Майор из управления кадров артиллерии выводил на казенном бланке: «Настоящим младший техник — лейтенант Бернштейн Б. М. направляется в распоряжение Северной группы войск в г. Лигниц, Польша, для прохождения дальнейшей службы…»

— Что вы пишете? — восклицаю я с допустимой мерой возмущения.

— Вы просились в Европу, поедете в Европу.

Следует оценить остроумие кадровика. Я ни в какую Европу не просился — и по реальным обстоятельствам, и по нищете воображения. Просьба была о другом. К этому декабрьскому дню 1945 года я уже более месяца был женатым человеком. Об этом я и сообщил майору, когда он любезно спросил меня, где я желал бы служить. Я сказал, что у меня семья, что моя жена — музыкант, студентка Консерватории, а потому я бы хотел продолжать службу в таком городе европейской части Союза, где есть консерватория, — с тем, чтобы моя жена могла продолжить образование. Выслушав меня, майор удалился. Вернувшись, он без лишних слов стал писать бумагу.

Зато путь в Европу я постарался сделать возможно более извилистым. Сначала надо поехать в Ленинград повидаться с молодой женой. Правда, армейская подорожная у меня в другую сторону и в ленинградском поезде мне делать нечего, мне и билет никто не продаст. Но судьба, если она склонна помочь человеку, непременно придумает что‑нибудь. На этот раз она устроила в Москве Всесоюзный конкурс музыкантов — исполнителей — первый после войны, тот самый, на котором у пианистов Рихтер разделил первую премию с Мержановым. Рихтер играл лучше, но нельзя было дать первую премию немцу.

Ленинградские исполнители были там хорошо представлены, среди них были друзья и знакомые жены, которые стали в дальнейшем и моими друзьями. Ближайшим из них был Ися — Виссарион Исаакович Слоним, ассистент профессора Калантаровой и непосредственный учитель жены. На конкурсные прослушивания я не ходил, меня отвлекали другие заботы. Но с Исей встречался и даже попробовал сладкой жизни.

Осенью победного года в Москве открыли коктейль — холл — анклав мирного и роскошного будущего в голодной и разоренной стране. Прямо на улице Горького. Как любят писать склонные к эффектам западные журналисты — в шестистах-семистах метрах от Кремля. Или еще лучше — в тени Кремля. И вот мы с Исей и еще одним пианистом, Славой Соколовым, решили испытать это. В тот морозный вечер даже очереди не было, у дверей топталось человек пять. Остальные, видимо, стояли в других очередях. Мы быстро попали в зачарованное пространство: швейцар у входа, гардероб, теплый полумрак, небольшие столики, мерцание бара в манящей глубине. Рассаживаемся, заказываем три коктейля — конечно, разных, чтобы можно было незаметно меняться, — и предаемся неторопливой беседе. Сидим мы так, что я — спиной к входу, а Ися и Слава — хоть и под некоторым углом, но лицом, им видно. Вдруг оба как‑то подтягиваются, напрягаются и даже отмобилизовываются. «Софроницкий вошел, Софроницкий», — шепчут они мне и себе. Напоминаю читателям других поколений: Владимир Софроницкий был профессор Московской консерватории, выдающийся пианист — и член жюри конкурса. На его репутацию падала жуткая и соблазнительная тень — скрябинист, декадент, может быть — страшно вымолвить — морфинист, ну, и еще нечто глубоко упадочное и недозволенное… Сбросив шубу, Софроницкий быстро проходит мимо нас к бару, нет, постойте, мимо бара, в какую‑то дверь рядом. Сразу стало ясно, что он тут не простой интересант, ротозей вроде нас, а знаток. Именно это наблюдение стало предметом нашей дальнейшей беседы, которая длилась на этот раз недолго. Вскоре Софроницкий вышел из‑за бара; было заметно, что он уже хорош.

Вот тут он увидел нас. То есть теоретически он увидел обоих пианистов, я от них заметно отличался, поскольку был в своей офицерской форме — другой одежды у меня и не было — при погонах и медали. Софроницкий направился к нашему столику, мы почтительно встали. Здравствуйте, сказал он и пожал руку Славе. Здравствуйте, сказал он, пожимая руку Исе. Здравствуйте, сказал он не менее приветливо, пожав руку мне. Чтобы не повторяться, скажу сразу, что рукопожатия продолжались по кругу в течение всего разговора. Вы прекрасно играли, сказал он Исе. И вы, сказал он Славе. И вы, похвалил он меня. Москвичи сильны! — продолжал он. — Москвичи сильны. Но мы будем бороться. Мы будем бороться. Вы прекрасно выступили. И вы. И вы. Москвичи сильны. Но мы будем бороться… Обнадежив нас, он ушел. Мы уселись, чтобы обсудить происшествие. Но через минуту музыканты снова оживились. Софроницкий вернулся и, как был, в шубе, направился к нашему столику. Мы вскочили. «Хочет одолжить рубль на швейцара», — успел шепнуть Ися. Он ошибся. Вы прекрасно играли! — пожал профессор руку Славе. И вы! — пожал он руку мне. И вы! Москвичи сильны!..

Так я познакомился с Софроницким. Моя причастность к конкурсу этим бы и ограничилась, если бы не одна идея, которая родилась и была обсуждена, пока коктейли ходили по кругу — вслед за рукопожатиями члена жюри. Вот она: ленинградские участники конкурса будут возвращаться все вместе, заняв более половины плацкартного вагона. Так неужели мы не провезем одного безбилетника! И верно, мне вынесли билетик, я прошел, а далее ленинградские показали, что такое человеческая солидарность: никто не ложился спать, чтобы нельзя было заметить, что один тут лишний и своей полки не имеет. Всю ночь, сбившись в большую кучу, шутили и рассказывали анекдоты. Впрочем, не обошлось без штрейкбрехера — Маня Меклер, прекрасная, между прочим, пианистка, улеглась спать на вторую полку. Но после каждого взрыва хохота просыпалась: ой, восклицала она, вы сказали что‑то неприличное, повторите!

Утром я был в Ленинграде.

Холодный конец декабря и едва не половину января мы провели чудесно. Коллега Фриды уступил нам комнатушку в безликом доме между Витебским вокзалом и Технологическим институтом. Печурку топить было нечем, иногда мы совали туда несколько газет, нам казалось, что после этого температура поднималась несколько выше нуля. Но можно было теснее прижаться друг к другу. Немного согреться удавалось в Эрмитаже — конечно, если держаться подальше от зала Кановы. Чудесно встретили Новый год. Мы были счастливы — и мне даже в голову не приходило, что я, кажется, в бегах. Вместо того чтобы исправно явиться к месту прохождения дальнейшей службы, я проводил время неведомо где и мог быть сочтен дезертиром. Ну, не думал я об этом.

Наконец, числу к десятому я почувствовал, что пора собираться. Повторение маневра: знакомый знакомого провел меня в вагон — но на полках все спали, и где‑то в районе Бологого меня выловил контролер, взял с меня штраф размером в стоимость билета; квитанция об уплате давала право беспрепятственно доехать до Москвы. А еще считается, что времена и нравы были бесчеловечные.

Теперь — на Запад.

Первая пересадке была в Минске. В январе 1946 года там можно было увидеть только отсутствие города и невозможность жизни. Разрушено было все. Исключения, правда, были. Во — первых, наспех восстановленный вокзал. Затем, на вокзальной площади стояло нерушимое железобетонное сооружение, наподобие дота, воздвигнутое во время оккупации; на его стене было начертано огромными, хотя и побледневшими готическими буквами: ABORT. На языке Гёте это значит, что тут отхожее место. (Пусть тень великого Гёте простит мне эту выходку, я говорю сейчас об ощущении еврейского мальчишки — лейтенанта в первую послевоенную зиму.) Среди развалин копошились военнопленные. На бывших улицах попадались горожане. Где они ютились — непонятно. Где‑нибудь под землей, наверное. Над руинами как ни в чем не бывало возвышался Дом Правительства.

Вторая пересадка — в Бресте.

Я добираюсь туда простуженный, с высокой температурой, в полном одурении. К счастью, у меня есть адрес — в Бресте заведует музыкальным училищем ученик Слонима, только что окончивший консерваторию. Он принимает меня сердечно, кормит, поит, оставляет ночевать. Оказывается, что он в Бресте — человек видный, училище училищем, но он дает еще частные уроки жене военного коменданта станции Брест. Поэтому с билетом на заграничный поезд проблем не будет, а пока, вечерком, я сквозь гриппозную муть слушаю всякие комендантские истории.

…Вот коменданта извещают, что через Брест проследует персональный поезд Маршала Жукова — с самим Маршалом внутри. Ну, приняты положенные меры — почетный караул, оркестр, оцепление, все как положено. Комендант готов встретить, приветствовать, рапортовать. Трепетать. Поезд подходит к перрону, останавливается. Никто оттуда не выходит, ну, совсем никто. Все ждут. Поезд загадочно и страшно безмолвен. Летучий Голландец на рельсах…

Вдруг, невесть откуда взявшись, к коменданту сзади подходит невысокий мужик в цивильном, воротник поднят, шляпа, как полагается, надвинута — а из укрытия выглядывает знаменитая нижняя челюсть. «Ты что!» — говорит маршал — и из дальнейшего высказывания я не решаюсь воспроизвести ни слога, поскольку краткая и мужественная речь военачальника состоит из сплошного мата. Пафос ее сводится к тому, что комендант допустил грубую оплошность, учинив парадную шумиху. Комендант ни жив ни мертв: крутой нрав маршала известен всей армии. В гневе может и расстрелять!

На этот раз, однако, обошлось. Верно, некогда было.

* * *

* * *

Утром на пограничном брестском вокзале мой благодетель спрашивает, какой мне вагон: мягкий, плацкартный? Мягкий, конечно, я совершенно болен и мечтаю только, как бы лечь. Вот он, мой билет, вот первый заграничный поезд. А вот и первая заграничная пакость: вагон сидячий. Сиденье, действительно, мягкое.

Спартански проведенная ночь помогает. Я приезжаю в Познань (очередная пересадка) в приличном виде, в моем распоряжении несколько часов, можно осмотреть иностранный город. Первый в жизни. У вокзала останавливается трамвай. На нем написано «Dworzec», то есть «Дворжец», то есть дворец. Ага, значит тут где‑то есть дворец. Пойдем вслед за трамваем, оглядывая все окрест, пока не дойдем до дворца. Идти пришлось долго — пока не показалась окраина города, домишки, пустырь, тут и трамвайная линия кончилась. Потому что «дворжец» по — польски это вокзал. Так я узнал, что похожие слова на родственных языках — это лингвистические ловушки для быстрых разумом пижонов.

Но по дороге я кое‑что увидел. Конечно, на улицах чужого города все интересно, на улицах иностранного города, первого в жизни, — вдвойне. Но самое интересное было выставлено в витринах фотографических заведений. Их оказалось неожиданно много, и везде показывали одно и то же. Нет, не матовые красавицы с взбитым коком и подложенными плечами, не влюбленные пары, не парадные групповые портреты, не свадебные поцелуи под фату, ничего такого. Предмет был один — Грайзер.

Грайзер во время оккупации был гауляйтером провинции Познань, так в переводе, при Грайзере она называлась, естественно, иначе — «провинц Позен» (Provinz Posen). Гауляйтер сбежал в Германию, но его изловили, привезли в Познань, судили и повесили. Все это я увидел на витринах — как в кино. Суд. Грайзера везут на место казни. Вот выгрузили. Виселица, на высоком холме, чтобы всем было видно. Толпы горожан. Телеги с крестьянами из окрестных деревень, да и из дальних тоже. Никакой объектив не мог схватить целиком гигантское скопление разгневанных людей, казалось, что сюда съехалась половина Польши…

Познанские фотографы преподнесли мне наглядный урок социальной психологии — общественное настроение в лицах, фигурах и эпизодах.

На следующий день я добрался в некогда уютный и благополучный, хорошей сохранности город Лигниц, ставший Легницей. Тут расположился штаб Северной группы войск во главе с маршалом Рокоссовским. Наверное, город за то и был выбран, что уцелел. Армия, то бишь ее Северная группа, была распределена по всей стране, но мозг был здесь. Присутствие штаба братской армии придавало Легнице столичный лоск. Внешне штаб с его многочисленными подразделениями, расположенными в разных представительных зданиях, производил впечатление завершенного величия. Но я‑то знал, что не все в порядке: Северной группе войск мучительно не хватало одного артиллерийского техника, младшего техника — лейтенента по званию, специалиста по зенитным пушкам и приборам. Пришлось выписывать его из самой Москвы.

Но вот он здесь! И управление кадров артиллерии, не обратив внимания на незаконную задержку в пути, незамедлительно велит ему ехать в распоряжение штаба артиллерии 43–й армии, которая дислоцирована на переданных Польше северо- западных землях, в треугольнике Познань — Щецин — Гданьск. Столица армии — город Щецинек, бывший Нойштеттин. Заботиться о билетах не надо. Советские военнослужащие пользуются польскими дорогами бесплатно, их может проверять только советская комендатура.

Снова пересадка в Познани. А вот и Щецинек. Являюсь в кадровое заведение с импровизированным планом в голове. Война окончена, хочу демобилизации. Поэтому когда капитан Манохов, ведающий кадрами, предлагает мне должность техника по приборам в захолустной зенитной батарее, я отказываюсь. Я ссылаюсь на то, что последняя моя должность была майорская. Это правда. Вот документы. Вы не смотрите, что у меня одна звездочка на погонах. Вот тут написано — первая должность была капитанская, между прочим, а следующая — вот тут, видите — майорская, помощник начальника отдела боевой подготовки МУЛ ВЗА КА. Начальник отдела был полковник, а его помощники, независимо от звания, находились на майорских должностях. Поэтому, товарищ капитан, вы не смеете меня так понижать в должности, это трибунал может так понизить, а я никаких проступков не совершал. Вот так, ни за что ни про что, за здорово живешь, невинного человека — в техники по приборам? Ну, нет. Я не согласен!

Наши пререкания длятся три дня, на третий день уже не капитан какой‑то, а начальник управления кадров лично заявляет, что он меня отдаст под трибунал сейчас же. На этих условиях я соглашаюсь отправиться к месту службы с понижением. Надо ехать в зенитную часть, расположенную прямо на берегу Балтийского моря, штаб корпуса — в городе Слупск, ранее — Штольп.

Поехали. Пересадка в Кошалине поздним вечером, в непонятной околовокзальной тьме. Утром просыпаюсь в пустом поезде. В целом вагоне никого нет. И в соседнем никого нет. И в третьем. Поезд едет сравнительно быстро. Но нигде никого нет. А он все едет и едет, без остановок, по пустынной местности. Поезд — привидение везет меня в никуда. Я тогда не знал, что такую ситуацию надо называть сюрреалистической.

Примерно через час нашелся еще один обитатель поезда — кондуктор. На смешанном языке он мне объяснил, что конечный пункт — отнюдь не Слупск, а совершенно разрушенный город, Колобжег (б. Кольберг), где никто не живет. Но поезда туда ходят. Так надо. Поезд там постоит часок — полтора и повезет меня назад в Кошалин, где следует сесть на правильный поезд. Пока что — он мне не рекомендует удаляться от вокзала более чем на метр, потому что в развалинах все же кое‑кто есть, и эти люди будут не прочь мною заняться.

Словом, потеряв уже счет времени, я добираюсь в Слупск, являюсь в штаб, откуда меня переправляют в воинскую зенитно — артиллерийскую часть, тут неподалеку, в лесу, среди дюн, на самом берегу моря. Даже в разгар января видно, что местечко совсем неплохое.

Начальник штаба приморской части, майор, подняв глаза от подорожной, посмотрел на меня и сказал:

— Вот что, младший лейтенант. Сходи‑ка ты в баню, отмойся, побрейся, отоспись, попей молочка — а через пару деньков, в понедельник, мы с тобой поговорим.

Оказывается, это была пятница.

Мне везло в армии на хороших людей. В училище мой отделенный, сержант Ваня Мухин, родом из какой‑то приуральской деревни, был человек незаурядной душевной тонкости. Уже воевавший, после ранения, он был куда опытней и мудрее нас. Вот взводный, лейтенант Прохоров, сам мальчишка, играющий сурового отца солдатам, решает меня наказать за какое‑то нарушение — то ли не вовремя стал в строй, то ли обмотка размоталась.

— Мухин! Гонять Бернштейна по — пластунски до завтрака!

— Есть гонять Бернштейна по — пластунски до завтрака!

Мы выходим на заснеженный училищный двор.

— Ложись! — командует сержант. — По — пластунски — вперед!

Он ложится на снег рядом со мной и ползет — чтобы мне не было обидно. Такой был человек Ваня Мухин.

В 33–м ОУДРОА МУЛ ВЗА КА, а затем и в штабе МУЛ ВЗА КА, где я служил после училища, моим непосредственным начальником был майор Федор Вершеня, замечательный мужик. Он умел делать добро людям — молча и незаметно. Федю тоже надо бы когда‑нибудь помянуть подробно. О капитане Чемезове и некоторых других мы еще поговорим. А сейчас — безымянный начальник штаба, к которому я, чистый, сытый и отоспавшийся, являюсь в понедельник.

— Понимаешь, лейтенант, — говорит он мне, — у нас сейчас нет свободной должности техника. Но есть более высокая должность, главная по твоей части — начальника артснабжения. Хочешь, давай.

— Нет, — говорю я ему. — Не справлюсь.

И поскольку я вижу, с кем имею дело, продолжаю — уже начистоту.

— Поймите меня, товарищ майор. Война кончилась, профессиональным военным я не буду. Пора увольняться в запас и идти учиться гражданскому делу.

— Понимаю, — говорит майор. — Сам бы уволился. Ладно, напишем, что должности для тебя нет.

С этим я возвращаюсь в Слупск. Но в корпусе других кадровых идей для меня тоже нет. И меня отправляют назад в штаб армии, в город Щецинек. Это судьба. Опять Манохов. Я больше не торгуюсь. Новое направление — в Гроссборн. Это военный городок километрах в двадцати от Щецинка. Еду на попутках, попадаю в бетонный лагерь в лесу. Немцы строили — сурово и основательно. Там теперь стоит наша танковая дивизия. Мое появление производит движение среди штабных. Посмотреть на меня собирается довольно много народу, поскольку никто не понимает, что со мной делать. В Гроссборне нет ни одной зенитной пушки или даже, на худой конец, счетверенной пулеметной установки. Совершенно ничего зенитного. Есть танки, но техников для них достаточно. К тому же этот в танках не разбирается.

— Ну вот что, — говорит кто‑то из начальников, — хочешь, дадим пехотный взвод?

Нет. Я не хочу командовать пехотным взводом. И меня отправляют назад в Щецинек. Круг замкнулся. Должности, оказывается, для меня нет. Я снова в штабе артиллерии 43–й армии, перед Маноховым, который смотреть на меня не может.

Такие дела, товарищ майор из Главного Управления Кадров Артиллерии Советской Армии, заславший меня в Европу. Нету в Европе должности для младшего техника — лейтенанта Бернштейна, нету!

Этот факт очевиден для начальника отдела кадров на месте — и его посещает на редкость здравая мысль.

— А что, Манохов, может быть, будем увольнять его в запас?

— Чего? — орет Манохов страшным голосом. — Так это же Бернштейн! Он же саботажник! Он отказывался ехать на должность! Да он!..

Армия, как известно, — институция абсурдно — разумная. Там лишних офицеров не бывает, бывают только временно не используемые по назначению. Для таких существуют заведения под названием «Резерв офицеров», где они служат родине потенциально.

— Ну, Манохов, пиши его в резерв.

* * *

Резерв офицеров 43–й армии находился в десятке километров от города, в немецкой деревушке. Немецкой в полном смысле слова, там в добротных каменных домах жили немецкие крестьяне. Время переходное — поляки еще только осваивали переданные им территории, так называемые «западные земли», а немцы их еще не покинули. В каждом доме командование разместило по нескольку офицеров, хозяевам что‑то там платили — и они нас кормили и следили за чистотой. Если бы им не платили, они, возможно, делали бы то же самое. Но им платили.

Я вспоминал школьный немецкий — для школы у меня был довольно приличный немецкий, — беседуя с хозяйкой. Муж ее погиб где‑то на фронте. Конечно, она ничего не знала о гитлеризме и о его преступлениях. А может, знала. А может, знала, да не все. Кто проверит? Если знала, то разве признается? Передо мной была немолодая женщина, потерянная, не понимавшая, где теперь ее место и что ей делать. Я ей давал советы — кажется даже, что вполне разумные. Я ей говорил, что надо собираться на ту сторону, за Одер — hinter Oder, verstehen Sie? Здесь у вас нет будущего, нет прав, нет власти, вы не граждане этой страны. Германия теперь начинается там.

Власти, действительно, не было, немцы, а их оставалось немало, были не только бесправны, но и беззащитны перед лицом унижений и издевательств любого сорта.

…Капитану, моему соседу, владельцу аккордеона, пришел приказ об увольнении в запас. У него оставались деньги, злотые, их надо было реализовать. Платили нам так: полная зарплата шла на сберкнижку, а еще половину выплачивали в злотых. Питались мы за казенный счет, а злотые оставались на мелкие расходы. Так вот, у экономного капитана, да еще в нашей деревушке, где и потратить не на что, оставались деньги. Покупать в польских лавках — тогда еще исключительно частных — было дорого или очень дорого. Капитан прослышал, что у немцев — в глубинке — можно было купить чего‑нибудь куда дешевле. На базар они относить свое боялись — любой мог подойти и просто отобрать, управы искать им не полагалось. Сосед раздобыл грузовик, а меня попросил быть переводчиком. Он знал, куда ехать, минут через сорок мы добрались до искомой немецкой деревни. Она была пуста. Крепкие каменные дома стояли открытые настежь, с выбитыми стеклами, внутри не было ничего — ни людей, ни вещей, ничего. Где‑то валялась разбитая электрическая лампочка. Во дворе одного дома стояло растерзанное пианино — без передней стенки, с вырванными клавишами и разодранными струнами. Кто‑то мстил — то ли немцам, то ли культуре. Моему капитану труп фортепиано был ни к чему.

Мы развернулись, чтобы ехать домой, но на выезде из деревни оказался прохожий, поляк. Мы спросили его, куда девались немцы. Те, которые остались, — вон там. Он показал на большой двухэтажный дом в стороне, на пригорке. Мы подъехали, дверь была заперта, капитан постучался. За дверью раздались истерические женские и детские крики, вопили все вместе, ничего нельзя было разобрать. Я попробовал орать еще громче. В конце концов они, видимо, услышали, что мы не бандиты, что мы хотим у них что‑нибудь приобрести за честные деньги — ну, и всякое такое. Дверь отворилась. Там плотной группой стояли женщины, дети разного возраста, старухи, мужчин не было. Они снова стали кричать наперебой, но в конце концов мне удалось выделить рассказчицу. Молодая женщина со свежими синяками на лице, под восклицания и дополнения остальных, описала положение дел.

Эти люди, остаток жителей деревни, поселились все вместе в большом доме. Тут их обнаружил Колька, наш человек. По — видимому, дезертир. Обычно он приезжал на телеге, ночью, с товарищами. Товарищи менялись. Все были пьяны и вооружены. Они нагружали телегу немецким барахлом, насиловали женщин, били всех подряд. Поэтому женщины помоложе в доме перестали ночевать, они брали детей и уходили в лес — и это померанской зимой. Но Колька был пьян — и ему было все равно кто. «Hier ist alles kaput!» — кричала страшная, с черными кругами вокруг глаз, старуха, все пытаясь задрать юбку и показать мне результаты Колькиных усилий. Несколько ночей Колька пропускал, пока не пропивал награбленное. А затем снова появлялся.

Жаловаться было некому. Формально немецким населением ведала польская власть, советско — армейские структуры не могли вмешиваться в эти дела.

Нет, конечно, пускать столь ответственную проблему на самотек было бы политически неверно. При политотделе армии был специальный отдел по работе с местным населением, его начальник, майор Альтшулер, был подготовлен к миссии и знал оба туземных языка. Но работа проводилась деликатно, с необходимыми приседаниями. Так, скажем, политотдел издавал для немцев газету. Но сами мы эту газету не распространяли, а передавали ее польской власти для бесплатной раздачи. Однажды, зайдя в мэрию, майор Альтшулер обнаружил, что газета продается — по злотому за экземпляр. Он поднимается к бургомистру и задает ему вопрос в лоб — что это, мол, такое, пане бургомайстрже!

— Пан майор не знает немцев, — парирует бургомистр. — Если немец получит газету бесплатно, он завернет в нее селедку, а если купит, то прочтет от доски до доски!

Но одно дело продавать бесплатную газету, а другое — защищать от гулящего советского дезертира каких‑то немецких обывателей, которым пора отсюда убираться. Свежа память. Грайзера недавно повесили.

Тем временем немецкой клиентелой Кольки занялись другие поляки. Пара переселенцев, то ли супружеская, то ли вольная, заняла неподалеку от большого дома пустующую оранжерею, которую они превратили в нетривиальный уголок на двоих. Переселенцы, подобно птицам небесным, не жали и не сеяли, а кормильцами своими и обслугой сделали близлежащих немок. Эти женщины, если им удавалось что‑либо продать, должны были накормить бездельников, а из остатка — собственных детей. Вот и мой капитан купил кой — чего, честно расплатившись. Часть этой платы пойдет на пропитание польской пары — если Колька не отберет.

Надо было что‑то предпринять. Многое сделать мне не было дано, но следовало хотя бы изловить Кольку.

Прямиком из бывшей немецкой деревни я отправился в город, в армейскую комендатуру, положил перед дежурным вещественное доказательство — потерянный пьяным Колькой охотничий нож — и написал подробное донесение. Позже я познакомился, а потом и подружился с некоторыми юристами из армейской прокуратуры — и немедленно рассказал им о Кольке. Спустя месяцы заместитель прокурора сказал мне, что они, кажется, напали на колькин след. Дальше не знаю.

Ну, а собственно, что мне было до всего этого? Подумаешь, какие‑то немки. А они что с нашими делали?

Признаюсь, я не испытывал к этим женщинам ни вражды, ни ненависти. Передо мной были смертельно напуганные, беззащитные, выдернутые из жизненных порядков дети, матери, старухи, вот и все.

Такой подход требует объяснения, не так ли? Тем более что я, случалось, попадал в сходные ситуации. Однажды в нашу резервную деревушку приехал какой‑то армейский хозяйственник. Приехал на телеге, кучером у него был немецкий военнопленный. Капитан зашел в наш дом, кто‑то из моих соседей был его дружком. Сели перекусить, налили по рюмке. Я вышел наружу — у телеги, под смешанным снегодождем, в слякоти, терпеливо дрожал насквозь промокший немец. Я повел его в дом, усадил и принес ему тарелку горячего супа. Только позднее, задним числом, я стал обдумывать это дело.

Был ли я прав? Честно, я не имел ответа на этот вопрос. Я поступал по первому импульсу, не размышляя. Но как с моментом истины?

Илья Эренбург был первым и величайшим публицистом военных лет — как бы ни пытались затереть этот факт литераторы и историки т. наз. патриотического направления, называя в одном ряду с ним Алексея Толстого, Леонида Леонова и самого Шолохова (классик за всю войну удосужился написать, кажется, одну публицистическую статью). Нет, я там был, меня не проведешь. Никакое печатное издание тогда не ценилось так, как номер «Красной звезды» с очередной статьей Эренбурга. Я не перечитывал их позднее; возможно, сейчас я бы иначе отнесся к его тогдашней риторике. Но мои нынешние вкусы не имеют никакого касательства к делу. Раскаленные строки Эренбурга работали там и тогда. Одна из его знаменитых статей называлась «Убей немца!». Никто не сомневался в правильности заголовка, всем было ясно, какого немца надо убивать и почему. Но когда война приблизилась к победному концу, перемену курса решили обозначить, щелкнув по носу публициста. В «Правде» появилась статья под серьезным заголовком: «Товарищ Эренбург упрощает». Статья — не помню уж, редакционная или авторская — развивала известный тезис тов. Сталина, гласивший, что «гитлеры приходят и уходят, а народ немецкий остается». Когда тов. Сталин формулировал эту мысль, он, видимо, был убежден в собственном бессмертии.

Помню, что нам, мне в частности, было тогда обидно за Эренбурга. И когда я дал тарелку супа пленному немцу, я не руководствовался указанием центрального органа партии. Я просто дал суп голодному и замерзшему человеку. Врагу? Да. Но бывшему. А жены, вдовы и дети врагов?

Ну что же, мне уже тогда была непонятна и чужда идея коллективной ответственности. Да они все такие. Бойся данайцев, дары приносящих. Все критяне — лжецы. Стереть с лица земли. Повесить каждого десятого. Кровная месть. Аристократов на фонарь! Терпеть не могу поляков. Расстрелять сотню- другую попов, чем больше, тем лучше. А вы нашего Христа распяли! Все евреи — жулики.

Сам принцип стадного отличия — в любую сторону — вызывает у меня отвращение. Когда мне говорят: «Вы, евреи, все такие музыкальные», то так, конечно, лучше, чем «вы, евреи, жулики», но и от этой первой глупости меня тошнит.

В конечном счете принцип «все они…» и простое деление на два — «наши / не наши» — восходит к биологической, природной установке на сохранение и выживание своего вида. Для природной жизни отдельная особь не имеет самостоятельной ценности, и ею всегда можно пожертвовать в интересах вида. На резкое изменение природных условий вид отвечает взрывом плодовитости — пусть большая часть погибнет, лишь бы какие- то экземпляры вида выжили. Ориентация на ценность отдельной особи — личности, на свободу выбора и следующую за ней личную ответственность есть принадлежность культуры, да и то не всякой, а высокоразвитой и особым образом настроенной. Так вот, это тонкое культурное наслоение поверх биосоциальной толщи, где определяющая установка ориентирована на сохранение социокультурных подвидов — этноса, племени, рода, религиозного или политического сообщества, — это наслоение мне было наиболее близко уже тогда.

***

Через два дня после того, как я записал эти истории, мне попался на глаза свежий номер журнала «J». Там, среди прочего, я нашел рассказ о солдате гитлеровской армии. Его зовут Рольф Байер, он окончил немецкую гимназию в 1942 году и был призван в армию. Значит, он примерно мой ровесник, я окончил среднюю школу и пошел в армию летом того же года, когда Байер был выучен на парашютиста, я — на техника — зенитчика, наша 85–миллиметровая пушка могла его сшибить вместе с самолетом, зенитный пулемет мог расстрелять в воздухе… Но прыгать ему не пришлось, он воевал на суше. После полутора лет на фронте он смог поехать в отпуск. По дороге домой ему поручили охранять на станциях теплушки (в английском тексте — cattle саг) с советскими военнопленными. На одной из остановок пленный, просунув руку сквозь щель, коснулся солдата — охранника и попросил, на приличном немецком, выпустить его по нужде. После некоторого препирательства Байер нарушил долг и разрешил. Тем временем выяснилось, что пленный — ровесник немецкого солдата, что воевать ему не хочется, а хочется учиться — «как и мне», замечает Байер. Позднее, говорит он, я понял, что этот враг — такой же, как я. Дальнейшая судьба Байера занимательна сама по себе: ранения, американский плен, университет во Фрайбурге, участие в международном семинаре, где он знакомится с еврейской девушкой, женится на ней, а в 79 лет принимает иудаизм. Но это уже не относится к сюжету. Мы там, в сороковых годах.

Немецкий солдат замечает, что этот русский — такой же, как он. Русский военнопленный замечает, что не «все они» — немецкие солдаты — изверги. Я не знаю, как был настроен немецкий пленный, которого я накормил супом. Он мог быть таким же не — нацистом, как Рольф Байер, а мог быть напичкан гитлеровской пропагандой и знать, что «все они» — евреи — недочеловеки и враги человечества. Тогда, может быть, мой суп хоть на йоту поколебал это знание. А может, не поколебал. Достаточно того, что суп открывал такую возможность. Хотя, повторяю, я не собирался очищать от навета еврейскую нацию. Я действовал импульсивно, Кант скорее всего счел бы мой поступок автоматическим исполнением категорического императива.

Тема увлекательная, и я готов многое сказать по этому поводу. Но тут у нас воспоминания, и потому рассуждения отложим до подходящего случая. Пока что договоримся об одном: «все они…» я попрошу в моем присутствии никогда не произносить.

* * *

В деревушке офицерского резерва делать, кроме как есть и спать, было нечего. За окном тянулась гнилая померанская зима, сырость, дожди со снежком. У капитана, спавшего на соседней койке, был трофейный аккордеон. Это дело. Немного терпения — и можно овладеть нехитрым инструментом. Но невозможно играть на аккордеоне все время.

В городе есть Дом офицеров — библиотека, пианино, и не одно, показывают кино… Нужно только прошлепать десяток километров по вязкой дороге, но что это для младого младшего техника — лейтенанта. В библиотеке я менял книги, а в салоне — садился за фортепиано и вспоминал, как на нем играют. Вот там однажды меня застал какой‑то капитан. Он отрекомендовался начальником армейского ансамбля песни и пляски и пригласил меня у него играть. Ты свободный, говорил он мне, а нам позарез нужен нотный пианист. В том смысле, что слухач у нас есть, хорошо играет, но нот не знает. А нам нужно.

Я сказал, что подумаю. Вообще‑то надо было соглашаться, но я был совестлив не по разуму. Незадолго до того к нам в деревню занесло директора школы — русской, советской школы для детей военнослужащих. Прослышав, что я знаю музыкальной грамоте, он пригласил меня пойти, покамест я в резерве, к нему — учить детей музыке. Словом, я как бы уже обещал. Поэтому несколько дней спустя, когда были решены какие‑то формальности, я переехал в город и поселился в школе, в большой комнате, на пару с завучем.

Директор школы, как оказалось, был туповат. Он полагал, что я буду учить музыке всех учеников школы — их было около трехсот. Поскольку эта нагрузка казалась ему недостаточной, он поручил мне оборудовать спортплощадку. Это мне—το! Неужели по мне не было видно, что я окончил военное училище с пятерками по всем теоретическим и практическим предметам, но слабо успевал по основным — строевой и физической подготовке? Что все детство и юность мои прошли в оранжерее, поскольку у меня в результате всех мыслимых и немыслимых детских болезней было больное сердце и мне запрещено было бегать, прыгать, плавать, бывать на солнце? Что сердце выздоровело ровно к моменту призыва в армию? Что первый в военном училище лыжный кросс на десять километров я, одессит, только начал на лыжах, а оставшиеся девять с половиной, вдохновляемый матом Прохорова, пробежал пешком, увязая в снегу, потому что пешком получалось все‑таки быстрее? А ведь взводу засчитывали время по последнему! Что медленней меня прибегал обычно к нужному месту только печально — пучеглазый курсант Гольдберг, который на матерные (а то какие же!) угрозы Прохорова посадить и растерзать отвечал философски — ну, товарищ техник — лейтенант, кто‑то же все равно должен быть последним, так я буду последний, какая разница, что вам жалко?

Словом, со спортивной частью нагрузки я медлил, зато музыкальной стороной занялся со свойственным мне прилежанием. Я проверил слух и чувство ритма у всех трехсот. Я выяснил, кто из них когда‑либо учился музыке. Я узнал, у кого дома есть инструмент. Словом, тут была проведена необходимая подготовительная работа…

И вдруг выкликает меня в отдел кадров артиллерии этот самый капитан Манохов! Он не без злорадства сообщает, что получена телеграмма из Лигница: младшего техника — лейтенанта Бернштейна направить в распоряжение штаба артиллерии Северной Группы Войск для прохождения дальнейшей службы.

Так. Теперь я им понадобился. А проходить дальнейшую службу у меня, как известно, желания уже нет. Я отправляюсь к директору школы и прошу его задержать меня тут на педагогической работе. Директор не хочет. Боится. Нет, говорит он, это надо с командующим артиллерией генералом Щегловым, он человек суровый. Нет, не могу, езжай послужи.

Вот тут я вспоминаю про капитана из ансамбля, которому нужен был нотный пианист. Иду в дом офицеров, нахожу капитана и со всей возможной откровенностью описываю ситуацию. Если задержите, говорю, отдаюсь с потрохами, буду нотно играть в ансамбле. И капитан тут же, не отходя, снимает телефонную трубку и звонит прямо суровому генералу Щеглову. Товарищ генерал, врет он напропалую, тут у нас младший техник — лейтенант Бернштейн, его вызывают в Лигниц, а ведь приближается 23 февраля, день Советской Армии, праздничный концерт, у нас на нем вся программа держится!

Такой уж был капитан Чемезов, Иван Иваныч. И генерал что‑то там ему разрешает.

Теперь я должен сделать себя гвоздем программы.

Я сажусь за инструмент и сочиняю некую фантазию на темы вальсов Штрауса. Это был удачный выбор. Фильм «Большой вальс», шедевр музыкально — биографического жанра, с шармантной колоратурой Милицей Корьюс в главной женской роли, был для нас моднейшей новинкой — мотивчики из «Прекрасного голубого Дуная», «Сказок Венского леса» и «Летучей мыши» были у всех на слуху. И я из них сделал эдакий салатоливье или, по — благородному, парафраз — с пассажами вверх и вниз, с роскошными октавными каскадами — и постарался тщательно выучить собственное изделие, проводя часы на сцене полутемного зала дома офицеров. Больше я никак в программе не участвовал.

И вот — 22 февраля, вечер, праздничный концерт. Зал полон, сверкают генеральские погоны и лампасы, море офицерства, дамы, дамы, дамы… Мой номер. На сцене, это я уже хорошо знаю, убогое и глухое пианино, в набитом битком зале меня будет плохо слышно. Чтобы лучше несло звук, я снимаю переднюю крышку и обнажаю благородное фортепианное нутро — позолоченную деку, молоточки, струны толстые и тонкие, они выстроились параллельными рядами, их группы пересекаются под углом, радуя своими порядками строевой глаз.

Виртуоз ударяет по клавишам, пальцы бегают как ненормальные, молоточки с невиданной скоростью бьют по струнам и отскакивают на место, демпферы опускаются и поднимаются целыми волнами, в зал несутся, кружа головы, зажигательные звуки знаменитых вальсов: па — па — па — па — пам, пам, пам! Музыка и зрелище вместе, художественное событие переживается аудиовизуально, возбуждены важнейшие сенсорные центры! Никогда и ни при каких обстоятельствах я не переживал большего триумфа. Меня вызывали без конца! Я не мог ничего сыграть на бис, ибо ничего не было. Нет, кое‑что я помнил, но сыграть кусок из первой части концерта Баха ре — минор или из концерта Бетховена до — мажор было бы артистическим самоубийством. В конце концов, как учил Эмиль Гилельс, никогда не следует уходить со сцены под стук собственных ботинок. Я удалился под бурные аплодисменты всего штаба 43–й армии.

Жил я все еще в школе, и потому утречком 23 февраля, встав ото сна, мы с завучем и еще каким‑то учителем приступили к празднованию. Приняли по первой, после первой не закусывают, приняли по второй, закусили, хорошо пошло… И тут, ни к селу ни к городу, кто‑то стучится в дверь, и на пороге появляется неизвестный солдат.

— Младший техник — лейтенант Бернштейн тут живет? — спрашивает он казенным голосом.

— Это я.

Голос неизвестного солдата становится еще более абстрактным, статуя Командора какая‑то, судьба стучится в дверь, бум- бум — бум — бум:

— Вас вызывает к себе командующий артиллерией гвардии генерал — лейтенант Щеглов!

Хмель мгновенно выдыхается, быстро — шинель, затягиваю ремень, расправляю складки и бегом в штаб артиллерии. Это такой добротный большой двухэтажный особняк на берегу озера, какой‑нибудь немецкий буржуй себе строил, когда было его время. Хм. Штаб, однако, закрыт, кроме дежурного офицера никого нет, потому что праздник. Дежурный выдвигает абсурдное предположение, будто генерал вызывал меня к себе домой. Хотя такого быть не может, я все же справляюсь, где генеральский дом. Надо проверить все гипотезы. Дом вон там — вон, тоже на берегу озера, такая себе вилла. (Другого, небось, буржуя, подсказывает классовое чувство.) Отправляюсь к генеральской вилле. Ее охраняет солдат, который меня ждет! Он вежливо впускает меня в облицованную темным дубом просторную прихожую. Сверху по лестнице спускается генерал — сначала красные лампасы, затем китель, потом седая голова, стриженая ежиком.

— Товарищ генерал, младший техник — лейтенант гав — гав — гав- гав — гав — гав! — докладываю я по всей форме.

— Здравствуйте, товарищ Бернштейн, — как‑то по — штатски отвечает генерал и протягивает мне руку! — Раздевайтесь, заходите!

И я снимаю шинелку. И захожу в обширную и недурно обставленную гостиную. И генерал подводит меня к пианино марки «Ибах». Это была хорошая фирма.

— Я хотел бы вас послушать.

Вот где пригодилась моя приличная музыкальная память. Тут пошла в ход и соната Грига, и ре — минорный Бах, и то, и се… Но главное, оказывается, впереди. Генерал ставит передо мной ноты, вокальные. Читал я с листа из рук вон плохо, четыре года армейской службы без чтения с листа тоже давали себя знать. Но в моем положении и не такой, как я, заиграл бы. И я играю. А генерал начинает петь. Он поет вполне профессионально, хорошо поставленным баритоном! Другая пьеса, третья… Он правильно, хорошо поет!

За пением следует беседа. Оказывается, генерал окончил Одесскую консерваторию по классу вокала. Окончил вечернее отделение, когда командовал Одесским артиллерийским училищем в чине полковника. Жена генерала — пианистка. Дочь тоже учится игре на фортепиано — в музыкальном училище. Но жена и дочь сейчас в Союзе, генерал один.

Наслушавшись и попевши, генерал говорит мне главную фразу. Вам, говорит он, надо учиться. Так, товарищ генерал, говорю я жалобно, вот требуют в Лигниц… Да, отвечает генерал, именно поэтому я вас уволить сейчас не могу. Но мы сообщим, что используем вас на месте, переждем, забудется, а там и демобилизуем…

Так ровно 23 февраля 1946 года, в день Советской Армии, началась моя дружба с генералом Щегловым.

* * *

* * *

Изменив школе, я не мог более пребывать на школьной территории. Как артисту ансамбля, мне выделили небольшую комнатушку на третьем этаже дома офицеров; туда влезли диван, письменный столик, пианино и шкаф, что еще требуется для счастья? На втором этаже была ванная и душевые общего пользования. Питание — в офицерской столовой, в полутора кварталах от главного центра армейской культуры.

Индивидуальные занятия и репетиции — можно сказать, дома.

Именно туда, дежурному по дому офицеров, время от времени, примерно раз в неделю — полторы, звонил генерал и просил меня к телефону. Он вежливо справлялся, не занят ли я сегодня вечером. Я оказывался свободен. К вечеру за мной приезжала генеральская трофейная машина — черная, лоснящаяся, квадратных очертаний, которые должны были извещать всех и вся, что обтекаемые формы — для тех, кто торопится на работу, а нам при нашем положении спешить некуда. И шофер не спеша вез меня к вилле, которая находилась вообще‑то неподалеку, ногами дойти — раз плюнуть. Но так — все видят, едет генеральский пианист.

Вечер бывал посвящен музыке, мы с генералом занимались вокалом и беседовали о соотнесенных с ним материях. Затем мы ужинали вдвоем. Генералу был положен персональный повар. А может, это был искусный денщик, я не исследовал. Так или иначе, но готовил он отменно. Часть ужина генерал готовил сам. Настаивать водки он не доверял никому, алкогольная алхимия была его личной монополией. К каждому ужину полагалась другая настойка. А главная тонкость была в том, что генерал страдал язвой желудка и пить ему было никак нельзя. Так что все эти водочные кружева полагались мне одному. Художник наслаждался своим творением посредством персональной аудитории из одного: я вкушал, генерал справлялся — ну, как? — и я подробно описывал наслаждения нёба и гортани.

После интеллигентного ужина с подробной дегустацией неторопливый барский автомобиль был и вправду необходим.

Щеглов был моим первым генералом, но не единственным.

Однажды мне было сообщено, что меня вызывает к себе заместитель командующего 43–й армией генерал — лейтенант Пархоменко. Этот вызов был по — простому, в главное здание штаба, в служебный кабинет, который мог бы служить небольшим стадионом. Другой стиль — и я испытываю определенные трудности в выборе техники его описания. Я обещал, что ненормативной лексики не будет. Но если ее изгнать совсем, образ заместителя командующего в моем изложении останется бесцветным. Остановимся на компромиссном решении — лексики не будет, но необходимые лексические единицы будут репрезентированы короткими тире. Одна единица — одно тире.

— А, пришел,! — дружелюбно поднялся мне навстре чу коренастый генерал. — Понимаешь тут какое дело, — . Из Союза дочка приезжает, Так надо ее, — , музыке учить, она уже занималась. Так может, ты, — , возьмешься, а? Поезжай на трофейный склад на —, посмотри, выбери там пианино, а то я в этом ни — не понимаю…

По всему видно было, что генерал несколько смущен собственной просьбой, но деваться ему было некуда, дочка, — , приезжает.

Эту дочку, позднее дитя, он обожал. Уроки происходили на дому, где грозный генерал и классный матершинник превращался в добродушного семьянина и трогательного отца. Девочке было лет одиннадцать — двенадцать. Худенькая, бледненькая, хрупкая, она была странным отпрыском крепкого, коренастого, седого отца и крупной, раза в полтора выше мужа, полной соков мамы. Девчушка действительно уже училась музыке, но музыкальные ее данные были посредственные и продвигались мы неторопливо. А вот общение с ней было удовольствием, ибо ученица была наделена — ко всем несходствам в добавление — редким душевным изяществом. Интересно, что стало с нею потом? Сейчас, надо полагать, она уже вполне сложившийся человек лет семидесяти с небольшим.

Так я, можно сказать, музыкально двух генералов накормил. На подходе был третий.

Служила на какой‑то штабной работе у нас еврейская девушка, Ривочка, родом из Белоруссии. Весной, в мае, к ней приехала погостить ее сестра Миррочка. Ривочка спаслась тем, что была в армии, Миррочка партизанила всю войну. Я смотрел на эту девушку из белорусских лесов с восхищением, снизу вверх, хорошо различая героическое гало. Случилось так, что Ривочке пришлось выехать на несколько дней в поле, на маневры, и она просила нас, ее приятелей и приятельниц, развлекать сестру. В тот воскресный день я был свободен и увез Миррочку куда‑то за город, вернулся часам к семи. На пороге дома офицеров стоял бледный майор Смолов, начальник Дома. Он ждал меня.

— Где тебя носит! — кричит он страшным голосом и добавляет еще несколько неконвенциональных слов:!!

Тебя командующий ищет!

Вот оно. Меня разыскивает Командующий 43–й армией, Герой Советского Союза, депутат Верховного Совета, генерал- полковник Попов. Я ему нужен.

Наскоро почистив сапоги, я бегу к самой большой, трехэтажной генеральской вилле на берегу озера. А сам быстренько соображаю, зачем я ему понадобился. Я выбирал его в Верховный Совет и потому знаю генеральскую биографию. Он в Красной Армии с 1919 года, пению не учился. Детей нет. Ага, кажется, у него молодая жена, говорят — опереточная актриса. Может быть, ей хочется петь? Или у него просто гости и надо поиграть под танцы?

Последняя версия кажется правдоподобной — все окна виллы ярко освещены, мелькают тени и слышатся праздничные клики. Чертог сиял. Захожу. Действительно, гости, праздник — и генерал просит поиграть. Ну, мы, младшие техники — лейтенанты, — люди негордые, можем и под генеральские танцы кой- чего изобразить. Если еще Командующий вежливо просит.

Когда праздник стал увядать, генерал велел мне не уходить. Проводив последнего, он подсел ко мне — и с другой просьбой! Не в пошлых танцах, оказывается, дело было, это так, повод… И опереточная жена не при чем. Выясняется, что до судьбоносного ухода в Красную Армию в 1919 году он учился в духовной семинарии! Недаром и фамилия и него такая. В семинарии, кроме прочих наук, обязательно учили музыке: в будущем приходе надо быть мастером на все руки, и хором руководить, так что извольте владеть инструментом, скрипочкой. В Красной армии Попов музыкальными делами не занимался. Но вот сейчас, война кончена, можно расслабиться, да тут и скрипка трофейная есть, и соблазняет как‑то…

— Товарищ генерал, — говорю я честно, — я на скрипке не умею. Ни играть, ни учить.

— Это ничего, — властно возражает Командующий. — Будешь мне наигрывать мотивчик, а я буду по слуху подбирать. Первый урок завтра, в тринадцать часов.

Ну, вот и завтра наступило. Тринадцать часов. Я наигрываю для начала нехитрый мотивчик, Командующий пробует его поймать. Фальшиво. Он слышит, что фальшиво, пытается нащупать верную ноту. Почти поймал! Нота уже приблизительно верная, и мы можем перейти к следующей! Нет, не то. Не то. Совершенно не то. Ага, вот тут! Ну, примерно в этом районе… В других случаях человеческое упорство в движении к цели вызывает уважение и даже восхищение. Но когда при этом смычок, как кажется, зажатый в кулаке, елозит по струне…

Нет, я положительно в сорочке родился! И мама мне говорила, что в сорочке: у генерала сохранилась способность к самокритике, в том числе и музыкальной. Он слышит, что получается. Ему становится неловко.

— Что‑то у меня пальцы как сосиски стали, — говорит он решительно, отложив скрипку в сторону. — Пойдем лучше чаю попьем. Эй, Ванька, Манька, кто там! Чаю лейтенанту!

И мы, Командующий и я, чинно пьем чай с вареньем.

— Хочешь, — спрашивает он вдруг, — я тебе свой парадный мундир покажу?

Командующий обязан быть психологом и угадывать тайные желания своих подчиненных.

— Хочу, товарищ генерал.

Попов был высокий, крупный, широкий в кости мужик. И молодая его жена была здоровенная собой. И в спальне вся мебель соответствовала — как у Собакевича. Генерал достал из циклопического шкафа парадный мундир — весь, от шеи до стыда, в орденах и медалях, отечественных и иностранных. Как в броне.

— Ну что, хорош?

Мундир был и вправду хорош, ничего не скажешь. А демонстрация была не без повода. В тот день Попов получил еще два польских ордена, которые пришлось привинтить уже совсем внизу. Ну, хотелось хоть кому‑нибудь показать. Все‑таки. Простим ему эту слабость — тем более что уроки скрипичной игры этим и завершились. Мне случалось еще приближаться к дворцу командующего, но по другим поводам.

* * *

В ансамбле песни и пляски 43–й армии имелось все необходимое и достаточное для такого рода художественных коллективов. Был начальник, Иван Иваныч Чемезов, капитан, тот самый, который, не зная меня, стал защищать мои интересы и выпросил меня у генерала Щеглова на 23 февраля. Он был добрый и славный человек, и ансамбль под его крылом существовал спокойно и достаточно благополучно. Костяк составлял группа музыкантов — два — три скрипача, контрабас, разного рода духовики, ударник, аккордеонистка, всё прожженные профессионалы, на все руки мастера. Собравшись на репетуху, спрашивали, чего лабаем, a cлaбаmь умели что угодно. Был замечательный, на грани гениальности, джазовый пианист, тот, который не знал нотной грамоте, слухач, Жора Иоанисян. Он лaбάл джаз как дьявол; я подсмотрел у него множество секретов. Был небольшой, но достаточно слаженный хор с грамотным руководителем. Были солисты. Исполнительница русских народных песен имела низкое и хрипловатое этнографическое контральто и необходимого формата бюст, который полагается подпирать вручную во время исполнения. На одном из наших концертов, в момент, когда я был не занят и был в зале, сидевший рядом поляк, увидев ее на сцене, побледнел и зашептал мне в ухо: «Если я правильно помню, это по — русски называется грудь колесом, да?» Был парень, Володя Рожнятовский, которого природа наградила сильным баритоном и прекрасным слухом. Он был музыкально неграмотен, но быстро схватывал мотивчик и выучивал слова, мы с ним занимались регулярно (вот где сгодился нотный пианист!) и успешно выступали в шаляпинском репертуаре — от русской удали до куплетов Мефистофеля. Володька был маленького роста, коренаст, сильно курнос, с низким лбом и маленькими глазками — такими древние греки изображали сатиров и подобных им существ низшего ранга. Чтобы довершить сходство с мифическими обитателями лесов, природа преподнесла ему еще один дар, вполне сатирического свойства. Об этом даре ходили легенды — и несколько оголодавшая женская половина населения Щецинка, независимо от гражданства и национальной принадлежности, не давала Володьке прохода. Мужичок он был крепкий, но случались утра, когда он еле держался на ногах.

Да, разумеется, имелась танцевальная группа, без этого невозможен «Ансамбль песни и пляски 43–й армии». Так вот, о пляске.

Еще в те дни, когда я на сцене пустого офицерского зала готовился к своему первому выступлению, я заметил однажды, что из закулисной тьмы меня стали разглядывать чьи‑то глаза. Это была балерина — балетмейстер — постановщик ансамбля, Ольга Николаевна Ракитяньска — Деплер. Лет ей было этак 27, но за спиной была сложная биография. Она начинала свою карьеру на сцене одесского оперного театра. Начинала, видимо, успешно, ибо спустя/некоторое время стала примой — балериной оперного театра в Харькове. Там ее застала война — и то ли нечаянно, то ли как, но бежать из Харькова она не успела. Танцевала в оккупированном Харькове, а затем то ли ее увезли, то ли сама уехала в Германию, где тоже танцевала, так как больше ничего делать не умела. Видимо, там она вышла замуж и родила дочку. Может быть, она вышла замуж еще в Харькове — и там родила дочку. Я подробно не расспрашивал. Ее нашли советские войска и освободили в лагерь, вместе с дочкой и свекровью. Муж пребывал где‑то в Германии, его судьба проступала в ее рассказах неясно. В лагере ее разыскали власти — и привлекли в ансамбль. То есть, числилась она за лагерем, но, будучи специалистом редкой квалификации, жила и работала в Щецинке, как бы на вольных хлебах. В лагере, для верности, оставалась маленькая дочурка с бабушкой. Каждый раз, когда Ольга съедала что‑нибудь вкусное, она вздыхала: ах, моя бедная крошечка…

У Ольги был друг — бравый майор, адъютант командующего. Это было красиво, более того, это было правильно: у главного генерала — красавец адъютант, у адъютанта — любовница балерина. Для Ольги это тоже было полезно, ибо как‑то укрепляло ее неясный статус.

Как только состоялось знакомство, Ольга стала меня расспрашивать о событиях культурной жизни на родине, которой она как бы несколько изменила. Рассказывая о том о сем, я не мог миновать недавний конкурс музыкантов — исполнителей. Когда я назвал имя Святослава Рихтера, Ольга всплеснула руками и воскликнула: Светик!

Светик был влюблен в нее, когда она танцевала в одесском оперном театре, отец Светика служил там органистом. Это правда. Узнав про Рихтера, она захотела немедленно ему написать. Я посоветовал ей послать письмо на адрес Московской консерватории. Рихтер отвечал ей длинными теплыми письмами, одно она дала мне прочесть.

Ольга жила там же, в доме офицеров, этажом ниже, мы оба трудились в ансамбле и дружили. Этого было достаточно, чтобы население советской колонии нас заподозрило. Я вообще‑то, вопреки модному поветрию, не собираюсь разговаривать на подобные темы. Но сейчас надо сделать исключение, поскольку без необходимых разъяснений дальнейший рассказ может быть неверно понят. Так вот, ничего такого не было и быть не могло. Во — первых, Ольга была старая — ей было, как я сказал, лет 27, а то и все 28. Кроме того, она была балерина и потому, или еще почему‑то, у нее заметно выдавались косточки на ногах, у основания большого пальца. Это уж и вовсе пресекало любое искушение. Все, сюжет исчерпан.

Я как генеральский пианист пользовался известными послаблениями. Нам, советским офицерам, настоятельно не рекомендовалось вступать в контакт с местным населением. Я на эти рекомендации не обращал внимания, но меня никто не наказывал за это и даже не предупреждал.

Одним из моих местных знакомых оказался пан Гурвич. Панство Гурвич уцелело, потому что успело бежать в советский тыл. Но оставаться там им не захотелось — и после войны они немедленно вернулись в Польшу, на западные земли, где все было ничье и можно было развернуться. Пан был человек тучный, с очень большим животом, и сильно напоминал капиталиста с советских плакатов 20–х годов. Он и был капиталистом: ему принадлежала большая «кавъярня», т. е. кофейня, и примыкающий к ней «Огрудек Адрия», то есть сад «Адрия». Капитализм Гурвича был диалектическим — в согласии с духом времени, ибо перспективы социального устройства послевоенной Польши были туманны. Поэтому огрудек с кавъярней были записаны на пани Гурвич, ну — на всякий случай, а сам пан скромно служил в государственном учреждении, кажется — в мэрии, и к годовщине свободной Польши получил орден.

Пан Гурвич, естественно, размышлял о способах увеличения доходов своей жены. И тут ему пришла в голову интересная мысль. Огрудек у них был обширный, в центре была сооружена сцена с защитно — акустической раковиной. И он предложил мне устроить сольный вечер. Клавирабенд в саду. Это было увлекательно, но непонятно юридически. Пришлось справиться в политотделе, может ли офицер Советской армии давать сольные концерты для местного населения. Выяснилось, что может, но не в военной форме. В штатском — можно. Штатского, правда, не было, но удалось кое‑что собрать у людей, у кого пиджачок, у кого даже и галстук. Другая проблема — с репертуаром, на два отделения получалось как бы жидковато, а учить новое было некогда. Я решил пригласить Ольгу — пусть станцует что‑нибудь сольное в первом отделении и что‑нибудь еще — во втором. Заодно заработает малость, ей уж точно не помешает, пошлет гостинец своей бедной крошечке.

Все слажено, установлена дата, по всему городу развешаны большие, типографским способом исполненные афиши. Одну такую я привез с собой и гордо хранил еще лет двадцать — пока она не потерялась при очередном переезде с квартиры на квартиру. В городе, естественно, оживление, последний фортепианный вечер тут был, вероятно, когда Щецинек был полноценным Нойштеттином, и людей, которые его слышали, тут давно уж нет… Я усиленно занимаюсь, срепетировали танцы с Ольгой, все готово.

Так. Наступает назначенный апрельский вечер, собираются тучи и начинает накрапывать мелкий дождик. Народ отважно покупает билеты, толпится под зонтиками — но дождик продолжается… Что делать — находчивый пан Гурвич приглашает всех пересидеть непогоду в кафе. Конечно, концерт откладывается, будет объявлено особо, но пока что — «запрашамы панство до локалу». Так это звучит. Кафе имело в тот вечер недурной доход. Нас с Ольгой, естественно, принимают за хозяйским столиком, кофе, пирожные, ликер, коньячок… Тем временем дождик прошел — и для оставшихся, в качестве премии, был исполнен фрагмент концерта. Правда, Ольга во время танца разок упала, но накладку можно было отнести за счет непросохшей сцены.

Стемнело. Ольга попросила меня проводить ее к ее майору. Он жил, разумеется, во дворце командующего, в первом этаже.

— Боря, — спрашивает она меня вдруг, — что вы думаете о майоре?

В возрасте двадцати одного года я был максималистом.

— Ольга, — говорю я, — он, конечно, эффектный парень, красивый и на виду, ничего не скажешь. Но он, по — моему, мало интеллигентен. Он что‑нибудь читает? У него хоть одна книга стоит где‑нибудь на полке? Вообще, о чем вы с ним разговариваете? Кроме того, как он за вами ухаживает?! По — моему, вы ему нужны только для удовлетворения животной страсти. Он вам когда‑нибудь сделал хоть какой‑нибудь, ну — символический, подарок? Букет цветов принес?

Так, беседуя о майоре, мы дошли до места, и Ольга юркнула в известную ей дверь.

Как выяснилось впоследствии — я говорю со слов самой героини, — дела в первом этаже приняли неожиданный оборот. Майор, в согласии со сложившейся поведенческой нормой, захотел было приступить к делу, но хватившая коньяку Ольга его остановила.

— Постойте, — сказала она твердо. — Мне кажется, что вы неинтеллигентны. Вы ничего не читаете! Когда вы прочли какую‑нибудь книгу? И потом, как вы за мной ухаживаете? Разве так ухаживают за любимой женщиной! Вам бы только удовлетворить животную страсть. Хоть один цветочек…

Возможно, обалдевший майор в конце концов получил свое. Про это Ольга не рассказывала. Но новый тон, как мы увидим, заставил его насторожиться.

* * *

В каком бы углу ты ни оказался, вокруг образуется паутина человеческих связей. Так и в Щецинке.

Профессор Рожанский был первый польский интеллектуал, с которым меня свели обстоятельства. Он не был полным профессором, в Польше, как оказалось, этим званием наслаждался даже гимназический учитель. Рожанский был музыкант, пианист, историк и теоретик, интересы были общие. Меня тогда восхищала его культура, профессиональная и гуманитарная эрудиция. Я не знал тогда, как высоко была поднята в Польше планка профессионального образования для исполнителей и музыковедов. Не могу вспомнить, как мы познакомились. Я любил бывать у него дома — он жил один, посреди главной комнаты стоял рояль, с которого он стирал пыль не каждый день. На рояле и кругом лежали ноты, книги. Мне было интересно там бывать. Он был для меня окном в мир польской, а в некотором смысле и западной или, скажем так, ориентированной на Запад образованности. Это важно. Рожанский отчасти отвечает за мое полонофильство.

Наш ансамбль обслуживал прежде и больше всего наши войска. Но были у него и другие задачи, не без политически — пропагандистской подкладки. К ним относились и концерты для польского населения. Вещь это была тонкая, не могли же мы, скажем, нагрянуть вот так себе, за здорово живешь, в какой‑нибудь польский город, объявить концерт, разумеется платный, и развлекать народ. Мы, напоминаю, — политотдельская часть.

Для такого дела существовал специальный общественно — политический механизм — Товажыство пжыязни польско — радзьецкьей, то есть Общество польско — советской дружбы. В Щецинке дружбой ведала энергичная и восторженная пани, имя которой я силюсь вспомнить вот уже который день. Она не только организовывала наши выступления для местных, но бывала едва ли не на всех наших концертах, знала всех и всеми восторгалась. Иногда она приносила цветы особо ценимым советским солистам. Было видно, что дело польско — советской дружбы находится в надежных руках. С таким человеком всегда приятно было побеседовать на польско — русском диалекте.

Однажды пани — по какому‑то поводу — пригласила хормейстера ансамбля и меня к себе в гости; редкий случай, когда можно было побывать в заграничном доме. Угощение, в согласии с трудными временами, было скудное, но изысканное — кофе, печенье. С напитками же оказалось свободно, на столе были разные ликеры, даже коньячок. Обилие выпивки при ограниченной закуске ведет к сильному алкогольному опьянению. Состоявшие на армейском довольствии оказались, естественно, более стойкими, тощая пани упилась совсем. Вот тут началось самое интересное: пани стала рассказывать о себе. Выяснилось, что она из весьма состоятельной, более того — аристократической семьи, что от бабушки ей досталось некогда имение под Варшавой, размером эдак в добрую тысячу гектаров, что теперь, при народной власти, все девалось невесть куда, ничего нет, ни кола ни двора, везде правит это быдло, темное мужичье и хамье, ненавижу! Презираю и ненавижу!

Наутро польско — советская дружба продолжала укрепляться.

Более обширным был, понятное дело, круг знакомств в армейской и околоармейской среде. Кого только не привела военная судьба в Щецинек!

Был там Лейба Гордон, рижский еврей, знавший несметное количество языков. Он обслуживал генералитет — его дело было слушать по ночам иностранное радио и составлять для командования обзор, который он сам называл брехунцом. Возможно, таково было официальное название, поскольку сообщения иностранных радиостанций представляли собой сущую брехню.

Ближе всего я сдружился с семьей заместителя армейского прокурора, московского юриста Самуила Эдельсона. Это был подлинно семейный дом, где я отогревался. Самуил был человек удивительный, умница, тонкий, теплый и мужественный одновременно, нетерпимый к любой пошлости, а это встречается не на каждом шагу. Жена его Ольга, историк по образованию, обаятельная и тоже умница, вела хозяйство и воспитывала малышку Таню. У них я бывал чаще всего. В гостиной стояло пианино, можно было и помузицировать. Почему в прокуратуре всегда был избыточный спирт — этого я не могу объяснить. Но был. Узнав, что я безоружен, Самуил подарил мне пистолет ТТ и несколько патронов. Это было кстати, ибо кое — где постреливали, ходить по ночам с пистолетом в кармане было спокойней.

Через Эдельсонов я познакомился и с другими юристами — от второго заместителя прокурора Быкова и до младшего следователя, романтика и меломана Ильи Розмарина.

Но и тут, в сети знакомств, не обходилось без экзотики.

Однажды я среди дня возвращаюсь в дом офицеров, то есть домой, и прямо в вестибюле меня кто‑то знакомит с неизвестным старшим лейтенантом. Ну, я вам скажу, и тип: аристократ, высокий, белолицый, с крупными, красивыми белыми кистями рук, с длинными, как в старинном романе, падающими на воротник гимнастерки каштановыми волосами. С длинными, слегка вьющимися волосами! Офицер советской армии ранней весной 1946 года!

— Владимир Лясковский, — представляется чудо — юдо — офицер, и примерно через семь минут переходит со мной на ты. Тут по лестнице балетной походкой спускается Ольга Ракитяньска — Деплер, Владимира представляют — и он с налету элегантно и чувственно целует даму в сгиб локтя! Ошалеть можно.

Еще несколько минут беседы — и Владимир обращается ко мне с интересной просьбой: слушай, Борис, а можно я пока у тебя поживу?

— Да можно, конечно, о чем разговор! Диван у меня один, но как‑нибудь уместимся, если тебе некуда деваться…

Деваться, действительно, было некуда.

В свои лучшие времена, совсем недавние, майор В. Лясковский был фронтовым корреспондентом «Комсомольской правды». Первый прокол в его карьере случился в освобожденном Бухаресте. Как известно, в деликатном процессе революционной демократизации стран Восточной Европы приходилось соблюдать идиотскую видимость; поэтому в Румынии некоторое — недолгое, впрочем, — время подержали на престоле юного короля Михая. Ему тогда было лет семнадцать — восемнадцать, точней не помню. И вот, в столице страны происходит парад, выезжает король на белом коне, а присутствующего там советского журналиста из «Комсомольской правды» бес толкает под локоть, и он — журналист, конечно, — говорит:

— Смотрите, какой он молодой! Мы еще успеем принять его в комсомол.

Тогда бес переключается на его соседа, которого он толкает под локоть в тот же вечер написать на Лясковского донос. Остроумца — очень даже гуманно — выгоняют из «Комсомольской правды», разжалуют из майоров в старшие лейтенанты и посылают в Лигниц, в газету Сев. Гр. Войск. А ведь могли и посадить!

Понижение оставило в душе Лясковского горький осадок. Поэтому в Лигнице он журналистике уделял меньше внимания. Жизни — больше. Возможности для жизни были.

Я уже говорил мимоходом о столичности Лигница. Это должно быть ясно: штаб Группы Войск качественно и структурно приближается к центральной матрице — Московской. Поэтому в армии — отдел кадров, в Группе — Управление кадров; в армии — политотдел, в Группе — Политуправление. Другие, важнейшие отличия наблюдались в области культуры. В армии — ансамбль песни и пляски, в Группе — тоже, но куда более мощный, не чета нашему. В армии больше ничего культурного не положено — идите в дом офицеров, смотрите кино, какое привезут, и будет с вас. А в Группе — свой Драматический театр. Ставят «Ромео и Джульетту», и еще всякое. Еще — свой Джаз — оркестр, который путем мгновенной мутации трансформируется в Театр оперетты. Художественный руководитель драмы — ленинградский театровед и театральный деятель Анатолий Васильевич С. Руководитель джаза и оперетты — Борис Смит. Смиток — стильно называет его Лясковский.

С этим Смитком Лясковский сразу подружился. По его, Лясковского, словам выходит, что у Смита свободного времени было много. И они с Лясковским, выпивши, гоняли по городу в трофейном открытом кабриолете Смита, догрузив его какими‑нибудь красивыми девицами. И еще всячески — как это нынче называется? да, вот так — оттягивались. В конце концов вести о художествах друзей дошли до генерала, начальника Политуправления. Не знаю, были ли у него беседы со Смитом. Не исключено, что Смита он не тронул, поскольку главным покровителем искусств был сам Рокоссовский, а Смиток принадлежал к художественной элите. Но Лясковского он вызвал к себе для разноса. Генерал был совершенно лыс, это важно для дальнейшего.

— Что это за поведение, товарищ старший лейтенант?! — кричал лысый генерал. — Разве это поведение советского офицера?!

Володя смиренно молчал.

— Вы позорите свои погоны! — развивал свою мысль" генерал.

Володя молчал.

— И потом, что это за прическа! Разве это прическа советского офицера?!

Явился бес.

— Это чтобы лысые завидовали, — возразил Лясковский.

В тот же день он был изгнан из газеты СГВ и приказом политуправления направлен в глушь, в Саратов — литературным сотрудником в газетенку танковой дивизии, расположенной в бетонном Гроссборне, в лесу. Так Лясковский доехал до нашего Щецинка, огляделся — и понял, что ниже пасть он не может себе позволить. В Гроссборн он не поехал и поселился на моем диване. Удивительные все же были времена. Ему это почему‑то сошло с рук, редактор армейской газеты, майор Воробьев, взял его на работу в свое заведение, каким‑то образом комбинация была оформлена, уж не знаю как. Вскоре они подружились — и Володя перебрался к редактору. Все же у Воробьева была целая квартира и денщик. Кроме того, я был человек непьющий — ну, не абстинент, выпивал иногда, но нерегулярно. А Воробьев посылал денщика за бутылкой монопольки прямо с утра.

Отношения у них складывались не всегда. Случалось, что часа в три утра меня будил стук в дверь. Вваливался пьяный Володька.

— Борис, — говорил он печально, — майор меня не понимает.

Затяжная театральная пауза.

— Можно, я у тебя переночую?

Я экономно устраивался у спинки, Володька заваливался рядом как был.

— Слушай, Борька, давай не будем спать! Будем сочинять стихи для венерического профилактория!

Он был дьявольски талантлив. Стоило ему чуть выпить — и он начинал говорить стихами. И как легко струилось:

Товарищ, слово дай, что больше Ты баб не будешь трогать в Польше!

Между прочим, венпрофилакторий был нужнейшим заведением. К нему не зарастала народная тропа.

* * *

* * *

В тот день Володя Рожнятовский, ведущий баритон, явился ко мне на урок часам к десяти утра, как было заведено. Лица на нем не было. Хуже того. Видели ли вы плачущего силена? Даже теперь, будучи профессионально искушен в иконографии, я не могу припомнить ничего подобного. Силены сопутствовали Дионису. Силены пьянствовали, картины такого содержания имели успех у публики. Когда в Москве открыли для народа сокровища Дрезденской галереи, картина Ван Дейка «Пьяный силен» привлекала множество зрителей, самые впечатлительные восхищались вслух — да, силён пьяный! В конце концов администрация Музея им. Пушкина повесила новую этикетку: «Вакханалия с пьяным силеном». Силены гонялись за нимфами и нередко их настигали. Известны трагические сюжеты. С силена Марсия по приказу Аполлона спустили шкуру живьем — в наказание за дерзость. В Эрмитаже есть скульптура, представляющая Марсия, уже привязанного к дереву; вот сейчас, через мгновенье холодный острый нож коснется мускулистого, напряженного тела. Есть в Эрмитаже и небольшая ренессансная картина, где несчастный Марсий уже наполовину лишен кожи. Он кричит от боли. Но плачущего силена не изображал, по — моему, никто. Володя в тот момент мог быть прекрасной моделью.

— Володя, что случилось?

Коренастый баритон, отведя полные слез глаза, с тоской смотрел в окно. Видно было, что жизнь кончена.

— Лейтенант, я поймал…

Так. Приапическая обреченность Володьки сделала свое дело — он, выражаясь строго, заразился распространенным венерическим заболеванием. И пришел ко мне не петь, какое уж тут пение, а в надежде на покровительство, совет и защиту. Конечно, не он был первый и не он последний, чего уж. Но была тут одна деликатная вещь… Что делать, говорю я Володьке, пошли к капитану, буду тебя защищать как‑то.

Капитан был человек мягкий и покладистый, я уже упоминал о его чудесных качествах. Но тут дело было уж очень плохо.

— Подлец ты, Рожнятовский! — кричал Иван Иваныч, хватаясь за голову, — что ты наделал! (Ну, и тут еще разные слова, которые произносит военнослужащий, будучи в гневе и отчаянии.) Ты понимаешь, что ты натворил! Позор! Политотдельская часть!

Вот в чем дело. Наш ансамбль — политотдельская часть, дело политическое. Репутация армейского артиста должна быть прозрачна как слеза ребенка! И капитан головой отвечает за морально — политическую стерильность каждого, каждого! Поэтому он долго ругает бедного Володьку, не зная, что делать дальше. В венпрофилактории сразу же засекут, откуда больной, из какой он части.

Посередине разноса звонит телефон.

— Да, товарищ генерал. Понял, товарищ генерал. Есть, товарищ генерал. Есть исполнять, товарищ генерал!

Приказ начальника политотдела генерала Гросулова был прост: немедленно, по боевой тревоге, поднять ансамбль, собрать все необходимое и выехать в город Щецин, чтобы обслужить концертом съезд Общества польско — советской дружбы. Автобус будет подан через 30 минут. Выезд — через 40 минут. Все. Исполняйте.

Быстро собираем народ, инструменты, костюмы, Рожнятовского с его триппером, все это грузим в автобус и через сорок минут выезжаем в Щецин крепить польско — советскую дружбу.

Война пощадила Щецин, разглядывать город было интересно. Но я хочу добавить свою крупицу к тому, что уже сказано в мировой литературе о силе искусства. Как только в Щецине прослышали о появлении нашего артистического десанта, так посыпались просьбы. Просили дать платный концерт для польского населения. Дали — для этого сняли зал в церкви модернистской архитектуры, на которую я смотрел с изумлением. Польский военный госпиталь приглашал сыграть концерт для воинов, находящихся на излечении. Госпиталь не мог платить деньгами, деньги на искусство не были предусмотрены. Вместо этого госпитальные предлагали устроить обильное пиршество с неограниченным количеством медицинского спирта. И тут капитан мгновенно смекнул, что пиршества нам даже и не надо, а вот вы вылечите нам Рожнятовского. У поляков было то, чего в наших госпиталях еще не было, — пенициллин. С каждой инъекцией Володька пел все лучше.

Когда мы вернулись в Щецинек, больных в ансамбле не было.

Другая историческая поездка была в Гданьск — по случаю годовщины освобождения города. Политическое значение этого выступления трудно переоценить. Недаром и наших политотдельских там было многовато. И нас предупредили, что возможны провокации, классовая борьба далеко еще не кончилась!

Гданьск был разрушен. От центра и припортовой части остались горы камня, покореженные металлические конструкции, между руин расчищены были прежние улицы. Костел св. Марии, один из величайших памятников кирпичной готики, сильно пострадал от пожара, стоял без крыши, с выбитыми окнами, один из углов бокового нефа был срезан бомбой. Если бы я предвидел, что стану историком искусства, я бы внимательней пригляделся к обнаженным готическим конструкциям; другой случай, слава Богу, так и не представился. Ценнейший из памятников церковной коллекции, «Страшный суд» Ханса Мемлинга, был припрятан в близлежащей деревне и уцелел.

Город пережил жестокую осаду. Рокоссовский предложил, говорят, осажденным почетную сдачу — сопротивление безнадежно, фронт ушел далеко на запад, офицеры выходят с оружием. Немцы отказались, город после мощных бомбардировок был взят штурмом и на три дня отдан на разграбление победителям. Ничего нового. Греки тоже разграбили Трою — вон когда это было! Ассирийский царь Синнахериб в 701 году до новой эры взял и разорил 46 городов в Иуде, победы были запечатлены в знаменитых ныне рельефах на стенах его дворца в Ниневии — очень хорошо изображено, как город горит, стены рушатся, воины тащат мешки и ящики с добычей… Традиции, ничего не поделаешь. В те три дня все, что могло еще гореть, — горело. Разворочены были даже старинные захоронения в полу Марьяцкого костела — искали сокровища. Очевидцы мне рассказывали, как озверевшие солдаты хватали на улицах немок, насиловали и бросали в огонь.

Помолчим, надо перевести дух.

* * *

Мы поселились в представительном доме, который некогда был резиденцией наместника Лиги Наций в вольном городе. Теперь в хорошо отремонтированном особняке размещалась советская комендатура. А политическая обстановка, как я сказал, была непростой — и тут, в комендатуре, нам еще раз об этом напомнили.

До сих пор я пробовал рассказывать так, как я видел людей и события тогда — будучи советским офицером, очень молодым человеком, едва перевалившим за двадцать. Повествователь и центральный персонаж должны были слиться воедино. Но до конца сохранить принцип не удастся. Пора начать раздваиваться.

Когда я приезжал в Польшу через десятилетия, поляки меня спрашивали, каким образом я так бегло справляюсь с польским языком. Я отвечал честно — сразу после войны служил в Польше в рядах Советской армии оккупантом. Но тогда, в сорок шестом, я ни разу не задался вопросом — почему, собственно, мы здесь. Что мы тут делаем, в освобожденной Польше, от кого мы ее теперь защищаем, когда Германия сокрушена? Не умел задумываться, да и правды было трудно доискаться. А объяснения были просты. Враги народной Польши еще не сокрушены. В лесах скрываются вооруженные формирования контрреволюции — Народове силы збройне, Армия Крайова. Враги пока что существуют в самом правительстве — таков заместитель премьер — министра Миколайчик и вся его якобы народная партия, Польске Стронництво Людове.

Напомню, как обстояли дела и что скрывалось за словами. Когда Польша — с помощью и при участии страны Советов — была оккупирована нацистами, было сформировано национальное правительство в изгнании, оно базировалось в Лондоне. Пока длился политический роман Сталина с Гитлером, лондонское правительство как бы и не существовало вовсе. Когда же Гитлер напал и союзниками Советского Союза стали Англия и Соединенные Штаты, польское правительство в изгнании было официально признано — как союзник. Один из уцелевших в советском плену польских офицеров, генерал Андерс, был назначен формировать в Средней Азии войско из уцелевших в лагерях польских пленных и лиц польского происхождения. Позднее армия Андерса ушла через Иран на Запад и принимала участие в военных действиях союзников. Там, естественно, она подчинялась польскому правительству в изгнании. Между тем, на территории Польши сопротивление никогда не угасало. Там действовала Армия Крайова, т. е. армия в стране — в отличие от армии на Западе. Сражались и другие силы сопротивления, которыми руководили из Лондона. Пока восточный фронт проходил по советской территории, проблем не было. Правда, когда открылось чудовищное катынское дело, лондонское правительство потребовало объяснений; советская сторона, свалив все на гитлеровцев, обиделась, и отношения были разорваны. Но не в обиде была суть, просто Сталин смотрел далеко вперед. Началось формирование других, «наших» польских частей, под командованием еще одного плененного в 1939 году польского офицера, согласившегося позднее сотрудничать с ГБ, генерала Жыгмунта Берлинга. Поскольку количество поляков, которых можно было мобилизовать в Советском Союзе, описывалось конечной величиной, в новое Войско Польское отправляли нормальных отечественных военнослужащих, достаточно было, чтобы фамилия кончалась на «-ский». В этом виде армия Берлинга участвовала в операции, которая вела в первый отвоеванный у немцев польский город Хелм. Как только город был занят, в нем стихийно — планомерно возник некий Комитет Национального Освобождения, а попросту другое польское правительство, которое было немедленно признано советским правительством, поскольку советское правительство само его придумало, приготовило и сотворило. Лондонское правительство нашу страну уже больше не интересовало — какой был смысл поддерживать какое‑то там правительство, которое ничем реально не управляло и в стране ни клочка земли не контролировало. Следовательно, и польское подпольное движение стало «не нашим», а лондонским, т. е. плохим. Когда советские войска вплотную подошли к Варшаве и стояли в ее пригороде, «на Праге», прямо на берегу Вислы, на той стороне польские силы сопротивления подняли восстание — они хотели освободить столицу собственными силами. Известно, чем это кончилось, — советская сторона спокойно позволила своему смертельному врагу утопить восстание в крови и затем методически уничтожить город, квартал за кварталом и дом за домом. Я однажды видел фильм об этом, отснятый главным образом самими немцами, — зрелище, о котором нелегко рассказывать. Так вот, могучая и искушенная в боях советская армия спокойно стояла за речкой. Что делать, восстание было чужое, у нас уже были свои виды, своя польская армия и свое польское правительство. Сами виноваты, что все погибли, нечего было тут самодеятельность разводить, да еще по приказу из Лондона.

Вы удивляетесь, что Армия Крайова позднее повернула оружие против новых оккупантов?

Западные союзники, однако, не хотели просто отдавать Польшу Сталину — в конце концов, из‑за этой страны они объявили войну Гитлеру в тридцать девятом. Другое дело, что их надежды были иллюзорными, поскольку им казалось, Рузвельту в особенности, что со Сталиным можно договориться и что договоренности будут соблюдаться. В Потсдаме был достигнут компромисс: в Польше должна быть сохранена многопартийная демократическая система и правительство будет синкретическим — во главе социалист, а заместителем премьера будет тогдашний глава лондонского правительства Миколайчик. Правда, другим заместителем стал коммунист Гомулка. Постепенно, но достаточно быстро, а главное — неумолимо, под руководством опытных гебешных инструкторов, посредством испробованных манипуляций, фальсификаций выборов и насилия, партию Миколайчика вытесняли из политической жизни; в конце концов Миколайчик, как сказано в одном, увы, современном отечественном справочнике, «покинул страну», на самом же деле бежал в последнюю минуту, чтобы спастись от приготовленной расправы. Позднее, правда, посадили Гомулку, но то уж был спор своих между собою, он выходит за пределы моей темы.

Политическая призма, сквозь которую нам представляли положение вещей, была устроена несложно — и картина была отчетливо черно — белой: Армия Крайова и тем более правые Народове силы збройне — бандиты, которых необходимо раздавить силой. Миколайчик и его партия — враги, агентура империализма, которую приходится временно терпеть, но которая, само собой разумеется, исторически обречена. Надо быть бдительными, ясно понимать расположение политических сил и видеть неумолимые тенденции исторического развития.

Борьба разыгрывалась на наших глазах. Утром в день годовщины освобождения города (я правильно выражаюсь?) перед восстановленной часовней неподалеку от собора было устроено торжественное богослужение. За ним последовала демонстрация трудящихся. Вернее, демонстраций было две: одна правильная, а другая — сторонников Миколайчика. Вторая была расценена как вылазка. Предстояло, однако, новое столкновение сил, которое, кто бы мог подумать, касалось нашего ансамбля непосредственно!

Интрига началась издалека. Кому‑то из начальства пришла в голову замечательная мысль: поскольку ансамбль участвует в торжествах, сделаем так, чтобы правительство Польской Народной Республики наградило всех участников ансамбля польской медалью. Правительству эта мысль показалась интересной — и каждый из нас был награжден боевой медалью «Za Odrз, Nysз, Baltyk», то есть за новую границу Польши, проходящую по Одеру, Нейсе и Балтийскому морю, то есть за освобождение Западных земель. В документе, который сопровождал медаль, так и написано — что хорунжий Бернштейн Б. награждается за героические деяния (bohaterske czyny) по освобождению указанных земель. Я храню экзотическую иностранную медаль — и как память о моей польской одиссее, и как скромное свидетельство бесстыдного военно — политического цинизма.

Однако в тот вечер, когда медаль была вручена, мне предстояло совершить небольшой подвиг.

Нас предупредили, что выступление чрезвычайно ответственное. Политическая острота события, кроме всего прочего, была обусловлена тем, что от польского правительства на торжества прибыл некий Керник, ближайший соратник Миколайчика и его заместитель в руководстве партии! Это он будет вручать нам медали! Стойкость и бдительность, товарищи!

К условленному времени мы прибываем в зал, где произойдет торжественная церемония, а за нею последует наш концерт. Это восстановленный кинотеатр, украшенный флагами, транспарантами и гирляндами. Забираемся на сцену… Вот она, вражеская провокация! На сцене нет фортепиано. То есть, фортепиано нет нигде! Силы реакции срывают концерт! Что делать?

Нет, мы этого не допустим. Я со всех ног — в буквальном смысле, поскольку других средств локомоции не существует, — мчусь в советскую комендатуру, где есть рояль: знаем, мы на нем работали. Вбегаю в дом, сооруженный на деньги Лиги Наций, ищу коменданта. Но коменданта нет, и его помощников нет, и заместителей нет, кого ни хватишься — никого нет. Все уехали возлагать венки на могилы павших воинов. Но попадается какой‑то старшина и солдаты из взвода обслуги. Я принимаю командование на себя.

— Старшина, шесть солдат ко мне! Живо!

На заднем дворе нахожу довольно изрядную тачку, отвинчиваю рояльные ноги и педали, громоздим рояль на тачку и, впрягшись, везем его через город. Затаскиваем через боковую дверь — фух, как раз поспели, торжественная часть кончается. Ввинчиваем ноги и выкатываем инструмент на сцену, как только завершилось вручение медалей артистам — героям. Объявляется начало концерта. Тут я замечаю, что педали валяются в углу. Последний богатерский чин: на глазах у публики я выхожу на сцену, ложусь под рояль и завинчиваю болты. Аплодисменты. После этого я еще изобразил ля — мажорный, с барабанным боем, полонез Шопена, при относительно небольшом количестве фальшивых нот. Молодой был…

Не знаю, может быть, я отчасти заслужил эту медаль.

Позже, когда меня уже не было в Польше, власти, желая расколоть партию Миколайчика, вели сепаратные переговоры с моим знакомым Керником. Керник будто бы соглашался на какие‑то компромиссы, но выдвинул условия. Первое из них было: вывести из страны советские войска… На таких условиях с этим типом не о чем было разговаривать. Недаром он, вручая награду, смотрел на меня волком.

* * *

Дом офицеров был местом высокого досуга. Чаще всего крутили кино. Иногда приезжали какие‑то артисты из Союза. Случались из ряда вон выходящие художественные события.

Однажды в дежурке дома офицеров зазвонил телефон. Требовали начальника дома майора Смолова. Взявший трубку старшина Андрющенко толково разъяснил, что майор подойти не может, он занят. Майор действительно был занят. В кинозале сидел генерал, Член Военного Совета армии, и смотрел кино. Поясняю. Член Военного Совета — это высшее партийно — политическое руководство армии или фронта, комиссар при командующем. Для наглядности: тов. Брежнев Леонид Ильич воевал в качестве Члена Военного Совета. Наш Член Военного Совета в этот момент смотрел кино не для собственного удовольствия, а по службе: он политически дегустировал фильм. Ему надлежало решить, следует показывать фильм личному составу или нет. Ясно, что начальник дома офицеров должен был быть при нем неотлучно.

На другом конце провода, однако, не унимались. Смолова вскоре потребовали вторично, сказав, что дело государственное и не терпит отлагательств. Андрющенко на свой страх проник в кинозал, майор отпросился у генерала и подошел к телефону. Звонил администратор джаз — оркестра Эдди Рознера.

Эдди Рознер! Великий польский трубач и джазмен, он был освобожден нашими войсками в Белостоке осенью тридцать девятого и немедленно стал звездой советской эстрады. Эдди Рознер — это не какая‑нибудь там захудалая труппа, это высший класс!

Администратор в императивном тоне объявляет, что ансамбль в данный момент находится на вокзале и немедленно отправляется в Гроссборн. После концерта в Гроссборне они возвращаются в Щецинек — как раз к субботе — и в субботу и воскресенье дают концерты для штаба армии. Приготовьте все необходимое. К вам прибудет наш второй администратор и договорится о программе выступлений.

Смолов возвращается в кинозал и докладывает генералу. Генерал разрешает действовать. Немедленно снимают афишу о предстоящих на уик — энде киносеансах и вывешивают другую — про джаз Эдди Рознера. Проявив оперативность, майор отправляется в политотдел и докладывает о содеянном начальнику отдела генералу Гросулову. Тут обнаруживается, что допущено серьезное нарушение.

— Это что такое, — морщится генерал, — порядка не знают!

По правилам, всякая труппа сначала обслуживает штаб армии, а затем уже, по путевкам политотдела армии, повторяю, по путевкам политотдела, отправляется в части. А эти, минуя политотдел, самовольно — в Гроссборн! Вернуть немедленно.

Звонят в Гроссборн: к вам сейчас едет джаз Эдди Рознера, так вот, никаких концертов, вернуть немедленно в Щецинек. Звонят через час — хм, Эдди Рознер не прибыл. А расстояние- то — километров двадцать, ну — двадцать пять. На другое утро звонят — нету, отвечают. Идиоты. Не знают, что у них под носом делается. Два политотдельских офицера садятся в джип и мчатся в Гроссборн. Обыскали все — действительно нету!

Эти данные служат мощным импульсом, политически — стратегическая мысль начальника политотдела начинает энергично работать: Эдди Рознер из Польши родом, польский еврей, он тут как дома, буржуазное сознание в нем еще сидит… Поехал халтурить к полякам!

Так на свет появился приказ по 43–й армии. В экспозиционной части излагались обстоятельства дела: такой — сякой Эдди Рознер со своим оркестром, опозорив звание советского артиста, вместо того чтобы обслуживать наши доблестные части, отправился обогащаться и т. д. В приказывающей: в расположении какой бы части ни появился джаз Эдди Рознера, немедленно арестовать и под конвоем препроводить в штаб армии в г. Щецинек.

И вся рассеянная по померанским равнинам армия начинает ловить беглый джаз.

Тем временем политотдел должен доложить по инстанции о событии и принятых мерах. Гросулов посылает донесение в Политуправление СГВ — так, мол, и так, к нам от вас прибыл джаз Эдди Рознера, но, опозорив звание советского артиста, вместо того чтобы обслуживать наши доблестные части… Издан приказ, джаз будет задержан. Генерал Гросулов.

В Лигнице встревожены: джаз Эдди Рознера их не посещал и, следовательно, они никуда его не посылали. Но доносит не кто‑нибудь, а политотдел 43–й армии, в достоверности информации сомневаться не приходится. Значит, они каким‑то образом проникли через границу и сейчас где‑то… Сообщение об этом позорном факте и о принятых оперативных мерах необходимо послать в Москву. Сделано.

Джаз поймать так и не удалось.

В эти дни в московских газетах, в отделе культурных объявлений, можно было прочесть: «Сад „Эрмитаж“. Сегодня и ежедневно — джаз — оркестр Эдди Рознера с новой программой». Но туда никто не заглядывал.

Миновало время. Начался сложный процесс расформирования 43–й. В конце июля был устроен прощальный банкет политотдела — уже распущенного; кого демобилизовали, кто получил новые назначения. В разгар торжества к Гросулову подошел редактор Воробьев и спросил с подобающим почтением:

— Товарищ генерал, помните, к нам приезжал джаз Эдди Рознера?

Генерал мрачно подтвердил.

— Так это мы с Лпсковским пьяные были, решили Смолова разыграть. Сначала хотели сказать, что приехал Хмелев с покойными артистами МХАТа и Большого, но потом решили, что хоть и дурак, а догадается.

Генерал почему‑то остался серьезным. Знал бы неделю назад, сказал он, посадил бы обоих. В тот день у него власти уже не было.

* * *

* * *

День Первого Мая был отмечен большим праздничным концертом. Я был занят только в первом отделении, зато плотно. Открывался концерт торжественно, иное и представить себе невозможно; оркестр и хор исполняют что‑нибудь торжественное, патриотическое и громогласное, я за пианино помогаю изо всех сил. Из‑за кулис, за спинами хора, на четвереньках, так, чтобы из зала не было видно, через всю сцену ползет солдат. Ансамбль полнозвучно ликует, солдат ползет. Он подползает к пианино, передает мне записку и отползает на место. Продолжая левой давать басы — это в нашем деле главное! — я правой разворачиваю бумажку. Депеша от Эдельсонов: «Боря, мы празднуем в офицерском ресторане. Приходи, когда освободишься. Если у тебя есть дама, приходи с дамой». Ну, конечно, приду, это моя компания. Дамы у меня нет. Но я знаю, что Ольга не имеет кавалера, она мне вчера говорила, что ее майор — адъютант тяжело болен, у него высокая температура. Поэтому перед уходом я говорю Ольге, что если у нее есть желание, пусть приходит, когда отпляшет, в офицерский ресторан, там Эдельсоны со своим народом. До ресторана было рукой подать, полквартала.

Существует, я надеюсь, по сей день, отечественный обычай — опоздавшему наливают штрафную. Надо быть мужчиной. В те годы мужество этого типа давалось мне без труда. Потом уже — в общем ритме. Мы довольно долго веселились, Ольга не являлась, и мужчинам пришла в голову мысль отправиться за ней. Когда я с двумя заместителями прокурора ввалился в дом офицеров, народ уже расходился. Мы поднялись на второй этаж, Ольга бежала из душевой по коридору, дверь ее комнаты была распахнута.

— Ольга, где же вы?

— Тсс, майор тут…

— Он же вчера умирал! — штрафная, видимо, сказывалась на силе голоса. — Черт с ним, приходите с майором!

Спустя минут пятнадцать они пришли, подсели к чьему‑то столику…

К часу ночи администрация ресторана грубо дала понять товарищам офицерам, что празднество кончается, пора освобождать помещение. Разделяя общее чувство незавершенности, Эдельсоны пригласили часть народа к себе. Ольга повернула было с майором налево, но затем, по неясным причинам, бросила майору «прощайте» и побежала вслед за нашей компанией направо вниз, к озеру. Пока добрались до Эдельсонов, энтузиазм частично выветрился, и в уютном их домике мы мирно выпили по бокалу вина, послушали какую‑то тихую музыку, полюбовались на спящую Татку — и разбрелись по домам.

Катастрофа разразилась утром. Ольга позвонила мне и просила зайти, требовался срочный жизненный совет.

Оказывается, рано утром к Ольге явился денщик майора, очень напуганный. Он сказал, что майор рвал и метал, никогда ничего подобного не было видано, вот тут написано. По своему обычаю, Ольга показала мне мятое письмо. «Раньше была ты, а теперь Вы! — беззвучно кричал майор. — Вы связались с людьми, которые влекут Вас в пропасть разврата (а я еще клеветал, что он книг не читает)! Я Вас больше знать не знаю! Прощайте навсегда!» И т. д.

— Боря, что теперь делать? — спрашивала она у меня, тонкого психолога, знатока тайных механизмов человеческого поведения.

— Ничего! — отвечал я с апломбом, неподдельным, между прочим; я верил в собственную правоту. — Ровным счетом ничего! Вы увидите, он сам к вам вернется. Приползет.

Миновало недели три Ольгиного ничегонеделания — согласно моему указанию. И вот — она звонит мне и приглашает зайти. Захожу и вижу: вся ее комната усыпана цветами, повернуться негде! И еще какие‑то подарки! Майор приполз, да еще показал, что он усвоил мои уроки.

Я был рад, что гармония восстановилась и Ольга снова могла опереться на сильное адъютантское плечо. Вскоре, однако, оказалось, что этого плеча явно недостаточно. Ольгины дела приобретали худой оборот. Пришло известие, что нашу 43–ю армию будут расформировывать. Для одних это было обещание скорой демобилизации. Другим сулились новые назначения. Артисты ансамбля будут возвращены в части. Володьку Рожнятовского заберут в большой ансамбль — в Лигниц. А Ольгу вернут в лагерь. Если бы ее тоже перевели в Лигниц, это была бы оттяжка. А там — кто знает, вдруг ветры переменятся, расформируют и эти чертовы лагеря, не могут же они существовать вечно, да еще на территории чужой страны, это ведь временные такие устройства… Ольга надеялась и хотела что — ни- будь предпринять. Она готова была платить тем, чем еще обладала. Как говорят французы, самая прекрасная девушка не может дать больше того, что она имеет. Но это ведь не так мало.

Ольга извлекла из архива и показала мне письма, которые она получала от упомянутого выше Анатолия Васильевича С., начальника драматического театра при Рокоссовском. С. видел ее танцующей на каком‑то смотре армейской самодеятельности — и полюбил. Он писал ей длинные, красивые и страстные письма, где сквозь стилистические кружева явно просвечивало желание ею обладать. В момент принятия экзистенциальных решений Ольга была готова утолить его печали — лишь бы он помог ей реализовать ее план. Но как до него добраться? Кто пустит ее, бесправную, в Лигниц? Благодаря случайным обстоятельствам, я смог ей помочь. В последний раз.

* * *

* * *

К концу весны наши интеллектуально — музыкальные вечера с генералом Щегловым более не повторялись. Приехали из Союза две пианистки — жена и дочь, и деликатный генерал больше не злоупотреблял моим временем. Но слово свое он сдержал: как только началось расформирование армии, меня вписали в первый же список офицеров, увольняемых в запас.

Списки отправляли в Лигниц на утверждение, но на сей раз это была уже простая формальность. Я ждал со дня на день, когда прибудет нужная бумага и я, наконец, перестану коптить небо и займусь делом. Ответ что‑то задерживался. Офицеры, которые были рядом со мной в первом приказе, уже уехали. Разъезжался народ из позднейших приказов. Пустела прокуратура, где служили мои приятели. Капитан Быков умчался, в оставленной квартире было пианино, которое забрал к себе платонический любитель музыки Илюша Розмарин. Он даже разобрал его — и обнаружил внутри небольшую подзорную трубу. Дурея от безделья, мы взяли трубу и стали ее продавать какому‑то владельцу велосипедной мастерской: мы объясняли ему, что труба не имеет цены, поскольку подобрана нами в кабинете самого генерал — фельдмаршала Геринга, в его служебном кабинете в Берлине, но что делать, стесненные обстоятельства, мы вынуждены продать исторический предмет — по бросовой, конечно, цене, отдадим просто задаром, за 14–15 тысяч злотых… Поляк не смел сказать троим советским офицерам, что не он идиот, и ссылался на материальные трудности. В конце концов мы все‑таки продали трубу за 500 злотых владельцу галантерейной лавочки, на 400 злотых тут же поели мороженого в огрудке Адрия, а сотню оставили владельцу брошенного фортепиано.

Забавы забавами, а время бежало, миновал июнь, июль в разгаре, скоро все разъедутся, а я останусь служить в пустом Щецинке. А там начнется учебный год в высших учебных заведениях. Наконец, я собираюсь с духом и иду в хорошо знакомый отдел кадров артиллерии. Жалуюсь начальнику, подполковнику, что происходит что‑то странное, мне уже давно пора получить увольнение, вон когда приказ был отправлен… Полковник велит своим лейтенантам — писарям проверить документы. Достают копию того самого первого приказа, водя пальцами по букве Б, ибо список устроен в алфавитном порядке. Странно, но меня в этом списке нет. Проверяем еще раз, вместе. Нету. Смотрим следующие списки. Нету. Нет нигде, ни в одном списке. Подполковник требует у лейтенанта объяснения. Лейтенант, порывшись в памяти, вспоминает, что первый приказ был поначалу не в алфавитном порядке, но смекалистый писарь разрезал его на лапшу и собрал затем в нужной последовательности.

— Наверное, я лапшину Бернштейна где‑то потерял, — говорит он без тени раскаяния.

— Так пишите меня сейчас же в очередной приказ.

Тут на кадрового подполковника находит вдохновение.

— Чего это тебя увольнять! Ты парень молодой, послужи еще…

Я в бешенстве выбегаю из кадровой конторы, чтобы разыскать Щеглова. Надо же было, чтобы генерал в это время выходил из машины прямо у дверей штаба артиллерии. Он видит меня и довольно сурово спрашивает, почему это я еще здесь. Я в нескольких словах обрисовываю положение дел. И тут я в первый и в последний раз услышал, как Щеглов сказал по — матери. Интеллигент, музыкант, но все‑таки военная косточка.

Дальше все разыгрывалось в быстром темпе, прямо на моих глазах. Генерал вызывает к себе кадрового подполковника. Через две минуты подполковник выходит из командного кабинета очень раскрасневшийся. Он бегом взлетает к себе на второй этаж и велит немедленно вписать меня в приказ. Кроме того, он готов дать мне командировку в Лигниц — с тем, чтобы я лично проследил за движением документов без ненужных задержек. Все — сейчас, вот, сию минуту, давай.

Когда капитан Чемезов, Иван Иваныч, узнал, что я собираюсь в Лигниц, он изобрел какую‑то комбинацию, уж не знаю точно какую, но в результате в моем командировочном удостоверении появилось дополнение: направляется мл. техник — лейтенант Бернштейн, с ним один солдат. Я объясняю успех чемезовского начинания размягченностью, которая царила в отделе кадров после генеральского нагоняя. Потому что солдатом была Ольга Николавна Ракитяньска — Деплер.

Мы приехали в Лигниц часов в 5 вечера. Рядом с вокзалом жила балерина из большого ансамбля, приятельница Ольги, мы оставили у нее свой незаметный багаж и отправились в кино, где показывали невероятную новинку — английский фильм «Балерина». Когда мы вышли из кинотеатра, шел мелкий дождичек. По аллее прогуливался мрачный мужчина в плаще с поднятым воротником. Он немедленно подошел, нас представили. Это был С. — и он оглядел меня с явным подозрением: а это кто такой? Чтобы отмести с порога неуместные гипотезы, я немедленно простился и удалился в офицерское общежитие — гостиницу, по 20 офицеров на каждую комнату.

Наутро все отправились по своим интересам: я в кадры, а С. с Ольгой (или без нее) — в отдел, который ведал тонкими лагерными делами. Когда мы встретились днем, то выяснилось, что, во — первых, в приказе «на меня» перепутаны данные и придется снова запрашивать Щецинек, так как документы, которые у меня с собой, недостаточно доказательны, во — вторых, Ольгины дела приняли неожиданный оборот — майор из соответствующего отдела пригласил С. с нею на завтра к себе домой, чтобы приватно отобедать, в — третьих — С., убедившись, что я не опасен, любезно пригласил меня остановиться у него: зачем, мол, маяться в общежитии, когда у него прекрасная квартира, в кабинете для меня найдется отличный диван, ну, право же, Борис!

И я перебрался к Анатолию Васильичу. Квартира у него была просторная, но двухкомнатная. Ну, там, с большим коридором, кухней, ванной. Первая комната была огромная, она была столовой, а обширный и уютный эркер служил кабинетом. Другая, нетрудно догадаться, была спальня. Там происходили странные вещи. Ольга, как видно из ранее изложенного, советовалась со мной по самым разным проблемам, даже очень деликатного свойства. Она сообщила мне, улучив минуту, что С. всю ночь уговаривал ее отдаться, но ничего не делал. Так она и сказала — Боря, но он ничего не делал! На этот раз я не мог дать бедной женщине никакого совета и оставил ее на произвол судьбы.

Ночное поведение С. показывало, что он был законченный гуманитарий и потому преувеличивал действенность слова. Но вид законченного гуманитария имел для меня последствия совсем иного рода, никак не связанные с проблемой риторики в спальне. Помимо дел Ольги у него были и свои. Перед вечером он извинился, сказав, что ему надо заняться, и уселся за письменный стол. Перебрал какие‑то бумаги и стал что‑то писать.

Теперь это называют моментом истины. Я никогда не понимал до конца, почему у истины бывают моменты, но мне кажется, что тут выражение приблизительно подходит. Я смотрел на человека, который, сидя за столом, размышлял и что‑то писал. И я увидел собственную судьбу. Да, я был техником — и не просто техником. Мне нравилась эта техника, мне нравилась техника вообще, а уж свое, зенитное, я знал и понимал отлично. Я и сейчас могу объяснить, как 4–метровый дальномер устроен и как он вычисляет расстояние до самолета. Другое дело, что кому он теперь нужен, этот оптический дальномер. Я мечтал поступить в Артиллерийскую академию, на инженерный факультет; когда служил в 33–м ОУДРОА под Москвой, то в свободные вечера занимался началами высшей математики по учебнику Лузина, а заодно и английским — заочно. Но вот я увидел театроведа за работой — и вдруг сразу понял, что не хочу больше иметь дела с техникой, не хочу быть инженером, что мое место тут, за письменным столом: хочу сидеть за столом, при настольной лампе, и писать нечто интеллигентное. Мысль была неопределенная, Отто Вайнингер когда‑то назвал такие бесформенные идеи генидами. Но генида была сильная. Судьба еще раз постучалась в дверь.

На обед к лагерному майору был приглашен и я. Обед был отменный, видно было, что хлебосольного хозяина снабжали недурно. Я не участвовал в переговорах, а потому сосредоточился на фасадной стороне события, ел и пил. Выяснилось, однако, что майор ничего для Ольги сделать не может. Обед — да, а что другое — никак. Отдаваться кому‑либо не имело больше смысла, расстроенный и злой С. одолжил у меня пистолет и ранним утром проводил Ольгу на поезд. Я остался, поскольку твердо решил не уезжать, пока приказ на увольнение не будет готов.

Когда все исправили и оставалось только формальное подписание, я вернулся в Щецинек. Мой поезд прибыл среди ночи, часа в три. Я приплелся к дому офицеров, достучался, дежурный солдат открыл мне двери и посмотрел на меня странно. Со сна, наверное.

Отоспавшись, я отправился на второй этаж умыться. По коридору бежала Ольга. Увидев меня, она завопила нечеловеческим голосом:

— БОРЯ!! ВЫ ЖИВЫ!!!!

— Да, вот, живой. Можете потрогать.

— Боже! — воскликнула она на выдохе. — Мы вас уже похоронили! Тут все знают, и наши, и поляки, что вас убили. Возле Быдгоща. Бандиты вытащили вас из поезда и замордовали…

Убедив Ольгу, что все еще присутствую в этом мире, я отправился в офицерскую столовую завтракать. Я не снимался с довольствия, поскольку думал, что еду в Лигниц на денек, не больше. К тому же со мной расплатился за уроки генерал Пархоменко, в кармане звенели злотые, сколько мне там понадобится! Мое появление в столовой было сенсационным. Народ уже отзавтракал, но служба была на месте. Сбежались официантки, повара, весь людской состав, и окружили меня, восклицая согласно, как оперный хор: — Живой! Бернштейн живой! Он живой!

Эффект был недурен, но хотелось есть.

— Живой, живой, — говорю. — Даже есть хочет, дайте позавтракать.

— А мы вас кормить не можем!

— Это почему же?

— Потому что вы сняты с довольствия как покойник.

— Вы что, все тут с ума посходили?

— Да так вот. Все знают, что вас убили. Мы спрашивали у Манохова из отдела кадров, он сказал, что да, нам об этом уже известно, будем вычеркивать из списков личного состава и посылать похоронную жене… Погиб героически при исполнении воинского долга.

Я очень даже просто мог стать зеркальным поручиком Киже — человек есть, а по бумагам его нет. А из Лигница через несколько дней придет приказ уволить в запас уже несуществующего мл. техника — лейтенанта Бернштейна.

Я успел вернуться в Щецинек в последнюю минуту.

Лясковский клялся страшной клятвой, что новость о моей гибели они с Воробьевым сплавили только одному человеку, какой‑то учительнице из русской средней школы.

* * *

Ну, вот и все.

Остатки 43–й армии доживают последние дни. Ансамбль расформирован и его балетмейстер отправлен в то место, где ему положено быть. Бедная Ольга со своей бедной крошечкой, по каким лагерям ее мотали, где, в какой приполярной самодеятельности она танцевала? Кому отдавалась, чтобы выжить и сохранить свое дитя, — если девочку ей оставили? Выжила ли?

Эдельсоны вернулись в Москву, Самуил уволился и стал адвокатом, защитил кандидатскую диссертацию. Ольга работала на кафедре истории СССР, была такая наука, в Педагогическом институте. Мы немного переписывались, я приходил к ним, когда бывал в Москве. Жизни пошли по разным колеям, но память о теплой дружбе сохранилась. Однажды, незадолго до нашего отъезда в Америку, Ольга с дочкой Татой, уже не малышкой, а зрелой матерью семейства, приезжала в Таллинн и приходила к нам.

Не знаю, что сталось с театром при Рокоссовском, но С. тоже демобилизовался и вернулся в Ленинград одновременно со мной. Первое время он мне покровительствовал. Я бывал у него на Исаакиевской площади, в Институте театра и музыки, где он не только служил, но и жил — в небольшой квартирке с сумрачной и грозной супругой. Он водил меня по театрам, я смотрел генеральные репетиции. Позднее у меня появилась своя компания — и мы практически перестали встречаться. Между тем, в страшные времена на границе 40–х и 50–х годов, когда каждый был заранее виновен и головы летели с плеч, взбесившаяся фортуна вознесла его на должность Начальника Отдела Культуры Ленинградского Горисполкома — вознесла только затем, чтобы и он допустил грубые идеологические ошибки и впал в ничтожество. Спустя годы его имя промелькнуло в прессе — сообщалось, что он был редактором в издательстве Эрмитажа и снова допустил ошибки.

Володя Лясковский вернулся в Москву и занялся литературой. Мы и с ним поначалу переписывались, он присылал мне длинные и смешные послания. Надо было пробиться, он решил сочинить пьесу. «Не надо сочинять сто пьес, как Шекспир, — писал он мне, — надо написать одну пьесу, но чтобы шла она в ста театрах». Кажется, такую стотеатровую пьесу ему создать не удалось. Постепенно наша переписка увяла, что там с ним было дальше, я не знал. Но однажды, где‑нибудь на переломе 50–х и 60–х годов, я наткнулся на его имя, перебирая в библиотечном каталоге карточки новых поступлений. Владимир Лясковский. Черноморцы под землей. Одесское областное издательство. Интересно.

В те годы мы летом отдыхали на даче в Одессе. Как‑то, сидя у моих одесских друзей, я вспомнил о Лясковском, взял телефонную книгу, нашел! Прямо на Дерибасовской. Позвонил — он! Скорей на трамвай, с Канатной на Греческую площадь, быстро на Дерибасовскую — и вот я у Володьки!

Да. Раздобрел, оплыл, роскошное обаяние куда‑то улетучилось. Мы посидели, поговорили, пошли пройтись по городу, встретили какого‑то коллегу — писателя, я заслушал беседу о положении дел в одесской писательской организации, какая тоска. Господи, и зачем я его нашел. Остался бы у меня в памяти один образ — того, молодого, пижона, остроумца, жуира и хулигана Володьки! А теперь — литературная мелочь, поденщик.

— «Черноморцы под землей»! Боря, это же об одесситах на шахтах Донбасса, какой заголовок, а?

Писатель, подрабатывающий «встречами с читателями» по санаториям и домам отдыха… Очень грустная история, очень. Почти гоголевская, с засасывающей «тиной мелочей».

Ну, а Щецинек остался позади. Я уезжал без сожалений, полагая, что весь польский эпизод был навязанной мне интерлюдней, собственно жизнь сейчас должна начаться. Я возвращался к Фриде, в которую был влюблен со школьной скамьи, чтобы уже не расставаться. Предстояло выбрать профессию и учиться всерьез… Но в биографии не бывает нулевых мест, остается след. Цепким оказалось польское начало. Никогда больше судьба этой страны не была мне безразлична. Мне стала близка музыка польского языка. Я старался не забыть то, что уже знал, и добавить к этому новое знание — слушал польское радио, покупал газеты, выписывал популярный «Пшекруй». Знание польского оказалось бесценным для профессиональных занятий — в долгие темные времена, когда зарубежная специальная литература была недоступна, я пробавлялся польскими переводами, их скопилась у меня целая библиотека. Да и сама польская искусствоведческая и теоретическая мысль была часто смелей и свободней нашей. Завязались профессиональные знакомства и дружбы. А визиты в Польшу были для меня праздником. Бывал в Варшаве, Кракове, Познани, Быдгощи, Щецине, Закопане. Но ни в один из моих приездов не удалось добраться до провинциального Щецинка. Жаль, конечно. Оттуда все пошло.

* * *

* * *

Ну, все, домой, домой. Простые сборы. В черном чемодане гимнастерка, шинель, немного белья и подарки: две тетрадки нот — клавиры обоих фортепианных концертов Брамса в чудесном издании — и тонкая, необычайного изящества заграничная «комбинация», так это тогда называлось, — для Фриды, да еще отдельный трофей — металлическая настольная лампа с длинной изогнутой шеей, таких у нас еще и не бывало. Эта лампа светила мне почти полвека, только вот совершить путешествие в Калифорнию ей не судьба была… Эшелон из пожилых теплушек отвозит сотни демобилизованных на восток, советская граница, пересадка не помню где — и я выбираюсь из поезда в Питере, на Московском вокзале.

В этом месте следует сказать сакраментально стандартное — ну, вот я и дома.

Домом должен был служить город, где я провел до того в сумме недели три. Крышей? Да, вопрос непростой. Конечно, я семейный человек, в Ленинграде живет моя жена, черт возьми, поэтому меня и уволили в Ленинград. Но жена живет в филиале женского общежития Ленинградской консерватории, прямо в здании самой консерватории на Театральной площади, под самой крышей, в чердачной комнате кроме нее еще пять девиц. Вот и весь дом, если не считать черного чемодана и настольной лампы, символа уюта и интеллектуальной сосредоточенности. Туда, в женское общежитие, я и направляюсь. Шесть студенток — две пианистки, одна органистка, две виолончелистки — и я.

Странствия моих бумаг в кадровых лабиринтах Северной Группы Войск съели драгоценное время. Я ступил на ленинградский асфальт 19 августа. 20 августа — последний день приема заявлений в высшие учебные заведения. Решать надо немедленно — сегодня не успеть, послезавтра будет поздно. Я знаю только, что не хочу в техническое. Значит, в гуманитарное.

Надо полагать, что в этот день в недрах ЦК партии было уже готово постановление «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“», с которого начался — напоминаю для молодых людей — послевоенный идеологический террор. Постановление было опубликовано через неделю. Увлеченный борьбой за собственное высшее образование, я его в те дни и не заметил. Ничего, заметил чуть позже.

Я ведь был уже дома.

* * *

* * *

День, ну — два, за такое время надо было выбрать, куда пойти учиться. Оглядываясь сегодня на себя в то время, я испытываю нешуточную тревогу. Надо признать, что я не понимал, какого веса был выбор. Беззаботность молодости и легкость собственного характера делали свое дело — мы с Фридой и с ее друзьями, своих у меня, собственно, и не было, перебирали возможности, о которых не знали ничего или знали понаслышке, словно держали в руках меню и выбирали, что закажем сегодня на обед. А между тем, судьбу решали, контур жизни обводили, можно сказать.

Консерватория отпадала — у меня не было законченного среднего специального образования, надо было бы поступать в музыкальное училище, степень собственной музыкальной одаренности я оценивал трезво… Нет, это была бы дальнейшая трата времени с сомнительными шансами на успех. Фрида тоже считала, что одного пианиста в семье достаточно. Где‑то в самом конце списка маячил Институт точной механики и оптики — он был близок к моей военной специальности. Но меня неудержимо влекла гуманистика. Шведское отделение в институте иностранных языков? Или испанское? Филологический факультет? О, гляди‑ка, на историческом факультете Университета есть отделение истории искусства. Да, конечно, искусства — музыка в первую очередь, а затем — театр, кинематограф…

Как демобилизованный офицер я имел преимущества. Нельзя сказать, что законодатель был чрезмерно щедр, в других местах, как я узнал позднее, бывало и получше. Но меня условия устраивали. Согласно закону, если ты окончил среднее учебное заведение на все пятерки (тогда выдавали т. наз. золотой аттестат, позднее стали давать золотую медаль), сразу после этого был призван в армию и только что демобилизовался, тебя должны были принять в любое высшее учебное заведение без экзаменов, принять — и все, без разговоров. Я был в своем праве.

Именно в этом качестве я отправился к проректору университета, ответственному за прием. Это была дама с неожиданной фамилией Окрокверцхова. Позже я понял, что фамилия была грузинская. Женщина — проректор объяснила мне, что на филологический факультет прием окончен, там все вакансии заполнены, с историческим факультетом дела обстоят не лучше, туда мы вас принять не можем. Но есть вакансии на биолого — почвенном факультете, туда мы вас можем взять. На биолого — почвенный я не хотел категорически. Я хотел на исторический. Окрокверцхова не хотела принимать меня на исторический. Биолого — почвенный — и баста. Я ушел ни с чем, но сдаваться не собирался. Мир на Окрокверцховой (просклоняем ее так) клином не сошелся, есть власть повыше.

Как я есть, в парадной форме, отправляюсь к Уполномоченному Министерства Высшего образования по городу Ленинграду, ректору Текстильного института. Происходит вежливый и внимательный разговор Уполномоченного Министерства и демобилизованного военнослужащего. В результате Уполномоченный собственноручно пишет проректору по приему записку:

«Тов. Окрокверхцхова.

Прошу переговорить с тов. Бернштейном по вопросу о приеме.

Подпись».

Собственно, т. Окрокверхцхова уже переговорила со мной по вопросу о приеме, просить ее об этом смысла не было. Но есть небольшая надежда, что подпись Уполномоченного мне поможет. Я снова на приеме у проректора по приему. Результат все тот же: биолого — почвенный.

Вечером в женском общежитии Консерватории собирается военный совет. Выясняется, что у Виссариона — Иси Слонима, педагога Фриды, есть друг, молодой и многообещающий физик, аспирант Юра Каган. (В скобках можно заметить — будущий член — корреспондент Академии наук.) Отец Юры заведует фотолабораторией Университета. С отцом Юры дружит декан исторического факультета профессор Мавродин — он то ли фотографией увлекается, то ли они вместе ездят на рыбалку, но что‑то их связывает. Итак, Ися попросит Юру поговорить с папой, который в свою очередь попросит Мавродина… На следующий день я узнаю, что завтра утром мне надлежит явиться на исторический факультет, к самому декану. Весь вечер и половину ночи я готовлюсь к беседе с ученым деканом, штудируя его монографию «Образование древнерусского государства». До сих пор помню первую строку этого труда: «Под звон мечей и пенье стрел выходила на историческую арену молодая Россия…» Больше ничего не помню, но если даже я усвоил в ту ночь еще что‑либо из довольно толстой, большого формата книги, этого было недостаточно, чтобы достойно выдержать предстоявшую мне встречу.

Наутро, пройдя в первый раз по Менделеевской линии мимо клиники Отто к каре торговых рядов, где размещался истфак, я вовремя добрался до комнаты учебной части. Секретарь, высокая, худощавая и усталая женщина, объяснила мне, что следует сесть у двери в кабинет декана и ждать. Спустя полчаса мимо меня в кабинет прошел невысокий мужчина, скорее квадратного сложения, с одним плечом несколько впереди другого. Худая секретарь, поведя взором, дала мне понять, что это тот, кого я жду. Постучавшись, я вошел в кабинет и начал в ужасе мямлить:

— Владимир Васильевич, эээ, бээ, мээ, вот, это, значит, товарищ Каган, эээ, моя фамилия Бернштейн…

— А, — сказал Мавродин, приоткрыл дверь в секретарскую комнату и скомандовал: — Лидия Леонидовна, запишите, пожалуйста, товарища Бернштейна в приказ!

Так декан поставил яйцо.

Ну что, теперь я уже студент?

Нет — нет. Приказ не может войти в силу, пока я не докажу документально, что я окончил школу с отличием в 1942 году и тогда же был призван в действующую армию, откуда уволен в августе 1946 года. Отличие у меня с собой, остальное — в военкомате.

Там меня встречают сурово: почему до сих пор не оформили демобилизацию, товарищ младший — техник лейтенант запаса, а?

С военкоматскими майорами разговаривать мне как‑то сподручней, чем с проректорами и деканами.

— А потому, — говорю, — товарищ майор, что прием в ВУЗы бывает раз в год, а военкоматы работают постоянно. Оформлю, не беспокойтесь, в армии не останусь. Сейчас мне срочно нужна справка вот такого содержания.

— Мы такую справку дать не можем. Вы не у нас призывались, просите справку в том военкомате.

Хорошенькое дело. Меня призвали в городе Рубцовске, Алтайского края. Пока я оттуда выманю справку, учебный год начнется и кончится.

— Постойте, — говорю, — но вот же мое личное дело, вот оно у вас на столе, там все написано.

— Справку не даем. Обратитесь по месту призыва.

Так. Необходимо что‑то срочно предпринять.

— Хорошо, — говорю, — я понимаю, что вы мне не верите. Ну, а маршалу Советского Союза Константину Рокоссовскому вы верите?

Майор вынужден признать, что маршалу Советского Союза он верит.

— Так вот, — говорю, — смотрите, вот приказ о моем увольнении, вот тут написано — призван тогда‑то, уволен тогда‑то, а вот тут подпись: Командующий Северной Группой Войск Маршал Советского Союза Рокоссовский, вот, видите?

— Вижу. Но справку дать не могу…

В конце концов я этого майора доконал! Пошел он к машинисткам, напечатал на военкоматском бланке справку, подписал, поставил круглую печать и вручил мне чаемую бумагу. Усталый, но довольный я выхожу на залитый предосенним солнцем Загородный проспект, разворачиваю драгоценный листок. Там написано:

Военный комиссариат Куйбышевского района г. Ленинграда.

Справка.

Дана младшему технику — лейтенанту запаса Бернштейну Б. М. в том, что он, по его словам, был призван в Советскую Армию тогда‑то и уволен в запас тогда‑то.

Подпись.

Печать.

Дата.

С этим замечательным по своей юридической силе документом я в третий раз являюсь пред темные очи проректора по приему, тов. Окрокверцховой. Повертев в руках бумагу, Окрокверцхова, на этот раз — совершенно обоснованно, спрашивает меня, что это, мол, за филькину грамоту я ей принес. Она, конечно, права. Но у меня своя правота. Я понимаю, что нахожусь у последнего рубежа: если я не совершу сейчас нечто превосходящее человеческие силы, но необходимое для спасения дела, то все погибло. Я собираю свою волю, вскакиваю со стула, ударяю изо всех сил кулаком по проректорскому столу и ору страшным голосом:

— Окопались тут в тылу и бюрокрррратию развели!! Кррретинскими бумагами нас мучают!! (Внимание, не слишком входи в образ, только без мата, осторожно!) Под трррибунал таких надо! За что кррровь проливали!!

…Дурак, мямля, раззява, воспитанный очень, подумаешь, цаца какая, да с этого надо было начать! Рвать тельняшку! Хрипеть до травмы связок! О биолого — почвенном и заикаться бы не стали! Ну, наконец‑то, лучше поздно, чем никогда.

Все.

Дело сделано.

Окрокхверцхова сдалась.

Я зачислен.