Я возвращался с базара на десятой станции.
Этот базар вполне мог удовлетворить потребности дачников. Рынок на шестнадцатой был, говорят, пышней, но мы, летние обитатели двенадцатой, обходились ближним. В лучшие времена там можно было купить кило помидор за дореформенный рубль. Потом это был гривенник.
А если уметь…
Я имел перед глазами образцовую модель работы на одном интеллекте, без хамства. Когда я, еще студентом, гостил в Одессе, тетя Рая, профессорская жена, изредка брала меня с собой на Привоз — для науки и в качестве носильщика. Тетка не любила тратить деньги там, где можно было сэкономить. Там где нельзя было — тоже.
— Почем яйца, хозяин? — спрашивала она без особого интереса.
— Та руб, — отвечал продавец. Интонационный рисунок ответа, с высоким «та» и быстрым спуском к басовым нотам, показывал, что цена бросовая.
— А по семьдесят? — стартовала тетя, доставая алюминиевый бидон.
— Та не.
— А если? — настаивала тетя Рая, кладя пару — другую яиц в бидон.
— Ну добре, дэвьяносто пять.
— А может семьдесят? — продолжала тетя, приступая ко второму десятку.
— Ни, та и так уже дэшево.
— Давай, хозяин, по семьдесят, возьму сотню! — настаивала тетя, заложив в бидон сорок четвертое яйцо…
Владелец яиц уступал еще пятак. Дискуссия продолжалась на фоне монотонной загрузки бидона.
— Давай по семьдесят, — стояла на своем алмазная тетя. В бидоне было уже шестьдесят яиц, семьдесят, семьдесят пять, восемьдесят, девяносто, девяносто шесть, семь…
— Ну как, хозяин?
— Ни, — стоял на своем продавец.
И тогда тетя Рая, в том же спокойном ритме начинала выкладывать яйца из бидона.
Прием работал безотказно. Яйца были наши. Проклятия на вороту не висли. Увы, урок не шел впрок, я проходил мимо сути. То есть, как эстет я ценил идею и ювелирное изящество исполнения, но оставался нечувствителен к практической стороне дела. Базарный идиотизм я сохранил до нынешних седых и редеющих волос.
Иногда мне везло. Раз я встретил на десятой друга детства, сына нашего дворника с Бебеля, 12, вождя дворовой шпаны Володьку. Мы не виделись с лета сорок первого, но узнали друг друга. Я его — по акульему очертанию вынесенного вперед профиля. Он меня — даже не знаю, то ли по внешности, то ли по медлительной нелепости моего рыночного поведения. Володька!
Что в его автобиографической прозе при бутылке было правдой, не имеет значения. Воевал, демобилизовался майором, целым и с орденами, был директором гастронома на Ришельевской угол Троицкой (или Успенской? кто лучше меня помнит?), имел неприятности по проискам завистников, сейчас ничем не заведует, но ничего…
Володька, как оказалось, был князем базара. Он был настолько велик, что не опускался до заднего крыльца.
— Маня! — кричал он через головы патетической и потной очереди, — сделай ему…
И Маня делала, а очередь, приученная понимать, что если кому что положено, то не нам менять справедливый порядок, терпеливо ждала, пока Маня мне сделает. Однажды я все‑таки пожил на десятой настоящей жизнью! Такого базара не видал, наверное, никто из кооператоров известной дачной общины «Солнечное», к числу которых мы имели удовольствие принадлежать, а жулики среди них попадались изрядные… Какого качества продукты и в каком наборе принес я тогда!
Володька покровительствовал мне только однажды в жизни. Вот почему в день, о котором речь, я возвращался с рынка с рутинной добычей. Но Тихе, загадочная богиня счастливого случая, ждала тут же, за углом. Она побрезговала дикой рыночной стихией ради упорядоченной государственной торговли. Тихе повела меня слегка кружным путем — мимо почты, чтобы я наткнулся на шестигранный киоск с галантереей, трикотажем и косметикой, столь необходимыми в дачном обиходе. Тут был приготовлен подарок.
В окошечке мерцал тощий и бледный еврей.
Я осмотрел выставленный товар и вздрогнул. На видном месте, практически снаружи, висели совершенно белые, трикотажные, в обтяжку, исподние трусики с элегантно завуалированной прорехой в нужном месте. Это была невероятная заграничная новость, которую привозили отмеченные Тихе счастливчики, посетившие страны народной демократии. А обыватели носили под брюками, как и на пляжах, просторные сатиновые трусы черного или, если повезет, синего цвета, которые были прозваны семейными гораздо позже — когда появился контрастный фон и стало возможным иронизировать. А пока никто не видел других, семейные трусы были так же естественны, как, скажем, дыхание, примус, небо, зеленая трава или парусиновые кальсоны с завязками. Но вот появились эти, белые, — и в картине мира что‑то сместилось.
Нельзя не заметить как бы в скобках, что, когда я оказался в Соединенных Штатах множество лет спустя, я увидел свободную и полную достоинства молодежь в местном варианте семейных трусов — для купания и других забав. Мы просто не понимали своего счастья! Правда, исподние носят все те же, беленькие в обтяжку. Такова стилевая эклектика, присущая эпохе постмодернизма, где мы с вами неожиданно очутились и не можем выбраться.
Словом, я вижу трусы, меня трусы пленяют. Зачарованный, я подхожу ближе, разглядываю… Все соответствует.
— Откуда трусишки? — спрашиваю я у измученного советской коммерцией продавца.
— Египетские, — вяло отзывается киоскер.
Вот оно что. Самое время напомнить, что действие происходит в пору, когда Герой Советского Союза Гамаль Абдель Насер руководил названной страной. Когда‑то сыновья Иакова, впоследствии Иакова — Израиля, нечаянно отправили туда своего брата Иосифа, не предвидя дурных последствий для своего потомства. Герой Советского Союза и фиктивный наследник фараонов планировал расправиться с потомками Израиля, сбросив Израиль в море. Словом, на трусы падала политическая тень.
— Как вы считаете, — вежливо спросил я у продавца, — можно ли натянуть эти трусы на честный еврейский орган?
Глядя вдаль, мимо вещей и людей, в щель между мной и строениями, где синела бесконечность моря, он ответил серым голосом:
— Пять семьдесят, будете брать?
Пока я выгребал из кошелька пять семьдесят, к киоску набежал покупатель. Завернув трусы и отдав мне пакетик, хозяин будки вдруг высунул голову, твердо сказал очереди, что киоск на время закрывается, и захлопнул окошко. Я обошел левые грани шестигранника и направился к одиннадцатой станции, когда унылый продавец, выйдя, запирал свой служебный вход. Он быстро догнал меня, остановил и сказал — тихо, но с чувством:
— Я ХОЧУ ПОЖАТЬ ВАШУ РУКУ!
Нынче я вспоминаю эту историю скорее со смешанным чувством. Возраст располагает относиться к себе снисходительно. Или взыскательно? Известно: чистая совесть свидетельствует о плохой памяти. Над чем это я смеялся про себя, бредя по кривой трамвайной колее к одиннадцатой станции? Ну, над чем? Если честно: меня, наверное, веселила его запуганность, его загнанное в дальний уголок души сознание своего еврейства. Оно меня веселило, поскольку я невольно, не думая, проектировал его на собственную раскованность. Между тем, моя игра была всего‑то на какой‑нибудь градус свободней его страха. Мы оба — привычно и почти не замечая — носили на себе свою несвободу. Как кальсоны с завязками.
Извини меня, старик. Я хотел бы еще разок пожать твою руку.