатанный жирным шрифтом, с двумя пересекающимися пальмовыми ветвями над именем. Ты поешь в хоре, пока не выбываешь из игры, потом сколько-то времени твое имя красуется на стене, а потом, по прошествии небольшого срока, его заменяют новым. Они все кричали «Великий Боже, мы славим тебя» — а потом отрешались от своей земной жизни, оставляя как ее решение, итоговый счет, листок бумаги с безвкусно отпечатанной надписью: висели на стене, пришпиленные канцелярской кнопкой… В конце мессы это певческое сообщество сотрясалось чудовищным, всеобъемлющим приступом кашля, от которого поспешно спасались бегством сестры-монахини. Певчие же медленно стекались вдоль стен к лестнице и шаг за шагом — перебирая руками перила, преодолевая ступеньки — добирались до третьего этажа, до столовой, чтобы проглотить свой завтрак. Теперь кофейный запах властвовал надо всем и вся. После завтрака, вооружившись плевательницами и температурными табличками, больные усталой колонной подтягивались по коридорам к веранде — там им, уже с раннего утра совершенно обессиленным, наконец предоставлялась возможность занять горизонтальное положение. Холод заползал снизу, сквозь щели в дощатом полу, и одновременно спереди, с той стороны, куда выходила веранда, хлестал непосредственно по лицам. Приговоренные к безделью, все пациенты предавались отупляющей скуке, за исключением моего друга капельмейстера, который всегда, приподняв колени, прислонял к ним очередной клавир и без устали делал в нем какие-то пометки: он работал над своей будущей профессиональной карьерой, непрерывно готовил себя к свободе, к концертным залам, в которых, как он надеялся, ему предстояло выступать, к оперным театрам; случалось, наблюдая за ним со своего места, я даже видел, как он по-дирижерски отбивает такт, и это меня забавляло. Другие больные относились к таким вещам с подозрительностью, врачи отпускали бестактные замечания, когда видели, что мой друг занимается на веранде. Я же цеплялся за образ, явленный мне моим другом капельмейстером, — образ оптимизма, абсолютного приятия бытия; этот путь подходит и для меня, думал я, он может служить мне примером. Все здесь лежали отупевшие и потерянные, хрипели и отхаркивали мокроту, впадали в своего рода летаргию, ведущую прямиком к смерти; только мой друг капельмейстер всему этому противился, двигался против течения, и я с усердием ему подражал. Он тоже отхаркивал мокроту, и я отхаркивал, но мы с ним харкали реже и, в отличие от других, не имели положительного БК. Наступил день, когда моего друга капельмейстера отпустили, и я опять остался один. Выпустили здоровым — слова-то какие! Какая фраза! И мне пришлось продолжать свой путь в одиночестве, мои рассуждения уже не встречали возражений, я по-прежнему говорил что-то, но не получал ответа. Я был отброшен к исходному пункту: нить, соединявшая меня с искусством, с наукой — порвалась. Выпустили здоровым — такого, можно сказать, здесь прежде не случалось; зато теперь и у меня тоже появилась надежда, что я уйду отсюда — здоровым. Этот человек стал для меня образцом: стремящегося прочь, одержимого бытием, художника, который хочет двигаться дальше! И благодаря этому в самом деле затемнение в моем легком уменьшилось, а в какой-то момент и вовсе исчезло. Ассистент сообщил мне, что я выздоровел, что могу выписаться, что здесь мне теперь не место. Я вытянул счастливейший лотерейный билет! По праву ли? Мне так и не удалось составить себе ясное мнение на этот счет. Я задержался в больнице еще на пару-другую дней и с удивлением узнал, что провел здесь целых девять месяцев. Я привык к Графенхофу. А что меня ждет дома?.. Состояние мамы не изменилось, отчаяние моих домочадцев еще более возросло. Возвращение не доставило мне настоящей радости, да и не могло доставить — понятное дело, не могло. Я, само собой, был здесь абсолютно лишним. Смертные муки мамы близились к апогею, на меня ни у кого не хватало времени. Если состояние семьи (накануне моего отъезда в санаторий) осталось у меня в памяти как катастрофическое, то теперь все стало еще хуже, все балансировало на грани срыва. Язык бесполезен, когда нужно сказать правду, сделать какое-то сообщение: он дозволяет пишущему только приближение, всегда — только проникнутое отчаянием и потому двусмысленное приближение к предмету разговора; речь способна породить только фальшивый образ действительности, ужасающе искаженный: как бы пишущий ни старался, слова всё заземляют, и всё передергивают, и превращают — на бумаге — чистую правду в ложь. И опять я попал в ад, хотя теперь проделал уже знакомый мне путь в противоположном направлении. Отпущенный из санатория туберкулезный больной, даже если его отпустили здоровым, обязан явиться для обследования к районному врачу и отнести свою мокроту в лабораторию; я начал с того, что отправился со своей мокротой в лабораторию. Когда я пришел за результатом анализа, мне сказали, что я — заразный: у меня, дескать, открытый туберкулез, я должен немедленно отправиться в больницу, чтобы меня сразу же изолировали — так сказали девушки из лаборатории; добавив, что возможность ошибки исключена. Через два дня после того, как я был здоровым отпущен из Графенхофа, у меня обнаружили открытый туберкулез легких, то есть ту самую полость, или каверну, перед которой я всегда испытывал величайший страх. Что ж — я поплелся домой, я сообщил родным, что болен открытым туберкулезом и должен сейчас же отправляться в больницу. Мое сообщение не произвело на них того впечатления, которого логично было бы ожидать: в глазах своих близких я, понятное дело, представлял лишь побочную проблему, по-настоящему больной они считали маму, а не меня. После того как я перекусил с бабушкой и своим опекуном на кухне, в единственном закоулке нашей квартиры, где еще можно было найти кратковременное убежище, мою тарелку и вилку сразу прокипятили, и я, с парой-другой самых необходимых вещей под мышкой, поплелся в больницу. Маме, как мы решили, не следовало говорить правду. До больницы я добирался своим ходом — она была не дальше чем в двухстах метрах от нашего дома. Легочное отделение размещалось в нескольких бараках, и я издалека определил его местонахождение — по запаху гнили, распространявшемуся от этих бараков; здесь больные раком легких лежали при открытых окнах и открытых дверях, отвратительная вонь пропитывала воздух. Но к вони я быстро привык. Мне наложили пневмо (пневмоторакс) и через пару-другую дней опять отпустили — объяснив, что я должен безотлагательно отправиться в Графенхоф. Однако отъезд задерживался, мне пришлось несколько недель провести дома, и все это время я с определенными промежутками, примерно раз в неделю, посещал известнейшего в городе специалиста по легочным болезням — Пари-Лодрон-штрассе, второй дом справа, — чтобы он поддерживал в порядке мой пневмоторакс. Происходит это так: пациент ложится на кушетку в кабинете врача, и ему через тонкую резиновую трубку вводят воздух между плеврой и легким, больным легким: таким образом каверну сжимают, чтобы она зажила. Я часто наблюдал эту процедуру, она вызывает болезненные ощущения только в самом начале, а потом пациент привыкает и воспринимает ее как нечто само собой разумеющееся, она становится для него привычкой; он, конечно, все равно каждый раз немного боится, но, когда процедура заканчивается, с облегчением осознает, что его страх был безосновательным. Безосновательным, правда, страх оказывается не всегда, в чем мне очень скоро пришлось убедиться. В какой-то из дней этот весьма уважаемый врач (между прочим, профессор) подкачивал меня и, не закончив процедуру, подошел к телефону — в то время как я лежал на кушетке с иглой в груди. Он что-то спросил у своей кухарки насчет обеда и выразил собственные пожелания. После долгих переговоров по поводу зеленого лука и масла, а также желательности или нежелательности картофельного гарнира, профессор наконец закончил дебаты и соизволил вернуться к лежащему на кушетке пациенту. Он пустил в меня еще немного воздуха и потом, как обычно, велел мне встать за рентгеновский экран: только таким образом он мог установить, как распределяется во мне воздух. Понятное дело, что это каждый раз требовало усилий и было совсем небезболезненно — подняться с кушетки; но я кое-как поднялся и встал за рентгеновский экран. Однако едва я принял нужную позу, как на меня напал приступ кашля — и я потерял сознание. Я еще услышал, как профессор сказал: Боже, я ему перфорировал каверну, — и потом очнулся все на той же стоящий в углу кушетке. Мой обморок не мог длиться долго, я слышал, как медсестра выпроваживала ждавших своей очереди больных, повторяя, что сегодня приема больше не будет. Когда все они разошлись, я остался один на один с профессором (и его помощницей). Я не мог шевельнуться, не спровоцировав нового гадкого приступа кашля; с другой стороны, мне не хватало воздуха. Я боялся, что вот-вот умру, и думал о том, как это страшно: умереть именно здесь, в сумрачном, затхлом, отвратительно старомодном, холодном врачебном кабинете, без единого человека, который хоть что-то значил бы для меня, а только под перепуганными взглядами и жуткими движениями рук моих по-дилетантски неумелых мучителей. Мало того, профессор опустился передо мной на колени и, молитвенно сложив ладони, пробормотал: Что теперь с вами делать? Клянусь, это правда. Я уже не помню, как долго пролежал тогда на кушетке в таком состоянии. Но, как бы то ни было, внезапно почувствовав, что опять могу встать и покинуть кабинет, я преодолел сопротивление врача и его помощницы, которые оба казались совершенно беспомощными и вместе с тем страшно испуганными, сбежал по ступенькам с четвертого этажа — и вырвался на свободу. Судя по позднейшей реконструкции происшедшего, я, очутившись на улице, даже сумел сесть в троллейбус и самостоятельно добраться до дома. Но там, очевидно, вновь потерял сознание: сам я этого не помню, так рассказывали мои родные, которые тотчас доставили меня в больницу, обратно в тот легочный барак, в котором я побывал лишь пару-другую недель назад и обстановка которого была мне хорошо знакома. Профессор тотчас объявился в больнице и разъяснил мне, что ничего особенного не произошло. Он вновь и вновь настойчиво повторял все то же, с возбуждением и злобно поглядывая на меня, — это была явная угроза. Итак профессор (из-за болтовни с кухаркой!) испортил мой свеженаложенный пневмоторакс, и врачам пришлось изобретать что-то новое. Мне обещали наложить так называемый пневмоперитонеум, при котором воздух поддувается в брюшную полость (игла вводится чуть выше пупка) и оказывает давление на оба легких одновременно, снизу вверх; тогда это был уникальный, почти еще не опробованный метод, о котором даже я — в Графенхофе — ничего не слышал. Профессор из-за смехотворного телефонного разговора погубил мой пневмоторакс и, как ни крути, поставил меня в очень опасное положение. Дело в том, что пневмоперитонеум можно накладывать только при условии, что диафрагма на некоторое время — как минимум на несколько лет — будет приведена в состояние искусственного паралича. Чтобы добиться этого, всегда перерезали так называемый диафрагмальный нерв, что требовало операции; разрез делался параллельно ключице, при полном сознании пациента, потому что нужно было обеспечить возможность контакта между хирургом и пациентом в ходе операции. Мне сказали, что операцию произведут уже в ближайшие дни, но заключаться она будет в раздавливании нерва, а не в его перерезке; раздавливание — самая новая методика, еще почти не опробованная, нерв будет только пережат, и это приведет к многолетнему параличу диафрагмы, а потом все восстановится — в отличие от того, что бывает при использовавшейся до сих пор практике, когда нерв радикально и полностью перерезали. Такое хирургическое вмешательство — ерунда, сказали мне, даже и не операция вовсе, а именно что вмешательство, с медицинской точки зрения — смехотворный пустяк. Он лично прооперирует меня, пообещал главврач. Я же тем временем, к своему ужасу, узнал, что речь идет о том самом главвраче, который принял туго наполненный и закупорившийся мочевой пузырь моего деда за опухоль — и соответственно стал виновником дедушкиной смерти. Эту невероятную ошибку он допустил всего несколько месяцев назад — но у меня не оставалось иного выбора, кроме как соглашаться на все, что теперь могло или должно было со мной случиться. Я, понятное дело, не имел ни малейшего понятия о легочной хирургии — откуда бы оно у меня взялось? — а потому вынужден был безропотно терпеть все, что предпринимали врачи. Я и терпел — с безразличием человека, недавно перенесшего шок и смертельно напуганного. Меня и здесь, в легочном бараке, поместили в большую палату, где стоял по меньшей мере десяток кроватей, таких же железных коек, которые были мне памятны еще по моему первому пребыванию в этой больнице, в терапевтическом отделении. Все здесь я уже знал — кроме зловещих особенностей легочной хирургии, в которые мне еще только предстояло вникнуть. Что ж — для этого мне здесь вскоре представился наилучший шанс. Бараки, сохранившиеся еще с военных времен, были полностью изолированы от остальных зданий так называемой земельной больницы, они отличались особой запущенностью, в коридорах — по которым всегда ходили, прижав к лицу носовой платок, потому что вонь от раковых больных проникала повсюду и непосредственно дышать таким воздухом никто не мог — нередко попадались крысы, но к этим жирным, с молниеносной быстротой шмыгавшим по полу животным больные быстро привыкали. Я помню, что меня положили (к счастью, у большого окна, почти всегда остававшегося открытым) рядом с молодым человеком, который еще совсем недавно был велогонщиком; теперь он, двадцатилетний, лежал с разрушенным легким в своей постели, днем и ночью наблюдая за разрастанием трещины на потолке барака. Он участвовал в нескольких международных гонках, во время последней у него случился приступ, и он попал в госпиталь. Он не мог поверить, что у него обнаружили тяжелую легочную болезнь в летальной стадии, — ведь еще несколько недель он был так называемым спортсменом экстракласса. Он сам из Халлайна, родственники навещали его, в полнейшей растерянности наблюдая печальный процесс быстрого ухудшения его состояния. Я не собирался отнимать у этого молодого человека его иллюзии и твердо решил не делиться с ним своими знаниями. Он верил, что вскоре сможет выписаться из больницы, однако действительность оказалась страшной: с операции, на которую его забрали однажды утром, он так и не вернулся. Я до сих пор вижу, как его мать собирает пожитки, которые он оставил в своей тумбочке. Поскольку мою операцию на пару-другую дней отложили, у меня было время, чтобы заняться исследованием больничной территории; я уже раньше несколько раз лечился в этой больнице (неделями), но так ее толком и не узнал: как лежачий больной я всегда попадал в одну и ту же большую терапевтическую палату и, кроме соответствующего отделения, — да и то не полностью — ничего не видел; теперь я решил составить себе представление обо всей больнице. Первым делом я, конечно, разыскал то отделение, в котором лечился и потом умер в феврале мой дед. Я вступил в хирургическое отделение, которым заведовал главный врач больницы, с величайшим отвращением к медицинскому искусству, переполненный ненавистью ко всем врачам. Здесь, в этом темном и узком коридоре, главврач однажды подошел к моей бабушке и признался ей, что ошибся, что мнимая опухоль в брюшной полости на самом деле была переполненным и закупорившимся мочевым пузырем, который вызвал у моего деда интоксикацию организма, что и послужило причиной смерти. Я покинул хирургический корпус и отправился в женское отделение, в так называемую гинекологию, где моей маме вырезали матку — опоздав с этой операцией примерно на год. Я был слишком подавлен, чтобы пускаться в дальнейшие блуждания по этой пришедшей в упадок медицинской крепости, поэтому снова улегся в постель и стал ждать — отсыпаясь и через силу жуя что-то — наступления часа, на который назначили раздавливание моего нерва. Хотя и раньше я очень часто терпел мучения от врачей, меня еще никогда не оперировали, и теперь я смотрел на происходящее с преувеличенной торжественностью, потому что еще ранним утром мне сделали так называемый успокоительный укол, по-простому — «дурилку»: смотрел, как меня поднимают с кровати, кладут на каталку, как везут от барака к хирургическому корпусу. Укол производит такое действие, что одурманенный препаратом больной в одну секунду превращается из одержимой своим страхом жертвы в заинтересованного наблюдателя безмятежно разыгрывающегося спектакля, в котором он — так он думает — играет главную роль. Все вдруг становится легким и приятным, царит атмосфера полнейшего доверия к врачам и, главное, уверенности в себе, шумы превращаются в музыку, слова, которые слышит одурманенный, его успокаивают, все кажется совершенно несложным и благотворным для него. Страх исключается, как и всякое сопротивление, одурманенный уже отказался от величайшей внутренней собранности, обменяв ее на величайшую безучастность. Операционная теперь пробуждает у него только повышенный интерес к тому, что здесь делают врачи и сестры, он наслаждается этим внушающим ему безграничное доверие зрелищем. Вокруг — нерушимый покой и благолепие, всё, даже самые ближайшие предметы, отодвигается куда-то очень далеко. Жертва, которая уже лежит на операционном столе, воспринимает всё с величайшей невозмутимостью, она ведь чувствует себя хорошо, пытается даже заглядывать в склонившиеся над ней лица, да только лица эти расплываются, лежащий на операционном столе слышит голоса, звяканье инструментов, журчание воды… Теперь меня пристегнули, думаю я. Хирург отдает распоряжения. Две медсестры (кажется), стоя возле меня, держат мои руки, считают пульс. Главврач говорит: дышите; потом: не дышите', потом опять: дышите; и опять: не дышите; я выполняю его указания, знаю, что вот сейчас он что-то разрезает, раздвигает мышечные ткани, зажимает артерии, скребет по моей ключице, врезается еще глубже, все глубже и глубже, требует то одно, то другое, какой-то предмет отбрасывает, ему подают другой, и опять воцаряется этот бесконечный покой, как вначале, опять я слышу: вдох, не дышите, вдох; слышу: задержите дыхание, медленный выдох, теперь дышите нормально, задержите дыхание, выдох, вдох, задержите дыхание, опять дышите нормально. Я слышу только врача, от сестер — ни звука; потом опять: вдох, выдох, задержите дыхание, выдох, вдох; я уже привык к этим указаниям, я хочу выполнять их правильно, мне это удается. Но внезапно я ощущаю слабость, слабею все больше, и тут вдруг у меня возникает чувство, будто из моего тела вытекла вся кровь, — в то же мгновение сестры отпускают мои запястья, мои руки падают, и я слышу, как у главврача вырывается: «Матерь Божия!», инструменты падают на пол, аппараты гремят. Я сейчас умру, думаю я, — все, кончено. Потом опять чувствую, как что — то дергает у меня в плече — глухо, небольно; все делается очень грубо, но — небольно; я опять могу дышать, я — мне теперь ясно — сколько-то времени не дышал, но я опять здесь, все идет на поправку, я спасен. Дышите спокойно, слышу я, совсем спокойный вдох, потом опять: выдох, задержите дыхание, выдох, вдох, выдох. Операция заканчивается. Ремни на моих запястьях расстегивают, меня приподнимают, осторожно, очень медленно, я опять слышу главврача с его тихо, очень тихо, мои ноги освобождают от пут, и они свешиваются вниз, как я вижу, я вижу это не дольше мгновения, пока две сестры помогают мне принять сидячее положение. С открытой раны, которую я не могу видеть, свисают мне на грудь несколько металлических зажимов, стерилизационный аппарат придвинулся ближе. Потом меня опять укладывают, накрывают простынкой лицо, чтобы я ничего не видел, зашивают рану. На полу я успел разглядеть литры пролитой крови, напитавшиеся кровью марлевые салфетки и клочки ваты. Что же произошло? Что-то явно произошло. Но я выкарабкался, думаю я. Мне снимают с лица простынку, укладывают меня на каталку и отвозят обратно в легочный барак — я по-прежнему нахожусь в полусне, вижу только тени, впечатления мои неотчетливы. Операция уже позади, думаю я, лежа в своей постели у окна, и засыпаю. Вскоре после того, как я проснулся, появился главврач — миновало уже полдня, наступило время обеда — и сказал, что все получилось удачно, не было ничего непредвиденного; слово ничего он произнес с особым нажимом, я и сегодня слышу это ничего. Но ведь что — то все же случилось, думал я тогда, думаю и сегодня. Однако я выкарабкался, я выдержал свою первую операцию, мой диафрагмальный нерв раздавили, и уже через неделю можно было накладывать пневмоперитонеум, потому что рана неожиданно быстро затянулась — хотя раньше, по моим наблюдениям, открытые раны на моем теле заживали всегда очень медленно и при условии соблюдения крайне сложного режима. Теперь мне всадят в середину брюха иглу, на два пальца выше пупка, и вкачают в меня как можно больше воздуха, чтобы мои легкие сжались и каверна в нижней части правого легкого могла зарасти. Не могу сказать, что я был к этому подготовлен, я внезапно проникся страхом перед пневмоперитонеумом. Я попросил заведующего отделением, который должен был наложить мне пневмо, ввести меня в курс дела, и его объяснение оказалось таким простым, как если бы речь шла о накачивании велосипедной шины; да и говорил он совершенно обыкновенным, непатетическим тоном, как все врачи его ранга говорят об ужаснейших и неприятнейших вещах, которые им представляются вещами абсолютно обыденными. Заведующий отделением, между прочим, сказал мне, что в данный момент во всей Австрии имеется лишь пара-другая больных, которым накладывали такой пневмоперитонеум, и что он сам накладывал его всего три раза, но это не составило для него никаких трудностей — все оказалось в высшей степени просто. Я лежал на кровати у окна и наблюдал за раной на моей ключице, которая действительно заживала довольно быстро. Родные, в том числе брат и сестра, навещали меня, поскольку жили не слишком далеко, и рассказывали о борьбе мамы со смертью; конец все никак не наступал, они желали маминой смерти, так как не могли больше выносить ее муки, да и сама мама больше всего на свете хотела умереть. Я каждый раз просил передать маме привет, она тоже передавала приветы мне, и до моего сознания не доходило, в каком ужасном положении находились тогда мои близкие: они должны были оставлять смертельно больную маму, чтобы навестить меня в моем легочном бараке, и наоборот. Что они себя этим почти гробили, я по-настоящему понял только позже. Они хотели отвлечь меня от атмосферы легочного барака и притащили мне увесистую книжку, выбрав, к несчастью, «Сорок дней Муса — Дага» Верфеля; я пытался читать ее, но она мне быстро наскучила, к тому же я обнаружил, что, прочитав уже много страниц, так и не запомнил, о чем читаю, — все это ни в малейшей степени не интересовало меня. Книга была, помимо прочего, слишком увесистой: я слишком ослаб, чтобы держать ее в руках. Так что она без пользы пылилась на моей тумбочке. Бессловесный и неподвижный (большую часть времени), я с возрастающим интересом рассматривал потолок палаты и давал волю своей фантазии. В конечном счете, как ни крути, меня ждет Графенхоф, думал я, зато теперь я вернусь туда при совершенно иных обстоятельствах, вернусь как всамделишный легочный больной, как человек с позитивным БК, как свой. Я пытался прояснить для себя свою ситуацию. Больных с пневмоперитонеумом в Графенхофе еще не бывало, это я знал, я вернусь в санаторий как уникальный пациент, произведу сенсацию. Мое вторичное появление в Графенхофе в любом случае будет разительно отличаться от первого. Я представлял себе свое возвращение в Графенхоф: как все они вытаращат глаза, как будут реагировать на меня — пациенты и врачи. Они обманулись сами и в результате обманули меня — выпустили как здорового, хотя в действительности я был смертельно болен. Как же они после этого взглянут мне в глаза, что скажут? Я задавался вопросом: а как поведу себя я сам? Но — там будет видно. Разве врачи в моем случае не доказали свою некомпетентность? Я полностью зависел от них. Они же постоянно что-то усматривали, но не то, что было на самом деле. Или видели что-то, чего вообще не существовало. Они ничего не видели, хотя что-то было и наоборот. Когда мои родные навещали меня, они все время прикрывали нос и рот носовым платком, и при таких обстоятельствах общаться с ними было непросто. В чем же состояло это общение? Как у тебя дела? — спрашивали они. Как мама? — спрашивал я. О деде, покоившемся в свежей могиле на максглановском кладбище, — деде, которому Католическая Церковь сперва вообще не желала предоставить никакого места для погребения и который в конце концов был похоронен в почетной могиле, выделенной городом, — мы вообще не осмеливались упоминать, так как боялись говорить о смерти как о чем-то окончательном, как о конце. Однажды серо-удушливым утром я отправился в хирургический корпус, где меня ждал заведующий отделением. Это был грузный плотно сбитый человек с большими руками. И ждал меня один, без помощников. Велел мне лечь на спину и чуть-чуть подождать. Он смазал чем-то мой живот выше пупка — и вдруг без предупреждения навалился на меня всем весом своего тела, молниеносно и с одного раза пробив брюшную стенку иглой. Потом удовлетворенно взглянул на меня, пробормотал слово удалось, и я услышал, как в мою утробу стал входить воздух — это продолжалось до тех пор, пока меня не накачали под завязку. Понятное дело, после окончания процедуры я не мог самостоятельно встать, меня положили на каталку, и сестра отвезла эту каталку обратно в барак. В моей медицинской карте рядом с датой наложения пневмоперитонеума теперь красовалась пометка: Пневмопер! — значит, и это уже было позади. Чтобы тебе наложили пневмоперитонеум — это считалось чем-то исключительным, чем-то из ряда вон выходящим, и я чувствовал и вел себя соответственно: каждому желающему объяснял, что такое пневмоперитонеум, и как его накладывают, и как к нему готовят. Я мог сообщить кое-что и о последствиях, знал и о связанных с этой процедурой опасностях. После первой инфильтрации газа введенный воздух распространился в моем теле повсюду, проник под кожу, подкожно поднялся до шеи, до подбородка, я думал, что вот-вот отдам концы, я чувствовал себя обманутым — обманутым подопытным кроликом, на котором испытывают новейший способ обмана. Оцепенело и молча принимал я в тот день своих родственников: я не мог с ними говорить. Покидая меня, они были еще в более угнетенном состоянии духа, чем когда пришли. Я выслушал их рассказ о состоянии мамы, но никак не отреагировал — им оставалось только повернуться и уйти. Регулярно — приблизительно раз в две недели — процедура пробивания моего брюха повторялась, и меня подкачивали в соответствии с точными расчетами, все таким же неприятным образом: то есть я хотя и приходил на процедуру своими ногами, но обратно меня отвозили на каталке. Каждый раз, когда меня везли обратно по проходам между легочными бараками, я думал, что мне крупно повезло: все-таки у меня был только пневмоперитонеум, только каверна в легком, только заразный туберкулез, а не рак легкого, как у тех больных, которых я видел через открытые окна, когда меня провозили мимо, — они тихо-тихо стонали в своих кроватях, а когда наконец отмучивались, их провозили мимо нас в печально известных цинковых гробах, и это зрелище повторялось ежедневно. Моя мама не должна умереть в такой обстановке, думал я, — и почитал за счастье, что она находится дома. Если это не невозможно, смертельно больные люди должны оставаться у себя дома, умирать дома — а никак не в больнице, не среди других подобных больных, потому что ужаснее такой смерти нет ничего. Я никогда не забуду, сколь многим обязан своему опекуну, который, вместе с моей бабушкой, держал маму дома до самой ее смерти и ухаживал за ней. Бараки, построенные во время войны, давно пришли в состояние абсолютного запустения, ничто в них больше не обновлялось, считалось, что для легочных больных, для этих отверженных, выделяющих заразную мокроту, и так сойдет; их — этих бараков — боялись, никто не заходил сюда добровольно, забор перегораживал путь от терапевтического корпуса к легочному отделению, и опять-таки повсюду виднелись надписи: Проход закрыт, — место для бараков выбрали (если следовать этой логике) удачно — на отшибе, на задворках всего больничного комплекса. Через открытые окна доносился уличный гул. В каких-нибудь пятидесяти метрах от моего барака проходила улица, улица моего ученичества, по которой я еще год назад торопился по утрам к Подлахе, в Шерцхаузерфельд. Тогда я вообще не замечал бараков, спрятанных за густыми зарослями кустарника, они не разу не привлекли моего взгляда, этот отрезок пути я всегда преодолевал очень быстро, чуть ли не бегом, чтобы не опоздать в лавку. Я очень скучал по лавке, по Подлахе, по Шерцхаузерфельду и его обитателям, ничего не знавшим о том, что со мной случилось. Подлахе я послал почтовую карточку, коротко сообщив о выдержанном мною экзамене на младшего продавца: с сердечным приветом. Мы с ним больше не виделись. Он наверняка списал меня со счетов, держать легочного больного он не мог — я бы распугал всех его покупателей, а кроме того, вовлек бы его в конфликт с законом. Какой мне теперь прок от ухода из гимназии, бунта против моей семьи и школы и против всего, связанного со школой и семьей; от моего неприятия нормального, слепо загоняющего себя в тупоумие общества? Что толку оттого, что я однажды взял и пошел в противоположную сторону от Райхенхаллерштрассе? Я был отброшен назад, к самому началу, как если бы весь мир ополчился против меня — против нас всех, веривших после окончания войны, что мы сможем осесть в мелкобуржуазном мирке, на улице Радецкого. Мой уход из гимназии, мое ученичество, занятия музыкой — я видел, как эти символы моего непокорства все в большей мере становятся символами безумия, гротескной мании величия. Я мечтал петь партию Яго — а вместо этого уже в восемнадцать лет валяюсь с брюшным пневмо в легочном бараке, что могу воспринимать только как злую насмешку судьбы над моей персоной. Но ведь, в конце концов, я все-таки избежал печальной участи велогонщика. И не заболел раком легкого, в отличие от тех больных, которые в каких — нибудь десяти шагах от меня, за стенкой, вскрикивали по ночам, мучимые своей чудовищной болью, запредельной по отношению к самому понятию «боль», и отравляли воздух гнилостными миазмами; я имел огромное преимущество перед ними: я еще не стал кандидатом в смертники и пока, значит, мог не считать себя безнадежным, конченым человеком. Об этом я размышлял целыми днями и неделями, пугаясь своего изменившегося тела: поддувания сделали его крайне чувствительным и тотально непривлекательным; всякий раз, ощупывая себя, я обнаруживал под кожей только воздух, я превратился в сплошную надувную подушку, все тело покрылось неведомой мне сыпью, правда, не вызывавшей беспокойства у врачей: это красно-серое безобразие было побочным следствием медикаментов, которые я слишком долго принимал. Мне непрерывно кололи стрептомицин, теперь — в достаточных дозах, земская больница могла себе это позволить, и здесь все определялось только соображениями целесообразности, а не порочной системой привилегий, как в Графенхофе; мне много недель приходилось глотать так называемый ПАСК: сотни белесовато-желтых таблеток, которые килограммами доставлялись к моей постели. В результате я почти полностью потерял аппетит. Я уже не помню, чем еще меня пичкали и что мне кололи в те недели и месяцы. Иногда, задремав от изнеможения, я внезапно просыпался среди дня, вспугнутый большими жирными голубями, которые опускались на мое одеяло; я ненавидел голубей, они были грязными и распространяли неприятный сладковатый запах, а когда взлетали перед моим лицом, взвихривали облачко пыли — и я смотрел на них как на вестников смерти. Мой дед тоже ненавидел голубей, называл их разносчиками заразы. Я всю жизнь считал голубей безобразными: неповоротливые, тяжелые, они садились на постели больных, пачкали белье, я их прогонял, и меня от них тошнило. Когда я уже мог вставать и делать пару-другую шагов по коридору, я как-то отважился бросить взгляд в палату раковых больных, ближайшую к нашей, — и ужаснулся тому, что в ней курили. Эти заживо гниющие, отощавшие до костей и распространяющие зловоние люди обвисли в своих койках, цепляясь за прутья спинок, и курили сигареты; а когда вонь больной плоти смешивается с сигаретным дымом, образуется один из худших на свете запахов. Сейчас они курят, а через пару — другую дней им придет конец, и их заберут отсюда, зароют в землю, думал я. Когда мне случалось видеть, как сестры-винцентинки раздевают, и обмывают, и обряжают только что умерших, будто это самое обычное дело, я потом думал: какой же степени душевного отупения нужно достичь, чтобы заниматься такой работой, — или, наоборот, сколь великого самоотречения и сознания своей ответственности. Мне не хватало мужества, чтобы восхищаться этими героинями, они внушали мне страх. Когда кончается чья-то жизнь, ближайшие родственники покойного забирают его брюки, пиджак, его грязное белье, перекидывают все это через локоть — и уходят. Эта картина всегда бывала одной и той же, но каждый раз завораживала меня точно так же, как когда я увидел ее впервые. Она меня одновременно отталкивала и притягивала, и я — всякий раз заново — поражался ее всеохватной насыщенности. Единичная жизнь, из каких бы чудовищных предпосылок она ни возникла и как бы чудовищно (в силу случайности или необходимости) ни развивалась, всегда отрешалась от нашего мира на глазах у пока-остающихся, разрешаясь грудой гниющей плоти, скрепляемой только кожей и костями. Эта жизнь, это существование сбрасывали с себя гнилую плоть в каком-нибудь углу, служившем последним прибежищем для данной жизни и данного существования, и — улетучивались. Куда, вот в чем вопрос. Я поостерегусь пускаться в рассуждения на эту тему. Лежа на спине со своим накачанным брюхом, рассматриваемый не только врачами, но и пациентами как некая медицинская диковина, одутловатый и вообще крайне непривлекательный, я теперь имел время, чтобы подумать обо всем том, чем в предшествующей жизни мои мысли пренебрегали, во что до сих пор я не решался вдуматься до конца: во взаимосвязи в жизнях моих родителей, во взаимосвязи в моей собственной жизни, во всеохватывающую взаимосвязь, однако, как я уже говорил, все мои усилия приводили только к тому, что дебри становились еще более непроходимыми, тьма — темной, а пустыня — пустынной. Если я пытался вернуться назад по стопам отца, то очень скоро путь мой заканчивался: развилкой, парой-другой смутных образов в неистовстве бури или абсолютном безветрии истории, которые приближались ко мне, но, оказавшись рядом, тут же отрешались от меня, обращаясь в ничто. Что у меня оттуда? — спрашивал я себя, что — отсюда? Откуда у меня это качество? Откуда — то? Сокрытые во мне бездны, моя меланхолия, мое отчаяние, моя музыкальность, моя извращенность, моя беспощадность, свойственные мне резкие перепады чувств? Откуда у меня, с одной стороны, абсолютная уверенность в себе, а с другой — ужасающая беспомощность, несомненная слабохарактерность? Моя мнительность, сейчас более чем когда-либо обострившаяся, — где ее истоки? Я знаю только, что мой отец однажды решил все бросить, навсегда и окончательно освободиться и отдалиться ото всего, что прежде было для него родиной — возможно, как и мне, навязанной ему, втемяшенной, нахлобученной на голову наподобие железного колпака, чтобы она, эта родина, постоянно на него давила: потому-то он и принял такое решение — все бросить — и последовательно это решение осуществил. Он поджег родительский дом и покинул его безо всяких вещей, в чем был, после чего отправился на вокзал. Говорят, он заранее просчитал, как именно должен осуществить поджог, чтобы увидел, пожар в момент своего наивысшего торжества, то есть как раз в те минуты, когда разогнавшийся поезд будет уносить его прочь от его родины; этот расчет, насколько мне известно, ему удался и отец смог насладиться зрелищем того, как подожженный им родительский дом, его собственность, сгорает дотла. Глядя на охваченный пламенем родительский дом, он изничтожал не только свою малую родину, но и вообще понятие родины (для себя). После он никогда не сожалел об этом поступке. Он прожил на земле только сорок три года, и я почти ничего не знаю о нем, кроме этой истории, я его никогда не видел. Мама же моя родилась в Базеле, где в тот год дед записался в университет. Моя будущая бабушка, бросив своего мужа и детей, последовала за ним (тогда — студентом и убежденным социалистом) из Зальцбурга в Швейцарию, с тех пор они никогда больше не расставались, а поженились только через сорок лет совместной жизни и совместного существования. Моей маме еще не исполнилось и года, а дед и бабушка уже мотались с ней, крошечным ребенком, по всей Германии, перемещаясь из одного места в другое в угоду социалистической идее. Митинги, демонстрации — тогда это считалось главным (мой дед тоже так считал). Каждый из моих близких появлялся на свет в новом месте, и это как ничто другое свидетельствует об их вечной неуспокоенности, которая всегда была столь необходима и столь характерна для нас. Когда же в конце концов они захотели обрести покой и уже уверились в том, что обрели его, когда им удалось совершить отступление в покой, когда они завладели этим покоем как своей собственностью — тогда к ним подступили болезнь и смерть. Так свершилась месть за их долгий самообман. Мне хотелось так много всего сказать своей маме, хотелось расспросить ее о столь важных вещах — но теперь было слишком поздно. Она уже никогда не сможет вникать в мои вопросы, вслушиваться в мои слова. Мы не спешим задавать вопросы, потому что сами их боимся — и вдруг оказывается, что уже слишком поздно. Мы хотим оставить в покое того, кого уже спрашивали, но не получили ответа, так как боимся глубоко его ранить; а на самом деле не задаем этих вопросов, потому что хотим оставить в покое самих себя, боимся глубоко себя ранить. И мы постоянно откладываем на потом самые важные вопросы, непрерывно задавая вопросы ненужные и глупые — смехотворные; а когда наконец задаем эти самые важные вопросы, оказывается, что уже слишком поздно. Всю жизнь мы отодвигаем эти большие вопросы на потом, пока из них не вырастает целая гора вопросов, застящая нам свет. Но когда это происходит, менять что-либо уже поздно. Нам следовало бы вооружиться мужеством (против тех, кого мы должны расспросить, и против нас самих) и терзать наших близких вопросами беспощадно, неумолимо — не жалея их, не обманывая своей жалостью. Нас мучают сожаления из-за всего, о чем мы не успели спросить, когда человек, которого мы хотели спросить об этом, уже не внемлет нашим вопросам, когда он мертв. Но даже если бы мы задали все вопросы, получили бы мы хотя бы один ответ? Мы ведь сами не готовы принять ответ, не приемлем никакого ответа, да и не могли бы принять, не посмели бы: ибо таково устроение наших чувств и нашего духа, такова вся смехотворная система наших представлений, таково наше существование — наш кошмар. Я уже заранее видел, что на меня надвигается: смерть мамы; видел как очевидность, уже, можно сказать, своими глазами наблюдал следствия ее смерти, вплоть до мельчайших подробностей, уже воображал погребение, слышал, что говорят на ее похоронах, о чем умалчивают, все уже было перед моими глазами — но я еще не хотел в это верить. Наша семья своей послевоенной беспощадностью раздавила маму, думал я, а смерть деда — маминого отца — ускорила процесс болезни. От мамы еще приходили приветы, разные советы, касавшиеся моего жизненного распорядка, осторожные, ненавязчивые предложения насчет будущего. Она решила скрыть свой конец от младших детей, то есть от моего брата и моей сестры, которым как раз исполнилось семь и девять лет: они не должны были стать свидетелями ее кончины, детям не следует видеть, как умирает их мать, и она отослала мою сестру в Испанию, а брата — в Италию. Она сама подготавливала свою смерть, сама принимала все ответственные решения, она защищалась от всякой безвкусицы, обычно сопутствующей смертельной болезни, не желала, чтобы близкие ее жалели. Со смертью дедушки, ее отца, закончилась и ее жизнь, — она, вероятно, сказала это совершенно спокойно. Я думал, что больше никогда ее не увижу, что вот я лежу здесь со своим пневмоперитонеумом и больше ее не увижу, но случай еще раз увидеть ее мне все-таки представился: меня отпустили из больницы, и я смог ненадолго вернуться домой. Через два дня мне опять предстояло ехать в Графенхоф, направление туда уже лежало у меня в кармане. Я присел на кровать к маме, но разговора у нас не полупилось, разум ее был ясным, да только любые слова казались мне нелепыми и ничтожными. Я пробыл с ней сколько мог — перед самым уходом едва успел покидать в американский вещмешок свои пожитки. Чувствовалось, что мой опекун и бабушка уже на последнем пределе. Хотя мама еще жила, еще была здесь, в квартире уже царила пустота ее ухода, и мы все это ощущали. Мы сидели на стульях в кухне, при открытой двери, и прислушивались к тому, что делается в маминой комнате, но смертельно больная мама, казалось, не шевелилась… В Графенхофе я теперь попал уже не в палату на двенадцать человек, а в так называемую лоджию на цокольном этаже, и, к моему удивлению, моим соседом оказался пресловутый «опустившийся доктор» — тот самый доктор юридических наук, о котором я уже упоминал. Состояние доктора, которое врачи вдруг сочли опасным, привело его в эту лоджию, в палату, затемненную гигантской елью. Я тоже теперь попал в эту лоджию, потому что мое состояние было признано неудовлетворительным. Болезнь за прошедший срок еще больше изменила мое тело, изменила его так, что я теперь самым ненарочитым образом подходил для Графенхофа, я теперь принадлежал к категории одутловатиков — накачанный воздухом, расплывшийся от всевозможных медикаментов, которыми меня пичкали, я выглядел здесь естественно, а не как нечто противоестественное, производил впечатление больного человека, соответствуя данному месту, и, конечно, на самом деле был кем угодно, но только не здоровым. Доктор юридических наук — социалист, проповедник для масс, которого врачи ненавидели и который еще относительно недавно, в палате на двенадцать коек, не давал мне ни минуты покоя со своими кондово социалистическими идеями, — теперь уже был не в состоянии вдалбливать в меня теории Маркса и Энгельса или объяснять мне свой кондово-социалистический проект построения нового мира; ему пришлось смириться со своей лежачестью и с ее следствием — прикованностью взгляда к потолку. Он распространял вокруг себя запах, знакомый мне по легочному бараку в больнице, и сперва я главным образом по этой причине ужасался тому, что вынужден делить с ним одну палату. Но я привык и к этому запаху, и к тем огорчительным для меня изменениям, которые произошли с доктором со времени нашей с ним последней встречи. Теперь он больше не говорил о Республике Советов, никогда не произносил имен Розы Люксембург и Карла Либкнехта. Он имел привычку сперва харкать в сложенную чашечкой ладонь и уже оттуда сливать мокроту во фляжку-плевательницу — что, конечно, никогда ему не удавалось; и нисколько не беспокоился о том, что, долго и с усилием надрывая свои легкие в кашле (чему всегда сопутствовали жуткие хрипы), буквально сводил меня с ума — особенно в ночное время, когда безраздельно царили он сам и его надрывный кашель. Те ночи были самыми долгими в моей жизни. Только один раз в день доктор с помощью сестры поднимался с постели, чтобы дать себя помыть; понятное дело, никаких ванных комнат тогда не было — только кран с раковиной на стенке. Доктор — голое хрипящее существо, воплощение жизненной неудачи — останавливался возле умывальника и безропотно позволял себя мыть. Эта процедура истощала все его силы и, добравшись ценой неимоверных усилий до постели, он тут же засыпал. Что давало мне возможность встать и тоже помыться. Я слышал, как за моей спиной натужно вырывается воздух из ошметков его уже почти не функционирующего легкого, я присутствовал при конце этого идеалиста, социалиста, революционера, для которого мир изобрел соответствующее собственным понятиям наказание. Я вспоминал о тех грубых замечаниях, которые когда-то, в палате на двенадцать человек, доктору приходилось выслушивать не только от врачей, но и от католических сестер, о том, какое презрение к его личности выказывали именно те, кто вновь и вновь заявлял (подкрепляя эту претензию каждым жестом), о своей принадлежности к цивилизованным, культурным людям. Поведение врачей по отношению к доктору, который, насколько я помню, не позволял себе никаких нарушений санаторской дисциплины, было низостью; то пренебрежение и даже ненависть, которые непрерывно выказывали ему сестры-монахини, свидетельствовали об их безмерной низости. Для меня это было еще одним примером, подтверждающим, что благородный человек, который последовательно и упорно следует своим принципам, ничего не требуя от тех, кто придерживается иных взглядов, непременно сталкивается с презрением и ненавистью; что такого человека стремятся уничтожить. Ведь тот невероятный факт, что доктора поместили в палату на двенадцать человек — в коллектив, ни о чем таком не подозревавший, но оттого не менее жестокий, — нельзя истолковать иначе, нежели как наказание, направленное на изничтожение наказуемого. В этой палате на двенадцать человек он не мог спокойно прочитать ни одной книжки, ни одного журнала, у него не было даже десяти минут покоя, чтобы подумать о чем-то своем, другие пациенты — намеренно или нет, со злым умыслом или неумышленно — постоянно ему мешали, систематически его гробили. Это не могло не привести его к катастрофе, к перемещению из палаты на двенадцать человек в эту лоджию, куда клали только тяжелейших больных. Мучители доктора ни о чем таком не догадывались, а были просто юнцами, от нечего делать потворствующими собственной глупости; их и упрекать-то бессмысленно — этих, понятное дело, распоясавшихся здесь работяг и учеников с фабрики, которые находили развлечение в том, чтобы своими вечными придирками загонять доктора в тупик. Он же к тому времени уже слишком ослаб, чтобы противостоять этой пытке с утра до позднего вечера, он фактически уже сдался. Он тоже, хотя и недолго, был для меня учителем, он вновь показал мне тот мир, в который когда-то, с самоотверженностью и страстью, вводил меня мой дед: в другой мир — подавляемый, угнетаемый, низший; и вновь распахнул передо мной двери в бессилие. Эти ни о чем не подозревавшие парни довели свои измывательства над доктором, которого они выбрали в качестве мишени каждодневных насмешек, до уровня подлинного искусства, тут они дали полную волю своей извращенности и из философа сделали для себя шута. Сам же философ не мог тягаться с их бесстыдством, отказался от всякого сопротивления, сник. Тем не менее, на них нельзя возлагать ответственность за то, что они довели человека до могилы: они лишь проявляли обычное тупоумное невежество несовершеннолетних юнцов. Вина лежит на врачах, прежде всего на главном враче, директоре санатория, которые обратили против доктора свою пыточную машину (ее действие я наблюдал все время, пока находился в палате на двенадцать коек) и довели до крайнего предела ненависть против инакомыслящих, против самой возможности возражений: социалиста, который открыто и честно признавал свою приверженность социализму даже в таком окружении, которое я могу охарактеризовать только как католически-нацистское, по их мнению, надлежало отсюда выжить, чего бы это ни стоило, он был для них как колючка в глазу, и они замыслили чудовищное — изничтожить своего врага. Поскольку он, насколько я знаю, не имел родственников, ему приходилось безоговорочно подчиняться здешнему начальству: просто сбежать отсюда он не мог. Но правда такова, что если врачи — умышленно и совершенно бесцеремонно — загоняли его в тупик, в телесную, а следовательно, и в духовную катастрофу, то и сам он, со своей стороны, пытался найти прибежище в этом тупике: в собственной гибели; и это совпадение двух воль, которое нельзя назвать иначе как дьявольским трюком, ускорило его распад. Я без труда смог реконструировать ход этого процесса: хотя я не был его непосредственным свидетелем, я видел теперешние результаты. Я несколько раз пытался поговорить с доктором, но потерпел неудачу: все такого рода попытки он отклонял. В углу палаты лежали на полу его книги, покрытые грязью и пылью, к ним явно давно не прикасались. Даже захоти я почитать какую-нибудь из них, мне было бы противно взять ее в руки. Впрочем, читать мне вообще не хотелось. Я и не писал ничего, даже почтовых открыток. Кому бы — в моем положении — я мог писать? Медсестра кормила доктора с ложечки, как кормят животное, с отвращением, механически. Между ними тоже не возникало никаких разговоров. Когда она раздевала его, он сопротивлялся, когда одевала, мог ударить, даже заехать по лицу; упрямство доктора становилось все более опасным, но сестра никак не реагировала: она знала, что все это в самое ближайшее время закончится. Скоро ли наступит момент, когда врачи сочтут возможным спровадить его отсюда, окончательно от него избавиться, упечь в Шварцах, с глаз долой? — думал я. Его сердце все продолжало биться, и я, просыпаясь по утрам, часто первым делом бросал взгляд на доктора — жив ли он еще, не окоченело ли лежащее рядом со мной тело? Но нет, это тело пока дышало, эти легкие пока работали. Я чувствовал разочарование сестры по поводу того, что доктор еще жив, что он еще здесь. Может быть, и она тоже, входя по утрам в палату, сперва имела в голове лишь одну мысль — не умер ли уже доктор, не перестала ли проблема доктора быть проблемой. Она поднимала шторы и принималась за работу: поправляла полотенца, напускала воду в раковину, помогала доктору встать и подводила его к умывальнику. Я думал, что теперь предпочел бы лежать в большой палате на двенадцать человек, на третьем этаже, а не здесь, в лоджии с доктором; я мечтал о палате на двенадцать человек, потому что видел теперь в этой лоджии нечто несравненно худшее: там наверху, на третьем этаже, я лежал вместе со своими ровесниками, здесь же, как мне казалось, — с дряхлым, уже отжившим свой срок человеком, безобразность и бесцеремонность которого час от часу возрастали; с другой стороны, я почитал за честь, что могу находиться рядом с таким человеком — безобразным, отталкивающим, но которым я совершенно открыто восхищался, которого даже почитал: потому что он был таким, каким был; потому что он был отвергнутым, ненавистным для всех изгоем. Казалось, все только и ждали момента, когда доктор наконец исчезнет, но момент этот никак не наступал, им пришлось набраться терпения. Врачи, делавшие обход, смотрели на доктора только как на обузу, его случай просто-напросто не укладывался в их представления. Да и со мной им не повезло: они ведь наверняка знали, что я знаю, что они совсем не невинно, а наоборот, по своей вине поставили мне неверный диагноз и тем привели меня на грань катастрофы, отпустили меня — как здорового — именно тогда, когда у меня образовалась большая каверна в легком, и потом им пришлось принять меня обратно. У них было две причины, чтобы поместить меня в одну палату с доктором: во-первых, мое состояние действительно представлялось им угрожающим, опасным, даже смертельно опасным-, во-вторых, от них не укрылись моя замкнутость, мое недоверие, даже ненависть к ним — я, как и доктор, был в их глазах строптивым упрямцем. Всего имелось шесть или семь лоджий, половину из них занимали так называемые привилегированные пациенты, которых я почти никогда не видел; у меня сложилось впечатление, что эти люди панически боялись контактов с другими пациентами, то есть с нами: у них буквально на лбу было написано, как тягостно им пользоваться общим туалетом (в конце коридора). Они одевались лучше нас и, когда разговаривали, пользовались более изысканным языком, но только они вообще почти не разговаривали — во всяком случае, с нашим братом. Здесь я то и дело слышал какие — то титулы: господин надворный советник, госпожа надворная советница, господин профессор, госпожа графиня — других уже не помню. Сестры сновали в той части коридора, где обитали эти титулы и их носители — обособленные от других пациентов, живущие в покое и даже пользующиеся поблажками, — с неприятной для меня нарочитой торжественностью. Но когда те же сестры приходили из лоджий так называемых чистых пациентов к нам, их лица сразу омрачались, тон речи становился совершенно другим, они уже не заботились об изысканности языка, а говорили только грубые, пошлые, жестокие вещи. Совершенно другую пищу носили они в те комнаты — и совершенно иначе (куда более привлекательно) оформленную. Там они стучали в дверь, прежде чем войти, в нашу же дверь никогда не стучали — просто входили. Я не предусмотрел одну трудность, хотя мог бы ее предусмотреть: в Графенхофе до меня еще никогда не было больных с брюшным пневмо, что такое пневмоперитонеум, здесь знали только по научным статьям, и вот теперь — на тебе — здешние врачи получили в моем лице такой сюрприз. Я сам струхнул, когда ассистент должен был в первый раз поддержать мой пневмоперитонеум, когда пришел срок посетить его кабинет с этой целью. Он признался, что еще никогда не подкачивал пациента с брюшным пневмо, хотя, в общем, знает, как это происходит. Мне не оставалось ничего другого, как объяснить ассистенту, что он должен делать. Он под моим руководством подготовил аппарат, пододвинул его поближе ко мне, я ждал… Ничего не происходило. Ассистент не решался приступить к процедуре. Мне пришлось взять инициативу на себя. Я буквально приказал ему приставить иглу к моему животу и потом со всей силой, так я выразился, пробить брюшную стенку. Он, сказал я, должен все сделать мгновенно, без всяких колебаний, иначе будет ужасная боль и море крови. Я знал, что ассистент, сын венского министерского чиновника, долговязый и высокомерный (во всех смыслах) молодой человек, именно в таких ситуациях отличался чрезмерной робостью и чувствительностью. Он должен набраться мужества и, навалившись на меня всем весом своего тела, пробить мой живот, сказал я — после чего еще раз, более пространно, объяснил ему, как действовал завотделением в зальцбургской земельной больнице. Беда в том, что ассистент действительно был неподходящим исполнителем для подобного насильственного акта — в отличие от атлетически сложенного врача из Зальцбурга, который, лишь слегка приложив свой вес, без особых усилий пробивал иглой мою брюшную стенку, пробивал все ее слои одновременно. Неудивительно, что первая попытка ассистенту не удалась: я вздрогнул от боли, из без пользы нанесенной ранки брызнула кровь. Но хочешь не хочешь, меня нужно было подкачивать — ничего другого не оставалось. Так что ассистент перешел ко второй попытке, но по-прежнему действовал настолько по-дилетантски, что я дико закричал, и пациенты, повыскакивав из палат, столпились в коридоре у нашей двери. Этот дилетант только постепенно, в несколько приемов смог пробить мою брюшную стенку и без всякой необходимости доставил мне много мучений. Но потом, как если бы эта процедура ему удалась, он с удовлетворением констатировал, что воздух все-таки поступает в мою брюшную полость и распределяется в ней, что механизм функционирует, а аппарат регистрирует это на своем манометре; мы услышали шипение воздуха, и я увидел, как высокомерное выражение вернулось на лицо ассистента, хотя по ходу процедуры отсутствовало. Сам ассистент, казалось, больше всего удивлялся тому, что у него вообще что-то получилось. Я какое-то время полежал на кушетке в кабинете, а потом меня отвезли в мою лоджию. Еще ни разу после поддувания у меня не бывало столь сильного кровотечения, несколько дней болели мышцы живота, и я даже боялся воспаления — я не доверял медицинским инструментам, которыми пользовались в Графенхофе, потому что о стерильности здесь никто особенно не заботился. Однако никакого воспаления не возникло. Боли постепенно прекратились. В следующий раз все сработает как надо, говорил я себе. И действительно, все дальнейшие поддувания срабатывали. Пациента с таким брюшным пневмо можно подкачивать пять лет или даже дольше, объяснили мне, и я настроился соответственно. Каждый раз после поддувания, как только ко мне возвращалась способность самостоятельно стоять и ходить, я становился за рентгеновский экран и подвергался медицинскому осмотру. Ассистент, поскольку последующие поддувания проходили нормально, даже слегка возгордился; он ведь обогатил свои познания, освоив новейший метод. Я делал всё, чтобы наконец выбраться из палаты, непрерывно занимался отчаянной самотренировкой, и действительно, даже раньше, чем я ожидал, наступил момент, когда мне разрешили прогулки. Я описал круг по территории санатория, потом с каждым днем увеличивал его радиус и вскоре был уже в состоянии достигать самых крайних границ. Больше всего мне хотелось отправиться в поселок, в деревню, как мы говорили, но пациентам это строго запрещалось. Однажды я все-таки наплевал на запрет и пошел в деревню (в Санкт-Файт). Жители оглядывали меня с головы до ног и, понятное дело, тут же распознавали во мне пациента санатория, но, похоже, вид легочного больного не казался им ни сенсационным, ни угрожающим. Я был еще очень слаб и, едва ступив в деревню, повернул обратно: свобода требовала слишком большого напряжения сил, мне же хотелось только одного — как можно скорее вновь очутиться в санатории, в своей палате, под одеялом. Но я уже вошел во вкус и совершал все новые недозволенные вылазки; тайком, прекрасно сознавая, что рискую навлечь на себя ужаснейшее, с самыми серьезными последствиями наказание со стороны санаторского начальства, я пересекал границу Графенхофа и, спустившись в деревню, делал там маленькие закупки: однажды купил себе карандаш и писчую бумагу, в другой раз — гребенку, потом — новую зубную щетку; на большее у меня не хватало средств, поскольку они пополнялись только за счет так называемого пособия по болезни, которое мне выплачивал отдел социального обеспечения, а не больничная касса, давным-давно снявшая меня с пособия (так это правильно называется); даже мое содержание в санатории в то время оплачивала уже не больничная касса, а отдел социального обеспечения. Каждый день после обеда я садился на скамейку в садике между главным и другим, подсобным корпусом. Я совершенно сознательно пытался, читая книги, отвлечься от себя самого и от своего окружения; я прочитал там Верлена, Тракля, Бодлера. Казалось бы, наступил период, когда я мог расслабиться. Но однажды в рубрике «Похоронные извещения», в газете, которую я подобрал на этой самой скамейке, я обнаружил строчку: Герта Павиан, 46 лет. Это была моя мать. Ее звали Герта Фабиан, и я нисколько не сомневался, что слово Павиан закралось в текст из-за слуховой ошибки: ведущему этой непритязательной, но жадно читаемой рубрики имена умерших ежедневно сообщали по телефону. Герта Павиан! Я вбежал в палату и сказал полумертвому, не встававшему с постели доктору, что умерла моя мама и что в извещении о ее смерти напечатали имя Герта Павиан вместо правильного Герта Фабиан. Герта Павиан, 46 лет, — повторял я снова и снова — Герта Павиан, 46 лет. Я попросил главврача, чтобы он разрешил мне поехать на похороны в Зальцбург, и получил такое разрешение. Желание мамы, чтобы ее похоронили в той деревне у Валлерзее, где она, в доме своей тетки, провела детство, было исполнено. Я приехал в нашу квартиру — опустевшую, какой представлял ее себе еще до маминой смерти. Занятые хлопотами по организации похорон, родные забыли сообщить мне о смерти мамы, но я ведь все равно приехал, так что упрекать никого не стал. В прихожей еще висела одежда моей матери, во всех комнатах громоздились горы постельного белья. Она, сказал ее муж, умерла у него на глазах, в полном сознании. Утром он как обычно налил ей чаю, они разговаривали. Внезапно вся она — начиная со лба и дальше вниз — побелела. Она истекла кровью, сказал ее муж, мой опекун. Последний выпитый ею глоток горячей жидкости вызвал разрыв аорты. Я ночевал в комнате, где умерла мама. Она лежала, завернутая в белую простыню, в простом дощатом гробу — как дед. На ее погребение в Хендорфе, на маленьком деревенском кладбище, пришли сотни людей. Мама всю жизнь верила в Бога, к Церкви же относилась сдержанно, но с уважением. Она хотела быть похороненной по католическому обряду. Когда мы прибыли в Хендорф, гроб еще стоял в тесной, побеленной известью покойницкой. Крестьянские парни — родичи, как их называли — внесли его в церковь. После заупокойной мессы все эти сотни людей (как мне сказали, по большей части родственники) образовали длинную траурную процессию. Пока я вместе с бабушкой и своим опекуном шел за гробом, на меня внезапно напал приступ смеха, который я с трудом сдерживал на протяжении всей церемонии. Вновь и вновь мне казалось, что я слышу со всех сторон слово Павиан, и кончилось дело тем, что я ушел с кладбища еще до завершения церемонии. Павиан! Павиан! Павиан! — кричало в моих ушах, и я, поспешно оставив это место, поехал обратно в Зальцбург без моих родных. Дома я скорчился в каком-то закоулке и, крайне испуганный, дожидался возвращения своих. А уже назавтра отбыл в Графенхоф, где пару — другую дней провалялся в постели, натянув на голову одеяло: мне не хотелось ничего видеть, ничего слышать. Только приближение срока очередного поддувания, которое нельзя было перенести на потом, вернуло мне разум. Теперь я потерял всё, думал я, теперь моя жизнь совершенно обессмыслилась. Я приладился к ежедневному распорядку, я позволял, чтобы все шло своим чередом (неважно, что это было и какое имело касательство ко мне), я полностью подчинился обстоятельствам. Более того, я подпускал к себе все лишь настолько, чтобы оно не становилось для меня отчетливо различимым: я мог переносить только неотчетливое, только расплывчатое. Несколько недель провел я в таком состоянии. Потом однажды проснулся и увидел, что из палаты выносят доктора, который умер ночью — а я этого даже не заметил. Вскоре его место занял новый пациент. Я едва успел узнать этого новичка, как меня внезапно перевели на третий этаж, в одну из палат, выходящих на южную сторону, в которых всегда размещали по три пациента. Почему меня перевели, я не знаю. Оттуда, сверху, открывался широкий вид на горную долину, от черного Хойкарека до покрытых снегом вершин (три тысячи метров над уровнем моря) на западе. Эта перспектива, открывающаяся с третьего этажа санатория, прежде не была мне знакома. Мое общее состояние начало улучшаться с того самого момента, когда меня перевели на третий этаж: я как будто бы вышел на свет из покойницкой. Толчком для чего послужило это перемещение? Я задавал себе такой вопрос, но не нашел ответа. Теперь я опять мог лежать на веранде, а пациентам из лоджий это не разрешалось; я получил большую свободу передвижения, я опять видел других людей, помимо самого себя, тогда как пока я находился в лоджии, я видел только самого себя, думал только о себе — даже когда мысли мои были заняты доктором, я по сути думал только о самом себе. Теперь мысли мои были заняты другими — многими другими, очень многими. Кривая моего состояния несомненно поползла вверх. Точно такими, какими я их запомнил, лежали они, пациенты, в один ряд — апатичные, уставшие от жизни, уверенные, что выполняют свой высший долг, когда харкают в плевательницу. Не третьим от конца, а третьим от начала лежал я теперь. Со своего места я мог смотреть вниз, на деревню, я твердо намеревался ежедневно обходить установленный здесь порядок, ежедневно посещать деревню — тайком и с соблюдением всех необходимых предосторожностей; я должен был нарушать графенхофские законы, чтобы улучшить свое состояние. А потом вдруг я захотел не просто улучшить свое состояние, я поставил перед собой высочайшую цель: захотел выздороветь. Это решение я держал при себе, охранял его как мою сокровеннейшую тайну. Я знал, что здесь царят только влечение к умиранию, готовность к смерти, одержимость смертью, поэтому мне приходилось скрывать свою вновь пробудившуюся готовность к жизни, одержимость жизнью, и я старался не выдать себя. Так что я обманывал окружающих: со стороны казалось, будто и я вплетаю свой голос в их траурный, в их умирающий хор, тогда как в сердце моем и в моей душе я всеми доступными мне средствами противился этому. Я вынужден был пойти на такой обман, чтобы сохранить мою тайну. Отныне я существовал, пребывая в состоянии лжи и театральщины. Я искал способ вырваться отсюда — и как можно скорее. Но для этого я должен был найти в себе силы, чтобы нарушить законы, которые здесь царили, причем царили безраздельно, и жить по своим собственным законам; чтобы все больше жить по своим собственным законам и все меньше — по навязанным мне. Чтобы следовать советам врачей только до определенного, полезного для меня предела и не дальше; чтобы следовать любому совету только в той мере, в какой он может быть мне полезен, и обязательно подвергая его проверке. Мне предстояло опять взять себя в руки и, главное, держать это в голове, предварительно радикально очистив ее от всего того, что могло нанести мне вред. Вредной была медицинская — царившая в этом санатории — система, все зло исходит от медиков, думал я; я должен был так думать, ради себя самого, ибо опять пришло время думать только о самом себе, если я действительно хотел выкарабкаться. С одной стороны, пребывание в Графенхофе было для меня необходимо, неизбежно; здешний медицинский и клинический аппарат был предпосылкой моего выздоровления, я должен был пользоваться этим медицинским и клиническим аппаратом, но — не позволять ему пользоваться мною мне же во зло. Я требовал от себя величайшего внимания, и прежде всего — еще более пристального контроля над действиями врачей. Внешне я подчинялся здешнему порядку и медицинской власти, но под этой внешней оболочкой боролся против них там, где против них стоило бороться, — и отвоевывал какие-то преимущества. Для этого у меня хватало и опыта, и осторожности, и знаний. Я руководил врачами и их подручными, а не наоборот, и это было непросто. Поэтому само собой получилось так, что я поставил себя вне царивших в Графенхофе законов. Каждую свободную минуту я использовал для усиления бдительности в отношении здравоохранительного аппарата, который — если бы я пренебрег этой бдительностью или хоть ненамного ее ослабил — легко мог бы превратиться в здравогубительный аппарат. Для большинства пациентов Графенхофа местный здравоохранительный аппарат и в самом деле стал здравогубительным аппаратом, потому что слишком велики были их невежество, с одной стороны, а с другой стороны — их летаргия. Я же очень скоро сумел поставить под свой контроль всё — и постоянно возобновлявшиеся лабораторные исследования, и выводы тех, кто эти исследования проводил. Ничто не ускользало от моего внимания — по крайней мере, ничто существенное. Я определял, сколько стрептомицина мне следует колоть — я, а не врачи; однако я оставлял их в полной уверенности, будто дозы определяют они, потому что в противном случае мой расчет не сработал бы; всех своих мучителей я оставлял в уверенности, будто это они определяют, что должно произойти, тогда как на самом деле теперь происходило только то, что предопределил я; необъяснимая действенность моего метода озадачивала меня самого: я не уставал удивляться тому, что смог осуществить свою идею на практике, что мой расчет оправдался. Я добился невиданного мастерства в подстраивании такого рода обманных трюков. Когда я пришел к выводу, что поглощать в столь гигантских количествах ПАСК уже не имеет смысла, врачи постановили, что мне больше вообще не следует его принимать — хотя подстроил все это я, провернув свой маленький трюк. Я определял также нормы приема всех других лекарств, ограничившись в конечном итоге минимумом, потому что меня тошнило от груд разрушительных для моего организма химикатов, которые я уже успел проглотить — из-за собственного преступного и безмозглого равнодушия, как мне теперь казалось. Я определял, как нужно пробивать мою брюшную стенку, как пускать воздух; при этом у ассистента сохранялось ощущение, будто распоряжается всем он — хотя на самом деле я был тем человеком, который давал ему указания. Мой контакт с домом полностью оборвался, я больше не получал никаких известий от родных; думаю, меня тогда и не интересовало, что там у них происходит. Они не писали мне, хотя могли бы писать: ведь теперь у них не осталось оправданий, чтобы не делать этого, — после того как похоронили людей, которые прежде этому препятствовали; но, видимо, у них имелись на то свои причины — я никаких писем не получал, да уже, собственно, и не ждал. Я опять погрузился в поэзию Верлена и Тракля, а еще читал «Бесов» Достоевского: такая неисчерпаемая, радикальная — и вообще такая толстая — книга мне еще ни разу в жизни не попадалась, я одурманивал себя ею и на какое-то время вообще растворился в бесах. Когда я опять стал собой, я сколько-то времени не хотел читать ничего другого, так как был уверен, что это ввергнет меня в чудовищное разочарование, в ужасную бездну. Неделями я избегал всякого чтения. Чудовищность «Бесов» придала мне силы, показала путь, убедила в том, что я нахожусь на правильном пути — ведущем прочь отсюда. Это буйное и великое творение настигло меня, чтобы я сам, как какой-нибудь литературный герой, мог выбраться на волю. Нечасто в моей позднейшей жизни случалось, чтобы литературное произведение оказывало на меня столь чудовищное воздействие. Я попытался зафиксировать на небольших карточках, которые купил в деревне, определенные, представлявшиеся мне важными факты, решающие моменты моего существования: я боялся, а вдруг то, что сейчас кажется столь очевидным, внезапно расплывется и потеряется, возьмет да и исчезнет, и потом мне уже не хватит сил, чтобы спасти от мрака забвения решающие происшествия, чудовищные и смешные эпизоды и прочее; я пытался на этих карточках спасти то, что заслуживало спасения, всё без исключения, казавшееся мне достойным того, чтобы быть спасенным: мой способ развития, присущую именно мне низость, присущую именно мне жестокость, присущий именно мне вкус, которые не имеют почти ничего общего со способами развития, разновидностями низости, жестокости и вкуса, присущими другим людям. Да, но что считать важным? Что — значимым? Я думал, что должен спасти от забвения все, перенести все из моего мозга — на карточки (которых в конце концов накопились сотни); потому что я не доверял своему мозгу, я потерял веру в свой мозг, я потерял веру во что бы то ни было, а следовательно — и веру в свой мозг. Я стыдился писать стихи даже больше, чем мог предположить, потому я не написал больше ни единого стихотворения. Я пытался читать книги своего деда, но они меня разочаровали: за прошедшее время я слишком многое пережил, слишком многое видел; и я отложил их в сторону. Только в «Бесах» я нашел соответствие своим новым запросам. Я перерыл санаторскую библиотеку в поисках других подобных чудовищностей, но ничего похожего там больше не было. Нет смысла перечислять здесь имена авторов, чьи книги я раскрывал и тут же снова захлопывал, потому что они отталкивали меня своей мелочностью и своим скудоумием. Вся другая литература, помимо «Бесов», стала для меня ничем, но я думал, что наверняка имеются и другие такие бесы. Только искать их следовало не в санаторской библиотеке, до отказа заполненной безвкусицей и тупоумием, католицизмом и нацизмом. Как мог я разыскать других бесов? У меня не было для этого иной возможности, кроме как возможно скорее покинуть Графенхоф и уже на свободе заняться поисками моих бесов. Теперь у меня появился еще один, новый стимул, чтобы пытаться вырваться отсюда. Всякий раз, как я становился за рентгеновский экран, мне хотелось услышать, что мое состояние улучшилось, — и действительно, мое состояние с каждым осмотром улучшалось. Я теперь делал вылазки даже за пределы деревни, я узнавал ее окрестности, и то, что прежде казалось мне мрачным и отталкивающим, вдруг перестало оказывать на меня столь подавляющее и разрушительное воздействие; горы, всегда казавшиеся мне уродливыми и опасными, уже не были такими. Люди, которые всегда представлялись мне чудовищами, уже таковыми не представлялись. Я теперь мог дышать глубже, и еще глубже — все глубже и глубже. Я подписался, хотя подписка съела чуть ли не все мое пособие, на приходившую раз в неделю газету «Таймс», чтобы освежить, обновить и расширить свое знание английского языка и одновременно следить за событиями в изменяющемся с бешеной скоростью мире. Я однажды отважился обратиться к деревенской органистке и договорился с ней, что в течение часа позанимаюсь пением в церкви; и после того, как она не час, а целых три часа аккомпанировала мне на органе, я же пел с листа кантаты Баха, «Книгу песнопений Анны-Магдалены» и все такое прочее, она пожелала, чтобы я на следующей неделе, на воскресном богослужении, спел сольную партию для баса в мессе Гайдна. Мой туго накачанный живот, мой жизненно необходимый пневмоперитонеум не помешали мне — уже после этого случая — регулярно исполнять партии для баса в воскресных мессах; в будние же дни я — понятное дело, всегда только тайком, то есть за спиной врачей — встречался с органисткой в церкви для совместного музицирования; мы с ней штудировали большие оратории Баха и Генделя, я открыл для себя Генри Перселла, пел партию Рафаила в гайдновском «Сотворении мира». Я вовсе не потерял голос, напротив: с каждой неделей улучшал свой певческий инструмент, можно даже сказать, совершенствовал его, и я был ненасытным и беспощадным, когда брал эти музыкальные уроки в церкви. Теперь я опять ступил на правильный путь, вопреки всем предостережениям: ведь музыка была моим призванием! Однако мои тайные хождения в деревенскую церковь, мое пение в церкви (принародное, безоглядное и беспечное) не могли долго оставаться тайной; я сам, видимо, каким-то образом выдал это свое совершенное безумие. Врачи призвали меня к ответу, попытались мне объяснить, что пение в сочетании с моим пневмо может вызвать внезапную смерть, — и пригрозили мне выпиской. Они строжайше запретили мне посещать деревню. Однако у меня уже не было сил, чтобы подчиняться запрету — неважно какому; без практических занятий музыкой я больше не мог существовать, а потому хотел вырваться из Графенхофа — как можно скорее и при любых обстоятельствах. Периодическое пение в течение многих недель совсем не ослабило меня, наоборот: оно настолько улучшило мое общее состояние, что я уже надеялся выздороветь, пользуясь именно таким — музыкальным — способом терапии; врачи считали эту идею абсурдной, я же был в их глазах сумасшедшим. Практические занятия музыкой, по сути, превратились для меня в тренировку способности к выживанию. Но я больше не осмеливался ходить в деревню — по крайней мере, с практически-музыкальной целью; я обсудил постигшую меня неудачу со своей органисткой: уроженкой Вены, художницей, выпускницей Музыкальной академии, преподавательницей музыки, которая во время войны попала в Графенхоф, заразилась там, а потом застряла в деревне. После этого разговора она стала для меня любимейшей собеседницей, моей новой учительницей, единственной моей опорой. Я навещал ее, когда только мог. Однако мы больше не решались музицировать, мы сами испугались собственной дерзости, этого упрямства перед лицом смерти. Так вот и получилось, что предметом наших занятий — отчасти из-за угрозы со стороны врачей — стала уже не музыкальная практика, а музыкальная теория. При малейшей возможности я убегал из санатория и спешил в так называемый приют для бедных, где жила моя новая учительница: в обшитую досками комнатку под крышей — как в убежище, которое теперь стало надежнейшим убежищем и для меня. В этой комнатке я опять находил путь к себе, к истокам моего существования. А потом как-то раз я вышел на веранду и не поверил собственным глазам: место рядом со мной занимал мой старый друг-капельмейстер, который прибыл в больницу в тот самый день, но не показывался раньше, так как хотел сделать мне сюрприз. Его тоже, насколько я помню, отпустили из Графенхофа как выздоровевшего, за много месяцев (чуть ли не за год) до нашей второй встречи, и с тех пор он успел совершить беспримерную одиссею. После своей выписки он отправился в тур по курортам Адриатического побережья и допустил глупейшее прегрешение из всех, какие может позволить себе легочный больной: загорал, лежа на песке. Его, добравшегося до Италии на мопеде, доставили обратно в Австрию на машине «скорой помощи». В венской клинике, в ходе сложной операции, ему сделали резекцию всех ребер и целиком удалили правое легкое. Он, как и большинство пациентов в Графенхофе, теперь имел на спине фирменный знак так называемых туберов: выпуклый рубец, спускающийся от плеча чуть ли не до ягодиц. Он тогда не верил, что выживет, и сам удивлялся тому, что все-таки выжил и очутился здесь. Мы рассказали друг другу о своих приключениях, в которых, понятное дело, не было ничего веселого. Однако его рассказ не мог поколебать моего решения — решения выздороветь. Напротив, теперь я стал для него примером. Я уже не помню, сколько именно месяцев длилось наше с ним вторичное пребывание в Графенхофе, да и он сейчас этого не помнит: кажется, мы проторчали там больше года. Это нетрудно вычислить, достаточно бросить взгляд на календарь, но мне не хочется. Сколько же всего времени пробыл я в Графенхофе? И: когда меня наконец отпустили? Уже не знаю. Да и не хочу знать. Просто в один прекрасный день я потребовал выписки, так как считал, что время для этого пришло; врачи еще не хотели меня отпускать. Но я уже давно, несмотря на свой пневмоперитонеум, вместо того чтобы послушно лежать в постели, перекатываясь с боку на бок от нестерпимой хандры, ночами тайно катался на спортивных санях — съезжал с горы по оврагам, в Шварцахскую долину, прямо в обезлюдевшие темные переулки. Когда ночная сестра говорила свое Спокойной ночи и выключала свет, я тихо вылезал из кровати — и был таков. Я одолжил в деревне спортивные сани, которые днем прятал за одним деревом, — так вот я садился на них и мчался вниз. Я захотел уйти из санатория и ушел; именно я принял решение о своей выписке, хотя у врачей тогда было ощущение, что отпустили меня они. Я должен был оттуда смотаться, чтобы не быть окончательно, то есть безвозвратно, перемолотым в порошок на этой извращенной здравогубительной мельнице. Прочь от врачей, прочь из Графенхофа! В холодный зимний день вышел я оттуда, вышел преждевременно, на собственный страх и риск, как я себе говорил, предварительно попрощавшись со всеми, кто того стоил. Я сам дотащил свой вещмешок до деревни, сел в автобус и поехал вниз, в Шварцах. А оттуда за два часа добрался до дома. Меня не ждали, мое внезапное появление вызвало у моих домашних шок. Я уже не был заразным, но еще далеко не выздоровел. Они меня приняли и какое-то время кормили как могли. Я подыскивал для себя какое-нибудь доходное занятие, что было непросто, так как я даже не знал, с чего начать. Ни о торговле, ни о пении и речи не могло быть. Несколько недель я безрезультатно думал над тем, что же мне делать, и в этой безвыходной ситуации вновь возненавидел город Зальцбург и его жителей. Я тогда посетил много предприятий, но был более не способен поступить на какое-нибудь из них: и не потому, что еще до конца не выздоровел, я наверняка смог бы работать, даже со своим брюшным пневмо, — просто-напросто я этого уже не хотел. Любая работа, любая служба были мне глубоко противны, меня тошнило от тупоумия рабочих и служащих, я видел всю мерзость служащих и рабочих — абсолютную бессмысленность и бесцельность их занятий. Работать, заниматься чем — то только ради того, чтобы обеспечивать собственное выживание — да меня от этого тошнило, все во мне против этого восставало. Когда я видел людей, я к ним приближался — и тут же в страхе отступал назад. Но проблема заключалась в том, что я получал слишком скудное пособие: когда я приходил за ним в отдел соцобеспечения на Моцартплац, мне становилось стыдно. Я мог похвастаться даже слишком многими способностями, но одной — определенно нет: я не умел, как теперь принято говорить, работать регулярно. Каждую неделю я посещал специалиста по легочным болезням, который вел прием на улице Сен-Жюльен, да и теперь его там ведет: он должен был меня подкачивать; по правде говоря, я теперь с нетерпением ждал этих посещений, потому что во враче по легочным болезням вновь обрел (единственного на тот момент) полезного собеседника — человека, с которым мог поговорить по душам. Его помощница тоже была мне очень симпатична. Не знаю уж, по какой причине — возможно, опять — таки из-за своего равнодушия, — но только однажды я прозевал срок подкачки. Вместо того чтобы прийти к своему доктору через десять дней, как было предписано, я заявился к нему только через три или четыре недели. Я не сказал ему, что пропустил срок, а просто лег на кушетку, и он как обычно пустил в меня воздух. Кончилось это эмболией. Доктор с помощницей поставили меня вверх ногами и стали хлестать по щекам. Этот метод, мгновенно и решительно ими опробованный, спас мне жизнь. В то время я был девятнадцатилетним мальчишкой, который по собственной глупости загубил свое брюшное пневмо и мог в любой момент опять загреметь в Графенхоф. Но мне повезло, все как-то обошлось, и я туда больше не попадал.