Любые мемуары начинаются с себя. Тем и кончаются. Где‑то на переходе от февраля к марту 1951 года меня разыскали люди из университетского клуба и сказали, что близится Женский День и надо устроить праздничный концерт для сотрудников Публичной библиотеки. Они у нас заслужили. Планируется большой праздник муз в здании на Фонтанке: одно отделение — артисты ленинградских академических театров, другое — мы, университетская самодеятельность. В университетской самодеятельности блистали незаурядные люди. Студент философского факультета Игорь Горбачев, впоследствии Народный артист и прочее, играл Хлестакова так, что весь город сбегался смотреть; на мой взгляд, это была лучшая его роль, да я лучшего Хлестакова и не видел никогда. Харитонова позднее забрали в кино. В драматической группе выступал еще один замечательный человек, студент истфака; несмотря на неважную дикцию, он бредил сценой и не обращал, кажется, особого внимания на свои достижения в других сферах; звали его Виктор Корчной. Красиво пели сопрано Катя Шарапова и Верочка Александрова, Верочка потом окончила Консерваторию. Все это говорится к тому, что мы могли потягаться с артистами академических театров и что я был не последним лицом в университетской службе Аполлона. Я играл на фортепиано.
Седьмого марта в час назначенный, за кулисами большого зала в доме на Фонтанке, собрались артисты театров и университетские творческие силы. Вот там, бродя в традиционно пыльном полумраке закулисного пространства, я наткнулся на Бениаминова.
— Здравствуйте, — радостно и искательно сказал я.
Мы познакомились с ним минувшим летом, в июле или даже в августе. Конечно, в Одессе. Мы — это я, тогда — студент, посвятивший себя изучению истории искусства, и мои друзья и коллеги, студенты того же направления, изучавшие предмет либо в Университете же, либо в конкурирующем учебном заведении — Институте им. И. Е. Репина Академии художеств СССР (Университет тоже был имени — А. А. Жданова, Государственный и Ордена Ленина, если кто сомневается). Репинские приехали в Одессу на практику, которую, кажется, им следовало проделать в Кишиневе, но в Одессе им больше нравилось. Университетские отдыхали просто так, без академического прикрытия. В День Встречи с Бениаминовым мы практиковались на небольшом, зажатом между скал, но хорошо населенном пляже двенадцатой станции Большого Фонтана. Солнце сияло, море, известное дело, смеялось; на берегу царило рутинное пляжное оживление. Мы лежали ближе к углу, если стать лицом к морю, то слева. Неподалеку от нас, чуть правее, более чем наполовину в воде, стоял большой плоский камень, мягко устланный водорослями. Это был общественный камень: с него прыгали в море все, кто не хотел входить в воду постепенно.
Мы увидели любимого актера в ту минуту, когда он направлялся к камню. Обойдя его слева, Бениаминов несколько вошел в воду — ну, так, чуть выше щиколотки (я не литератор и потому не засоряю рассказ «выразительными деталями», но говорю только о самом необходимом). В следующее мгновение стало ясно, что Бениаминов здесь впервые. Зайдя за камень и полагая, подобно африканскому страусу, что его никто не видит, он стал менять трусы. У великих артистов бывают свои причуды: Бениаминов купался в одних трусах, а загорал — в других. Боялся радикулита, наверное. Словом, он начал стаскивать трусы на наших глазах. Это было не самое скверное, наши глаза видели его сквозь золотистую пелену поклонения. Но вот, когда трусы были спущены ниже колен, на всеобщий камень взошла очень толстая одесская женщина. То есть, в качестве собственно одесской дамы она не была толстой, она была нормальной, это мы были недопустимо тощие. Меня всегда попрекали в Одессе моей худобой, а вид моей жены добавлял к эстетическим попрекам моральное осуждение, так как ее фигура лучше всяких слов свидетельствовала, как плохо я ее содержу.
Дама увидела Бениаминова и окаменела, устремив взгляд в одну точку. Запомните: в 1951 году в советской стране вид полностью обнаженного человеческого тела был удивительней полка инопланетян из тарелки. Бесстыдные творения доктора Фрейда были навечно заключены в спецхраны, фотографии совсем или почти раздетых женщин считались порнографией, за которую советский суд давал срока, о геях или гейшах и говорить не приходится. Словом, на пляже 12–й станции творилось нечто экстраординарное и даже в некотором смысле противоправное.
Но актер есть актер. Под взглядом зрителя, хоть бы и единственного, Бениаминов почувствовал себя на сцене. Он сделал знаменитое бениаминовское лицо — круглые глаза, губы бантиком, — и вытянул вперед и вверх руку в запрещающем жесте, открытой ладонью к даме. Женщина, не сгибаясь, как статуя, пала в море.
Мы вскочили со своих подстилок и бросились к месту события. Мы наперебой закричали, что мы ленинградцы, что мы знаем и любим Бениаминова, что мы не в силах видеть его муки, что вот эта дощатая руина на возвышении и есть переодевалка, вот же она!
И благодарный Бениаминов, искупавшись, примкнул к нашей небольшой и элегантной компании. Мы провели восхитительный пляжный день, болтая о разном. Бениаминов щедро рассказывал старые анекдоты. Это был сверкающий спектакль из минутных скетчей, мы от души веселились, море смеялось еще ослепительнее. Незадолго перед расставанием Бениаминов сказал: «Ребята (так он нам сказал), у меня к вам есть просьба, не могли бы вы мне помочь? Я, видите ли…» — и далее следовала просьба, вполне жизненная, но имевшая в тогдашних условиях дискретный характер. Вот почему, в отличие от многих людей, неспособных хранить секреты как живых, так и — тем более! — ушедших знакомых, я даже под пыткой ничего не скажу о ее содержании. Была такая себе просьба. Увы, мы не смогли ему помочь — и более его не видели. Там, в Одессе.
И вот мы снова встретились. «Здравствуйте!» — сказал я. Напоминать об одесском пляже я счел неуместным. Вспомнил ли он меня сразу? Этого мы никогда не узнаем. «Здравствуйте, — сказал Беньяминов. — Слушайте, кто тут у вас играет на рояле?» — «Я», — сказал я. «Танго „Дружба“ можете сыграть?» — «Могу». Все‑таки я был украшением университетской самодеятельности. «Будете мне аккомпанировать. Все остальное — на сцене».
Академические театры выступали прежде нас. Наверное, у кого‑то из них была в тот вечер не одна халтура. Приближался наш с Бениаминовым выход. Мы подошли к Тане, нашей ведущей или, как тогда называлось, конферансье.
И вот тут…
Я в тот год — последний студенческий год — сочинял дипломную работу и целые дни проводил в Публичной библиотеке. Порядок был такой, что в читальные залы «для научной работы» — на углу Невского и Садовой, вход напротив памятника Екатерине Великой — пускали людей с высшим и более образованием, студенты и прочие должны были тесниться, ждать в очередях и еще всячески переживать свою читательскую неполноценность в филиале на Фонтанке.
Но можно было избежать унижения. Наш друг, молодой и талантливый пианист, уже преподаватель Консерватории, ассистент профессора Калантаровой, обладал высшим образованием и вожделенным читательским билетом, который я и получил взаймы. Уж не помню, как там было с фотографией, но я проводил долгие дни в «научном зале» в качестве Виссариона Исааковича Слонима.
Вернее, он был Исер Исаакович, но суровые и возвышенные реалии советской действительности сделали его Виссарионом. Сегодня не каждый ощущает в этом имени присутствие сакрального начала. Но люди великой эпохи обладали иной чувствительностью. Они знали, что священное место, слово или образ таят в себе непостижимую притягательность и непредсказуемую угрозу. Тут следовало двигаться с предельной осторожностью, каждую минуту можно было нарушить неведомый или забытый запрет, пропустить нужное звено в ритуале — и все погибло. Сакральное имя создавало вокруг себя поле напряжения, которое не всякому дано было выдержать, его близость временами становилась непереносимой. Фортепианная кафедра была заряжена. Это прекрасное и страшное «виссарионисаакович» требовало тщательного произнесения, максимальной сосредоточенности, наконец, особой исполнительской техники, ибо внутренние усилия следовало скрыть за видимой непринужденностью и кажущимся автоматизмом. Имя Исера, переведенное на новояз, надо было огласить так, словно это, ну, совершенно ничего особенного, просто себе имя — отчество, как Петр Иванович. Достаточно было минутной слабости или, напротив, напряжения, превышающего человеческие пределы, чтобы произошло невозможное, несказуемо кошмарное, то, чего все смертельно боятся и чего ждут с мучительным нетерпением.
Так и случилось. Однажды на заседании кафедры Виссарион Исаакович сделал замечание. Коллега, выступивший вслед за ним, не вынес. Он начал: «Как верно отметил сейчас Иосиф Виссарионович…»
Все замолчали.
В «Словаре театра» Патрис Пави различает несколько типов сценической паузы. Один из них — «метафизическое молчание»…
На этот раз, однако, сверхнатуральные силы отвлеклись на что‑то еще более неотложное. Слонима вскоре выгнали из Консерватории, но не за оригинальное имя — отчество, а просто за еврейство. Сейчас он профессор в Иерусалиме.
Постоянный посетитель научного зала, беспрерывно морочивший голову библиографам и девицам на выдаче (не на выданье, а на выдаче — это те, которые книги выдают, юноша!), я был известен тут всем и каждому, как — внимание! ап! — Виссарион Исаакович Слоним. Но были в Публичной библиотеке люди, которые знали меня под менее опасным именем Бориса Моисеевича Бернштейна. Весь предыдущий год — ну, не весь, не буду врать, но большую его часть — я провел в Отделе рукописей Публички, в том же доме, но в первом этаже, под Научными залами. Теперь, после недавнего опыта хищения нескольких очень дорогих манускриптов, о существовании Отдела рукописей и об уникальности его сокровищ знают многие. Грабили его и раньше. После революции молодая и полная сил власть продала оттуда некоторые наиболее ценные единицы хранения. Теперь за несколько пустяков условной стоимостью в пару миллионов некто Якубовский томится в Крестах, и неизвестно, когда это кончится, а в те времена вещи подороже продали желтому дьяволу безнаказанно.
Впрочем, после революционных распродаж кое‑что, как видим, осталось, и я, мечтавший стать специалистом по искусству Средних веков, изучал там миниатюры французских рукописных книг XII‑XV веков, с тем чтобы написать о них курсовую работу, а потом и диплом, а потом — кто знает… Выдающийся американский искусствовед, известный всему миру, только что, увы, умерший в возрасте 91 года Мейер Шапиро тоже начинал с искусства Средних веков: его прославили исследования романской скульптуры, кстати — тоже французской, XII века — в Муассаке. Шапиро оплакала вся интеллектуальная Америка; газета «Нью — Йорк Таймс», подтверждая американскую бездуховность, так хорошо описанную Ст. Куняевым и другими отечественными духовидцами, поместила статью, посвященную его памяти, на первой полосе. Но мой выбор совершался в другом, иначе одухотворенном контексте.
Вскоре выяснилось, что мое желание ошибочно и идеологически порочно. Во — первых, это неприкрытое низкопоклонство перед Западом. Во — вторых, это было бегство от современности, от актуальных научных проблем развития советской культуры, национальной по форме и социалистической по содержанию. Наконец, так называемые миниатюры украшали рукописные якобы книги по преимуществу религиозного «содержания» — библии, псалтыри, часословы и т. п.; да что там — даже в бестиарии и исторические хроники темные средневековые авторы, тем более — иностранные, ухитрялись включать поповские бредни о птице феникс или о сотворении мира. Словом, тема никуда не годилась.
Мною занялись вплотную. «Борис, — увещевал меня мой научный руководитель, — зачем вы отрезаете себе путь в аспирантуру?» Это был, конечно, обманный прием. Валентин Яковлевич Бродский знал лучше меня, что «путь в аспирантуру мне отрезали на девятый день после рождения». Правда, неприличная и затертая эта острота в моем случае не отвечала реальному положению дел: мои родители были религиозно индифферентны и никак не нарушили телесную целостность и органическую полноту младенца. Но в том, что мой путь в аспирантуру был обрезан, так сказать, идеально, никто не сомневался. Просто дипломное сочинение о средневековой французской миниатюре обернулось бы безобразным идейно — политическим скандалом. Вся кафедра принялась меня массировать. Диплом мне пришлось писать уже о русском искусстве.
Так я перебрался с первого этажа Публички на второй и превратился из Бернштейна в Слонима. Но незабвенный Николай Николаевич Розанов, хранитель рукописных древностей, равно как и его коллеги, прекрасно помнили меня под моей, так сказать, девичьей фамилией!
Все это, исключая, конечно, Шапиро, Куняева и Якубовского, промелькнуло в моей бедной голове со скоростью мысли в тот момент, когда Таня — конферансье задала роковой вопрос: «Боря, как тебя объявить?»
— Никак, — сказал я. (Боже, какой я находчивый!) — Я не из академических театров. Я просто тень. — (Но впереди сольный номер. Я должен буду остаться один на один с коллективом Публичной Библиотеки и исполнить Полонез, муз. Шопена, как скажет Таня ликующим голосом. Что еще она скажет? Между прочим, Слоним — концертирующий пианист. А меня все равно выгонят из Публички с волчьим билетом.)
И мы с Бениаминовым отправились на сцену — он к рампе, а я — к пианино. Да, пианино: на сцене Фонтанного дома, в зале для концертов, стояло истерзанное, старое, склеротическое пианино без строя. И это было хорошо.
Бениаминов стоял лицом к залу. Я, галерник инструмента, сидел почти спиной к залу и к спине Бениаминова. Происходящее я улавливал акустически. Бениаминов молчал. Зал покатывался от хохота. Бениаминов продолжал молчать. Хохот в зале переходил в истерику. Я знал, что делал актер, — он смотрел. Он смотрел в зал круглыми глазами, сложив губы бантиком. Он мог таким способом продержать зал минут пять. Это невероятно долго, да?
Наконец, он сказал хриплым голосом, с примесью фальцета: «Петь буду». Дурам из Публички уже многого не надо было, они захохотали снова. Бениаминов обернулся ко мне и распорядился: «Маэстро, отыгрыш!» Я изобразил шикарное арпеджио, в до миноре, разумеется. Танго «Дружба» должно идти в до миноре. Бениаминов задумался, прокашлялся и сказал: «Пожалуйста, выше». Такие вещи, как танго «Дружба», я транспонирую бойко. Королевское арпеджио в ре миноре. Он задумался, прокашлялся и попросил: «Выше». Каскад серебристых звуков в ми миноре. «Извините, пожалуйста, ниже». Так. Си — бемоль минор, кто всерьез трогал фортепиано за клавиши, тот знает. Вот тут он вынимает из кармана два шарика от пинг — понга, в каждом такая дырочка, надевает их на пальцы и начинает петь и играть. Был у него такой кукольный номер для сборных концертов специально — пародия на Сергея Образцова.
Когда мы вернулись за кулисы, я твердо сказал Тане: пианино расстроено совершенно, играть соло не представляется возможным, это будет надругательство над искусством, публичный женский день остается без Полонеза ля — бемоль мажор, муз. Шопена.
И мы с Бениаминовым пошли гулять по позднему вечернему Ленинграду. По Фонтанке, к Аничкову мосту, по пустынному уже Невскому. Знаете ли вы, как это хорошо — бродить с Бениаминовым по Невскому, хоть бы и в ночь на Восьмое марта 1951 года?
Мы говорили о Гоголе. Возможно, я подал повод. Тема моей дипломной работы, о которой вы, небось, уже слышать не можете, была такая — Александр Иванов и русская общественная мысль XIX в. Гоголь был одним из центральных персонажей этой истории, он был ближайшим другом Иванова в течение долгих лет. На последнем, так называемом «солдатенковском», эскизе картины «Явление Христа народу» в Русском музее можно увидеть персонажа с портретными чертами Гоголя — это так называемый «ближайший к Христу». Наверное, поэтому мы пришли к Гоголю.
Бениаминов преклонялся перед Гоголем. Никто, говорил он, не чувствовал, не понимал природу театра, как он. Гоголь — театральный гений. Я думаю, что Гоголь был еще и гений Бениаминова, который тоже ведь вышел из Шинели. Я почему‑то хорошо помню его — не в классике, нет, а в дрянном пропагандистском «Русском вопросе» Константина Симонова. Симонов обличал, роль была продажного журналиста (других в Америке ведь не было, разве что в газете «Дейли Уоркер», «впоследствии покойной», как говаривал один литератор). Бениаминов сделал из карикатурного симоновского писаки «маленького человека» русской традиции; текста такого в пьесе не было, но он умел обойтись без слов — вы видели, как он везде таскал с собой фотографии детишек, как выпрашивал сигареты: молча, доставал из кармана зажигалку и воспламенял — этот маленький живой огонек на сцене, где все ненастоящее, вытягивал душу, хотелось бросить ему пачку сигарет из партера, — на, все возьми, только погаси ты эту зажигалку, ради Бога!
Хотел ли он, следуя своему кумиру, преподнести сразу целой толпе живой урок? Или дело обстояло серьезней — как и с Гоголем, впрочем, — и постоянное балансирование на острие между смехом и страхом было продиктовано пониманием главного экзистенциального парадокса? Меньше всего я способен ответить на этот вопрос. Кажется, второе вернее. Во всяком случае, когда распускался комедиантский бантик губ и глаза теряли округлость, оказывалось, что у рта грустная складка, а взгляд печален.