Было в моем отрочестве недолгое время, когда на вопрос, где я учусь, я отвечал, что учусь в таком‑то учебном заведении, и это название неизменно провоцировало стандартный ответ: «А, в школе именимене».

«Именимене» в устах одессита означало: Музыкальная школа — десятилетка имени профессора П. С. Столярского при Одесской Государственной Консерватории. Школа была имени живого, совершенно живого, талантливого и полного энергии человека, он сам и был ее художественным руководителем. Такое в тридцатые годы прошлого века никого не смущало: в стране Советов городам, весям, заводам и фабрикам, колхозам, совхозам, улицам и площадям, университетам и детским садам предпочитали присваивать имена живых людей, ушедшим доставались немногие недопереименованные остатки.

В Одессе словесный блок «имени профессора П. С. Столярского» упростили. По городу ходила легенда, будто профессор, хорошо владевший идиоматикой одесско — русско — еврейской речи и не знавший, как справиться с длинным названием руководимой им школы, решал проблему прямолинейно. Домашним он якобы сообщал без затей: «Иду в школу имени мене». Насколько легенда отвечала историческим реалиям, значения не имеет, ибо достоверней мифов ничего нет — вся Одесса знала, что великий Столярский выражался именно так.

А школа его имени была замечательная.

В этом году ей исполнилось 70 лет. То есть, она была основана в 1933 году.

Синхронное зрение придает истории некоторую объемность. В том году Гитлер стал германским канцлером, Сталин только недавно наказал Украину чудовищным голодом, а тем временем для музыкально одаренных детей города Одессы открыли специальную школу. Каждое из этих событий имело далеко идущие последствия, отчасти переплетенные между собой: одни — для всего мира, другие — для успехов колхозного движения, третьи — для судеб одесских детишек. Некоторым из них суждено было стать большими музыкантами. Отдельный интерес для повествователя представляет тот частный факт, что в новооткрытую школу поступила девочка по имени Фрида Приблуда, с Большой Арнаутской. Хаотическая мозаика событий и поступков задним числом выстраивается в ясную логику причин и следствий. Что Фрида станет прекрасным музыкантом, мастером — ну, на это еще можно было надеяться, но другое судьбоносное следствие ее поступления предвидеть было невозможно. Спустя шесть лет в эту же школу поступил некий одесский мальчик, который стал впоследствии ее мужем и остается им до сих пор, он сейчас пишет эти строки. Собственно, о школе должна была бы написать она, свидетель с самого начала. Но она не любит писать. Она поможет мне вспомнить.

Петра Соломоновича Столярского мы за глаза звали запросто — Пиней. Не знаю, как другие, а я боялся его смертельно — с той самой минуты, как я пришел на вступительный экзамен, сел за инструмент, а Пиня, стоя прямо надо мной и опираясь локтем на угол рояля, велел мне сыграть самую отвратительную из минорных гамм — ту, где на самом верху надо было подменить палец. Я на роковом месте, разумеется, споткнулся, даже не потому, что не знал, как это делается, а от страха.

Он был невысокого роста, длинные, совершенно белые, но помнившие о рыжине волосы он стриг «под горшок» — а может, в те времена это считалось артистической стрижкой, не знаю. Сильные очки бликовали, скрывая глаза. Я плохо понимаю, как он все успевал. У него был свой класс в консерватории. У него был свой класс в школе, туда были взяты самые яркие: Артур Зиссерман, Миша Унтерберг, Рафа Брилиант, Сарра Грунтваге, Мира Фурер, Нюся Пелех… (я, естественно, вспоминаю ребят нашего поколения). Его ассистенты (которыми он руководил) занимались с другими — там тоже мерцали, как окажется, будущие звезды: Миша Вайман, Оля Каверзнева, Эдик Грач, Дина Шнейдерман, Роза Файн… Кроме того, Пиня руководил школьным симфоническим оркестром, был его воспитателем и дирижером. Кроме того — перед концертным выступлением (а мы были обязаны выступать на публичных ученических концертах по нескольку раз в год, концерты происходили еженедельно!) Столярский прослушивал всех: ни один ученик, начиная от крох — виртуозов первоклассников и кончая старшими артистами, не мог выступить прежде, чем было получено добро художественного руководителя школы. Всего учеников было человек 200–250, значит — по меньшей мере 500 раз в течение учебного года он слушал чужих учеников, потом он слушал их на концертах, и это — не считая вступительных и переходных экзаменов!

Однажды весной он неожиданно вошел в наш класс во время урока физики. Важно отметить, что старшие классы располагались на самом верху, на четвертом этаже. Дверь открылась, на пороге стоял сам Столярский, учитель физики, блистательный Александр Григорьевич Брахман, несколько смешался, мы вскочили, как полагается, с большим грохотом, Столярский сделал знак, чтобы мы сели, и тихо прошел на заднюю парту. Тут была какая‑то загадка, интрига: Пиня и физика в нашем сознании никак не связывались друг с другом. Урок продолжался, а когда раздался звонок, художественный руководитель знаменитой школы своего имени подошел к столу учителя и сказал нам короткую речь.

— Дети, — сказал Пиня, — приближаются весенние каникулы. Так вот, имейте в виду, надо будет играть каждый день. Потому что если день не поиграешь, за два не догонишь. Это закон физике. Вот ви учите физике, так знайте, это закон физике!

И для этого он забрался на четвертый этаж и терпеливо просидел половину урока!

Он был окружен славой. К тому времени имена его учеников гремели: Натан Мильштейн, Самуил Фурер, Давид Ойстрах, Наум Бронфман, Лиза Гилельс, Миша Фихтенгольц, Борис и Михаил Гольдштейны… Казалось, что он способен превращать детей в лауреатов, как фригийский царь Мидас превращал все в золото — одним своим прикосновением. И одесские мамы приводили к нему все новых ушастых мальчиков и девочек со скрипочками, а после прослушивания спрашивали замирающим голосом — ну, как мой ребенок? Еще одна легенда из бесконечной одесской Петриады: ах, говорил Столярский, ничего особенного, обыкновенный гениальный ребенок…

Глядя из будущего, я должен признать, что был, видимо, на редкость обыкновенным гениальным ребенком и попал в школу поздно, в восьмой класс, в 1939 году. А год был, как мы помним, не рядовой. В конце августа был подписан пакт Молотова — Риббентропа, нацистская Германия напала на Польшу, начав тем самым вторую мировую войну, в сентябре в обреченную Польшу с тыла вторглись советские войска, поделив страну с Гитлером; на картах, опубликованных в газетах, мы увидели новые границы страны социализма, а за ними на запад простиралось неопределенное пространство, на котором было написано: «Область государственных интересов Германии». Из чего можно было понять, что там у Германии просто свои государственные интересы, ничего особенного. Мы же протянули руку помощи братьям из Западной Украины и Западной Белоруссии, освободив их от невыносимого гнета. Одесские остроумцы дополнили официальную версию: «Мы протянули им руку помощи, чтобы они надели на нее часы». Наручные часы и вправду были вознаграждением освободителям, вожделенным и справедливым вместе.

В истории школы Столярского это тоже был переломный год.

Первые несколько лет школа была только музыкальной, общее образование ученики получали в разных городских школах. В том году было закончено постройкой специальное здание, спроектированное группой архитекторов под руководством Ф. Троупянского, — неподалеку от Сабанеева моста, наискосок от Дома ученых. Там все слилось — музыкальные и общеобразовательные дисциплины были сведены в одно учебное заведение.

Новый дом бы удобен и великолепен, все вместе.

Тогда я не очень понимал, какой интерес он будет представлять для будущего историка советской архитектуры; теперь мне виднее. Проект был выполнен тогда, когда конструктивизм и функционализм, справлявшие свои оргии в архитектуре 20–х и начала 30–х годов, получили суровый отпор свыше: оказалось, что их концепции не отвечают основным принципам социалистического реализма в архитектуре. Возвращение к классическим традициям набирало силу, спустя десяток лет каждая захудалая железнодорожная станция будет похожа по меньшей мере на захаровское Адмиралтейство, а украсившие Москву высотные здания будут похожи уж и вовсе неизвестно на что. Фольклорная мудрость окрестит этот стиль «ампиром во время чумы».

Ну так вот, дом школы Столярского возник на переломе архитектурных эпох, и эта переходность отразилась на его лице. Главный фасад школы предлагал глазу соблазнительную игру симметрии и асимметрии. Мощный ризалит — портал в центре имитировал гигантскую, на три с лишком этажа, триумфальную арку, декорированную коринфскими колоннами. Ему отвечали два узких ризалита по углам. Первый, вернее — цокольный этаж, как бы сдавленный тяжестью верхних этажей, был покрыт рустикой, намекающий на мощь цоколя; окна следующего этажа, по всем классическим правилам, дышали свободней на фоне гладкой стены, а декор окон третьего этажа был максимально облегчен. Но это все происходило на левом крыле здания, если стоять к нему лицом. А на правом — второй и третий этажи образовали некое целое, о чем сигнализировали огромные, на два этажа, окна с арочным завершением. Если же зайти несколько сбоку, справа, то там первый этаж закругляла великолепная полуротонда, украшенная теми же коринфскими колоннами соответствующего размера.

Конечно, тут архитектура заговорила старинным языком символических форм: общая композиция несла на себе отпечаток классической гармонии, а господствующая надо всем триумфальная арка прямо указывала на минувшие и еще более — на будущие триумфы советской музыкальной культуры. Зато асимметрия окон не менее внятно говорила о функции: за большими окнами правого крыла находился просторный, высокий концертный зал, а полуротонда облекала единственный в своем роде дворцовый класс самого Столярского.

Внутри все было рационально, удобно и торжественно вместе. От просторного вестибюля расходились два коридора первого этажа, в левом размещалась дирекция, учебная часть и всякое такое, а в торце — класс Столярского. Это был красивый и интимный зал, внутри он оказывался полной ротондой. Окна полуротонды веером раскрывались на спуск, мост, а за мостом — гавань и море. На сцене стоял очень хороший рояль. Пол был покрыт огромным ковром серо — сиренево — голубого цвета — в Одессе с ее французской наследственностью такой цвет назывался «перванш» — перед сценой, по стенам была расставлена музейная мебель и главное кресло, в котором сидел сам профессор.

Если вернуться в вестибюль, то в центре его поднималась парадная лестница; там, где она разбегалась на два марша, мир отражало огромное зеркало во всю стену. Такие же зеркала были между другими этажами. Перед залом было просторное фойе, где находился и школьный буфет, очень приличный по тем временам. В фойе можно было посидеть и поболтать после уроков, там бывали ученические вечера, там же вывешивали школьную стенгазету, в которой старшеклассники демонстрировали народу свое остроумие. В одной из них, помню, было напечатано расписание радиопередач, начало было такое:

«6.00. Передача для грудных младенцев. У погремушек — Зингер». Марк Зингер, профессор, доктор искусствоведения, сейчас обучает скрипачей в Чикаго.

Зал был хорош: высокий, светлый, с хорошей акустикой и с разумными деталями; артистическая была в первом этаже, это был класс Столярского, оттуда на сцену вела крутая лестница: перед выступлением можно было разыграть руки, не мешая концерту, наверху ничего не было слышно. В зале постоянно звучала музыка, много музыки. Там все репетировали перед концертами, а ученические концерты, как я сказал, бывали каждую неделю. Там Столярский работал со школьным симфоническим оркестром. Наконец — что самое замечательное — бывшие выученики наших профессоров, тогда уже известные музыканты, приезжая в Одессу, непременно приходили в школу и играли для нас, щедро, прямо днем, после уроков: Давид Ойстрах, Эмиль Гилельс, Яков Зак…

После концерта Зака его учительница, профессор Старкова, крупная, грузная женщина, поднялась на сцену и под наши аплодисменты обнялась и расцеловалась со своим блистательным учеником. Вслед за нею на сцену поднялся и сам Петр Соломонович. Он тоже расцеловал пианиста, а после повернулся к залу и воскликнул:

— Дети! Ви видите, чего достиг ваш товарищ! Он занимался, и он этого достиг. Дети! Я вас призываю преследовать его примеру!

Столярский ни на минуту не забывал о своей воспитательной миссии. Надо заниматься, дети, надо заниматься!

И мы занимались.

У нас было несколько прекрасных учителей по общеобразовательной части. Завуч по наукам Яков Рымалис, заглядывая в конспект, очень логично излагал нам экономическую географию; он обладал умением, которое нас приводило в восторг, — не оглядываясь попадать указкой в нужное место на карте! Мы его побаивались, даже называли «Яков Грозный», но в общем отношения были хорошие. На каком‑то ученическом вечере наша одноклассница Песя Папиашвили, игриво заглядывая завучу в глаза, спела специально для него переиначенную песенку:

Яша, ты помнишь наши встречи В приморском парке, на берегу…

Грозный не обиделся. Характер небольшой привилегированной школы располагал к некоторой патриархальности.

Прекрасным, увлеченным учителем русского и литературы был Василий Дзедзинский — вместо того, чтобы терзать нас классовым анализом и разбирать положительных и отрицательных героев, он приучал нас к ощущению живого слова: мог стать среди класса и великолепно, артистично прочесть наизусть «Песню о купце Калашникове». Химию нам преподавала моя двоюродная сестра Надя; я химию никак не мог понять и полюбить, но она не была в этом виновата, она была очень толковым педагогом, тут вся вина — на мне.

Я уже назвал физика Брахмана — в сильных очках, за которыми видны были неестественно уменьшенные глазки, с глубокими вертикальными морщинами на щеках, он выглядел свирепо, а объяснял свою физику точно, понятно и весело. Брахман был дьявольски остроумен, никто из старшеклассников — чемпионов не мог его переострить… Казалось, что после урока Брахмана учить нечего, все ясно. Впрочем, это была всего лишь иллюзия.

Как‑то ко мне обратилась соученица, виолончелистка Рита. Боря, попросила она, объясни мне физику. Мы спустились в буфет, сели за столик с блестящим стеклянным покрытием, и я принялся за дело. Мои старания стоит оценить, я до сих помню тему: тело на наклонной плоскости. Сначала я объяснил ей «по Брахману»; в качестве тела он брал самую крупную и круглую девочку в классе, Ию Иванову, виртуально клал ее на наклонную плоскость, затем выстраивал параллелограмм сил, выводил равнодействующую, потом стирал ставший ненужным параллелограмм, приговаривая вслед за Тарасом Бульбой — «я тебя породил, я тебя и убью»… Рита слушала меня как зачарованная, но по ее коровьим глазам было видно, что она как‑то еще не поняла. Тогда я взял несколько подручных предметов, устроил наклонную плоскость, поместил на нее круглую ручку, напомнил, что земная гравитация тянет прямо вниз, но ручка туда падать не может, плоскость мешает… Волоокая Рита преданно смотрела мне в рот. Я начал снова…

Наконец, она меня остановила.

— Боря, — сказала она, — ты очень интересно рассказываешь. Но теперь ты мне скажи — как ему сказать?

Рита, дорогая моя однокашница! Если бы я мог, я бы тебе поставил памятник. Ты произнесла великую фразу — фразу, полную глубокой жизненной мудрости. Разве кого‑нибудь интересует суть дела? Кому, кроме оторванных от реальности и объективно опасных мечтателей, требуется понимание? Главное — знать, как ему сказать, это знание и есть смазка фундаментальных механизмов культуры и социума. А уж социалистического социума (как интересно звучит, не правда ли?) — и подавно. Там знание как ему сказать решало все проблемы. Увы, Рита не поняла, что она сказала великую фразу: она была глуповата, как сама поэзия, и не заметила, что чуть не стала пророком умения, основанного как раз на непонимании.

Как она управилась с телом на наклонной плоскости, я не помню. Но вообще‑то успевала плохо, что очевидно. Неочевидно другое — что эта неуспеваемость по всяким там предметам не имела для человека особого значения. Не имела она значения. Решающей была, в сущности, одна отметка — в графе «специальность». Все дело было в том, как ты играешь на скрипке, флейте, фортепиано или арфе, прочее относилось к маргиналиям. Рафка Брилиант, сын консерваторской уборщицы, вор, сквернослов и хулиган, публично хватавший при случае девчонок за стыдные места, учился из рук вон плохо, ну — никак. Но когда он на ученическом вечере сыграл концерт Бетховена, у Столярского, сидевшего, как всегда, в первом ряду, из‑под очков поползли слезы. Мы это видели.

Вот оно, главное.

Я был все‑таки очень обыкновенным гениальным ребенком, даже слишком. Обманувшись, видимо, моей игрой на вступительном экзамене, меня взяла в свой класс Берта Михайловна Рейнгбальд, учительница Гилельса, профессор — орденоносец, как тогда принято было писать. Вскоре она убедилась, что ошиблась. Я тоже чувствовал, что она ошиблась. В классе было принято приносить на урок к профессору не просто хорошо разобранную, но вчерне выученную вещь. И какую вещь! Дима Тасин, на два класса меня младше, разыгрывал концерт Листа, слегка подскакивая на стуле при выполнении бурных октавных пассажей, как и полагалось виртуозу. Вскоре он должен был выступить в филармонии с симфоническим оркестром Советского Союза. Нора Левензон, из моего класса, сразу играла (небось летом выучила) концерт Шопена, весь. А Люся Майская, а Вера Хорошина, а Циля Райхштейн! Да что, крохотная Генечка Мирвис из какого‑то там третьего или четвертого класса, и та… А я приносил едва разобранное и, спотыкаясь, мямлил что‑то на профессорском рояле; Берте Михайловне я быстро стал неинтересен — и она отдала меня «на подтягивание» своему молодому ассистенту, Зигмунду Ильичу Зильбергу.

Система была, по крайней мере для массовых музыкальных профессий — пианистов и скрипачей, подобна солнечной: в центре был профессор с собственным классом, а вокруг него — несколько ассистентов, постоянно находившихся в зоне его педагогического притяжения. Ближайшими ассистентами Столярского были Леонид Лембергский и Вениамин Мордкович. Столярский внимательно присматривался к ученикам ассистентов и сам часто занимался с теми, кто больше обещал. Профессоров — пианистов было трое — Берта Михайловна Рейнгбальд, Мария Митрофановна Старкова, тоже профессор — орденоносец, и Мария Ипатьевна Рыбицкая.

Существует некий обобщенный образ тогдашней одесской исполнительской школы: безусловная виртуозность, энергетический напор, яркая эмоциональность… Но профессора были, конечно, разные. Я тогда эти вещи плохо различал, будучи музыкально недалек.

У Зигмунда Ильича, в народном словоупотреблении — Муни, нас было трое: помимо меня еще Ира Сигал и Рита Фишман. Ира была прекрасная пианистка, умница, потом она училась некоторое время у Г. Нейгауза, а после окончания Одесской консерватории попала с мужем в Смоленск, учила и концертировала. А Рита… О Рите я скажу чуть позже. Муня был красив, в его лице с высоким покатым лбом было нечто вдохновенное и даже ангельское. Он много и хорошо играл сам, показывая, как надо, а когда играли мы, он не мог усидеть на месте, ходил по классу и пел, увлекая нас за собой. Он никогда нас не ругал, не кричал, Боже упаси, но стихийно создавал в классе атмосферу музыкального воодушевления. Возможно, иногда следовало с нас спрашивать строже, но его метод тоже был неплох.

Естественно, мы должны были изучать все музыкальные дисциплины, теоретические — историю музыки, теорию музыки, гармонию, сольфеджио — и практические: ансамбль, аккомпанемент, у оркестровых специальностей еще и оркестр. Профессиональных концертмейстеров в школе не было — если не считать замечательной Мили Брейтман, работавшей в классе Столярского; всеми остальными концертмейстерами были сами ученики. Моим солистом и партнером по ансамблю была скрипачка Песя Папиашвили. С Песей мы ходили на уроки к Лембергскому. Там царил какой‑то другой дух, нежели в фортепианных классах, — непринужденный и импровизационный. У пианистов был строгий распорядок: один приходит на урок к двум часам, следующий — к трем… У Лембергского после общеобразовательных уроков собирался весь его класс. Учитель запаздывал, кто‑то из пианистов садился за инструмент, начинал — и весь скрипичный народ, от мала до велика, хватал скрипки и в унисон изображал концерт Мендельсона, или Испанскую симфонию Лало, или что‑нибудь еще не менее популярное, а умели это сыграть почему‑то все, ну — если не целиком, то хоть начало. Наконец, приходил учитель. Он задумчиво оглядывал класс и после недолгого размышления останавливал свой царственный выбор, мне непонятный, на ком‑нибудь: «Ну, ты играй». Таким образом, каждый урок был в некотором смысле публичным, слушали все.

Словом, школа Столярского была прекрасна. Только сейчас, тут, в Америке, я понял, что это была школа не только замечательная, но еще и привилегированная и, представьте себе, дорогая. Никакой платы за обучение не взимали, более того — старшеклассникам еще и платили стипендию. Все оплачивало государство, которое неустанно заботилось о нашем счастливом и даже золотом детстве. Правда, неясно, откуда брались государственные деньги. На пьедесталах новооткрытых памятников Горькому, или там Чайковскому, или Пушкину, бывало высечено: «Такому‑то (имярек) от Правительства Советского Союза». Можно было подумать, что товарищи Молотов, Ворошилов, Каганович, Микоян и немногие другие, развязав каждый свою личную мошну, скинулись для славы отечественной культуры…

Читая родимую советскую прессу, мы узнавали много интересного, скажем, об американских налогоплательщиках. Но ничего и никогда не было слышно о советских налогоплательщиках, такого словосочетания и быть не могло; «советский налогоплательщик» — вы слышите, как нелепо оно звучит? Налогоплательщик — это тот, кто может спросить, на что идут его деньги, но о чем мог спрашивать советский человек, который проходил как хозяин необъятной родины своей, ибо ему, а то кому же, это все и так принадлежало — фабрики, заводы, колхозы, правительственные и цековские дачи, танки, самолеты, Артек и школа имени профессора Столярского?

Конечно, наша школа, равно как и организованные вскоре по ее образцу школы — десятилетки для музыкально одаренных детей при Московской, Ленинградской, Киевской консерваториях, были созданы увлеченными и выдающимися музыкантами, продолжателями и представителями блистательной русской музыкальной традиции. Но власть была щедра небескорыстно: ей нужны были эти чудесные юноши и девушки, которые способны были получать премии на международных конкурсах, нужны были так же, как спортсмены, побеждавшие на международных состязаниях, — не сами по себе, но как идеологические орудия. Их победы неопровержимо свидетельствовали о преимуществах социалистического образа жизни, благодаря которому (физ)культура страны переживала невиданный расцвет. Вот о чем, между прочим, вещала на своем архитектурном языке триумфальная арка фасада нашей школы. Что касается самих музыкантов, а заодно и музыки, то их можно было унижать и даже уничтожать, сколько правительственная душа пожелает.

Об этом не мешает напоминать время от времени, иначе историческая память вянет. Ко мне недавно обратилась знакомая девушка: по совету своего профессора она собралась написать исследование о композиторе (советском композиторе?) Моисее Вайнберге. Когда я упомянул о трагической судьбе этого человека и его произведений, она не сразу меня поняла. Мой короткий рассказ о самоотверженной борьбе партии против лучшего, что было в отечественной музыке, был для нее, естественно, откровением.

Эти самые — великие, вылетевшие из одесского гнезда, равно как и другие, из других мест, выступая в лучших концертных залах мира, покорно несли заслуженный ими гонорар в родимое посольство, оставляя себе положенную московскую концертную ставку «высшей категории», сопоставимую с гонораром любителей, арендовавших в воскресенье вечером какую‑нибудь церковь в Напе, чтобы поиграть для своих знакомых и поклонников. Эмиль Григорьевич Гилельс как‑то рассказывал — и я это слышал собственными ушами, — как торговый атташе советского посольства в Париже внятно объяснял ему: «Поймите, товарищ Гилельс, я ведь тоже заключаю многомиллионные сделки, но получаю только свою зарплату». Мудрость новейшего времени, выраженная чьими‑то авторитетными устами (неужели самого?), — «талант есть достояние народное» — не была известна Моцарту или Шекспиру. Но вот Гилельсу, Народному артисту СССР, это наглядно объяснил толковый внешторговец. А народу, в лице правительства Советского Союза, — народу, чьим достоянием был талант, капиталистическая валюта была нужна позарез — и он выменивал принадлежащий ему неосязаемый, но драгоценный товар на доллары и франки.

Поток сознания, однако, увлек меня далековато от темы…

В школе Столярского, как и везде, свирепствовала социалистическая демократия. Поэтому там существовала автономная комсомольская организация и ученическое самоуправление, учком. Поскольку школа была на особом счету, музыкально одаренными комсомольцами руководил «прикрепленный» комсорг, назначенный райкомом, Митя Вайсберг. Митя был полон комсомольского энтузиазма и марксизма. Он знал ответы на все вопросы. «Любовь? — переспрашивал он. — Маркс учит, что любовь — это: общность интересов, плюс взаимное уважение, плюс половое влечение». Вот так‑то, доктор Фрейд.

Задачи учкома и комитета комсомола были ясны: надо бороться. И мы боролись — за высокую успеваемость и дисциплину, разумеется. Это был наш сектор.

Есть люди, наделенные от природы неукротимым общественным темпераментом. У одних он сохраняется всю жизнь, у других проявляется всего ярче в молодости, а с возрастом его энергии сублимируются и направляются в другие области. Упомянутая выше комсомолка Фрида Приблуда одно время была председателем учкома, а я был ее заместителем. Позднее я был секретарем комитета комсомола, а она была моим заместителем. Только теперь я понимаю, насколько это было по — советски: именно так обеспечивалась надежная преемственность власти. Не могу сказать, что мы отдавали все силы общественной работе, — были слишком загружены. Только самостоятельные занятия музыкой, дома, за инструментом, занимали часа четыре в день, и это не считая всего прочего. Так что наши демократические органы, как и положено, относились более к категории «как ему сказать», они были, поскольку они должны были быть. На вопрос, что мы делали, честно было бы ответить, что не делали ничего. Кроме одного случая.

Пока мы вяло боролись за высокую успеваемость и дисциплину, Европа снова катилась в пропасть. Прошли месяцы «странной войны» между «линией Зигфрида» и «линией Мажино», потом немецкие танковые орды, подмяв Бельгию и Голландию, вторглись во Францию, а там — Дюнкерк, падение Парижа… Страна Советов разрасталась: вслед за востоком Польши в нее влились маленькие республики Прибалтики, грамотные люди тогда их называли «лимитрофами». С одним лимитрофом пришлось повозиться — победа над маленькой Финляндией выглядела странно и напоминала скорее поражение, но кусок лимитрофической земли и там удалось урвать. Мы, дети, волновались, обсуждали, судачили в меру своего понимания, но в общем — это было там… Иногда в школу залетали какие‑то обломки не нашего мира. Жора Фельдгун, скрипач, одевался очень как‑то на заграничный манер: несоветские полуботинки, высокие клетчатые гетры, невероятные, чуть ниже колен, штаны — гольфы… Я ему обязан, но совсем не примером буржуазной моды: как‑то на большой перемене он мне открыл глаза на эффект Допплера и чудо разбегающейся вселенной. Только теперь, недавно, мне попалась газетная статья о нем — оказывается, его мама была советской агентессой в буржуазно — лимитрофной Эстонии, за что и была наказана впоследствии лагерем и ссылкой, Жора, однако, сумел выпрямиться и стал доктором искусствоведения, профессором Новосибирской консерватории.

Другой кометой из заграничного мира был молодой львовский скрипач, недавно освобожденный от гнета и приехавший учиться у Столярского. Филипп Кесслер был ослепителен — высок и строен, слегка нафабренные каштановые волосы свободной волной, костюмы! Девочки перестали нас замечать, а Филипп не замечал их, он ходил тенью за профессором, видел и слышал только его. Русский он понимал плохо, кое‑что надо было ему объяснять. Как‑то после репетиции оркестра он обратился к ученице Столярского, чтобы справиться о неизвестном ему музыкальном термине, который употребил профессор: где‑то в середине репетиции Учитель вскричал — «бехейме!»

…Закончился учебный год. Еще в мае нашего педагога Муню Зильберга призвали на военные сборы. В июне, по — моему — числа двенадцатого или четырнадцатого, его отпустили на день-другой домой, к красавице — жене и только что рожденному дитяти. Муня сразу же вызвал нас троих, Иру, Риту и меня, к себе домой, чтобы задать нам летние программы. В военной форме (хлопчатобумажной, «х/б») и больших, не по ноге, кирзовых сапогах он выглядел неважно, но планы для нас были готовы. Какую программу он приготовил для меня! Я был уже не тот отстающий недотепа, а тут открывались новые исполнительские горизонты — серьезный Бах, этюды Шопена, крупная форма, какая — убейте не помню, но нечто замечательное… Я уходил от учителя окрыленный.

На другой день военнообязанный рядовой Зигмунд Ильич Зильберг вернулся в часть. Спустя неделю началась война — и больше никто никогда ничего о нем не слыхал.

Вот и все про Муню.

Я все еще был секретарем комсомольской организации — ясно, что с первых же дней войны мое место было в школе. И правда, из райкома комсомола (Воднотранспортного района — факты, и только факты!) мне звонили непрерывно, едва ли не каждые полчаса. «Бернштейн, — кричал в трубку кто‑то из руководства, — подготовь сто комсомолок в школу медсестер!» Распоряжение было вполне идиотическое: во — первых, в школе не было ста комсомолок, во — вторых — наступили каникулы, и взять и в пять раз меньшее количество старших девочек было невозможно, некоторые уже разъехались. Впрочем, исполнения приказа никто не требовал, казалось, о нем тут же забывали, потому что через полчаса другой руководитель уже кричал в трубку: «Бернштейн, давай сто человек на рытье окопов!» Еще полчаса, и новый звонок… Они там думали, видимо, что в школе Столярского учится несколько тысяч народу. Впрочем, верней предположить, что хаотическая симуляция деятельности началась сразу. Назавтра никто не помнил о вчерашнем, поступали новые распоряжения, столь же абсурдные. Важно, что они были спущены. Великое Правило виолончелистки Риты — «как ему сказать» — в условиях военного времени соблюдалось особенно строго.

Но дело для нас было. Школа как‑то незаметно и быстро опустела. Исчезла дирекция, исчезла учебная часть, исчез сам Столярский. Его личный автомобиль, знаменитый довоенный М-1, «эмка», стоял брошенный во дворе школы. Мы, дети, стали единственными хозяевами школы — и я оказался главным.

Да. Вот тут, сейчас, перед вами, господа, последний начальник школы Столярского в 1941 году.

Мы — те, кто был в пределах моей досягаемости, — установили круглосуточное дежурство по школе и охраняли ее от разграбления. И все было наше! Ночные дежурные сидели в святая святых — на псевдоампирных козетках в кабинете — зале самого Пини!

До конца июля школа — прекрасная, нарядная, полная дорогих инструментов — была в полном порядке, была жива. В конце июля начались систематические еженощные бомбардировки Одессы, и родители перестали отпускать от себя детей, ночами все жались в подвалах, прислушиваясь — куда направляется омерзительный свист очередной бомбы. В августе наша семья бежала из Одессы, уже морем. Школу вскоре разворовали, а затем и разбомбили. Возможно, все произошло в обратном порядке: сначала разбомбили, а потом уже крали, что уцелело.

Обыкновенных и необыкновенных гениальных детей предали. Московскую и Ленинградскую десятилетки вывезли в эвакуацию, детей вместе с родителями. Одесскую бросили. Бросили все. Кто‑то авторитетно приказывал не паниковать: в райкоме есть план эвакуации, в нужный момент… Как и многое другое, это было пустым враньем.

Когда пишут о школе Столярского, триумфальные интонации безусловно преобладают. Это выигрышная тема — кто кем стал. Школа воспитала много выдающихся музыкантов, но и те, кто не стал лауреатами или известными профессорами, воспитавшими новых лауреатов, стали крепкими, надежными профессионалами, которые служили и продолжают служить отечественной, нет, далеко не только отечественной — мировой музыкальной культуре. Сейчас я хочу помянуть тех, кто только мог стать, да не стал.

Передо мной старая фотография, большого формата, снятая, наверное, для газеты. На обороте надпись: «Молодежь слушает музыку». Вот подряд ребята из нашего класса — какие хорошие лица, серьезные, сосредоточенные, они действительно слушали музыку, когда их снимали, это не инсценировка. Вот наш ближайший друг Шурик Абрамович; он был скрипачом, Фрида — его пианисткой. Высокий, красивый, арийского типа блондин, голубоглазый, с коротким носом, с очень белой кожей. Его отец сидел, он жил с матерью и старшей сестрой, бедствовал, у них просто не было денег, чтобы бежать из Одессы, — и они погибли там. А вот Рита Фишман, моя соученица по классу Зильберга, — она тоже погибла в Одессе. Левее от нее — круглолицая, в очках, интеллигентски неловкая Лиля Фишман, пианистка. И она погибла в Одессе… Всех не перечту, о многих просто не знаю. Как они умирали — шестнадцатилетние, семнадцатилетние? Может, кого‑то из них вывели из дома в тот день, когда в отместку за взрыв бывшего здания НКВД сотни евреев были повешены на деревьях Александровского проспекта? И тысячи сожгли живьем в складских зданиях? И Риту? И Шурика?

Кроме оставшихся в Одессе, были и другие жертвы. Рафа Брилиант попал в Ташкент, там он не удержался и что‑то украл, дело вышло наружу, его исключили из консерватории — и след его потерялся. То ли его тут же призвали в армию и он погиб где‑то, то ли пропал в голодном Узбекистане… Возможно, мир лишился выдающегося скрипача.

Берта Михайловна Рейнгбальд провела годы войны в Ташкенте, там она была профессором Ленинградской и Ташкентской консерваторий. В 1944 году, когда Ленинградская консерватория собралась в обратный путь, Берту Михайловну почему‑то в списки не включили. Она вернулась в освобожденную Одессу, но оказалось, что ее никто не ждет. Берта Михайловна скиталась по каким‑то знакомым, просила дирекцию консерватории выделить ей временно комнатушку в консерваторском доме; дирекция отказала. Вернувшись к каким‑то приютившим ее людям и не застав никого дома, она поднялась на верхний этаж и выглянула в пролет лестницы. Пролет оказался достаточно просторным.

Ее сын, Алик Рубинштейн, спустя годы эмигрировал в Америку, в 1990 году мы были у него в Голливуде. Он старательно собирал материалы, документы, записи — все, что относилось к матери и ее ученикам, к Гилельсу в особенности. Алика уже нет, где его архив — не знаю.

Петр Соломонович умер в эвакуации, в Свердловске, в 1944 году.