Около 1668 года британский дипломат Пол Райкот опубликовал книгу “Нынешнее состояние Османской империи”, которая с тех пор оставалась главным источником сведений об османах.
Райкот, побывавший британским резидентом в нескольких ближневосточных странах, в собственной стране слыл самым авторитетным знатоком Турции. В ту пору турки владели обширнейшей в мире империей, безусловно, соперничавшей и в площади, и в величии с тогдашней территорией китайской династии Цинь. Его книга представляла собой занимательно написанную энциклопедию – очередной систематизированный, выдержанный в серьезном томе травелог, какие вышли из моды лишь несколько десятилетий назад. Она была добросовестно нашпигована всяческими описаниями турецкой политики, общества и обычаев. Райкот оказался у истоков более позднего взгляда на Турцию как на страну восточного деспотизма (само это понятие появилось позднее), к которому, по его мнению, турки были предрасположены от природы. Книга Райкота повлияла на великого французского философа Монтескье, который в своем сочинении “О духе законов”, любимом американскими революционерами вроде Джона Адамса и Томаса Джефферсона, выделял три бытующих в мире типа правления: тиранию (как раз Турция), монархию и республику. Райкот приписывал восточный деспотизм некоей генетической предрасположенности (хотя, конечно, он не употреблял таких слов), которая в свой черед является плодом турецкого способа размножения. “Сам Великий Правитель, – писал Райкот, имея в виду султана, правившего империей из стамбульского дворца Топкапы, – родился от черкешенки-рабыни”, поскольку турки “всегда имеют много детей от наложниц, иногда даже больше, чем от жен, и это, без сомнения, зароняет в них склонность сносить даже самое тяжкое, тираническое иго, не выказывая ни малейшего сопротивления”.
Несомненно, читатели особенно жадно читали те страницы “Нынешнего состояния Османской империи”, где Райкот описывал гарем и сексуальную жизнь султана, которая, судя по приведенной выше цитате, по его мнению, была напрямую связана с политической культурой турок-осман. Казалось бы, людям, испытавшим на себе рабство, должно быть ненавистно “тираническое иго”, однако Райкот, похоже, думал, что либо рабы являются рабами, потому что таковыми рождаются, либо они мирятся с рабством, потому что по опыту видят, что таков естественный порядок вещей. Как бы то ни было, в Турции, где, как отмечал Райкот, мало кто из султанов производит потомство от официальных жен, даже сам султан был сыном рабыни.
Но Райкот не ограничивается лишь политическими выводами. Предложенное им описание Османской империи знакомит читателя с чувственным миром, который должен был казаться европейцам XVII века едва ли не фантасмагорией. Это мир огромного пышного дворца, где подушки на тахтах в залах совета обтянуты парчой, где над мраморными полами висят бархатные шторы, где парапеты и балюстрады обращены к лазурному морю, – мир, поставленный на службу тем самым желаниям, которые на Западе считались греховными. О гареме уже писали другие путешественники, например Марко Поло. Райкот же положил начало европейской традиции, так сказать, чувственной детализации в этой области. Он первым изобразил султанский сераль как отдельный мир со своими “пажами” – белыми и черными евнухами, с тысячами красивейших девственниц, привезенных из разных областей империи, и, главное, со счастливчиком султаном, чью благосклонность наперебой старались завоевать все эти прекрасные девственницы: “Всякий раз, как на Великого Правителя находит охота развлечься с кем-нибудь из своих наложниц, на все аллеи сада высыпают евнухи, и женщины тогда пускаются на все ведомые им уловки, дабы заслужить любовное внимание Великого Правителя, или принимая распутные позы и танцуя, или ведя промеж собой любострастные беседы. Когда он намечает себе для забав одну из этих наложниц, то направляется в женские покои, где его уже ожидают. Он бросает своей избраннице носовой платок. Эта дева опускается на колени и, поцеловав платок, прячет его у себя на груди. После того как она искупается, омоется и украсит себя богатыми тканями и драгоценными каменьями, ее отводят с музыкой и песнями в опочивальню Султана. Там ее принимает евнух, чей черед служить в этот день, и она преклоняет колена перед Великим Правителем, а затем восходит на ложе со стороны изножья, если только он сам не пожелает ввести ее с иной стороны”.
Рассказ Райкота изобилует дополнительными подробностями – например, как спали женщины в серале (в комнатах, где на каждой шестой кровати лежал евнух), как их учили музыке и танцам и, самое главное, как их раздобывали: большинство просто захватывали как добычу в военных набегах, “а из них уже отбирались самые красивые и доподлинно девственные”. От Райкота же берет начало и непременная шаблонная составляющая всех позднейших рассказов о турецком гареме – упоминание о том, что турки, особенно турчанки, отличаются (ввиду жаркого климата своей страны) большей любовной горячностью, чем европейцы (и следовательно, они менее цивилизованны). Евнухи были просто необходимы, потому что турки, как и народы большинства других восточных стран, “знают о развратных наклонностях женщин”. Некоторые, наиболее распространенные из этих наклонностей, как писал Райкот, “незаконны” – особенно лесбийские связи между девственницами. Если верить Райкоту, всего во дворце обитало около тысячи шестисот девственниц, ничем не занятых, и каждая надеялась вопреки всему, что именно ей достанется судьбоносный султанский платок и она проведет ночь или, может быть, несколько ночей на ложе султана, а потом – предел мечтаний! – родит султану сына и обретет тем самым гораздо более высокий статус.
Другие сообщения о турках были столь же благодушны, что и рассказ Райкота: султан представал в них толковым и романтичным правителем – строителем империи, который вдобавок вел сказочную сексуальную жизнь. Но, особенно после середины XV века, когда османы захватили Константинополь – город, который был столицей Восточной Римской империи, а потому на протяжении многих веков оставался форпостом христианской цивилизации на Востоке, – появились и иные сочинения, оскорбительного и нетерпимого характера, где турки изображались порочными людьми, даже извращенцами. Мартин Лютер писал, что турки “не ведают границ в запретных постельных утехах”. По донесениям различных путешественником, турки время от времени совокуплялись с животными – по словам одного рассказчика, с рыбами женского пола – и повально предавались содомии, для каковой цели, по словам одного автора, оскопляли красивых мальчиков и мужчин из христиан, “чтобы на теле у них не появилось ни малейших признаков мужественности, а когда у тех заживает рана, злодеи пользуются этими несчастными рабами для постыдного содомского блуда”.
В наш постфрейдистский век, конечно, возникает искушение истолковать всю эту литературу, мнимой целью которой являлось изображение нехристей сексуальными извращенцами, как выражение подавленных гомоэротических желаний. В ней читается предостережение от напасти, какая может разразиться, если выпустить на волю “содомитские” желания европейцев. Она вторит и другим сочинениям о куда более грозной Турции, появившимся после захвата османами Константинополя. Как и в описании татарского быта, сделанном Гильомом Рубруком, в таких рассказах об османах не было ни намека на женские образы того рода, что появлялись на страницах книг более поздних путешественников вроде Лодовико Вартемы, – образы, которые сделались главной особенностью представлений Запада о Востоке, после того как первому удалось завоевать второй. Однако у литературы, демонизировавшей турок, все-таки имелась общая черта с теми сочинениями и картинами, что живописали роскошную и полную чувственной неги жизнь осман: произведения обоих жанров изображали мир, где существовали гаремы, как полную эротическую противоположность Европы, где выше всего ценились единобрачие, целомудрие и обуздание влечений, почитавшихся нечистыми. Турция же, где царили скотоложство и содомия, являла собой образ ада земного и служила наглядным предостережением от бедствия, какое грозило человечеству, если оно вздумает потакать низменным побуждениям. Она выглядела безнравственной именно потому, что не чинила никаких помех самым фундаментальным желаниям.
Литература, образцом которой служило сочинение Райкота, манила разглашением пресловутой “тайны гарема”. Хотя в действительности никакой “тайны” гарема не существовало, поскольку его двойное предназначение – обслуживать потребности султана в удовольствии и поставлять для его престола наследников – едва ли оставалось неизвестным, – это понятие все равно обросло в Европе множеством значений и вызвало к жизни разнообразные произведения искусства и литературы. В трагедии Жана Расина “Баязет” и в опере Моцарта “Похищение из сераля” сераль (гарем) и турецкий двор служат местом действия для психологической драмы и для фарса соответственно. Но, как указывает ученый Лесли Пирс, европейский взгляд на турецкого султана, особенно после XVII века, изменился и выражал уже не восхищение, а презрение (несмотря на Моцарта). Из великого правителя и завоевателя султан превратился в “воплощение разнузданной тирании, а соблазнительный и порочный институт гарема служил явным доказательством его нравственного вырождения”. Этот взгляд относился не к одной лишь Турции, но и к остальным странам Ближнего Востока в целом. У таких несхожих между собой писателей, как Монтескье, автор “Персидских писем”, и Байрон, который обращался к этому образу в “Дон Жуане” и других поэмах, гарем выступал мощным символом политической тирании и сексуального господства, предупреждавшим об опасностях, какие грозят Европе, если она не обуздает монархию и консервативную политику в подвластных ей пределах.
Если отвлечься от политики, то гарем часто служил предметом изображения в западной живописи – от Энгра и Делакруа до художника Джона Фредерика Льюиса и карикатуриста Томаса Роулендсона. Энгр не раз обращался к теме гарема с его чувственными декорациями, и “Одалиска с рабыней” относится к числу его самых известных картин.
На картине изображена женщина с алебастровой кожей, что указывает на то, что перед нами рабыня, захваченная в одной из европейских провинций империи. Рыжие волосы каскадом спадают поверх руки на парчовое покрывало. Она лежит, изогнувшись, совсем обнаженная, если не считать покрывала из полупрозрачной ткани, небрежно наброшенного на бедра, и сама эта поза с заведенными за голову руками ясно говорит о готовности отдаться желаниям повелителя. Фоном служит дворцовый интерьер: красная колонна и красная портьера, украшенная инкрустациями балюстрада, замысловато расписанные стены. На втором плане стоит стражник комнаты – чернокожий евнух в тюрбане и парчовом халате, а у изножья кровати сидит еще одна рабыня, только полностью (и довольно роскошно) одетая, и играет на лютне. Это сцена “монастырской чувственности”, как выразился один исследователь. А так как Энгру, как и любому мужчине, кроме самого султана и его евнухов, вход в гарем был воспрещен (более того, под страхом смерти запрещалось видеть хоть одну из султанских наложниц), то “Одалиска”, как и многие другие его гаремные полотна, – фантазия чистой воды. Он “не ведал того, что изображал, и не видел того, что воображал”, как заметил маркиз де Кюстин в 1840 году.
Жан Огюст Доминик Энгр. Одалиска с рабыней. 1839–1840. Harvard University Art Museums
В этом все и дело – жизнь в полном заточении, протекавшая внутри гаремных стен, как раз и придавала гарему особое обаяние, окутывала его дымкой тайны. Так что слово “монастырская” в данном случае весьма уместно. Оно дает представление о том, что гарем служил своего рода похотливой пародией на европейские воззрения на семью и сексуальность. В Европе существовали женские монастыри – отгороженные от мира обители, где монашенки должны были хранить девственность, признавая лишь одного небесного супруга – Иисуса Христа. В христианском мире монастырь был надежным оплотом, где девушки и женщины были ограждены от сексуальных опасностей, таившихся за монастырскими стенами. В гареме же все обстояло ровным счетом наоборот. В Турции, Персии, Египте тоже имелись женские обители, где девственниц оберегали от повседневной тяжкой работы и от войны, но там их держали для утоления похоти могущественного господина. Самым обширным, самым роскошным, самым защищенным гаремом владел, конечно же, султан, но в Турции (а также в Персии, Китае или других “восточных княжествах”, как выражался Райкот) любой достаточно богатый или влиятельный мужчина имел право держать гарем. “Каждому турку позволено иметь четырех жен, – писал Райкот, – которых он обязан содержать, но еще ему позволено иметь столько наложниц-рабынь, сколько он сумеет прокормить. Жены-турчанки вполне этим довольны, лишь бы только муж не пренебрегал своими супружескими обязанностями перед ними самими, а по закону они вправе требовать этого хотя бы раз в неделю”.
Если бы средний европеец, богатый и влиятельный, всерьез задумался, то, пожалуй, нашел бы такой законный уговор скорее физически обременительным, чем многообещающим. Для султанов, которые тяготели к гомоэротическим связям, а таких было известно несколько, посещение гарема скорее сводилось к выполнению официального и физического долга, чем сулило любовные наслаждения. Некоторые западные исследователи отмечают, что гарем считали оазисом удовольствий лишь в результате нелепейшего недоразумения. “Слово гарем обозначает почтительное отношение, от него веет религиозной чистотой и честью, оно намекает на необходимые знаки уважения”, – писал один из таких исследователей. Само слово означает “святилище” и применяется к священному огороженному участку, и это ясно говорит о том, что изначально речь шла не совсем о сексе (или даже совсем не о нем), а о семейных отношениях и политике. Большинство женщин, живших в гареме, вообще никогда не попадали на султанское ложе. “Своим иерархическим устройством и вынужденным целомудрием, навязывавшимся большинству обитательниц” такое женское общежитие гораздо больше походило на монастырь, чем на бордель. Иными словами, гарем как “гнездо мусульманского разврата” – это западный миф.
И все равно гарем как место, служившее и наслаждению, и порождению потомства (будь это мифом или правдой), был тем, что делило мир пополам, и не просто на Восток и Запад, на Западную Европу и Левант, на христианские и языческие края, но еще и на круг земель, где гарем был обычным делом, и на области, где он считался греховной диковиной. Гаремные культуры, распространившиеся на бо́льшую часть человечества от Северной Африки до Восточной Азии, считали частью естественного порядка вещей обычаи, которые, по убеждению жителей Евразийского полуострова, известного как Европа, объявил смертельно греховными сам Господь Бог. Среди них было представление о том, что наиболее могущественные члены общества не должны ограничиваться рамками моногамного брака для секса и обзаведения детьми, а еще что секс и любовь – разные понятия и первое вовсе не обязательно влечет за собой второе. В силу другого восточного представления чем большей властью обладал мужчина, тем больше женщин ему полагается иметь. По сути, само пространственное устройство Османского двора и других императорских резиденций вроде дворцов китайских императоров наводило на мысль о прямой связи между властью и сексом. Там имелись общедоступные зоны, где проводились правительственные заседания, и внутренние частные покои, запретные для посторонних мужчин, где, как писал один итальянец, посетивший двор Мехмеда II, содержались “самые ослепительные, ухоженные и прекрасные женщины в мире”. А лишним подтверждением связи между властью и сексом служило то, что большинство этих прекрасных женщин (мы говорим о Турции) были военными трофеями: наглядное доказательство того, что женщины и девушки, захваченные для удовольствия султана-победителя, были как раз теми женщинами и девушками, которых оказался не способен защитить побежденный султаном правитель.
Власть всегда и всюду давала себе сексуальные поблажки, но эта банальная истина, остававшаяся неофициальной на Западе, находила выражение в узаконенной полигамии на Востоке. Там помимо представления, что правитель нуждается в наложницах для постельных утех, бытовало мнение, что, предаваясь этим утехам, сам правитель в целях собственной же безопасности должен избегать излишней эмоциональной привязанности к дарительницам наслаждения. Это четко проговаривалось в специальных книгах, адресованных правителям: наложницы не должны оказывать никакого влияния на государственные дела, и чем бо́льшую любовь испытывал султан к наложнице, тем большей опасности подвергалось государство. Действительно, в гаремных историях и преданиях важная роль часто отведена так называемой султанше-матери, то есть бывшей наложнице, чей сын в итоге сам делался султаном. В Османской Турции прекрасно знали, как можно добиться власти при помощи секса. И все же гаремная культура, отделявшая секс от любви, выступала противоположностью культуры христианской, где религия оговаривает, что любовь должна быть непременным условием секса. Сулейман Великолепный стал в этом отношении исключением среди султанов, потому что хранил верность единственной женщине. Это казалось настолько поразительным, что многие считали Хюррем (очевидно, она была русской или полькой, захваченной в бою) колдуньей, которая сумела безраздельно завладеть сердцем султана при помощи волшебных зелий, заклятий и прочих чародейских приворотов. Сулейман был современником короля Генриха VIII, который, как известно, вывел Англию из-под контроля католической церкви, с тем чтобы иметь возможность развестись с одной женой и жениться на другой: ведь в отличие от султана он не мог иметь двух жен одновременно. Забавно, что оба самодержца, каждый на свой лад, обманули ожидания подданных. Генрих полностью порвал с папским Римом, чтобы развестись с женой, а Сулейман, напротив, поверг соотечественников в изумление тем, что хранил верность одной женщине.
Можно доказать, что культура гарема, хоть и относилась с меньшим уважением к браку, отражала более реалистичный взгляд на человеческую природу, в особенности проявляя большее, чем на христианском Западе, снисхождение к слабости мужской половины человечества, для которой (как свидетельствовало множество случаев неверности на протяжении веков) единобрачие являлось весьма обременительным институтом. Несомненно, гарем, особенно с точки зрения современных ценностей, был чрезвычайно регрессивным явлением, порожденным патриархальным обществом и обеспечивавшим господство мужчин над женщинами, причем потребности самих женщин в удовольствии и, быть может, в разнообразии оставлялись безо всякого внимания. Монтескье и Байрон были правы, видя в гареме орудие сексуального и политического абсолютизма. Османы предпочитали, чтобы матерями будущих наследников престола становились не законные жены, а наложницы, потому что наложницам не требовалось оказывать такого же почета, какой подобал полноправным супругам. К тому же, возвышая невольницу до положения султанши-матери, вместо того чтобы жениться на дочерях других влиятельных людей или соседних правителей, османы не допускали возвышения тех семей, откуда в противном случае им пришлось бы брать себе жен, и это тоже способствовало укреплению султанской власти.
Разумеется, в противоположность полигамному Востоку институт моногамного брака, пускай даже много раз подрывавшийся случаями измены, выступал неким идеалом, который отводил западным женщинам гораздо более почетную роль и наделял их неизмеримо бо́льшим достоинством. Кроме того, моногамия уберегала от политической нестабильности, источник которой не иссякал в восточных странах: ведь при дворах христианских владык не существовало гаремных интриг – этих смертельных (в буквальном смысле слова) распрей и состязаний между сторонниками жен-соперниц. И все же Османская империя с ее строем просуществовала очень долго. Отчасти это можно объяснить тем, что существование гарема позволяло ей уберечься от слабости, присущей любой моногамной западной монархии, где единственным законным наследником престола считался отпрыск короля и королевы. Если королевской чете не удавалось произвести на свет ребенка мужского пола, то престолонаследие оказывалось под угрозой. В Османской империи, напротив, наблюдалась непрерывная линия наследования на протяжении тридцати шести поколений султанов. Одной из причин такой непрерывной преемственности было то, что законным наследником признавался любой из детей султана – а большинство детей рождалось не от жен, а от наложниц, – причем одной из самых влиятельных фигур в государстве, султаншей-матерью, становилась наложница.
Турецкий гарем на протяжении столетий очаровывал европейцев, дразнил их воображение, вдохновлял на создание художественных произведений, где с упоением изображался альтернативный сексуальный мир. Литературные произведения, свидетельствующие об этих западных восторгах, многочисленны и отчасти повторяют друг друга, хотя различные авторы, и мужчины и женщины, стремились давать собственные описания гарема, непохожие на чужие, и каждый объявлял себя первооткрывателем истинной тайны гарема. “Я не только расскажу о том, как Султан проводит время в любовных забавах с Девами, служащими его Утехам, – писал в 1709 году Аарон Хилл, британский путешественник и драматург, – но и проведу Читателя в закрытые Покои прекрасных ДАМ СЕРАЛЯ и даже приобщу его к заповеданному Великолепию Опочивален, а также нарисую перед ним разнообразные Сцены Любви и Ухаживаний, каковые ежедневно разыгрываются между ними и их Господином, вплоть до конечного Утоления их страстных Желаний”.
Хилл был богатым, эксцентричным, высокомерным и назойливым англичанином, который, будучи совсем еще юношей, совершил путешествие по Ближнему Востоку, а в 1709 году выпустил книгу, название которой почти в точности повторяло название книги Райкота, только сделалось чуть пышнее: “Полное и справедливое донесение о нынешнем состоянии Османской империи”. В отличие от Райкота Хилл утверждал, будто лично посетил сераль в отсутствие самого султана. Такое утверждение – если вспомнить об угрозе смертной казни, которая ждала любого мужчину, не считая самого султана и его евнухов, кто увидел бы, пусть даже случайно, хоть одну из обитательниц сераля, – скорее всего, было пустым вымыслом. Тем не менее Хилл ссылался на свое якобы близкое знакомство с султанским гаремом, заявлял, будто его книга более достоверна, чем книга Райкота, – например, назвав рассказ Райкота о платке “ошибочным”. Это положило начало спору вокруг данной подробности, длившемуся целые столетия, – спору такому же захватывающему и неиссякаемому, как оживлявшие заседания Королевского географического общества споры по поводу истоков Нила или существования Северо-Западного прохода. Позднее Хилл вел переписку с Александром Поупом, издавал стоившую два пенни газетку “Суфлер”, освещавшую новости лондонских театров, и считался заметной фигурой в литературном мире, если судить по тому, что после смерти в 1750 году его удостоили погребения в Вестминстерском аббатстве.
Словом, Хилл, как и Райкот, пользовался доверием. Он воссоздал для своих английских читателей чудесный, подробно описанный мир, изобиловавший всяческими “тропинками любви” и “лабиринтами наслаждений”, которые должны были служить отличным подспорьем для ночных фантазий множества молодых – и не столь молодых – мужчин. Опять-таки все сочинения подобного рода выявляют однонаправленность трансконтинентального эротического интереса. Моцарт, Расин, Монтескье, Байрон, Пуччини и даже Гилберт с Салливаном сочиняли оперы, пьесы, пародии, эпические поэмы и мюзиклы, вдохновляясь образом гарема, однако трудно (или вовсе невозможно) было бы обнаружить какие-либо турецкие произведения, где действие разворачивалось бы (ради комического или назидательного эффекта или просто ради экзотики) в Версале или в Сент-Джеймсском дворце. У Генриха VIII, современника Сулеймана Великолепного, и у Людовика XIV, жившего столетием позже, во времена Мехмеда IV (чьей матерью была русская наложница султана Ибрагима Безумного), были знаменитые любовницы, и историки много писали о них. Непохоже, чтобы турецкие резиденты, жившие в Лондоне и Париже в эпоху Сулеймана или Мехмеда, создавали яркие описания европейских будуаров, чтобы удовлетворить любопытство своих соотечественников на родине, зато интерес Запада к гарему, доходящий до наваждения, породил особую литературу, история которой насчитывает века.
Через несколько лет после появления книги Хилла, во втором десятилетии XVIII века, в “клуб разоблачителей гаремных тайн” вступила леди Мэри Уортли Монтегю, жена британского посла в Стамбуле. Она заявила, что, будучи женщиной, пользовалась такими возможностями, о каких не мог мечтать ни один мужчина. Хотя пребывание леди Монтегю в Турции и ее путешествия по Османской империи относятся приблизительно к 1717 году, ее книга “Письма из турецкого посольства”, написанная в эпистолярном жанре, в виде собрания личных писем, адресованных близким подругам, увидела свет лишь в 1763 году, уже после ее смерти. Заявленная цель этого сочинения носила научный характер: она должна была развеять прежние заблуждения и исправить “лживые сведения”, содержавшиеся в описаниях других авторов, однако в итоге книга Монтегю еще больше разожгла коллективный эротический интерес Запада к Востоку. Энгр переписывал большие куски этих писем к себе в записные книжки. Таким образом, хотя письма Монтегю не являлись чем-то исключительным в литературном отношении, они тем не менее своими описаниями эротического, экзотического мира Востока вдохновляли на создание шедевров.
Леди Монтегю высказывалась и о том, что эротическая культура Османской империи не настолько отличается от культуры, бытующей в христианской Европе, как полагали другие. Например, она скептически относилась к утверждению, что турки не только вправе иметь четырех жен, но и в самом деле их имеют и что якобы они пренебрегают желаниями своих жен, заводя сколько угодно любовниц. “Когда муж проявляет непостоянство (что порой случается), он поселяет свою любовницу в отдельном доме и навещает ее с соблюдением всяческих предосторожностей – точно так же, как делаете это вы”, – пишет она в одном из писем.
Монтегю называла “сказочным вымыслом” платок, якобы бросаемый султаном наложнице, которую он выбрал на ближайшую ночь. Выдумкой, по ее мнению, были и истории о том, будто девушка, вызванная для ночных утех, тайком пробиралась в спальню к султану. И все же она изобразила мир женской красоты, выставленной напоказ в таком заведении, какое не могло бы существовать ни в одной христианской стране. В эпизоде, переписанном Энгром, она упоминала о “прекрасной девице лет семнадцати в самых богатых одеяниях и в блеске драгоценных украшений, которая ныне представала взорам… в своей первородной наготе”.
Эта сцена из описания Монтегю (в действительности описывалась часть свадебного обряда) не выходила за рамки благопристойности. Здесь не шла речь ни о сексуальном рабстве, ни даже о сексе. Монтегю сетовала на “чрезмерную глупость” своих предшественников, которые изображали турчанок жалкими затворницами. По ее мнению, они, напротив, были “единственными в мире женщинами, которые живут в непрерывных удовольствиях, не ведая никаких забот, ибо проводят все свое время в купаньях или каких-нибудь приятных развлечениях, например, тратят деньги или изобретают новые модные наряды”. По мнению Монтегю (которое разительно отличалось от современного западного взгляда на этот вопрос), чадра отнюдь не являлась знаком порабощения, а, напротив, способствовала большей свободе, так как этот “постоянный маскарад” позволял женщинам ходить “куда вздумается” под покровом полной анонимности. “Нетрудно догадаться, что количество верных жен весьма невелико”, – замечает она в одном из писем.
Леди Монтегю, переписывавшаяся с некоторыми виднейшими поборницами прав женщин своей эпохи, и сама завела скандальную любовную связь после возвращения на родину из Стамбула, так что, возможно, изображая турчанок свободными женщинами, не обремененными повседневными заботами, она отчасти выдавала желаемое за действительное. Ее отец, граф, пренебрег желанием дочери выйти замуж за своего давнего поклонника, Эдварда Уортли Монтегю, и начал сватать ее за другого. Однако Мэри нарушила планы отца, уже устроившего ее помолвку с нелюбимым мужчиной, и сбежала вместе с Монтегю. Такой поступок, конечно же, свидетельствовал о ее весьма независимом характере, хотя, если судить по ее же письмам из Османской империи, она почему-то не желала задуматься о том, что и турчанки из знатных семейств, которым она приписывала полную свободу, возможно, бывают скованы такими обязательствами, как устроенное родителями замужество. Кроме того, леди Монтегю слыла сплетницей и довольно небрежно обходилась с фактами. Впоследствии, сделавшись мишенью для насмешек и презрительного отношения общества, она провела значительную часть жизни в Италии, в добровольном изгнании (к тому времени они с Эдвардом Уортли Монтегю уже расстались).
Иными словами, она была довольно сложной и трагической фигурой, эта английская аристократка и протофеминистка, считавшая жизнь в гареме вольной, а чадру освобождающей. И, подобно тому как она обвиняла других авторов, писавших о гареме, в незнании темы, позже саму леди Монтегю обвиняли в том же грехе несколько других писательниц, тоже избравших предметом своего исследования гарем. Например, писательница начала XIX века Джулия Пардоу, посетившая бани, где леди Монтегю некогда увидела лишь алебастровую наготу, не заметила “никаких признаков того ненужного и распутного обнажения”, о котором поведала леди Монтегю. Возможно, рассуждала Пардоу, леди Монтегю присутствовала “на какой-нибудь особенной церемонии, а может быть, с тех пор турецкие дамы сделались более утонченными и более благопристойными в своем поведении”. В середине того же века Эммелин Лотт, служившая гувернанткой в восточных гаремах и благодаря такой должности “имевшая доступ к запретным “Обителям Блаженства”, оставила собственное описание сераля, где между прочим заявила, что леди Монтегю, скорее всего, вовсе не наблюдала “повседневную жизнь одалисок”.
Литературное соперничество продолжалось: писательницы словно состязались между собой, и каждая стремилась подкрепить свое заявление, будто именно ей наконец-то удалось выведать истинную тайну происходящего внутри гарема, новыми подробностями. Но все эти женщины, спорившие друг с другом из-за толкования отдельных фактов, в основном соглашались с леди Монтегю, видя в гареме скорее территорию женской свободы и разных возможностей, чем тюремную зону, где женщины влачат рабское существование.
Одна из таких писательниц, Элизабет Крейвен – очередная аристократка, побывавшая в Стамбуле приблизительно поколением позже выхода в свет “Писем…” леди Монтегю, – завидовала турчанкам, потому что, по ее мнению, они “превосходно защищены от досужих любопытных взглядов праздной и нахальной публики”. Гарем оберегал их частную жизнь и даже сексуальную свободу. И если раньше фетишем европейского воображения служил пресловутый султанский платок, то женщины, писавшие о серале и отмахивавшиеся от этого платка как от вымысла, сами превратили в похожий фетиш тапочки турчанок. Крейвен писала, что если муж видит тапочки перед дверью своего гарема, то не входит туда: такой обычай, поясняла она, служит своего рода защитой для любовников женщины. Джулия Пардоу тоже не обошла вниманием тапочки, но только, как заметила исследовательница Рут Бернард Йизелл, и она, и другие писательницы-путешественницы “связывали с ними не сексуальную свободу, а свободу от секса – во всяком случае, от “секса по требованию”, – о чем явно не ведали у них на родине”. В сознании викторианских женщин гарем почти целиком преобразился: из “резервации”, созданной для обслуживания сексуальных прихотей султана, это место превратилось в нечто вроде убежища, безопасного и надежного укрытия для гаремных женщин.
Но если женщины писали книги и спорили между собой, то позднее именно мужчины стали ездить на Восток, чтобы становиться там маленькими султанами и держать собственные маленькие гаремы. Поэтому в западном сознании все-таки возобладало представление о гареме как о месте, таившем безграничные эротические возможности. На Востоке, как, несомненно, заметили западные мужчины, не только материальный успех становился залогом большей сексуальной свободы, но и сама эта свобода не требовала любви как таковой. В гареме женщины, отобранные за свою красоту и чистоту, держались в заточении, чтобы могущественные мужчины могли в любой момент удовлетворять с ними похоть. Для европейцев это было весьма примечательным явлением. Мы не станем вспоминать об агентах спецслужб, отворачивавшихся, когда в Белый дом проникала очередная любовница Джона Ф. Кеннеди, или о потайной двери, которую всегда тайком держали открытой, чтобы через нее во дворец впускали на ночь (а наутро снова выпускали) незаконных сожительниц какого-нибудь короля. Все-таки на Западе внебрачные связи президента или короля требовали тайного сговора со стороны ближайшего окружения правителя. А вот на Востоке внебрачный секс не окутывался ни малейшим покровом тайны. Культура гарема требовала содержания многочисленного аппарата чиновников, обязанности которых сводились лишь к набору и содержанию сотен женщин, которые должны были услаждать верховного правителя, сам же он нисколько не был отягощен узами верности какой-либо женщине, тем более собственной жене. Разумеется, мудрость гласит, что величайшее сексуальное наслаждение мужчина может обрести лишь в здоровом моногамном и полном любви союзе с одной женщиной. В этом смысле моногамия – многообещающее явление. Это ведь не просто сексуальный, это еще и эмоциональный союз. И все-таки будем смотреть правде в глаза: люди часто живут, не слушая никаких премудростей. А потому многим западным мужчинам гарем представлялся неким альтернативным миром, свободным от обременительных (по их мнению) уз моногамии, от скучной необходимости ограничиваться всего одной женщиной, – миром, сулившим сексуальное разнообразие и изобилие девушек, вечно сохранявших юность, в то время как мужья и жены неизбежно стареют.
Мечта о таком альтернативном эротическом мире и являлась, без сомнения, одним из объяснений западной одержимости идеей гарема и его пресловутыми тайнами. Но гарем вызывал у Запада и еще одно острое желание: желание узнать то, что знать якобы запрещалось. Подобно множеству женщин в разных уголках колонизованного мира, фигурировавших в рассказах путешественников и на полотнах художников, сам гарем словно прятался под чадрой, и желание сорвать этот покров и увидеть то, что за ним, жгло Европу в течение долгих веков.
Таким образом, чадра была вызовом, а способность заглянуть под нее – главным опознавательным знаком власти и престижа, ведь в рассказах Райкота и других один только султан имел на это право. Французский поэт-романтик Жерар де Нерваль, написавший “Путешествие на Восток”, выбрал фокусом своего внимания не Турцию, а другую левантийскую страну, которая тоже долгое время вызывала стойкий интерес у европейских путешественников, начиная с Гюстава Флобера и заканчивая Лоренсом Дарреллом, а именно Египет. Пожалуй, сегодня многим жителям Запада Египет представляется лишенной всякого эротического ореола страной, где царит политическая диктатура и нищета, где полно уличных попрошаек и назойливых зазывал. Но для Нерваля, как и для Флобера, Египет еще был краем дразнящей чувственности, “страной загадок и тайн”, которая одновременно и обескураживала путешественника, и побуждала его “приподнять краешек сурового покрывала”.
Нерваль оставил заманчивое описание египтянок, точнее того немногого, что они позволяли увидеть: “Прекрасные пальчики, унизанные кольцами-талисманами, запястья в серебряных браслетах, а то и точеная, словно из мрамора, рука выглядывают из-под широких, поднятых до плеч рукавов; браслеты на щиколотках серебристо позвякивают, и при каждом шаге слетают с ног бабуши [восточные тапочки]; этим можно любоваться, это можно угадать или подсмотреть, не вызывая недовольства толпы и, кажется, не привлекая внимания самой женщины”.
Восток, как выразился один ученый, вызывал “эротическую потребность видеть за покровом воображаемую наготу”. Это отражало, писал он дальше, “и самое буквальное стремление срывать покровы с восточных женщин, чтобы удовлетворить вуайеристское желание увидеть их скрытые тела”. Ключом к этому оставалась власть – властное право приподнимать покров, раскрывать уже не очень-то тайную тайну, которая успела породить среди европейцев три особых вида деятельности. Во-первых, они занялись написанием книг о гареме (например, Райкот, Хилл и Монтегю), состязаясь между собой, кто раскроет больше секретов, касающихся потаенной гаремной жизни. Во-вторых, появилось нечто вроде сексуального туризма – и, как мы увидим, не кто иной, как Флобер, стал одним из пионеров такого времяпрепровождения, которому в различных формах предавались на протяжении двух веков мужчины из Европы и Америки, исследовавшие эротические возможности, доступные на Востоке и совершенно немыслимые на Западе. А в-третьих, они начали применять силу, чтобы пользоваться этими возможностями. Колониализм и военные победы довершили дело. Привлекательность скрытого под чадрой Востока соединилась с мощью колониальных завоеваний, и то, что зарождалось в виде чистой фантазии, сделалось повседневной реальностью, приобретая в последнее время самые массовые и вульгарные формы.