Тогда ты услышал

Бернут Криста фон

Часть третья

 

 

18

— То есть вы думаете, что это могла быть женщина, — сказал Бергхаммер, обращаясь к Моне, сидевшей напротив него.

Мысль, что женщина могла совершить все эти убийства, была настолько ужасна, что голос Бергхаммера прозвучал почти без эмоций. Они собрались на так называемое совещание за круглым столом в офисе Бергхаммера, на котором присутствовали только главы специальных комиссий: Керн из оперативного аналитического отдела, Кригер, глава всех комиссий по расследованию убийств, Штрассер из Кобурга, Бергхаммер и сама Мона.

Мужчины молчат, но их мысли можно угадать. Серийные убийцы-женщины встречаются крайне редко. Никто из присутствующих никогда не имел с ними дела. Конечно, о них слышали. Например, медсестра из Гессишен, которой нравилось впрыскивать тяжелобольным пациентам в вены воздух, «чтобы освободить их». Потом — «черная вдова» из Вены, которая свела в могилу пятерых мужей с помощью ядовитого коктейля, пока прокуратура после донесения не начала расследование.

Но этот случай с теми не мог сравниться.

— Женщины убивают иначе, — спокойно сказал Керн. Несмотря на молодость, он, как всегда, серьезен. — Они не используют орудия убийства. И тем более — удавку из проволоки.

— Вовсе нет, — возразила Мона, но смогла вспомнить только о попытках самообороны отчаявшихся жен, которые лупили своих мужей-драчунов хозяйственными предметами, чтобы прекратить свои мучения. Убийство в состоянии аффекта тем, что попадется под руку: как правило, именно так совершают преступления женщины. Серийные убийства, да еще и носящие ритуальный характер, — это другое.

— Двадцать лет спустя после изнасилования, которого, возможно, и не было вовсе, — сказал Бергхаммер. — Это же абсурд. Это не мотив. Почему именно сейчас, почему не двадцать лет назад? И прежде всего, зачем она убила жену учителя? Она же вообще не имела никакого отношения к этому делу!

— И тем не менее Фелицитас Гербер необходимо объявить в розыск, — заявила Мона. — У нас, в общем-то, нет никого, кроме нее.

— Значится ли ее фамилия в телефонной книге? В адресной? В бюро регистрации?

Мона ответила:

— В Германии зарегистрированы четыре Фелицитас Гербер; трое из них либо слишком стары, либо слишком юны. Одна подошла бы. Живет здесь, в городе, на Шванталерштрассе, в «социальной» квартире. Страдает шизофренией. Регулярно лежит в психиатрической больнице.

— С ней связались?

— Нет. У нее нет телефона, и она никогда не открывает дверь, сколько ни звони.

— Знают ли в школе о ней что-нибудь?

— Фелицитас Гербер выгнали из школы в декабре 1979 года. Поймали на продаже гашиша ученикам младших классов. Она была тогда в десятом классе. Один раз оставалась на второй год. — Мона сверилась со своими записями. — Поступила в Иссинг осенью 1977 года. С самого начала не могла прижиться. Позднее друзей у нее тоже практически не было. Считалась трудной ученицей. То держалась чересчур отстраненно, то слишком шумела, надоедала всем. Ее вскоре заподозрили в том, что она принимает наркотики. Гашиш, ЛСД и другие, какие тогда принимали.

— Что с ее родителями?

— Мать живет в Штарнберге и уже около восьми лет не общается с дочерью. По крайней мере, она это утверждает. Отец умер.

Возникла пауза.

— Какую информацию мы дадим в СМИ? — спросил наконец Кригер.

— Что мы разыскиваем Фелицитас Гербер, — быстро сказал Бергхаммер. — Как свидетельницу.

— Не знаю, подойдет ли это. Я имею в виду, правильно ли, что все будут знать, что мы ее разыскиваем.

Бергхаммер посмотрел на Мону.

— Об этом мы еще поговорим. Есть ли фото этой женщины?

— Да. Мать дала нам несколько. Потом, есть еще из ее удостоверения личности — дубликат, который находится в бюро регистрации. Но даже эта фотография — восьмилетней давности. Если сравнить эти фотографии с теми, что есть в журналах Иссинга, можно было бы угадать, как она выглядит сейчас.

— Угадать? — спросил Бергхаммер. — Так это она или не она?

Мона достала два журнала и положила их на стол. Из них торчали две желтые наклейки. Казалось, Бергхаммер не мог дождаться, пока ему пододвинут журналы. Он поднялся, обошел стол и встал за спиной у Моны, которая раскрыла книги в отмеченных местах и положила рядом более поздние фотографии. Кригер, Штрассер и Керн поднялись со своих мест и тоже встали за спиной у Моны.

Да, это могла быть она, а могла быть и не она. Черно-белые фотографии размером с почтовую марку, к тому же нечеткие. На них можно различить девушку с пухленьким лицом и короткими вьющимися волосами. Фотография в удостоверении личности была похожа на фото из полицейских сводок, из раздела «разыскивается». То, что дала мать, — моментальные снимки, но, по крайней мере, цветные. Женщина, изображенная на них, носила широкие футболки или свитера с джинсами, у нее растрепанные темные локоны, карие глаза и еще — большой невыразительный рот. Ни на одной фотографии она не улыбается, кажется, ей ничего не интересно, часто выглядит нервной, и вообще она малопривлекательна.

Никто ничего не сказал. Наконец, Бергхаммер выпрямился и вернулся на свое место. Все тоже сели, как будто по приказу.

— Но это все же хоть что-то, — сказал Бергхаммер, как раз вовремя, чтобы молчание не стало гнетущим. — А что с тем мужчиной, который еще жив, Симоном Леманном? Его охраняют?

— Еще нет, — сказала Мона. — Пока он отказывается. Я встречаюсь с ним через час.

— Что значит «встречаюсь»? Почему он не может прийти в отделение?

— Он — консультант по вопросам хозяйственной деятельности предприятия. Страшно занятой человек. Очень просил, чтобы мы встретились в капучино-баре в Арабеллапарке, потому что его фирма находится в том районе. Уверяет, что ничего не знает. Привести его в отделение?

— Капучино-бар, — иронично произнес Бергхаммер. — Нет, пусть будет так — в виде исключения. Но охранять его надо обязательно, это не обсуждается. Мы же не хотим, чтобы и этот погиб. Кстати, а как дела у Фишера?

— Уже лучше, — сказала Мона. — Сказал, что завтра будет здоров.

— Хорошо его эта история зацепила. Могу понять.

Симон Леманн, 39 лет, консультант по вопросам хозяйственной деятельности предприятия. Женат, имеет дочь.

Мона разглядывала его, а он нервно помешивал «эспрессо». Она пыталась представить его себе восемнадцатилетним. Возможно, у него была длинная буйная шевелюра. Теперь у него очень короткие и очень густые волосы.

Не получилось. Очевидно, дело было в том, что в кафе шумно, шипела машина для приготовления капучино, желтоватый искусственный свет практически ничего не освещал. Морщин у Леманна почти не было, он строен, похоже, в форме. Ничего в нем не напоминало подростка. Не хватало живости, незаконченности. Вместо этого — четкие черты лица, узкие губы, умный взгляд, кожа с крупными порами, слегка красноватая. Возможно, у него проблемы с алкоголем.

— Чего вы на меня так уставились?

— Правда уставилась?

— Да, все время глаз не спускаете. Как насчет того, чтобы начать задавать вопросы? Через двадцать минут мне нужно вернуться в офис.

— Хорошо, — сказала Мона. — Начнем.

Честно говоря, она не знала, с чего начать. Леманн — не свидетель в прямом смысле слова. Он был знаком со всеми жертвами, кроме Саскии Даннер, но уже двадцать лет не общался с ними. Свою потенциальную убийцу, по его словам, не видел лет двадцать или больше, с тех пор как Фелицитас Гербер вылетела из школы из-за регулярного приема наркотиков.

По телефону он признался, что спал с Фелицитас, так же как и Штайер, Даннер, Амондсен и Шаки. Что это было изнасилование, он отрицал столь же категорично, как и Михаэль Даннер на последнем допросе. И вообще разговор с ним мало что дал. Нет, ничего необычного он не замечал. Никаких странных звонков, никаких анонимных писем. Не чувствовал ли он, что его в последнее время преследуют?

— Абсолютно нет. Ничего похожего. Я даже не знал.

— О чем не знали?

— Об этих… Что они мертвы.

— Вы не читаете газет?

— Честно говоря, в последнее время было не до того.

— Что вы знаете? Вы же должны хоть что-то знать!

— Ничего, клянусь. Эта история с Фелицитас, это все было так давно, что кажется неправдой.

Крепкий орешек. Без адвоката он не сообщит больше ничего, что касалось бы изнасилования.

— Расскажите о том времени, когда вы учились в Иссинге, — наконец, сказала Мона. — 1979 год. Последний год перед окончанием школы.

— Что? Ну, вы даете! Я даже не знаю, с чего начать!

— С атмосферы, которая была тогда в школе. Как вы себя чувствовали. В общем. Начните с этого.

Симон Леманн провел ладонью по своим коротким волосам. Потом покачал головой и впервые посмотрел на Мону. Глаза у него были серо-зелеными, брови красивой формы, почти как у женщины.

— Извините, но что это даст? Я имею в виду, что жертвую своим четко установленным обеденным перерывом, а вы хотите поговорить со мной о старых временах? Вы наверняка не всерьез это сказали.

Странно, но эта идея ему, кажется, все-таки понравилась. Он сел прямо, его жесты и мимика внезапно оживились. И тут она его все-таки увидела — молодого человека семнадцати-восемнадцати лет, с узким лицом, мягкими, меланхоличными чертами.

— Сколько вам лет? — внезапно спросил Леманн, оборвав ее мысли.

— Тридцать девять. А что?

Он улыбнулся.

— Тогда вы знаете, как тогда было. В конце семидесятых.

— Как было что? — Она наклонилась вперед.

Если бы он знал, как сильно отличалась ее юность от его, им бы очень быстро стало не о чем говорить. Тут чертовски шумно. Вообще это не то место, где можно предаваться воспоминаниям.

Он сделал неопределенный жест рукой.

— Да все. Сознание, что шестидесятые безвозвратно прошли, а мы — всего лишь эпигоны чувства жизни. В Иссинге — более чем где-либо.

— Что вы имеете в виду? Что было такого особенного в Иссинге?

— Интернат — как остров, понимаете. В некотором роде он был регрессивным. В то время как весь мир сходил с ума по панку, новой волне, Дэвиду Боуи и диско-саунду, мы были верны старому доброму Джетро Талу и Кингу Кримпсону.

— Джетро?..

— Музыкальные группы, — нетерпеливо пояснил он. — Именно это я и имел в виду. В то же самое время, как вы, вероятно, красили волосы в зеленый цвет и сходили с ума по Сид Вишесу, мы жили во временОй капсуле, в которой каким-то образом законсервировались идеалы шестьдесят восьмого года. Была дурь и ЛСД, но не было героина и коки. В теплые летние ночи мы выбирались на улицу через окна и встречались на пруду, чтобы покурить и выпить. Мы мучили гитары, читали стихи Пауля Целана, играли в футбол и хоккей, совокуплялись, любили, ненавидели, заново изобретали социализм. Это было чудесно. Сегодня это знают…

— Почему?

— Что — почему?

— Я имею в виду, насколько? Насколько чудесным было это время?

Леманн улыбнулся.

— Ах, да во всех отношениях. Когда ты в определенном возрасте, между шестнадцатью и девятнадцатью, ты — на пике сексуальности, творчества. Ты можешь создать целый мир и разрушить его, и это дает тебе чувство, что ты можешь все, за что ни возьмешься. Это даже не нужно доказывать — пока. Потом уже…

— Ловят на слове?

— Да. В реальном мире, после Иссинга, твои самые замечательные мысли, твои удивительные планы не стоят вообще ничего. Чего-то стоит только то, что ты делаешь. И постепенно, незаметно, все твои замечательные идеи растворяются в воздухе, потому что их нельзя воплотить в жизнь. По крайней мере, тебе так кажется. Вдруг ты начинаешь видеть только препятствия и кажешься себе наивным идиотом. Нормативная сила фактов.

Он коротко засмеялся, его лицо снова напряглось и стало пустым. Возникла небольшая пауза. Ему казалось, что он рассказал все, и в то же время этого было явно недостаточно. Ведь они собирались говорить не о высоких мечтах, которые разбиваются о реальность.

— Вы очень хорошо умеете рассказывать, — медленно произнесла Мона.

— Вообще-то я еще никому этого не рассказывал. Так четко… этакий концентрат, самое главное.

— Сколько лет вы пробыли в Иссинге?

— Четыре года. До экзамена на аттестат зрелости.

— Вы всегда были там счастливы? Так, как вы описали?

Леманн откинулся на спинку стула и скрестил руки на груди.

— Вообще-то мне давно пора уходить.

— Пожалуйста, только один вопрос. Фелицитас была несчастна. Настолько несчастна, как это возможно только в Иссинге. Я не в состоянии почувствовать это, я никогда не училась в интернате. Чтобы найти ее, остановить, мне нужно знать, каково ей было тогда.

— …Иногда там было ужасно.

— Простите?

— Ужасно. Иногда просто ужасно.

— Что ужасно?

Леманн смотрел мимо нее, казалось, что мысли его не здесь.

— Что ужасно?

Он снова вернулся в реальность, за этот столик, но голос его внезапно изменился. Стал глухим, тихим и спокойным.

— Видите ли, если в таком месте, как Иссинг, не иметь друзей, то становишься одинок, как… как в вакууме. Одиночество полное. Деться-то некуда. Деревенские не интересуются заносчивыми детками богачей. Оказываешься лишенным всяких контактов с людьми. И готов на все, чтобы заинтересовать хотя бы одного-единственного человека.

— Ну, многие молодые люди одиноки. Я не думаю, что это характерно только для Иссинга.

Леманн покачал головой.

— Вы просто не понимаете. Многие молодые люди одиноки, но не так. Не так, что это понимают все, — вот что я имею в виду. В Иссинге каждый знал, на какой отметке шкалы популярности он находится. Мы все были на виду друг у друга, и не существовало тайн, которые можно было бы сохранить. Если у тебя никого не было, этого было не скрыть, даже от самого себя. В этом возрасте нет ничего хуже, ничего позорнее, чем не иметь друзей. Это как заколдованный круг. Кто в него попадал, того избегали, просто чтобы ничего не изменилось.

Леманн замолчал. На лбу у него появились маленькие капельки пота, и вдруг он перестал понимать, что делать со своими руками. «Эспрессо» он давно выпил, поэтому начал выцарапывать чайной ложкой сахар из чашки.

Мона тоже молчала. Нервничала. Одно неосторожное слово — и доверительная атмосфера интима невосстановимо нарушится. Леманн поднимется и уйдет, а остальное придется обсуждать с его адвокатом. Хотя, может быть, это и есть единственный разумный подход. Возможно, этот человек действительно ничего не знает. А что действительно необходимо — так это немедленно принять меры по его защите.

Он говорил о себе, это очевидно. Но что это дает? При чем здесь Фелицитас? Она тоже чувствовала себя одинокой, это точно. Но, возможно, совершенно иначе, чем Леманн, который, как и остальные, едва знал Фелицитас. Фелицитас оказалась не в то время не в том месте и каким-то образом привела в движение силы, которые никто уже не мог остановить. В любом случае, Моне нужно больше узнать о том, какой была эта девушка, чем это можно выудить из переживаний Леманна.

— И она чувствовала себя точно так же. — Это было сказано настолько тихо, что в общем шуме кафе она чуть было не пропустила эту фразу.

— Как? Кто? Вы имеете в виду Фелицитас? Как она чувствовала себя?

Леманн резко снял пиджак и небрежно бросил его на пустой стул рядом с собой. Темные пятна под мышками на синей рубашке свидетельствовали о том, что ему действительно было жарко.

— Ладно. Я вам все расскажу.

Мона кивнула. Ей стало жарко, а потом холодно.

— Пожалуйста, — сказала она. — Пожалуйста, расскажите мне, что знаете. Иначе я не смогу вас защитить.

 

19

Когда Симон фон Бредов первый раз приехал в Иссинг, он чувствовал себя, как и большинство учеников: ему было страшно. Он сидел на заднем сиденье отцовского «мерседеса», положив обе руки на спинку переднего сиденья, и не отрываясь смотрел на разделительную полосу трассы А8, по которой они ехали. Обычно Симон любил, когда отец давил на газ, но сегодня ему это не нравилось. Сегодня ему отчаянно хотелось, чтобы они застряли в пробке длиной, по крайней мере, километров на сто. Или, еще лучше, чтобы произошло какое-нибудь трагическое событие, чтобы все повернулось вспять.

«Что я отдал бы за это?» — подумалось ему. Согласился ли бы он получить травму ноги, если бы наградой за это стало не поступать в Иссинг?

«Да, — решил он, — если бы рана со временем зажила». Кишечный грипп в тяжелой форме тоже подошел бы. Больше всего ему нравились варианты: больное горло, кашель, температура. Это состояние переносить легче всего, потому что в таких случаях мама очень хорошо к нему относилась. В былые времена он иногда помогал простуде. Например, купался в бассейне и потом часами не снимал мокрых плавок, хотя на улице было не жарко — самое большее, плюс пятнадцать. Последние четыре ночи он спал голым, не укрываясь, у открытого окна. Это был старый проверенный способ заболеть.

Но на этот раз не сработало. Даже ни капельки не царапало горло. Никакого жара, температура не повысилась даже слегка. Он был здоров, как вол. Только испытывал невыносимое отвращение.

Сентябрьское солнце отбрасывало длинные тени, когда они ближе к вечеру въехали на территорию школы и там увидели, что другие люди тоже водят серебристо-серые «мерседесы», и немало таких, у кого более новая или большая модель, чем у Бредовых. Симон невольно улыбнулся, когда увидел лицо отца в зеркале: лоб нахмурен, сердитая морщина между бровями еще более выражена, чем обычно.

Но из машины пришлось выходить. Симону никогда не забыть шорох гальки под ногами, растерянность матери, которая пыталась удержать равновесие в своих туфлях на шпильках.

Симон посмотрел на главное здание, которое в лучах заходящего солнца выглядело очень красиво. Он заметил нескольких ребят своего возраста, которые стояли прислонившись сбоку к серым бетонным ступеням главного корпуса. Он задумался, не подойти ли к ним и представиться. Но не подошел, не желая казаться назойливым.

К его огромному разочарованию, оказалось, что его комнату, которую показала секретарь, он вынужден делить еще с двумя ребятами. Три не застеленных кровати на и без того небольшом пространстве. У кровати под окном, которая понравилась ему больше всего, уже стояли чемоданы и рюкзаки. Об этом ему никто не говорил. Симон был единственным ребенком в семье и привык к тому, что у него была собственная комната.

Но он распрямил плечи и попрощался с родителями очень холодно и спокойно — в общем, не проявляя своих чувств. Его мать, напротив, плакала без остановки. Только сейчас она поняла, что не увидит его добрых три месяца, потому что короткие осенние каникулы Симону придется провести не в новой квартире родителей в Нью-Йорке, а у тетки в Штутгарте. Заплаканная мать обняла его, Симон не ответил на это объятие, отец неловко потрепал его по плечу. Симон с удовлетворением отметил, что отец тоже судорожно сглотнул. Так что, по крайней мере, не только ему одному было плохо.

Следующие дни принесли мало утешительного. Симон, который провел всю свою жизнь в Штутгарт-Дегерлох, просто не знал, как себя вести, чтобы показаться хорошим совершенно новым людям, в совершенно новых условиях. Впервые он узнал, что для своего возраста — пятнадцать лет — он выглядел довольно щуплым. В его классе были ребята, которые казались ему в два раза шире и в три раза сильнее его.

Но дело было не только в этом. Казалось, все точно знали, чего хотят. Все вели себя дерзко и самоуверенно, даже в присутствии учителей. Видимо, никто никого не боялся. Другие новички, похоже, давно влились в компанию, в то время как Симон делал первые неловкие попытки присоединиться к кому-нибудь — хоть к кому-нибудь!

Самым ужасным было время приема пищи. Здесь никто не говорил: «Подай мне, пожалуйста, картошку» или «Можно мне еще масла?» В столовой было самообслуживание, и все действовали в соответствии с самым жестким принципом — принципом выживания. Работники кухни со стуком ставили на стол тарелки с говядиной, картошкой, горохом и безвкусным кочанным салатом, и самые большие куски доставались тем, кто первым — если понадобится, то через головы других — успевал вонзить свою вилку в кусок мяса или овощей. Симон чаще всего опаздывал. Уже не говоря о том, что жирная, тяжелая еда и так не лезла ему в горло. К счастью, денег на карманные расходы хватало на то, чтобы после обеда в деревне купить фруктов и шоколада. Фруктов — для здоровья, шоколада — от тоски по дому, которая в буквальном смысле терзала его каждую ночь.

Ко всему прочему он выяснил, что оба парня, с которыми он жил в комнате, находились в самом низу школьной иерархии. Настолько низко, что вынужденный контакт с ними вредил ему еще больше.

Так прошли первые шесть недель учебы. Симон чувствовал себя так одиноко, как никогда в жизни. Не то чтобы Симона сознательно изолировали, как его товарищей по комнате. Просто никто им особо не интересовался, никто не стремился познакомиться с ним ближе.

Симон начал курить, хотя это было разрешено только с шестнадцати лет: павильон для курения был самым важным центром общения в школе. По субботам он ездил в город — конечно же, один — и на блошином рынке покупал то поношенные джинсы, то армейскую спортивную куртку и широкие белые рубашки с воротниками-стоечками, потому что таковы были требования моды в Иссинге. По той же причине он отпустил волосы до плеч. Тем не менее, несмотря на все эти старания, он стоял один с сигаретой среди группок учеников, которые общались через его голову, рассказывали анекдоты или договаривались о таинственных встречах в Посте или у Андреа, на которые его, само собой разумеется, никто не приглашал, даже если он стоял рядом с тем, к кому обращались. Ему иногда казалось, что он стал невидимкой.

В течение дня его положение казалось ему не таким плохим, как по вечерам. После уроков и обеда был так называемый «тихий час», с половины второго до половины третьего, который ученики обязаны были проводить в своих комнатах. Потом они должны были под наблюдением делать уроки в классе, а время между четырьмя и шестью часами предоставлялось для занятий в так называемых кружках. Каждый обязан был выбрать минимум два и посвящать занятиям в них не меньше трех дней в неделю. Симон выбрал хоккей и гончарное дело. Ему не доставляло особого удовольствия лепить из комков глины неуклюжие горшки, но, по крайней мере, он находился среди людей и был чем-то занят.

В половине седьмого все ужинали. И только потом возникала огромная пустота, потому что на вечер официальной программы не было. Ничего такого, куда можно было бы незаметно прийти. Вечера товарищества устраивали только по понедельникам, а группа, в которую входил Симон, постоянно пропускала встречи.

Самым страшным были вечера и выходные. Нелюбимые товарищи Симона по комнате, по крайней мере, общались с местным парнем. У него они собирались по вечерам. Поэтому комната была чаще всего в полном распоряжении Симона. Но тот, кто проводил время один в своей комнате, и его на этом ловили, навечно получал клеймо социального отщепенца — по крайней мере, Симон убеждал себя в этом. И поэтому вынужден был стать страстным любителем прогулок.

Даже осенние каникулы, которые Симон провел у тетки в Штутгарте, стали для него разочарованием. Симон предвкушал, как снова встретит старых друзей, снова будет среди людей, с которыми можно смеяться, дурачиться, заниматься спортом, в присутствии которых он не ощущал себя изгоем. Вместо этого он понял, что и здесь за короткое время перестал быть своим.

Да, друзья были рады видеть его. Но жизнь без него шла своим чередом. Симон не был незаменимым ни в своей старой гандбольной команде, ни в компании, которая собиралась после школы и шла попить колы в «МакДональдс». Никто за ним, в общем-то, не скучал. И все это, кажется, заметили только сейчас. Теперь Симону было ясно, почему на его многочисленные письма так кратко отвечали: его просто забыли.

Такова была ситуация, когда в середине ноября 1977 года Симон вернулся в Иссинг, — с его точки зрения настолько безвыходной, что утром приходилось заставлять себя вставать. Уже сам утренний ритуал был для него невыносим. Была только одна полная пара душевая, в которой каждое утро мылись примерно сорок ребят. Они отрыгивали, пускали ветры, писали под струей воды, щипали младших за задницы и сравнивали длину своих пенисов. Иногда заходил комендант и долго ругался. В этом случае на несколько минут воцарялось относительное спокойствие, а затем сразу же снова поднимался шум.

Симон ненавидел все это. И ненавидел себя за то, что не может делать то же самое, ни над чем особо не задумываясь.

На третий или четвертый день после осенних каникул, когда Симон испытывал глубочайший душевный спад, все начало меняться. Когда Симон сел за обеденный стол, он заметил рядом с собой новенькую девочку. У нее были темные вьющиеся волосы, бледное рыхлое лицо и большой рот. Ректор представил ее, прежде чем начался обед.

Фелицитас Гербер четырнадцать лет, и она будет ходить в восьмой класс. Пожалуйста, Фелицитас, поднимись на минутку, чтобы тебя все видели.

Девочка послушно поднялась, но ее глаза были опущены, а лицо мрачно. Наступила неловкая тишина. И в этот момент Симон почувствовал всю нелепость ситуации, душевные страдания, которые вынуждена была переживать эта девочка из-за бестактности ректора. Ему понравилось, что, несмотря на это, она старалась держаться прямо.

И сразу же после того, как она снова села, он заговорил с ней. Потом они вдвоем пошли на площадку для курения. Вечером после ужина он показал ей свою комнату. Они курили и разговаривали до самого отбоя. Симон и не знал, сколько слов в нем только и ждали момента, чтобы наконец-то быть высказанными. Ему показалось, что он снова ожил.

С этого дня они были неразлучны. По крайней мере, какое-то время. Симон уговорил ее ходить с ним вместе в гончарный кружок, и таким образом они смогли проводить вместе и послеобеденное время.

— То есть вы дружили с ней, — сказала Мона.

— Да.

— Долго? Все время?

Леманн кивнул. Взгляд его все еще был отстраненным. Шум в кафе поутих, большинство посетителей ушли — у них закончился обеденный перерыв. Уже была почти половина третьего, но Мона боялась даже напомнить ему об этом. Она надеялась, что он скажет что-нибудь еще. Но, кажется, Леманн закончил свой рассказ.

— Что она была за человек?

— Очень спокойная, если общалась с незнакомыми ей людьми. Как только знакомилась с человеком поближе, оттаивала.

— Понятно. — Мона решила, что можно было сказать очень много еще об этой дружбе, но, возможно, Леманн ждал правильного вопроса.

— А что было дальше? Вы встречались с Фелицитас?

— Нет! — Леманн посмотрел на нее чуть ли не возмущенно.

— Почему?

— Она была не в моем вкусе. Все очень просто. Она нравилась мне, но совсем не в этом смысле.

Постепенно Мона начала понимать.

— Она была не в вашем вкусе. Но с ее стороны все было как раз наоборот.

— Что-что?

— Фелицитас была влюблена в вас. Так оно и было, не правда ли?

Леманн опустил голову и закрыл лицо руками с длинными тонкими пальцами. Знает, что отступать некуда.

— Хотите еще кофе? — спросил он.

— Да, пожалуй.

Мона не спускала с него глаз. Леманн заказал два эспрессо, и она подумала о том, что за последние полчаса он изменился. Манерность исчезла, мобилку он выключил. Перед ней сидел обычный мужчина, который не пытался кем-то казаться. Он все еще был напряженным, но, тем не менее, оставался самим собой.

И, как будто прочтя ее мысли, он сказал:

— Тогда, в семидесятые годы, у нас была эта идея естественности. Просто не носить маски. Быть самим собой всегда. Ну, знаете, эта психологическая чушь.

— М-м-м.

— Плохо было только тем, кто понимал это слишком буквально.

— Как Фелицитас Гербер?

— Да, — помолчав, сказал Леманн. — Она приняла эту болтовню за чистую монету. Она действительно показывала всем свои слабости. Она пыталась быть честной. Она никогда ни над кем не смеялась, никого не осуждала — в таком духе.

— Вы хорошо понимали ее.

— Да. Какое-то время. — Леманн опустил взгляд. Он задумчиво раскрошил печенье «амаретто» в блюдечко из-под «эспрессо».

— Как долго? До этой поездки в Португалию?

— Нет. Это закончилось намного раньше. Но тогда я этого не понимал.

Рождество Симон провел с родителями в новой квартире на Манхэттене. Фелицитас пришлось уехать к родителям в Штарнберг, который она ненавидела. Симону было очень жаль ее, но не более того.

В последние недели их отношения стали прохладнее, и если быть честным с самим собой, его из-за этого мучила совесть. Чувства Фелицитас не изменились, но его — да. Уже давно Фелицитас не была ему настолько нужна, как поначалу. Со временем появились другие, более важные, чем она, люди, от расположения которых что-то зависело. Он со временем стал хорошим игроком в хоккей, и ребята из его команды теперь уважали его. В классе к нему все лучше относились и даже начали принимать в компанию, которая задавала тон в его возрастной группе. Короче говоря: Симон прижился в Иссинге. Его любили, ему было хорошо.

У Фелицитас же все было не так. Кроме него у Фелицитас не было друзей, и Симон довольно быстро понял, что именно на этой фазе все улучшающихся взаимоотношений с соучениками он должен выбрать: она или другие. Фелицитас нравилась ему, да, но он не хотел снова оказаться на краю. Дружба с ней могла ослабить его и без того шаткие позиции. Такова была правда жизни, но об этом он, конечно же, не мог сказать Фелицитас. Такие вещи не говорят даже злейшему врагу. Даже самому себе в этом трудно признаваться.

За рождественские каникулы Фелицитас написала ему два письма, полных жалоб, на которые он не ответил. Таким образом, как он надеялся, ситуация должна была разрешиться сама собой, без болезненного выяснения отношений.

Но он не учел настойчивости Фелицитас. В первый же день после каникул она пришла к нему в комнату. Он еще распаковывал вещи и пробормотал только короткое «Привет!». Тем не менее она заручилась его обещанием погулять вместе после ужина. Избежать этого он не мог уже потому, что в столовой она сидела рядом с ним. Эта перспектива его не прельщала. А Фелицитас не сдавалась.

— Как каникулы?

— Хорошо. Просто супер! А ты как?

Одним из важных ритуалов их дружбы было возмущаться реакционностью своих родителей, которые давали понять, что их дети — никчемные существа, с которыми нельзя даже нормально поговорить. Своим ответом он дал ей понять, что отчуждение уже началось. Но она не поняла. Может быть, нарочно, может быть, ей просто не хватало чуткости, чтобы уловить такие вещи.

— Отвратительно, как всегда, — ответила она.

И снова Симон совершенно сознательно не стал ей поддакивать.

— Да брось ты. Все было наверняка не так и плохо. — И добавил, понимая, как он этим ее обижает: — Ты иногда видишь все в черном цвете. Тебе стоило бы воспринимать и положительные стороны жизни.

Это было предательство в одежках участия, и он знал это. Как часто в ее присутствии он возмущался необходимостью притворяться, что все хорошо. А теперь вел себя, как все остальные. Так, как будто никогда не было их доверительных разговоров.

Фелицитас посмотрела на него, и у нее был взгляд раненого зверька, который он терпеть не мог. Она показалась ему беспомощной и обиженной, но он решил, что она просто не хочет его понять.

После ужина она зависла у него — раньше это было совершенно естественным, а теперь Симону это показалось ненормальным. Он невольно напрягся. Он подумал о том, что на улице холодно и сыро, что земля уже прихвачена первым ночным морозцем, что его друзья теперь сидят в теплом уютном «Посте» за бокалом пива и рассказывают, кто что пережил на каникулах, а он должен был оставаться тут с Фелицитас.

Ему вдруг стало жутко от мысли, что Фелицитас и впредь не оставит его в покое, и остальные — все, кто хоть чего-то стоит, — свяжут их на веки вечные, и таким образом оборвутся все важные, но такие хрупкие контакты, которые он с таким трудом выстроил за последние недели. И ему придется проводить все проклятые вечера с этой плаксой, которая ему даже не нравилась.

С которой, если называть вещи своими именами, он бывает только из чувства сострадания.

— Мы находимся в 1978 году, правильно? — спросила Мона.

— Да. Так все и началось у меня с Фелицитас.

— Началось, хорошо. Через пару месяцев вы ее снова бросили.

Леманн промолчал.

— Или все же нет? — спросила Мона.

— Нет.

— Что — нет?

— Нет, я не перестал с ней общаться. По крайней мере, официально. Я хотел, но не получилось.

— Почему?

Теперь они остались в кафе одни. Машина для приготовления капучино перестала шипеть, никто кроме них не разговаривал, и они невольно стали говорить тише. Леманн побледнел, как будто кровь перестала циркулировать по сосудам.

— Дружба с остальными… Круг был довольно узкий, и для Фелицитас там места не нашлось. К нам попадали только по-настоящему классные девчонки. Понимаете, действительно красивые, такие, о которых мечтали по ночам. А о Фелицитас не мечтал никто. Ее просто как будто не было.

— Но?..

Снова Леманн промолчал. А потом сказал:

— Но она была — не знаю, верной или глупой, или и то и другое… Я не могу судить. Может быть, у нее не было никого, кроме меня. Может быть, ей не оставалось ничего другого. В любом случае, она довольствовалась местом, которое я ей отвел.

— И каким оно было?

Леманн коротко засмеялся. Над его верхней губой появились капельки пота.

— Это как исповедь. Это исповедь, а вы — мой духовник.

— Нет, — возразила Мона.

На секунду он как будто протрезвел и внимательно посмотрел на Мону. Он внезапно понял, что у этого разговора будут последствия. Ему придется повторить то, что он говорит, в следующий раз уже официально, в присутствии адвоката. Может быть, правовых последствий не будет, но жизнь его уже никогда не будет такой, какой была на протяжении этих двадцати лет. Но, несмотря ни на что, остановиться он уже не мог.

— Вы этого еще никому не рассказывали, — сказала Мона. Она понимала: эта история жила в нем на протяжении двадцати лет. Она просто ждала, когда ее расскажут.

— Даже жене, — подтвердил Леманн. — Я еще ни с кем не говорил о Фелицитас. Я, так сказать, сделал вид, что ее не было.

— Возвратимся к тем событиям. Фелицитас ничего не заметила. Вы продолжали ей нравиться.

— Я не знаю. Может быть, она меня ненавидела, но не ушла от меня… Я не знаю. В любом случае, между нами было что-то вроде молчаливого соглашения. Если я был с другими, она должна была оставаться в стороне. Если у других не было для меня времени, она могла прийти. Тогда она была для меня достаточно хороша. Мы долго гуляли…

— Потому что не хотели, чтобы вас видели с ней.

— Да, это тоже. Я признаю это. Но дело было не только в этом. Мне действительно нравилось с ней быть — время от времени. Она была умной и изобретательной. Маленький философ. Она задумывалась о вещах, о которых в шестнадцать и даже в семнадцать лет никто не думает. Космические масштабы. У нее было очень много идей по поводу устройства вселенной, о влиянии звезд на планеты. Она установила взаимосвязи, которые не устанавливал до нее никто. Иногда я думал, что эта женщина — гений.

— Учителя тоже так думали?

— Нет, никогда. Многие учителя вообще не обращали на девушек внимания, разве что если они были привлекательными. Нет, никто не заметил ее дара, никто ее не поддержал. Она была совершенно одна.

— Вы были ее единственным другом.

— Нет, — сказал Леманн. Он замолчал, подыскивая формулировку.

— Что — нет? — спросила Мона.

Они уже так долго сидели на неудобных ультрамодных стульях, что у нее начали затекать ноги.

— Я не был ее другом. Я был… Я использовал ее. Как все.

— Что вы имеете в виду?

Долгое молчание.

— Вы спали с ней?

— Да. Она была моей первой… женщиной. Первой, с которой я…

— Занимался сексом.

— Да. Я не был у нее первым, но для нее значил очень много тот факт, что она для меня была первой.

— Когда это произошло?

— Я уже точно не помню. Летом семьдесят восьмого, кажется. Незадолго до летних каникул. Мы… накурились.

— Гашиша?

— Да. Все тогда курили.

— Понятно.

— Я накурился и сильно хотел секса и не боялся опозориться перед ней. Так оно и случилось.

— И одним разом все не ограничилось?

— Нет. — Леманн смотрел на стол прямо перед собой, и казалось, что он больше никогда не подымет глаз.

— У вас к тому моменту была постоянная девушка?

— Нет. Все девушки, которые мне нравились, были заняты. Тогда было слишком много мальчиков. Хорошие девушки ценились высоко. И другие ребята котировались выше, чем я.

— То есть вы занимались с ней сексом, когда не было под рукой другой, лучшей девушки? И это продолжалось довольно долго.

— Да.

— До лета 1979 года.

— Да.

— А что случилось тем летом? Почему Фелицитас пришла именно на тот пляж, где вы отдыхали?

— Потому что я ей сказал.

— Что вы ей сказали?

— Где мы будем.

— Вы уже в Иссинге знали, куда поедете? Еще до того, как выехали?

— Да. Год назад я был там с родителями. И очень хотел вернуться туда. А остальные были согласны. Наша компания сложилась стихийно. Те, с кем я обычно проводил свободное время, поехать не смогли. А мне так не хотелось в США, потому что в августе в Нью-Йорке просто убийственно жарко. А остальные — Шаки, Конни, Миха, Роберт — у остальных были свои причины не ехать домой. Поэтому мы отправились путешествовать вместе.

— Вы не ответили на мой вопрос, — сказала Мона.

Ее руки страшно замерзли, хотя в помещении было очень тепло. Ног она вообще не чувствовала.

— На какой вопрос?

— Почему Фелицитас знала, куда вы собираетесь ехать? Почему вы ей сказали?

Вечер в Иссинге. Предпоследний день занятий, через три дня они собрались выезжать. Миха пригласил их на спагетти и красное вино. Он жил в двух комнатах с видом на озеро. Когда была хорошая погода, отсюда можно было любоваться чудесными закатами. Этот вечер был просто роскошным, они испытывали эйфорию, предвкушая предстоящие приключения. И тут один из них сказал:

— Эй, а как насчет баб?

Другой ответил:

— Там найдем.

Третий не согласился:

— А если нет? Каникулы без баб — это голимо.

Четвертый сказал:

— Эй, Симон, а как насчет твоей Фелицитас?

— А что с ней?

— Она же делает это со всеми.

— Чушь!

И тут они засмеялись. Все. Потому что все, кроме него, знали, что Фелицитас не отказывает никому. Действительно никому. Даже уроду Шредеру.

Секс-машина. Такая у нее была кличка.

 

20

За час до обеда в классе Берит шел урок французского. Так как Михаэль Даннер больше не имел права преподавать, школа в срочном порядке нашла молодого стажера, который был каким-то измученным. Все четырнадцать ребят моментально заметили это и на каждом уроке выдумывали новые каверзы. Восемь девушек им подыгрывали, потому что не хотели показаться трусихами.

Сегодня пришла очередь трюка с передвиганием столов — древний трюк Иссинга, но из-за этого не менее эффективный. Как только стажер поворачивался к проектору, чтобы поменять пленки, все дружно передвигали столы на пару сантиметров вперед. Примерно через полчаса парень должен был оказаться в окружении, и тогда он перестанет понимать, что происходит, потому что сближение происходило постепенно и совершенно незаметно. Шутка заключалась в том, что все при этом делали вид, будто ничего не происходит, и вообще вели себя как обычно.

Передвигание столов — психологический стресс для преподавателей, не уверенных в себе. Преподаватель английского уже как-то раз сломалась и вся в слезах выбежала из класса. После этого ей выписали больничный, и с тех пор в Иссинге ее не видели.

Но сегодня до такого не дойдет. Хотя в глазах стажера и появилось выражение легкой паники, когда он понял, что они задумали, он решил не обращать на их поведение никакого внимания. Он выключил проектор и начал вести с учениками face a face дискуссию на тему le sujet que concerne la légalisation des drogues. Начался вялый conversation, в котором приняли участие два-три ученика. Тем не менее продвижение столов прекратилось. Теперь это было уже не интересно.

Берит сидела у самого окна. Она бы с удовольствием смотрела на улицу, но все стекла были покрыты морозными узорами. В классе, как всегда зимой, было очень сильно натоплено, но ей все равно холодно. На ее выкрашенной в серый цвет парте кто-то выцарапал циркулем «Berit is fucked up». Берит провела пальцем по трещине в парте. Она знала: нужно продержаться еще немного.

Еще три недели до Рождества. С тех пор как она неделю назад в отчаянии позвонила домой, родителей замучила совесть, и теперь они звонят каждый день, чтобы спросить ее, чего бы ей хотелось на Рождество. Чтобы наказать их, Берит каждый раз притворяется, что ей ничего не приходит в голову.

Идея бросить Иссинг и сдавать экзамен на аттестат зрелости Берит уже не нравится. Что ей делать у родителей, которым не особо хочется, чтобы их дочь жила дома? Что ей делать в Берлине, где она почти никого не знает? Что ей делать с девчонками, единственными оставшимися у нее подругами Кати и Анной, которые каждые выходные наглатываются колес?

Берит бросила презрительный взгляд на стажера, которому, пожалуй, скоро стукнет тридцать лет, а его потный лоб все еще был усеян прыщами. Как можно сегодня говорить о легализации наркотиков, если каждый идиот может получить все, что захочет, — и, кажется, это никого не волнует. Привычка, которой так охотно отдаются, потому что не нужно думать самому. Отсюда — нехватка творческих мыслей, отсутствие индивидуальности. Михаэль Даннер всегда поощрял их стремление уходить от однообразия повседневной жизни, жить бурно и опасно. К сожалению, даже он не смог воплотить свои мечты в жизнь. По крайней мере, так кажется Берит.

Поэтому ли он бил свою жену?

С тех пор как Даннер в присутствии остальных простил ей нарушение заповеди «Не предай своего Учителя», ее, как по волшебству, снова полюбили не только в их кружке, но и остальные. Она не сопротивлялась, хотя каждой молекулой своего тела чувствовала, что здесь что-то не чисто. Она позволила Михаэлю Даннеру прочесть о себе проповедь, в которой он хвалил ее мужество, ее силу, ум и неподкупность.

Нам нужны такие люди, как ты, Берит. Безукоризненные люди. Которые плывут против течения. Которые не позволяют себя подавить.

Верно было одно: эти комплименты, несмотря на их затасканность и примитивность, растопили в ней лед, грозивший заморозить всю ее. И только потом, по дороге в интернат, к ней пришло понимание, что Даннер — в который раз — одурачил ее по всем правилам искусства: ни слова о том, что он заставил группу солгать. Не дал объяснения тому, что Берит видела летом. Вообще ничего на тему «Михаэль и Саския Даннер». Вместо этого обычная болтовня о гражданском мужестве и способности прощать.

И все они, включая Берит, попались на эту удочку. С той лишь разницей, что остальные этого даже не поняли, а Берит поняла, пусть не сразу.

Что еще верно: она ненавидит сама себя за этот самообман, за то, что предала свои убеждения и идеалы, но одновременно ей стало легче оттого, что ее больше не отталкивали товарищи. И чтобы совсем не запутаться, у нее возникло желание сделать еще одну попытку. Ей захотелось пройти еще одно испытание, чтобы доказать, что она действительно такая, какой ее описал Даннер.

Вместе с остальными Берит вышла из класса. Скоро из всех классов хлынут учащиеся, чтобы в плохо освещенных коридорах натыкаться друг на друга, смеяться, чертыхаться, спотыкаться на скользких ступеньках, дрожать от холода, проникающего через главный вход, потом бежать дальше по узкой темной лестнице в столовую, находящуюся в подвале.

У тебя есть математика… Кажется, Мюллер совсем того… совсем съехал… подожди меня…

Берит отдалась течению. Это приятно. Ни о чем не нужно думать, ничего не нужно планировать. Все уже продумано, как форма, в которую нужно просто влиться, не сопротивляясь, чтобы потом в ней медленно застыть. Самая высшая форма безопасности.

Рядом с ней возник Стробо. Он в 13-м классе, на два года старше нее. Она снова ощутила легкое приятное возбуждение оттого, что он рядом с ней. Хотя с того вечера в павильоне для курящих между ними ничего не было, она чувствовала, что все еще возможно. Она улыбнулась Стробо, он взял Берит за руку и сжал ее — остальные не могли этого видеть в толпе, образовавшейся перед столовой. Потом они прошли сквозь вертушку в зал, где было посвободнее, и там они разжали руки. За столом он сел напротив ее. Они избегали часто смотреть в глаза друг другу.

Симон. Имя вспыхнуло в голове неоновыми буквами. Симон Петр, который, как и все остальные, умыл руки и, как и остальные, предал Иисуса. Симон, который ничего не сделал, ничему не помешал. Симон, который допустил, чтобы остальные безжалостно растоптали ее мечты, ее честь, ее достоинство. Даже то немногое, чем она дорожила, — и того не оставили.

Симон был первым и последним. На Симоне замкнулся круг ее разочарований. Чтобы спасти его для лучшей жизни, нужно было вернуться в прошлое, как она делала это с другими.

Тогда… Это были годы мучений, когда играли гормоны, когда разрушался ее защитный вал, — пока зло не проникло в нее и не заполнило все ее существо. Тогда… Это было время, когда оказалось, что ее душевный иммунитет слишком слаб и она не справляется с вызовами судьбы и каверзами людей, которые ее окружают. Любая насмешка, любое умышленное проявление неуважения к ее желаниям и потребностям были как штурм злобных вирусов, которым нечего было противопоставить. Под конец у нее развилась хроническая болезнь и ко всему прочему добавилась эта жуткая способность — ясновидение, которое ни на что не могло повлиять, и уж тем более ни от чего не могло защитить.

И все это, как ей сейчас казалось, началось с Симона, этого лицемера. С Симона, единственного друга, который у нее был.

Тогда… На сапфирно-голубом небе сияло солнце, освещая каменистое побережье Карвоэйро. Оно смотрело на ее слегка загорелые ноги, на красивые плетеные кожаные сандалии, на которых, хотя они и были куплены в Лиссабоне, уже появилась патина, которая является неотъемлемой частью имиджа путешественника. Тогда… Море простиралось глубоко под ней, волны были украшены коронами из пены, крепкий теплый ветер сдувал волосы с лица.

Она стала спускаться на пляж. Узкая скалистая тропа вилась серпантином, сандалии оказались слишком скользкими для отполированных тысячами ног камней, но она радовалась, предвкушая прикосновения горячего песка и холодной морской воды. Было время обеда. Большие португальские семьи гуськом проходили мимо нее, чтобы укрыться в своих простеньких домиках, стоящих на краю обрыва. Их лица были такими загорелыми, что в ярком свете солнца они воспринимались как тени. Она была единственной, кто сейчас спускался к морю, шаг за шагом приближаясь к пляжу. Солнце светило ей в лицо, и оно раскраснелось. Когда она наконец спустилась в бухту, перед глазами плясали яркие круги.

Тем временем ветер стих, и воздух был настолько сух и горяч, что она едва не закашлялась. Диаметр бухты был не меньше трех километров, а она не имела ни малейшего представления, где были пещеры, о которых ей говорил Симон. Да она даже не знала, были ли они еще там — Симон и остальные. Она смогла выехать только через неделю, потому что мать устроила жуткий скандал и не хотела ее, семнадцатилетнюю, никуда отпускать. Поэтому она просто взяла и удрала ночью. Так как в час ночи никакие скоростные электрички в город не ходили, она, хорошо уложив рюкзак, пешком пошла на Центральный вокзал. Там ей пришлось долго ждать поезда на Париж, где ей нужно было сделать пересадку, чтобы доехать до Лиссабона. От Лиссабона ходили автобусы до Альгарвы, но было очень нелегко найти в этом суетном городе автовокзал, и хотя она сильно устала, все же была горда тем, что сумела проделать весь этот путь одна.

Совсем одна. Это означало, что эти три дня она ни с кем не разговаривала.

Пляж, сверкающий под полуденным солнцем, был совершенно пуст, мелкий белый песок практически невыносимо слепил глаза. Жар песка чувствовался даже сквозь подошвы сандалий. Рюкзак медленно сполз со спины — она была уже близка к цели, но вдруг захотелось заплакать. Может быть, это была совершенно идиотская идея. Может быть, здесь ее никто не ждет. Что, если придется ехать обратно, потому что она не встретила никого, кто бы ей помог?

Она подошла к воде, вымыла ноги — вода оказалась приятно прохладной — и выбрала направление. Она шла более получаса, и от усталости слипались глаза. Потом она увидела, наконец, черные пятна на бежевом песчанике. Там, должно быть, были пещеры. Наконец-то она была среди своих.

— Да что с тобой сегодня такое? — спросил Антон.

— Ничего, — ответила Мона.

Она осмотрелась в квартире Антона. Все здесь было шикарным, мебель обтянута черной кожей, с блестящими хромированными ножками, стеклянный столик. Но все было каким-то мертвым. Стерильным. Не сравнить с квартирой Даннера. Ту обставляли с любовью. А Антон просто скупил все, что хорошо выглядело и дорого стоило.

— Ты страшно напряжена, — заявил Антон.

И прежде чем Мона успела что-то сказать, зазвонил беспроводной телефон, который все время лежал рядом с Антоном, — где бы в квартире он ни находился. Вот и теперь он моментально взял трубку и, уже разговаривая, пошел в кабинет, находившийся рядом с гостиной. Громко хлопнула дверь.

Половина одиннадцатого вечера. Для деловых звонков уже поздновато. Для обычных деловых звонков.

Иначе Мона не может, она просто обязана спросить Антона, когда он вернется:

— Ты опять взялся за махинации?

Антон сел рядом на черный кожаный диван и положил руку ей на плечо. Ничего не сказал. На такие вопросы он чаще всего не отвечает. Это страшно злит Мону.

— Слушай, я хочу получить ответ! Что ты задумал?

— Прекрати, Мона. Ты же не рассказываешь мне про то, чем вы, ищейки, занимаетесь.

— То, чем мы занимаемся, не противозаконно.

— Давай ты перестанешь говорить глупости?

— Если ты продаешь украденные БМВ в Польшу и Украину…

— Да не делаю я этого! Все чисто! Прекрати, наконец! Это глупо!

Антон отстранился от нее, скорчил обиженную мину. Мона глубоко вздохнула. Лукас спит наверху в отделанной Антоном с любовью детской, где есть компьютер, водяной пистолет, полуметровая фигура Дарт Бейдера, несколько самолетов с дистанционным управлением, принцип действия которых Мона никогда не понимала. Если они сейчас поссорятся, Лукас проснется. А он уже и так плохо понимает, что между ними происходит.

— Отдел по борьбе с мошенничеством завел на тебя дело, не так ли?

— Нет.

— Ну признай хотя бы это!

— Нет!

— Хорошо. Сам ты не продаешь машины, но ты налаживаешь контакты, ты являешься посредником в сделках, гребешь комиссионные и делаешь вид, что чист, потому что дальнейшее тебя не касается. Так лучше?

— Замолчи, наконец!

Впервые Моне пришла в голову неприятная мысль, что, возможно, эту квартиру прослушивают. Разве она знает, насколько далеко зашло расследование? Может быть, уже есть судебное решение. Может быть, телефон Антона прослушивается, а то и вся квартира.

Ее бросило в жар. Потом она сказала себе, что теперь, собственно, все равно. Ее жизнь связана с его жизнью. Так будет всегда, что бы ни случилось. Нет никакого смысла беспокоиться по этому поводу. Но, несмотря ни на что, она беспокоится. У нее столько проблем, и одна из них — Антон.

Они уже давно не сидят, тесно прижавшись друг к другу: Антон отодвинулся в дальний угол дивана, как упрямый подросток. Мона смотрит на его профиль. Темные, глубоко посаженные глаза, длинный прямой нос, красивый рот. У Антона хороших качеств ровно столько же, сколько и плохих. Они настолько уравновешивают друг друга, что очень трудно относиться к нему однозначно. В любом случае, он не ангел и никогда им не будет. Раньше, когда они еще были вместе, Антон так отделал предполагаемого соперника, что того пришлось доставить в больницу с сотрясением мозга и сломанным ребром. Не стоит даже упоминать, что между ним и Моной никогда никого не было. Он сам себе все придумал.

Но, опять же, это было очень давно.

Теперь у Антона постоянно менялись подружки. В основном это были молодые пухленькие блондинки, которые очень мило относились к Лукасу. А Мона теперь была просто хорошим товарищем (ладно, иногда не просто товарищем, но для кого, собственно, она хранит верность — может быть, для своих женатых коллег?). Со всеми проблемами она может прийти к нему. Он всегда выслушает. А это уже чего-то стоит.

— Я должна знать, — сказала Мона. — Если ты опять сядешь за решетку, что будет с Лукасом? Ты никогда об этом не задумывался? Он любит тебя. Он боготворит тебя. Ты хочешь, чтобы он стал таким, как ты?

— Не станет, если ты и дальше будешь воспитывать его как неженку.

— Я? А кто кормит его шоколадным мороженым, как только месье начинает кривиться?

Слишком поздно Мона заметила, что Антон незаметно сменил тему разговора. Ну ладно. Она устала, как никогда. Так устала, что практически нет сил ехать домой. Она положила голову на мягкий подлокотник дивана и закрыла глаза.

— Я беспокоюсь о тебе, — вдруг сказал Антон, и было в его голосе что-то такое, что заставило ее насторожиться. Обычно он так с ней не разговаривал.

— Не выдумывай. Чего это ты? — Она снова закрыла глаза. Пять минут подремлет — и поедет домой.

— У меня нехорошее предчувствие.

— По какому поводу?

Только бы он замолчал. Она так устала, так страшно устала, а диван такой удобный…

— За кем вы, собственно, гоняетесь?

— Я не могу об этом говорить, ты же знаешь.

— Этот убийца, который прихлопнул несколько мужчин и одну женщину — кто он?

— Мы не знаем. Пока что не знаем. Можешь прочесть об этом в газетах.

— Вы что-то знаете.

Мона снова открыла глаза. С минуту она вспоминала две последние пресс-конференции — вчерашнюю и сегодняшнюю. Не было сказано ни слова о Фелицитас Гербер, которая уже находится в розыске. Это часть ее плана. Антон об этом не знает. Он просто не может знать.

— О чем ты вообще говоришь?

— О своем предчувствии. Оно нехорошее.

И что бы это значило?

— Ты в опасности, я чувствую это.

Такого он ей еще никогда не говорил.

А ведь они знают друг друга уже скоро тридцать лет. С тех пор как Мона с матерью переехали в квартиру по соседству с Линденмайерами, в очень зеленый квартал с обманчиво безобидным названием Хазенбергль, неподалеку от Панцервизе. Антон был для нее как старший брат, пока не начал за ней ухаживать. Потом они три года «ходили вместе», потом появился Лукас, потом Антона посадили на два года, а Мона решила делать карьеру. А это, кроме всего прочего, означало, что они с Антоном больше не могут быть вместе. Это и раньше был довольно щекотливый вопрос, а потом ей стало понятно, что так жить дальше невозможно.

— Я не понимаю, о чем ты говоришь.

Мона встала, зевая и слегка покачиваясь. Нужно ехать домой. Немедленно. Она и так провела последние две ночи в постели Антона, а делать это привычкой она ни в коем случае не хотела.

— Можно, Лукас опять останется у тебя?

— Глупый вопрос. Конечно можно.

— Спасибо. Это скоро закончится, я обещаю. На выходные он поедет к Лин. Будет праздновать у нее день святого Николая.

— Лукас мне не мешает. Я волнуюсь за тебя.

— Антон, не выдумывай. Со мной все в порядке.

Они обнялись. Мона с тоской подумала о неубранной квартире, которая ждала ее. Может быть, попросить у Антона на время его уборщицу? Он часто предлагал такой вариант, а она всегда отказывалась. Дурацкая гордость.

Когда она, наконец, оказалась в промерзшей машине без перчаток, и ее руки едва не примерзли к рулю, она не в первый раз задала себе вопрос: почему, выбирая между легким и трудным путем, она всегда выбирает трудный? Это карма или просто глупость? Об этом она думала не переставая, пока не нашла место для парковки за пять домов от своего дома. И поэтому не заметила, что за ней следят.

 

21

В последнее время озеро притягивало Берит как магнит. Как будто в его темных, покрытых тонким слоем льда глубинах скрывался ответ на ее вопросы. Она ходила к озеру каждый день. Чаще всего к мосткам, куда обычно причаливал теплоход, но в это время года не подходил ни один корабль, только чайки сидели на досках и с криками протеста взлетали, как только она приближалась, чтобы потом удобнее устроиться у нее за спиной. Деревянные доски гулко скрипели под ее ногами, мороз выжимал слезы из глаз, но неизменный мир замерзшего озера таил в себе что-то успокаивающее для Берит, которая все еще любила бывать одна, плохо спала по ночам и боялась непонятно чего.

Когда она сегодня решила проигнорировать тихий час и пойти прогуляться к озеру, она практически сразу заметила, что в воздухе что-то витает. Это что-то было связано с погодой. Сегодня было теплее и ветер дул сильнее, чем в последние туманные холодные дни. Берит подняла голову. В разрывах туч проглядывало солнце. Она вышла с территории интерната через арку, свернула на главную улицу Иссинга и медленно пошла в гору, направляясь к озеру. То, что она сейчас делала, было запрещено, но на эти запреты Берит давно перестала обращать внимание. После всего того, что произошло, она больше не могла серьезно относиться к запретам. Они имеют смысл только тогда, когда их выполнение можно проконтролировать. Но этого в Иссинге никто не делал, тем более теперь.

Все, начиная с пятиклашек и заканчивая ректором, чувствуют себя неуверенно из-за того, что произошло за последние недели. Некоторые родители заявили, что заберут детей из школы, если в «этом деле» немедленно не разберутся. Но, в конце концов, никто этого не сделал, однако уже одной угрозы хватило, чтобы ухудшилась здешняя атмосфера. Все испытывали недоверие к другим людям, ощущали беспомощность, дружеские отношения расстроились, а во всем был виноват Даннер.

«Мне очень жаль, — подумала Берит, — но так оно и есть». Часто она мысленно разговаривала с Даннером. Тогда ей в голову приходили самые веские аргументы. Такие, которые потом, на поверку, оказывались неубедительными — когда их вытаскивали на свет Божий. Только потому, что Даннер искуснее в риторике, чем она. А еще потому, что в группе никто Берит не поддерживает. Петер, Стробо, Марко, Сабина по-прежнему обожествляют Даннера, а остальным все равно.

Она добралась до причала. Он пуст, нет никого, кроме чаек и мужчины в толстом черном стеганом пальто, он стоит на краю причала и смотрит на море. Берит хотела было повернуть обратно — она не любила делить причал с кем бы то ни было — но тут мужчина повернулся и направился к ней.

Это был Даннер.

Она остановилась как громом пораженная.

Даннер — последний человек, которого она хотела бы сейчас видеть. Она не знает, о чем с ним говорить, тем более здесь, наедине. Так с ней часто бывало, когда дело касалось Даннера. Как только появлялась возможность наконец высказать все, что томило душу, в голове становилось пусто.

Кажется, он ее ждал. Но этого не могло быть. Она всегда приходила к озеру в разное время. И до сегодняшнего дня никого не встречала. Значит, это может быть только случайность. Не так это и удивительно, если подумать, — здесь так мало возможностей организовать свой досуг. Особенно это актуально в плохую погоду. Есть два ресторана, несколько кафе, которые зимой чаще всего закрыты, а ближайший кинотеатр находится в Мисбахе.

Даннер ускорил свой и без того торопливый шаг, когда увидел, что она застыла на краю озера. Берит не двигалась. Смысла не было убегать, этот импульс она подавила сразу.

— Я рад, что встретил тебя здесь, — сказал Даннер.

Он улыбнулся совершенно искренне. Берит промолчала, потому что ей ничего умного в голову не пришло. Так они и стояли друг напротив друга, как будто на свидании. Наконец Берит провела рукой по волосам. Они были холодными, но приятно густыми и упругими. Это ощущение придало ей уверенности. Может быть, действительно хорошо, что он случайно оказался здесь, и она тоже. Может быть, это тот самый шанс, которого она ждала, и который нужно обязательно использовать.

И прежде чем она успела что-то сказать, Даннер взял ее под руку, как будто это было совершенно естественным. Вообще-то он должен был держаться подальше от учеников, а они — от него, — таковы были условия его нахождения здесь. Но он никогда не придерживался правил.

— Не хочешь пройтись со мной немного? — спросил он и повел ее мимо причала по пустынной набережной.

— Не знаю, — сказала Берит, но не стала отнимать свою руку, как будто для нее происходящее было в порядке вещей. Если уж она не стала сопротивляться, то нужно было хотя бы сделать вид перед самой собой, будто она согласна и что это ее решение — пойти с ним. Она просто не имеет права чувствовать себя как обычно в его присутствии. Какой-то беспомощной. Слишком зависимой от него.

— Возможно, — сказала Мона, — журналисты позвонят вам сегодня во второй половине дня. Ваш номер мобильного зарегистрирован в справочной?

— Думаю, да, — откликнулся Леманн.

Он сидел напротив нее в их 11-ом отделении. В дверях стоял Фишер, он хоть и был бледным, но, по собственному заверению, с ним уже все было в порядке. Бергхаммер и Кригер, скрестив на груди руки, прислонились к шкафу с документами.

— Совет: вы удивлены. Сначала недружелюбны. Сами знаете, настырные журналисты. Откуда вы взяли мой номер, и так далее.

— Понятно.

— Вы дадите интервью «АЦ», «ТЦ», «Бильд» и «СЦ». Позволите себя сфотографировать. Они спросят вас, можно ли упоминать вашу фамилию. По крайней мере, я надеюсь, что они это сделают. Если они не спросят, вы сами должны завести об этом разговор.

— А зачем?

— Затем, что иначе они укажут лишь ваши инициалы — из уважения к вам. Но в таком случае все будет напрасно.

Все ниточки сошлись на Леманне. На нем и на Даннере, но за Даннером и так наблюдают уже в течение нескольких недель, и пока что никто не пытался напасть на него. Поэтому Леманн — это их последний шанс. Наживка. Если Фелицитас Гербер читает газеты. Все-таки хоть маленький, но шанс. Если она будет знать его фамилию, ей нужно будет только посмотреть в справочнике. А там есть его адрес.

— Журналисты знают?

— Нет! Все должно выглядеть так, как будто по нашему недосмотру они вышли на вас.

— А как вы это устроили?

— После пресс-конференции «забыла» на столе свои заметки. На одной из бумажек крупными буквами было написано ваше имя. Надеюсь, это сработает.

— А что мне им сказать?

— Правду. Что вы дружили со всеми убитыми. Что вы только вчера узнали об их насильственной смерти. Что вы сразу же связались с нами, чтобы рассказать все, что знаете.

— А что я знаю?

— Ничего. Расскажите пару историй о ваших замечательных друзьях, о том, как хорошо вы друг друга понимали и что давно не общались. Никаких подробностей, все в общих чертах. Придумайте что-нибудь. Только не упоминайте имени Фелицитас Гербер. Можете спокойно говорить, что не имеете права разглашать информацию, имеющую отношение к делу.

— Но это им будет интересно?

— Конечно. Вы были знакомы со всеми убитыми, кроме Саскии Даннер. Они ищут такого человека уже несколько недель. Точно так же, как и мы.

— Это, вообще, законно?

Бергхаммер, до сих пор молчавший, ответил:

— Конечно. Вы имеете право давать интервью, кому пожелаете.

Под глазами у Леманна темные круги. Как и Даннер, он сильно сдал за последние несколько дней.

— Не могу поверить, что Фелицитас способна на такое, — сказал он. — Я сам себе кажусь свиньей.

— Фелицитас Гербер нужна помощь, рассматривайте это так… — сказал Бергхаммер. — Она больной человек.

— Вы же этого не знаете наверняка.

— Знаем, — возразила Мона. — То, что она больна, мы знаем. Нам только не известно, насколько она больна и насколько опасна. Поэтому мы должны ее найти.

— А почему я должен вам помогать? У вас же есть свои методы поиска людей. Почему без меня у вас не получается?

— Конечно, мы не можем заставить вас, — сказал Бергхаммер. — Это будет ваше решение. Вы можете отказаться от встречи с журналистами. Это только ваше решение, — повторил он и с отеческой озабоченностью посмотрел на него. Бергхаммер был высоким и широкоплечим мужчиной, Леманн, стройный и подтянутый, казался рядом с ним подростком. — У вас есть возможность сотрудничать с нами. Пойдете ли вы на это, зависит только от вас.

— Что будет с Фелицитас, когда вы… поймаете ее?

— Пока она — свидетельница, не более того. С ней поговорят сотрудники отдела уголовной полиции. Проверят ее алиби. Может быть, она не имеет к этому делу никакого отношения. Посмотрим. Не бойтесь ничего. Вы и ваша семья в безопасности.

— Это значит, что ваши сотрудники будут находиться в нашем доме?

Мона ответила:

— Да. Мы как раз это обсуждали. Ваш телефон будет прослушиваться. Днем и ночью будут дежурить наши сотрудники. Вас будут охранять круглые сутки.

— Это меня совершенно не устраивает. Мою семью тоже.

— У нас не остается выбора. Вы в опасности, мы должны вас защитить.

— Но если все будут знать, что я — главный свидетель, если об этом будет написано в газетах, то убийца догадается, что меня охраняют.

— Верно, — согласился Бергхаммер. — Но мы должны пойти на этот риск. Чтобы в результате, так сказать, пуля пролетела мимо.

— Я покажу тебе дорогу, которую ты точно еще не знаешь, — сказал Даннер.

Он уже давно уверенно вел Берит через кустарник по «дикой» части берега.

— Но здесь же ничего нет! — возмутилась Берит.

В ее волосах запутались засохшие листья и веточки, руки у нее замерзли, потому что она не взяла с собой перчатки, а ноги она вообще перестала чувствовать. Совершенно непонятно, что она здесь делает. Почему она позволяет мужчине, которому не доверяет, вести ее через этот бурелом?

— Успокойся, мы почти пришли.

Но у Берит не получилось успокоиться. Внезапно у нее возникло чувство, что ей никогда не выйти из этих кустов. Однако в следующую секунду они оказались на открытом песчаном кусочке берега. Два столика с лавочками из сырой древесины вбиты в землю, рядом, на камнях, — примитивный гриль.

— Мало кто знает об этом месте, — сказал Даннер. — Здесь хотели сделать площадку для кемпинга, но предпринимателю не дали на это разрешения.

— Ага.

— А потом все заросло.

— Понятно.

— Мы часто бывали здесь с Саскией.

— М-м-м.

Берит присела на одну из лавочек и облокотилась на стол. Она перестала бояться. Впервые за несколько недель ей стало хорошо. К своему удивлению, она почувствовала благодарность к Даннеру.

Он присел рядом с ней, точно так же, как она, облокотившись на стол. Не глядя на нее, он сказал:

— Думаю, мы от них оторвались.

— От кого? — спросила Берит.

— От полицейских, — ответил Даннер. — Уже несколько недель за мной следят. Думают, я не замечаю.

Берит ничего на это не сказала, потому что Даннер об этом уже говорил. Причем дважды. Как обычно, слегка рисуясь, небрежно. За мной следят. Наступило непродолжительное, но очень неуютное молчание.

— Я хотел поговорить с тобой о Саскии, — внезапно сказал Даннер, и ей показалось, что ему нелегко далась эта фраза.

Но странно: вдруг Берит совершенно расхотелось слушать об этом. Вернулся страх, сначала в виде воспоминания о неприятном чувстве, которое, казалось, не вернется.

— Ты — единственная, кто может это понять.

Страх возрастал, свил себе гнездышко в животе у Берит, и она ощутила там спазм.

— Почему только я могу это понять?

— Ты боишься?

— Нет. — Но она знала, что это неправда.

— Нет, ты боишься. Ты догадываешься, что узнаешь о любви такое, чего не прочтешь ни в одной книге, не увидишь ни в одном фильме, потому что ни один писатель и ни один режиссер не решится освещать такую тему.

Берит ничего не сказала. Существует множество книг и фильмов о женщинах, которых избивали.

— Существует множество книг и фильмов о женщинах, которых избивали, я знаю. Зло всегда мужского рода. А я говорю о любви. Я любил Саскию.

Берит слегка отодвинулась от него. Внезапно Даннер показался ей очень сильным и высоким, как будто за последние секунды он как по волшебству вырос. Как будто он заполнил собой все вокруг, даже проник в ее мысли. Как будто он владел искусством подчинять себе даже мысли.

— Когда вы избили ее впервые? — Даже ее голос показался ей тоньше и слабее в его присутствии. Но она гордилась тем, что задала этот вопрос.

Даннер повернулся к ней. Наступило то мгновение, которого она боялась, потому что сейчас он мог одолеть ее. Но она не отвела взгляд. Лицо ее побледнело, ей казалось, что от холода из нее ушла жизнь, уши болели, губы дрожали.

— Я знаю, что моей любви не хватило. Это была жалкая попытка, но все же я пытался.

Даннер буквально впился взглядом в ее глаза. Впервые она заметила, что у него зеленые глаза. Зеленые, как молодой мох. Потом он взмахнул рукой и отвернулся от нее, как будто хотел этим сказать, что нет никакого смысла в их общении.

Этот прием она знала. Он часто поступал так, когда кто-то противоречил ему, и таким образом добивался того, что этот человек сам себе начинал казаться идиотом.

— Что вы пытались?

Даннер снова посмотрел на озеро. Из-за темных, низко висящих туч оно казалось почти черным.

— Забыть себя. Чтобы все, что делает меня собой, проросло в другом человеке. Отдать себя.

— Вот что вы понимаете под словом «любовь»!

— Конечно. А ты разве нет?

Берит не знала, что ответить на это. Если честно, она никогда особо не задумывалась о любви. В Иссинге можно было наблюдать скорее ее практический вариант. Были несколько пар, которые уже больше года вместе, но они не считаются. Они находились в своем обособленном мире, мире для двоих. Иногда можно было наблюдать, как они стоят, прижавшись друг к другу, на лестнице главного корпуса, и на вечеринках они танцевали только друг с другом. И они быстро становились никому не интересными. Если любовь — такая скука, то Берит она не интересует.

С другой стороны, есть Стробо, которого ей иногда так не хватает по ночам, что она не может заснуть.

— Ну? И что ты думаешь о любви? — спросил Даннер настойчиво.

— Не знаю, — нерешительно ответила Берит. Она часто считала себя обязанной сказать что-то интересное, оригинальное, умное, что-то, что было бы достойно похвалы Даннера. — Я не знаю, — повторила она. И тут же, не задумываясь, спросила: — А что вы, собственно, хотите услышать?

Даннер не ответил. Берит разочаровала его. Она, как и все остальные, — милый, симпатичный, неопытный подросток. Ничего особенного, ничего необычного. Она — как все. Ей казалось, что именно это кроется в молчании Даннера, и внезапно в ней поднялся утихший гнев: она снова позволила собой манипулировать, снова перестала быть самой собой.

— Может быть, — услышала она свой голос, — вы слишком много думаете о любви. Может быть, вам следовало просто принимать Саскию такой, какая она есть, и любить ее такой. Может быть, вы слишком многого от нее ждали. Какой она должна быть, и какими должны быть ваши с ней отношения.

Да, так оно и есть. Он слишком многого ждал. Он думал, что любовь — это заданная величина, а не дитя фантазии, интерпретация чувства.

Даннер повернулся к ней, спрятав руки в карманы, и снова впился в нее взглядом. Вдруг Берит поняла, что он не слышал ни слова из того, что она сказала. Его взгляд изменился. Теперь в нем появилось что-то неприятное, неподвижное, казалось, что он вообще не видит ее. Страх волной накатил на нее, и на этот раз она испугалась сильнее, чем раньше. Мысли Берит смешались. Она убеждала себя, что Даннер ничего ей не сделает, по крайней мере не сейчас, не здесь, не среди бела дня, не в той ситуации, в какую он попал. И все же Берит хотелось вскочить и убежать, но пошевелиться она не могла.

— Настоящая любовь беспощадна, Берит. В этом ее божественность. Она не довольствуется тем, чтобы просто быть, чтобы ею наслаждались. Она и просит, и требует.

— Я считаю, что любовь должна прощать, — урок религиоведения, девятый класс, доктор Шильд: «Любовь терпелива и приветлива».

— Христианские бредни.

— Что?!

Так он еще никогда не разговаривал. Вообще Даннер редко использовал подобные выражения. Берит заерзала на скамейке. Оцепенение спало, теперь ей просто захотелось уйти. Но Даннер вскочил и забегал перед ней туда-сюда. Она еще никогда не видела его таким, настолько взбешенным.

— Саския была моей женой, а я — ее мужем. Мы притерлись друг к другу, но никогда не забывали о своей цели.

Это прозвучало не терпящим возражения тоном, как проповедь. Подул ветер, не такой сильный, как дул до этого, начал моросить дождь. Берит вздрогнула, но промолчала. Она поняла, что Даннер ее не отпустит. Он должен был выговориться — во что бы то ни стало.

— Каждому человеку определено его существование. Поэтому все встречи предопределены. Люди реагируют друг на друга как химические препараты — в зависимости от характера всегда одинаково. Эту неизбежность называют любовью. Или ненавистью. Или равнодушием. Когда как. Мы с Саскией испытали все возможные химические реакции.

Берит подумала о химии — предмете, по которому у нее, как и у большинства девушек, были плохие оценки. Вспомнила преподавателя — маленького толстенького человечка, и то, как он наливал жидкости в реторты, добиваясь при этом самых неожиданных эффектов.

Иногда появлялась пена, иногда происходило окрашивание содержимого в разные цвета, иногда выпадал осадок, иногда ничего не происходило. Это развлекало, но не более того. Ей никогда не удавалось установить взаимосвязь между этими феноменами и формулами на доске. Когда они вместе со Стробо, что происходит с химической точки зрения? Что-то вроде электрического разряда: все энергии сливаются и получается мегаэнергия. Белый свет, идущий наружу. Но это, скорее, физика. Растерянная, Берит молчала. Но Даннер говорил дальше, как будто ему было безразлично ее мнение.

— У нас была фаза страсти, фаза отрезвления, фаза борьбы, фаза разочарования. Наши отношения становились пресными.

— И вы не выдержали этого.

— Верно, — согласился Даннер. Он снова сел рядом с Берит, подняв лицо с закрытыми глазами к небу, как будто загорал. — Никто не может этого выдержать, тебе это тоже предстоит.

— И поэтому вы ее… — она не смогла закончить фразу.

— Говорят, никто не может быть для другого всем. Но я этого требую, понимаешь, Берит? Тот, кто со мной, должен быть со мной весь, без остатка. Я был целиком с Саскией. Ни разу не ходил налево за все годы. А она постоянно отдалялась.

— Но оставалась с вами, — возразила Берит.

— Она внутренне ушла далеко-далеко. Она никогда не рассказывала мне о том, что творилось в ее душе.

— Может быть, она боялась.

Даннер быстро покачал головой.

— Чего она должна была бояться, скажи на милость?

И вдруг Берит показалось, что она поняла. Все очень просто. У Даннера было свое представление о ней: свободолюбивая, понимающая, толерантная. Он верил в это. А Саския знала другого мужа, который приходил в ярость, когда она позволяла себе проявление свободы, который, несмотря на свои красивые теории, не мог держать себя в руках.

— Почему вы били Саскию?

— Я не бил ее. Иногда у меня поднималась на нее рука.

Берит ничего не сказала. Она знала, что это неправда, и Даннер знал, что она знала. Она же видела: его лицо без всякого выражения, глаза, глядящие в никуда, его яростные удары. Даннер повернулся и молниеносно схватил ее за оба запястья. Берит хотела вырваться, но он был намного сильнее.

— У нас с Саскией были особенные отношения. И не наша вина, что под конец они стали пресными. Мы прошли все стадии реакции. Все закончилось.

Берит стала ощущать что-то странное, возможно, к ней пришло понимание, но ей не хотелось ничего говорить. Она начала безудержно дрожать. Сколько они сидят здесь? Десять минут? Два часа?

— Мы оба чувствовали это, но не говорили об этом. Дело было исключительно в том, как это произойдет.

Берит попыталась посмотреть на часы, но циферблат оказался под пальцами Даннера, костяшки пальцев побелели — так крепко он схватил ее. Он впился в нее взглядом, и она, как зачарованная, смотрела в его глаза. У него длинные ресницы, немного веснушек, чуть заметный прыщик на левом виске. Зрачки маленькие, как дробинки.

— Мы должны были развестись. Об этом мы договорились.

Ей было уже все равно, который час, — она поняла, что не уйдет отсюда. Даннер выскажет ей все, и этого она не переживет. Ему теперь, в общем-то, нечего было терять. Его жена умерла, работы нет. У него нет будущего, нет друзей, никого нет. Ему, скорее всего, все равно, что случится потом. Он свободен, в определенном смысле. И все же он пленник, так или иначе.

— Таков ход вещей. Умирай и рождайся, умирай и рождайся. Это всеобщий закон, и в первую очередь он действителен для отношений между людьми.

Умереть. Впервые в жизни Берит задумалась о смерти как о чем-то реальном, без всякого романтического ореола. Однажды она видела мертвеца, после автокатастрофы, из машины родителей — они медленно проезжали мимо места происшествия. Это был молодой человек, он лежал рядом с совершенно разбитым красным «гольфом», наполовину укрытый брезентом. Как будто о нем забыли суетящиеся вокруг полицейские, санитары, пожарные. С тех пор она знает, как на самом деле выглядит смерть. Не как в фильме, когда кадры сопровождает драматическая, грустная музыка. Реальность жесткая и банальная. Только что был человек со своими воспоминаниями, страстями, планами. И вот уже это просто телесная оболочка со стертым жестким диском вместо мозга. Ни на что больше не годный. Даже как мусор.

Берит увидела себя, лежащую лицом вниз в каком-то лесу, наполовину изъеденную червями, не вызывающую сочувствия, а только тошноту и ужас.

— Иногда легче сразу отрезать, чем долго прощаться.

Берит поняла: она умрет, не успев еще толком пожить, это точно. Даже не ощутив, что такое любовь.

И в этот момент она услышала за собой шорох чьих-то шагов.

Она испытала настолько сильное облегчение, что сердце на секунду остановилось и чуть было не потекли слезы. Она рванулась, и пальцы Даннера бессильно соскользнули с ее запястий.

— Оставь ее в покое, ты, свинья!

Это Стробо, его лицо искажено от ненависти. Никогда, никогда Берит даже мечтать не смела, что кто-то будет так разговаривать с Даннером.

— Ты, свинья, ты…

Даннер вскочил. Его лицо стало белым, словно это была маска. Он сделал рукой извиняющийся жест, но Стробо больше не обращал на него внимания. Он мягко коснулся плеча Берит.

— Вставай, мы уходим.

Стробо взял Берит за руку и потянул к себе, заставляя подняться. Его вязаные перчатки казались теплыми, живыми, приятными на ощупь. Ноги занемели и замерзли, и она вдруг испугалась, что не сможет пойти за ним. Но оказалось, что смогла. Даже побежала. За Стробо, через заросли, прочь отсюда. Забыть все. Забыть.

 

22

В квартире Фелицитас Гербер пахло несвежей постелью, испортившимися продуктами, холодным дымом и еще чем-то неуловимым. «Одиночеством», — подумал Фишер и невольно покачал при этом головой — как будто удивляясь себе и своим странным ощущениям.

Квартира находилась в пристройке к серой многоэтажке, возведенной в шестидесятых годах. Справа от маленького коридора были расположены две крошечные комнатки, а слева — кухня и ванная. Одна из комнат была наполовину выкрашена в желтый цвет, ведерко с засохшей краской стояло открытым под окном. Мебели было очень мало, и выглядела она так, будто ее сделали из отходов. В первой комнате — стол и три пластиковых стула, а еще — выкрашенный в зеленый цвет буфет, во второй — узкая старая кровать из «Икеа», платяной шкаф оттуда же.

Постельное белье валяется на полу, простыня грязная. Серый дешевый ковер весь в пятнах и дырках, прожженных сигаретами.

Фишер открыл окно, хотя на улице было очень холодно. Действие чисто рефлекторное, он даже не совсем осознал, что сделал. Он был во многих квартирах, состояние которых было куда хуже, но они не производили на него такого гнетущего впечатления, как эта. В последнее время на него многие вещи стали производить сильное впечатление. То, что он не сумел уберечь Шаки, потому что на допросе не заметил, что он что-то скрывает. Потом эти неприятности с желудком. У него по-прежнему не было аппетита, он похудел на пять килограммов. Джинсы висели на нем, и вообще он чувствовал страшную слабость.

— Ганс, что там?

Фишер оперся на подоконник и издал странный звук. Ну, ему нужен свежий воздух, и что? Наконец он повернулся. Зайлер стояла прямо перед ним.

— Тебе нехорошо?

— Нет, все в порядке.

— Тогда закрой-ка окно. Жутко холодно.

Но Фишер не чувствовал холода, ему, наоборот, было жарко и душно. И это еще больше выбило его из колеи, ему и так уже казалось, что все проходит мимо него. Все у него не как у всех.

Он послушно закрыл окно, чувствуя спиной вопросительно-критичный взгляд Зайлер.

Но когда он снова обернулся, ее уже не было в комнате. Секунду он постоял в нерешительности, а потом в углу комнаты увидел что-то небольшое, накрытое пластиковой пленкой. Он осторожно снял пленку и увидел гончарный круг, а на нем — недоделанный глиняный сосуд.

— Мона! — крикнул он, сам еще не зная, зачем.

— Да?

— Иди сюда.

— Сейчас.

Фишер смотрел на круг, на сосуд на нем, и внезапно начал понимать. Он, не глядя, отбросил клеенку, которую все еще держал в руке, и сел на пол. За кругом, между двумя завернутыми в пленку кусочками дерева со следами свежей влажной глины, лежал кусок проволоки с двумя примитивными рукоятками на концах.

— Что случилось? — спросила Зайлер у него из-за спины. — Ты нашел что-то интересное?

Он, все еще сидя на полу, посмотрел на нее снизу вверх и улыбнулся.

— Ты помнишь тот фильм про гончара, который угробил всю свою семью проволокой?

— Что?

— Фильм ужасов. Я видел его, когда мне было двадцать лет или что-то около того.

— Ну и что?

Фишер протянул ей проволоку с рукоятками. Зайлер взяла ее в руки, все еще не понимая.

— Черт, Ганс, это же наше орудие убийства!

— Ага, — отозвался Фишер.

Он уже забыл о последних неудачных днях. Насчет орудия убийства он оказался прав.

— Она вся в…

— Это следы глины, — довольный, перебил ее Фишер. — Видишь сосуд? Он прилепливается на круг так прочно, будто он на клею, иначе над ним нельзя работать. А без этой проволоки его не снимешь. Поддеваешь его и тянешь на себя.

Зайлер улыбнулась.

— Это ты все видел в том фильме ужасов?

— Фильм был о гончаре, совершенно мирном типе, он переехал вместе со своей семьей в дом с привидениями. Ну и потом полтергейст свел его с ума, примерно как в «Сиянии». А потом ему явился его предок, которого обезглавили…

— Гарротой, — подсказала Зайлер.

Фишер улыбнулся.

— Да, именно. И однажды этот гончар совсем умом тронулся. Сначала убил жену, потом обоих детей. Убивал так, как был убит его предок.

— Проволокой.

— Да. Своеобразная замена гарроты. Жуткое зрелище. Головы отделял до плеч.

— Ну и фильмы ты смотрел, когда тебе было двадцать! Неудивительно, что ты такой хмурый.

Фишер решил ей этот выпад великодушно простить.

— Так что Гербер мы поймали.

— Это было бы замечательно, — сказала Мона. — Только она в бегах. И пока это лишь наши предположения.

Берит подставила стул под дверную ручку и положила сверху штук двадцать книг. Теперь дверь не откроет никто.

И повернулась к Стробо, лежавшему на ее постели и смотревшему на нее. Его взгляд был так чист и ясен, так любопытен и бесстрашен, что она на секунду почувствовала растерянность. Но потом что-то в ней решило: теперь все будет хорошо, что бы ни случилось. И у нее, чтобы насладиться осознанием этого, было достаточно времени.

Берит сделает то, чего так боится: предстанет перед Стробо, отдаст себя на его суд. Потому что сегодня вечером она должна узнать, как он относится к ней на самом деле. Теперь она настолько внимательна, что уловит любой нюанс, каждую фальшивую нотку, каждое критическое замечание. Ему не обмануть ее. Она медленно сняла свитер — черный, кашемировый, мягкий, как вторая кожа. Под ним ничего не было.

— Иди сюда, — сказал Стробо.

Он попытался улыбнуться, но смотрел на нее пристально и серьезно. Берит ласково улыбнулась и сняла юбку, сапоги, колготки. По всей комнате горели свечи — на столике между кроватями, на шкафу, на книжной полке, на письменном столе. Магическое освещение, оно делало ее красивее и одновременно неувереннее, потому что в этом мерцающем свете, в этих пляшущих тенях исчезали все границы.

— Иди же, — повторил Стробо, его голос прозвучал хрипло и глухо.

И она решилась.

— Раздевайся, — мягко сказала Берит и едва не засмеялась из-за поспешности, с какой Стробо стал выполнять ее просьбу.

Но она не позволила себе этого сделать, потому что чувствовала — секс со Стробо не может быть смешным. Пока еще нет. Снаружи кто-то стучал в дверь, кричал:

— Идиот, смотри в оба!

Но Берит не слышала ничего, кроме биения своего сердца.

Они стали на колени и медленно протянули друг другу руки. Оба знали, что это будет самый сладкий и самый сумасшедший миг — когда они впервые коснутся друг друга. Хотели растянуть этот момент. Наконец Берит коснулась Стробо, и в следующий миг они как сумасшедшие прижались друг к другу.

— О Боже мой, Берит! — тихо сказал Стробо, а потом, как во сне: — Я в тебе.

Из него полился поток слов, когда они с Берит нашли общий ритм: любимая, сладкая, самая красивая, я хочу иметь тебя часами, ты такая сексуальная, такая мягкая, такая красивая, у тебя все красивое, все…

Они хотели растянуть удовольствие, но не получилось. В последний миг черная река унесла Берит в никуда, и она испуганно ахнула от переполнявших ее чувств, которые были сильнее ее, и о существовании которых она не догадывалась.

Потом они вместе наелись бутербродов с «Нутеллой». Потом покурили. Потом снова переспали, на простыне, полной крошек, хихикая и безумно желая друг друга.

Потом разговаривали. Свечи гасли одна за другой. Скоро отбой, Стробо давно должен был уйти, но они все никак не могли расстаться.

— Ты счастлив?

— Глупый вопрос.

Больше ничто не стояло между ними. Ничто не могло разлучить их.

Полтора часа спустя Мона припарковала машину примерно в полукилометре от дома. Моросил дождь, снег таял, капало с крыш. Мона взяла портфель, сегодня он был в два раза тяжелее, чем обычно, потому что в нем лежали двадцать толстых тетрадей в черном переплете. Дневники Фелицитас Гербер, которые нашли Мона и Фишер в самом низу буфета, были хорошо спрятаны за чашками с отбитыми ручками, бутылочками из-под лекарств, тюбиками из-под моментального клея и высохшими фломастерами. Записи, насколько можно было судить, все не датированные, но написаны чистым, четким почерком.

Половина двенадцатого, и, возможно, Моне предстояла еще долгая ночь. Зависит от того, насколько правдивыми окажутся записи. Может быть, Фелицитас Гербер записывала только свои галлюцинации, тогда эта находка не имела никакой ценности, но она могла описывать свои предполагаемые поступки — тогда у Моны в руках самая важная улика, которой пока располагает КРУ 1.

Мона взяла портфель в правую руку, зонт — в левую, и при этом маневре ключ выпал из ее руки на мокрый асфальт. Ругаясь, она положила портфель на мокрую крышу машины и нагнулась за ключом. Ее руки слегка дрожали, когда она выудила ключ из сточной канавы. Вдруг ей показалось, что она услышала шорох, как будто кто-то был рядом с ней. Но это, скорее всего, шалили нервы. Она страшно устала, что совершенно было нормальным на данном этапе расследования. Такие нагрузки кого хочешь с ума сведут. Просто перестаешь думать, достаточно ли ты спишь и ешь. Это все мелочи — когда видишь первые плоды своих усилий и понимаешь, что конец близок.

«Ты просто слишком наивна, совершенно не видишь, что эти ребята тебя используют». Она стояла перед матерью, которая снова ухитрилась улучить момент, когда она чувствовала себя отвратительно. Никто, она просто никто. Все были бы счастливее, если бы ее не было. По крайней мере, если бы она была не такой, какой есть. Пухленькой, с плохой кожей и характером, который отпугивает людей.

Она — это, должно быть, Фелицитас Гербер. Или все же нет? Это ненормально — писать о себе в третьем лице, как будто речь идет о ком-то другом? На секунду Моне пришла в голову страшная мысль, что с ней сыграли злую шутку. Что, если имя Фелицитас Гербер так и не появится в этих записях? Что, если речь идет действительно не о ней? Что, если это просто проба пера Гербер? Что, если она купила эти тетрадки на барахолке?

О любви она знала из книг и фильмов. Она была счастлива, когда Ретт Батлер и Скарлетт О’Хара сошлись той ночью, когда Ретт не смог больше сдерживаться и взял Скарлетт так, как уже давно хотел: страстно, силой, не думая ни о чем. Она плакала, когда во время тяжелой болезни Скарлетт Ретт сидел у ее постели. И она едва сумела пережить боль, когда из-за этого жуткого недоразумения он ее все же бросил. Потому что ему надоело страдать. Потому что Скарлетт слишком поздно поняла, что он и есть тот самый, единственный.

Она искала такой любви в собственной жизни, но ее не было. В ее жизни любовь выглядела так: она добивалась человека, а человек в лучшем случае терпел ее. Никто не искал ее дружбы, ее расположения. Почему так было? Она не знала этого. Она рассматривала себя в большом зеркале в спальне родителей и видела девушку, ничем не отличающуюся от других девушек ее возраста. То есть то, что отдаляло ее, делало чужой, было невидимым. Может быть, нужно научиться рассматривать это не как недостаток, а как достоинство? Но, утешая себя этим, она уже поняла, что ничего не сможет сделать. Она ощущала любовь только в постели, на заднем сиденье машины, в потаенных местах в лесу. Стонущая и пьяная. Тогда, когда ребята теряли в ней себя, забывали себя, когда их лица на несколько минут становились мягкими, удивленными и беззаветно преданными.

* * *

Ее детские воспоминания были во многом отрывочны. Она помнила соседскую девочку, которая была на пару лет старше ее, она ею восхищалась. Они ходили в школу одной и той же дорогой, и каждый раз, когда они встречались, она с надеждой улыбалась этой девочке. Но та ни разу не ответила на ее улыбку.

* * *

Когда ей было восемь лет, у нее было две подруги. При возникновении каких-либо недоразумений они заключали против нее союз. Лица у них при этом были ехидные — они знали, что причиняют ей боль. Им нравилось причинять ей боль.

Если что-то было не так, она всегда оставалась одна.

И так страница за страницей, бесконечный поток безрадостных человеческих переживаний. Разобраться было трудно, Мона не могла понять, когда что было написано. Пока она не обнаружила ни единого слова об Иссинге, Португалии, Симоне, Шаки или Даннере. Между тем уже было три часа утра. Мона сидела на полу, вокруг нее были разбросаны тетради, глаза буквально слипались. Завтра равно утром все придется начинать сначала.

Завтра? Сегодня!

Зевнув, она схватила какую-то тетрадь — последнюю на сегодня, решила она — и стала продираться сквозь строчки на пожелтевших, густо исписанных страницах. По почерку хотя бы понятно, что речь шла об одном и том же человеке.

…Черные дыры в белых скалах. Песок настолько горячий, что печет даже сквозь кожаные подошвы сандалий. Теперь она была у цели, но ее опять охватил страх, ее постоянный спутник. Может быть, ее здесь вовсе не ждали. Может быть, Симон приглашал ее не всерьез. Но зачем тогда он так точно описал ей дорогу, почему несколько раз взял с нее обещание, что она точно приедет?

Она улыбнулась от этой мысли и пошла быстрее. Она чувствовала, что предстоящие несколько недель изменят ее жизнь. Она была готова к этому приключению.

Все началось с небольшого разочарования. Когда она, наконец, обнаружила пещеру, в которой жили Симон, Шаки и другие, все крепко спали. С нежностью смотрела она на их умиротворенные, уже сильно загоревшие лица, их стройные крепкие тела. Она с облегчением опустила на землю рюкзак. Вдалеке звало море, поэтому она надела купальник, бросила на друзей еще один взгляд и, взяв полотенце, побежала к морю. Прикосновения прохладной воды напоминали объятия, и она с наслаждением им отдалась. Она ныряла в волны, чувствовала, как распустились ее пропотевшие волосы, как вода смывала с нее грязь последних дней. Она немного поплавала, потом позволила волнам отнести себя на берег и, как была, мокрая, улеглась на полотенце.

Минут через десять она вскочила: она уснула под палящим солнцем. К счастью, она не обгорела. Она еще раз окунулась и пошла к пещере.

Тем временем они проснулись. Встретили ее приветливо, хотя и не слишком восторженно. Но это она могла понять, потому что она ведь даже не могла сообщить, приедет ли. Может быть, они уже и не ждали ее. И всем теперь нужно было привыкнуть к новой ситуации. Они предложили ей выпить и закурить, потом все вместе пошли в бар на пляже чего-нибудь перекусить. Хозяйка подала специально для нее фирменное вино, и под конец она действительно развеселилась. Вечером она заползла в спальник с сознанием того, что поступила правильно. Даже несмотря на то что именно Симон вел себя так, как будто внезапно пожалел, что пригласил ее.

Второй день начался поздно, уже около одиннадцати. Она чувствовала, что мышцы побаливают, остальным, казалось, было не лучше. Стояла такая жара, что было трудно дышать. Ветер совершенно стих, море блестело как зеркало, солнце сияло на мглистом небе. Они со стонами выползли из спальников и выкурили по первой сигарете. Миха поставил воду на горелку, Симон положил в пять грязных чашек «Нескафе» и сухое молоко: это был их завтрак. Она улыбнулась, хотя Симон совершенно забыл о ней. Но из таких чашек она все равно не стала бы ничего пить. Она решила, что будет заботиться о чистоте. Пещера была похожа на лагерь беженцев. Повсюду валялись грязные вещи, пластиковый пакет для мусора страшно вонял, песок смешался с хлебными крошками и табаком. Потом она обязательно займется уборкой.

— Ты купаться пойдешь? — спросил Симон, уже надевший плавки.

— Да, с удовольствием, — ответила она. — Я сейчас быстренько переоденусь.

— О’кей, мы пойдем вперед.

И пещера внезапно опустела. Она не торопясь надела купальник. Узкий. Слишком узкий. Она расстроенно посмотрела на свои ноги, казавшиеся чересчур белыми и жирными, в отличие от загорелых тел остальных. Нужно сделать все, чтобы как можно быстрее загореть. И похудеть.

Наконец она взяла себя в руки и побежала к ребятам, которые уже резвились в воде, без нее. Потом она увидела, что Миха стоит на берегу и приветливо улыбается ей. Он бросил ей фризби (и она его, к собственному удивлению, поймала), и вдруг все стало просто. Она бросила фризби Симону и с воплем ликования прыгнула в воду. Остальные засмеялись. И вот она уже с ними.

Вечером они сидели у костра, ели хлеб, сыр, салями и оливки. Бутылка вина ходила по кругу, а на десерт была трубка, набитая тайской травой. Первоначальная расслабленность уступила место задумчивости. Началась дискуссия на тему «быть собой».

Симон: «Самое абсурдное состоит в том, что общество требует, чтобы ты носил маску. А потом делает все, чтобы ты ее сбросил. Чтобы ты стал беззащитным».

Шаки: «Надел маску — значит, ты в состоянии функционировать в этом мире. Но всегда есть люди, которым совершенно не нужно, чтобы ты функционировал».

Миха: «Ты можешь это делать, пока пытаешься доказать миру, что функционируешь по его законам. Но кто тебе сказал, что ты должен это делать?»

Роберт: «Все так говорят. Словом или делом, все равно».

Миха: «А даже если так, Роберт. Не нужно следовать любому приказу, кто бы его ни отдавал. Ты можешь быть собой в любой ситуации. Нужно только на это решиться. Решиться сказать: вот он я, я не притворяюсь, меня можно обидеть, я агрессивен — это я. Принимайте меня таким или оставьте в покое».

Симон: «И получишь по голове. Мы знаем, как это происходит».

Миха: «В этом-то и дело. Ты-то сам уже пробовал, Симон? Совершенно сознательно встать и сказать: или вы принимаете человека, которого видите и чувствуете, или можете продолжать и дальше мечтать о фантоме? Ты уже так делал? Пытался хотя бы?»

Симон: «Нет. Я часто хотел так поступить, но каждый раз вмешивался рассудок».

Миха: «Рассудок! Да выключи ты его, твой драгоценный рассудок. Слушайся тела. Тело знает, что для тебя хорошо. Для меня, например, хорошо сейчас положить голову на мягкие коленки. Это мое тело знает совершенно точно».

Миха положил голову ей на колени и улыбнулся ей снизу вверх. Она чувствовала себя замечательно. Казалось, все придвинулись к ней, как зябкие маленькие птицы, ищущие укрытия. Воцарилась тишина, нарушаемая только плеском волн вдалеке.

Потом она услышала голос Симона, хриплый и сонный:

— Давайте еще сходим к морю.

Они медленно поднялись на негнущихся ногах, у них слегка кружились головы. Ей ее голова казалась легкой, как воздушный шарик, готовый улететь. Миха взял ее за руку, когда они босиком шли по прохладному песку к воде. Он шел медленнее, чем остальные, и в какой-то момент обнял ее. Прошептал: «Пойдем, я знаю одно чудесное местечко для нас двоих. Там мы сможем купаться в лунном свете».

Она обрадовалась этому предложению, хотя ей не очень хотелось отделяться от группы. Ей так было хорошо вместе со всеми. Но Миха легонько укусил ее за ухо, она вздрогнула от прилива страсти, и пошла вслед за ним к скалам, на которые набегали волны. Миха вел ее за руку, поддерживал, когда она спотыкалась, и наконец они пришли на небольшое плато, которое, как он и обещал, было залито лунным светом.

Когда они вернулись, остальные уже залезли в спальники. Миха легонько поцеловал ее в губы и погладил по щеке. «Было чудесно», — прошептал он. Она не смогла ничего сказать в ответ. Она была счастлива и одновременно… Она не знала. Еще долго записывала в тетрадку, при свете фонарика, а остальные уже спали. Эта потребность — записывать переживания и опыт — появилась у нее лет с двенадцати или тринадцати, как будто это могло ей как-то помочь. Может быть, так оно и было.

* * *

На третий день она чувствовала себя растерянной, потому что Миха, хоть и был с ней приветлив, едва замечал ее. Зато Шаки был с ней особенно нежен, принес утром кофе в почти чистой чашке, когда она еще была в спальнике, держался к ней поближе, при каждой возможности обнимал… Вечером они поехали ужинать в «Фаро», большой, шумный, освещенный неоновыми лампами ресторан, где им подали устриц в чесночном соусе… Ночью Шаки пришел к ней, забрался в спальник, и они делали это тихонько, чтобы другие не слышали… Поцелуи Михи были грубыми и требовательными, поцелуи Шаки — мягкими и влажными. Она не знала, что ей нравилось больше, возможно, и то и то было одинаково… хорошо. Вечером они говорили о том, как важно набираться опыта. Миха сказал, что ощущение неудовлетворенности и боли зависит от оценки. Как только перестаешь оценивать, тут же перестанешь быть несчастным.

— Но и счастливым быть тоже не сможешь, — сказала она.

— Почему же нет? Ты можешь быть счастливой благодаря всему, что дает тебе новый опыт. Это исключительно твое решение — принимать жизнь с распростертыми объятиями, такой, как она есть, всеми чувствами, или нет.

— Хорошо, но один опыт более приятен, другой менее. Это так, и ничего тут не поделаешь.

— Вот именно, что нет! Это фундаментальная ошибка западного человека, обусловленная христианскими догматами. Мы оцениваем и осуждаем, потому что рождаемся в религии, которая возвела это в максиму. Оцениваем и осуждаем, вместо того чтобы жить и принимать все, что приходит.

Когда она задумалась над этим, то вынуждена была признать, что он прав, даже в том случае, когда речь шла о ней. Откуда берутся душевные страдания? Из-за того, что она принимает суждения и оценки других людей за свои. Другие представляли ее вполне определенным образом. Они считали, что ее бытие, как выразился Миха, не совсем в порядке. И она начала видеть себя глазами других. Но то, что видят другие, просто ничего не значит, ведь речь идет о ее жизни. Что-то значит лишь ее собственное мнение. А она может считать, что все в порядке, даже если другим это не нравится.

Страшно освобождающая мысль.

На четвертый день пришла очередь Роберта. Она уже привыкла к смене партнеров, она была, как сказал Миха в первый день, женщиной, имеющей гарем из пяти мужчин. У Михи были такие гениальные идеи, что открывались двери в неизведанные пространства собственных мыслей. Теперь она старательно следила за тем, чтобы ничего не оценивать, а если сомневалась, то старалась оценивать с положительной точки зрения. Она уяснила: это работает. Все, все зависит от того, как на это посмотреть! Жизнь — длинная река, и она отдалась ее течению, вместо того чтобы постоянно с ним бороться. Каким все становится легким, если перестать думать и просто быть!

Любовь, к примеру. Если исходить из предпосылки, что ни один человек не может принадлежать другому, то открываются безграничные возможности — встречать других людей и превращать любовь в чистую энергию.

Роберт был неловок и, очевидно, более неопытен, чем остальные. Он был первым, кого она сама отвела в то место, которое нашла еще в первый день. Клочок песчаного берега между двух скал, места как раз достаточно для двоих. Роберт был неловок и сделал ей больно, но это не страшно. Когда он кончил, его лицо исказилось, и он громко застонал, почти что закричал.

* * *

Шестой день. В этот день ей пришлось серьезно поработать над собой, но это была хорошая тренировка: не оценивать, не осуждать. Она купалась одна и, очевидно, пришла раньше, чем ожидали ребята, по крайней мере в пещере ее не заметили. Все смеялись. Обрывки слов долетали до ее ушей, и не слушать она не могла. Они смеялись, и звучало это несколько иначе, чем когда она была с ними.

— Какой она была с тобой?

— Влажной и гладкой…

— …давала…

— Ты свинья…

Все снова казалось зыбким, но ударение она поставила на слове «казалось». Ей было хорошо, все эти дни ей было хорошо, и только от нее зависело, будет так продолжаться или она снова замкнется в себе, обидится на всех, как всегда. И, таким образом, окажется отрезанной от всего, что может ее расшевелить.

Никогда больше она не сделает этой ошибки. Эти каникулы — она чувствовала это с самого начала — изменят ее жизнь, и не могла же она всерьез думать, что это будет легко. Боль, сказал Миха, — неотъемлемая часть жизни. Она сказала боли «да».

Она сказала боли «да», и это было хорошо, потому что боль была ее другом.

* * *

Симон был единственным, кто продолжал ее игнорировать. Он не приходил к ней, в отличие от других. Она не знала, почему так было, да и не хотела знать.

* * *

Они все время крутились вокруг нее, часто вдвоем или втроем. Они спорили о том, кто будет сидеть рядом с ней, кто первым поцелует ее, кто потом, кто будет третьим. Они поили ее красным вином и накачивали наркотиками, они гладили ее, нежно брали за грудь, массировали ей спину… Женщина и мужской гарем… Иногда ей было просто слишком много, но, с другой стороны, она чувствовала, как ей недостает нежности, и вот наконец появилась возможность… «Мы любим тебя», — говорили они ей, и она отвечала: «Я вас тоже».

* * *

Тринадцатый день. Она совершила ошибку. Она подвела их, не смогла.

Все закончилось.

Зажатая коза.

Жирная корова.

Всем дает, а теперь заупрямилась. Смешно.

Она совершила ошибку. Слишком, это было уже слишком. Женщина не может держать гарем, для нее это уже чересчур.

Но они так жестоко наказали ее, так жестоко! Почему они это сделали?

 

23

— Я не думаю, что это было изнасилование, — заявила Мона. — Принуждение — да. Но не изнасилование.

— Так или иначе, — сказал Фишер, — по давности лет…

Было утреннее совещание, большинство собравшихся старательно подавляли зевки. Через окно в комнату падал холодный светло-серый свет, и так как лампы дневного освещения тоже были включены, все были похожи на страдающих от болезней желудка.

Нового мало. Во-первых, Фелицитас Гербер по-прежнему не обнаружили. Врачи психиатрической больницы, где она проходила курс лечения, предполагают, что она в данный момент слоняется по улицам, потому что и раньше бывало, что ее ловили за бродяжничество и доставляли к ним. Поиски среди бомжей и наркоманов пока ничего не дали.

Во-вторых, в газетах напечатали историю Симона Леманна, без особых подробностей, даже с фотографией, но они не указали полностью его фамилию, по этическим соображениям, как обычно. Симон Л. Это Фелицитас Гербер ни о чем не скажет, и, таким образом, Симон Леманн в качестве наживки оказался бесполезен. Но охрану не сняли — так велел Бергхаммер. Потому что никогда не знаешь…

В-третьих…

— Что в тех тетрадках? — спросил ПГКУП Кригер и зевнул, не прикрыв рот. — Извини.

Он покраснел. Никто не засмеялся. Смеяться никому не хотелось.

— Тетрадь, где она описывает то, что было в Португалии, я нашла. То, что там написано, совпадает с тем, что содержится в письме Амондсена, и с тем, что рассказал Леманн. Гербер явилась в это португальское захолустье на берегу моря, и сначала ей никто не обрадовался, потом вспомнили, что она может пригодиться для сексуальных развлечений. Затем все пошло по их плану.

— Что это значит?

— Так, как они представляли себе это до поездки.

— А как именно?

Мона колебалась. Внезапно она почувствовала усталость, разлившуюся по всему ее телу как свинец. Ей так хотелось уронить голову на руки. Или выплакаться. Или принять горячую ванну и проспать двое суток подряд. Или купить билет на самолет и махнуть на Сейшелы или Мальдивы.

Но дело было не только в том, что она устала. Эта Гербер сидела у нее в печенке, а ведь они даже не были знакомы. Одних ее записей хватило, чтобы Мона с четырех часов до половины седьмого провалялась на кровати без сна. Пока будильник не возвестил начало нового двенадцатичасового рабочего дня.

Охотнее всего она сейчас встала бы и вышла. Но вместо этого сказала:

— Они представляли себе, что как следует поимеют Гербер.

— Поимеют?

О Боже мой, Кригер же знаком с показаниями Леманна!

— Будут иметь с ней половой контакт. В интернате у нее была слава девушки легкого поведения, считали, что она ляжет в постель с любым. Поэтому Леманн заранее сказал ей, куда они едут. И все получилось именно так, как мальчики и хотели. Фелицитас Гербер приехала спустя неделю, и они занимались с ней сексом. Сначала по очереди, потом договаривались. А потом все сразу.

— Как? Одновременно?

— Как это? Один за другим, я так думаю. В этом месте ее записи становятся невнятными. Только ключевые слова и намеки. Посмотрите сами, я отметила в тексте. Я думаю, она вдруг почувствовала, что это чересчур, она поняла, что ее не любят, а просто используют. Для нее это было, вероятно, шоком.

— Но она должна была понимать, на что идет.

Мона взглянула на Кригера и подумала: такое может прийти в голову только мужчине. И сказала:

— Из записей становится ясно, что она об этом даже не догадывалась. Пожалуй, она вбила себе в голову, что все действительно любят ее. Как человека, я имею в виду. Возможно, она просто не хотела видеть правду, я не знаю.

— А потом?

— Потом она уехала, в расстроенных чувствах. В любом случае, на этом месте записи обрываются, остальные страницы в этой тетрадке чистые. В других тетрадках тоже больше ничего не написано о Даннере, Шаки, Амондсене, Леманне, о Португалии. И, что странно, больше ни слова об Иссинге.

— Может быть, каких-то тетрадей не хватает, — предположил Фишер.

— Все может быть.

— А как насчет событий, менее отдаленных по времени?

— Я уверена, что записей в последние годы она не делала. Она еще кое-что записывала о своих… галлюцинациях. О том, как лежала в психиатрической клинике. О своей жизни, довольно одинокой. О любовных историях, которые не имели продолжения. Иногда о политических событиях.

— Ничего о настоящем времени? Об убийствах?

— Ни слова. Самая «свежая» тетрадка относится ко времени падения стены.

— Высказывает свое отношение?

— Да. Но очень… в литературном стиле, пожалуй. Она сравнивает это со своей ситуацией, со стеной в ее голове, которую она не может убрать, а если и разрушит, то разрушит саму себя… Могу зачитать.

— Это не обязательно, — сухо сказал Кригер.

Его круглое лицо омрачилось. Только что казалось, что они идут по горячему следу.

— Это изнасилование, или, если вам угодно, принуждение, когда было, напомните?

— Летом 79-го.

— Целую вечность назад.

— Точно.

— То есть прошло много лет, и эта женщина вдруг решилась на кровавую месть. Почему именно сейчас, скажите на милость?

Кригер обвел всех взглядом.

— Она же в бегах, — робко сказал кто-то.

— В бегах! Это мы так думаем. Она бродит где-то, даже не зная, что мы объявили ее в розыск, а вообще-то ее место в больнице. Не первый же раз она живет на улице.

— Да, — согласилась Мона, — но такое совпадение едва ли можно считать случайностью, не так ли?

— Может быть, мы просто знаем не обо всем, что произошло, — предположил Фишер. — Я имею в виду, между ней и мальчиками. Может быть, все это имеет продолжение.

— Может быть.

Из уст Кригера это прозвучало иронично и не без горечи. Сегодня во второй половине дня в отделение явится Бергхаммер и захочет получить отчет, подтверждающий, что расследование продвинулось. Информацию, которую можно было бы использовать на ежедневной пресс-конференции.

Самое отвратительное — просыпаться. Каждый раз ей требуется не один день, чтобы мыслительный процесс набрал нужное число оборотов, чтобы можно было как-то жить в реальном мире. Голоса постепенно становились тише и тише, пока не превращались в шепот, потом оставляли ее, и она ощущала себя предметом, выброшенным на песок морем. Странно: когда голоса приходили, она была им не рада, как незваным гостям, а когда они, наконец, отступали, она чувствовала себя опустошенной и одинокой как никогда.

Она не все забыла. Были островки воспоминаний. Когда она закрыла Конни глаза. Когда она в последний раз погладила Шаки по щеке. Когда она перевернула Роберта на спину, чтобы он под дождем не был похож на человеческий мусор, брошенный и забытый. Это были последние знаки любви, которую она могла им отдать. Ведь она была жива, а остальные нет. Она всех их пережила. Хорошее чувство, хотя она и не понимала, откуда оно взялось. Что могла изменить смерть любимых и ненавидимых друзей лично для нее?

Ответ был странным: все. В лучшую сторону.

В эти моменты у нее прояснялось в голове. Все остальное было черной, красной, желтой пустотой.

Она была грязная, и, вероятно, от нее плохо пахло после всех этих (кстати, сколько их прошло?) дней без душа. Она похудела, потому что времени на еду практически не было. Теперь она мерзла на холодном ветру. Пора было идти домой. Она сделала все, что могла.

Она огляделась. Она стояла неподалеку от колонны Марии, между палатками рождественского рынка. Люди толпились перед входом в универмаг. Все волокли необъятных размеров пакеты и сумки. Множество людей в пальто, стеганых куртках, анораках, кожанках пили глинтвейн за высокими столиками, ели бутерброды с рыбой, с которых свисали бледные кусочки лука. На светящемся табло над ратушей она увидела дату и время: 8 декабря, 17:03. Скоро Рождество, и она снова проведет этот день одна, как уже много лет подряд.

Но сейчас мысль об этом не задела ее. Она была сильно измотана, но для ситуации, в которой находилась, настроение у нее было хорошее. Несколько секунд ей потребовалось, чтобы понять: впервые за долгое время она самостоятельно вышла из бессознательного состояния. Без лекарств, без врачебной помощи. Она никогда не думала, что это еще возможно. Классно!

Взбодрившись от этих мыслей, она стала пробираться сквозь толпу. У нее в кармане еще оставалось несколько купюр. Она бы с удовольствием что-нибудь съела, а затем пошла бы домой. А там она будет в полной безопасности и, успокоившись, разберется со своей жизнью так, что снова увидит в ней смысл. Например, найдет себе работу. Ничего особенного. Важно, что ей будут платить за то, что она будет делать сама, — именно она и никто другой.

Но сначала — она это ясно понимала — она должна в последний раз разобраться с прошлым. Прошлым, которое годами держало ее за горло. Прошлым, которое позволило умереть в ней всему замечательному: мужеству, веселью, оптимизму. Потому что разочарование было таким ужасно пошлым и болезненным. И потому что любовь из нее, несмотря ни на что, не хотела уходить. Любовь, живущая в ней, не хотела видеть то, что видели все. Любовь заставляла ее принимать фальшивки за чистую монету. Любовь бушевала в ней, как болезнь. И поэтому нужно было теперь задать себе вопрос: в чем же ценность этого вроде бы благородного чувства? Чего стоит любовь, если она может ввести человека в заблуждение?

Любовь ослепляет и отупляет. Любовь не показывает ценность человека, она просто делает вид, что она есть. Она запутывает, вместо того чтобы прояснять. Она никогда не бывает честной и чаще всего несправедлива. Поэтому ею можно — нужно — пренебречь. Любовь не принесла ей счастья, только неизлечимую путаницу в мыслях. Любовь навредила ей. Любовь — это полная противоположность познанию. Поэтому любовь вредна для таких людей, как она.

Она пошла в переход метро, направляясь к булочной «Рихардс». Когда она ехала на эскалаторе, зажатая между подростками в джинсах и куртках из кожзаменителя, посмотрела на себя со стороны: как она чувствует себя в этой ситуации? Испытывает ли она агорафобию? Вроде бы нет. Все нормально. Очередь в булочную она тоже выстояла без проблем. Взяла кусок шоколадного торта, который стала торопливо есть, и снова пошла на эскалатор. Она решила идти домой пешком: ей доставляло огромное наслаждение знать, где она находится. И видеть, и слышать действительно только то, что видят и слышат все.

Тогда… Все шло к развязке, к последнему столкновению. Они — Конни, Шаки, Миха, Симон, Роберт — наседали на нее все сильнее, как будто хотели добиться от нее того, чего не могло быть. Они больше не давали ей спокойно покурить, поесть, расслабиться. Они всегда были рядом: когда она шла купаться, в кафе, в туалет. Всюду, даже на людях, они целовали ее, трогали ее, приставали к ней. Когда она пыталась вяло защититься, как эхо раздавались хриплые голоса: «Эй, да брось ты, мы же тебя любим». Это было их паролем, который открывал все двери. Как будто таким образом ее можно было запрограммировать — впрочем, так оно и было. Стоило заговорить с ней о любви, и она становилась послушной, как марионетка.

Но, возможно, им нужно было, чтобы она, наконец, взорвалась. Может быть, это было их тайной целью: вывести ее, чтобы она все испортила.

Слишком много времени ушло у них на попытки представить все в выгодном свете. Женщина и мужской гарем — все было ложью, не было у нее никакого гарема. Она была только пешкой в игре, которую они придумали. В той, которая, возможно, стала им не по силам.

Тринадцатый день.

Она проснулась раньше всех. Солнце уже взошло, но на пляже еще не было ни души. Она осторожно выбралась из спальника, чтобы никого не разбудить. Хотя бы часок-другой ей хотелось побыть одной, чтобы ее никто не трогал, не приставал: рай. Она взяла полотенце и, согнувшись в три погибели, стала выбираться из пещеры, мимо пластиковых бутылок, испортившихся остатков еды, грязных вонючих носков и не менее грязных кроссовок.

Это был самый лучший момент за все последние дни, когда она, наконец одна-одинешенька, нырнула в море, такое тихое в это время, такое неподвижное — как озеро. Она заплыла далеко, и берег в утренней дымке уже был едва виден.

Но в какой-то момент силы стали покидать ее, и пришлось возвращаться к любимым мучителям (так она называла их про себя, упрощая ситуацию, как обычно). Она поплыла обратно, и на сердце стало тяжело.

Так не может дальше продолжаться.

Но она же ничего не делала!

Ты позволяешь делать это с собой. Но становится только хуже.

Да. Какие-то запреты она должна была ввести. Ей не нравились грубые поцелуи с языком, и не нравилось, когда ее лапали, и секса каждый раз с другим парнем ей тоже больше не хотелось, она уже и так их путала. Ей было противно постоянно стонать от страсти, которую она больше не ощущала. Она знала, чего не хочет. Но чего ей хотелось вместо этого?

Она вышла из воды, все еще не зная, что делать. Навстречу ей шел Конни, он улыбался, у него была такая сияющая теплая улыбка, что она забыла обо всем: о своем недомогании, о чувстве, что ее принуждают, о только что принятом решении больше не позволять делать с собой все, что им хочется. Конни поднял ее полотенце и протянул его ей.

— Мы скучали без тебя.

Выражение его лица было приветливым, а голос звучал слегка возбужденно. И снова она ничего не сказала о своем недовольстве.

— Мне очень жаль. Но вы еще спали.

— Тебе не нужно извиняться. Кстати, ты только это и делаешь.

— Что?

— Извиняешься. Это нормально — то, что ты существуешь, что у тебя есть свои желания.

Когда они медленно шли к пещере, она, задумавшись, искоса посмотрела на Конни. Солнце уже начинало припекать. По лицу Конни нельзя было ничего понять. Что он имел в виду? Что он хотел этим сказать? Что-то подсказывало ей, что он хотел сказать ей нечто, касающееся только ее.

— Что ты имеешь в виду? — решилась спросить она.

Конни повернулся к ней, открыл рот, но прежде чем он успел что-то сказать, они услышали, что остальные зовут их.

— Идите сюда, люди! Мы хотим есть.

Конни больше ничего не сказал, сжал губы и пошел быстрее. Ей ничего не оставалось, кроме как пойти за ним.

Когда они подошли, остальные стояли перед пещерой, готовые отправиться в кафе на другом конце пляжа.

— Идите вперед, я переоденусь в сухое.

Пару минут ее никто бы не трогал. И ей даже пришла в голову идея, как эти минуты использовать. Сбежать из этого плена, как она, наконец, решилась это назвать.

Но Миха, как будто догадавшись, что она задумала, сказал:

— Мы с удовольствием подождем тебя.

И Конни, который, по крайней мере, пока они шли с берега к пещере, был ее союзником, присоединился к остальным, разорвав их некрепкий союз. Они выстроились шеренгой, мимо которой она прошла с опущенной головой и вымученной улыбкой. Они стояли стеной и бросали на нее жадные взгляды, пока она переодевалась. Она не взяла полотенце, чтобы прикрыться, потому что они все равно хорошо знали ее, видели все ее прелести. У нее больше не было ничего своего, ничего интимного. Они исследовали и захватили каждый сантиметр ее тела, и ее душа, казалось ей, тоже была во власти захватчиков.

Но она промолчала. Она послушно натянула джинсы и последнюю более-менее чистую футболку. Улыбаясь. Как будто все было в порядке. Как будто обязана была им подыгрывать. Как будто никто не должен был заметить, каково ей на самом деле. Никто, даже она сама.

«Что было бы, — спросила она сама себя много лет спустя, когда шла по промерзшей пешеходной зоне с куском шоколадного торта в руке, — что было бы, если бы она тогда ушла? Если бы она сказала: «Вы как хотите, а я так больше не могу», — и тут же уехала бы?» Теперь она была уверена, что они отпустили бы ее, без всяких «но». Им уже и самим не нравилась эта игра. Они просто ждали, чтобы кто-нибудь сказал: хватит.

Почему она не использовала этот шанс, когда еще не было слишком поздно?

Потому что тогда пришлось бы признаться самой себе, что две недели она позволяла себя использовать по доброй воле. Что она дала себя уговорить. Что она вела себя легкомысленно и простодушно и тем самым вызвала такое отношение к себе.

Ну, поскольку все, кроме Симона и Михи, мертвы, всем, кто был свидетелем ее позора, теперь пришло время уяснить, что она чего-то стоит. Она пошла быстрее, ее мысли все еще крутились вокруг последнего дня, когда все началось или закончилось — смотря как посмотреть.

После того как они позавтракали галао и сладкими рожками с маслом, они вернулись в пещеру. На пляже тем временем стало людно, песок был раскаленным, и когда она закрывала глаза, появлялись пляшущие круги. Вдруг все стало невыносимым, все, что еще пару дней назад казалось ей «раем». Рай. Именно это слово использовала она, а теперь оно казалось ей фальшивым и затасканным.

Но на этом ее мысли прервались. Снова она почувствовала руки — слева и справа, на плече — на этот раз это были руки Шаки и Роберта. Они разговаривали через ее голову, речь шла о синтезаторе, который хотел купить Шаки. Они обменивались сведениями об инструментах разных фирм. Она не слушала. Впереди шли Конни, Миха и Симон. Симон постепенно стал вести себя по отношению к ней так же, как и все остальные. Ничего не осталось от их особенных отношений, от того, что их объединяло. Симон, казалось, отбросил все, как старые тапочки.

Было уже около одиннадцати, когда они пришли в пещеру и тут же попадали на спальники. Она вздохнула, надеясь, что, может быть, они теперь заснут и оставят ее в покое. Шаки начал: встал и бросил свой спальник возле нее.

— После еды нужно покурить или женщину полюбить.

Конни присоединился к ним, потом Миха, потом Симон, последним был Роберт. Они окружили ее и начали медленно раздевать. Каждый снял одну вещь, пока она не осталась совершенно голой. Она не сопротивлялась, хотя ей хотелось уйти, сейчас же уйти. Первая рука оказалась у нее на груди, вторая — на животе, который показался ей жирным и отвратительным (в последнее время она слишком много ела, хотя собиралась на каникулах начать худеть).

— Не сейчас.

— Да брось ты! Ты же хочешь.

— Да, но снаружи люди. А если кто-то заглянет?

— Люди. Плевал я на людей, bella.

— Но я сейчас не хочу.

— Как это — не хочешь?

— Не знаю. Просто не хочу.

— Чего не хочешь?

— Ну… этого.

— Чего?

Хриплый льстивый смех. Они были как многоголовая гидра. Отрубишь одну голову, вырастают две новые.

— Просто расслабься. Мы не сделаем ничего, что тебе не понравилось бы. Позволь нам тебя побаловать.

Разве они были не правы? Разве ей не было приятно, когда ее так ласкали? Разве их руки не были нежны? Она закрыла глаза и попыталась получить удовольствие. Она размеренно дышала, в ритме ласкающих ее рук, которые были везде, в самых потаенных местах ее тела.

Она была кем угодно, но не недотрогой. От этой мысли она улыбнулась.

— Что?

Она сказала. Парни засмеялись. И продолжили. Вдруг повисла подозрительная тишина. Она не открывала глаз, но слышала, как они снимали с себя джинсы и футболки, пока не остались тоже голыми, как она. Она попыталась получить удовольствие от того, что они прижимались к ней. Она попыталась принять их горячие, мокрые от пота тела.

Но у нее не получалось. Внизу все было сухо и зажато. Она ненавидела сама себя, потому что позволила им зайти так далеко, а теперь вот не могла.

— Эй, что случилось?

Пальцы в ее влагалище, неловко пытающиеся возбудить ее. Сделать так, чтобы она стала влажной и можно было войти в нее.

— Ну же! Ты же не даешь.

Бесполезные болезненные попытки проникнуть в нее. Она лежала как доска, как мешок с картошкой, — как кто угодно, но только не как желанная женщина. Она не открывала глаз, она пыталась.

— Эй, вообще не входит.

В этот момент один из них — Конни, Шаки? — вошел в нее. Она чувствовала себя как шлифовальная бумага. Ей сразу же стало больно, и она сжала зубы. Когда-нибудь это закончится.

— Не получается.

— Пусти меня.

Еще один. Попытался. Как же больно! Но уже никто не мог остановиться. Теперь это нужно было довести до конца.

Туда-сюда. Пыхтение. Боль. У нее на глазах выступили слезы.

— Ничего с ней не получится.

И вдруг она осталась совсем одна на острове из спальников, голышом. А остальные быстро натянули плавки, посмеялись над какой-то шуткой Конни или Шаки и исчезли. Оставили ее, как сломанную игрушку. Голой! Абсолютно голой!

Более чем через двадцать лет она снова увидела себя лежащей там, обливающейся потом, грязной, некрасивой, ненужной. Спустя несколько минут она встала, тяжело, как старуха. Горячая боль внизу живота заставила ее согнуться. Она нашла свои вещи, не глядя запихнула их в рюкзак, свернула спальник. Ребята не вернутся, пока она не уйдет. Все закончилось. Она подвела их. Во всех смыслах.

Более чем через двадцать лет она смогла примириться сама с собой. Она совершила ошибку, это точно. Но такого отношения она не заслужила, нет.

Виноваты они, не она. Она больше не будет страдать.

Она перешла проезжую часть Зонненштрассе, не обращая внимания на сигналы машин и ругань водителей. Глаза ей застилали слезы, но ей стало легче.

«Теперь, — думала она, — можно начинать новую жизнь».

 

24

Этой ночью Моне приснилась мать. Как всегда, это был печальный и страшный сон, потому что вызвал воспоминания, которые Мона обычно гнала прочь.

Она снова на Дюльферштрассе, возвращается домой из школы. Она идет мимо одноэтажного строения Дюльферхайм, в котором вообще-то должен быть молодежный клуб, а на самом деле там напиваются рокеры, прежде чем сесть на свои мотоциклы и с ревом умчаться. Лето. Очень-очень жарко. Под резиновыми подошвами кроссовок асфальт кажется мягким, от аромата чая кружится голова.

Ей еще нужно пойти к Майдлю, купить пива. Жара сводит маму с ума. В такие дни она носится по квартире, дергает занавески, начинает все чистить в кухне, потом бросает ведра и тряпки на дороге, идет в ванную, начинает чистить унитаз — и все это резкими, агрессивными движениями, которые очень сильно пугают Мону.

Когда маме лучше, она пытается объяснить Моне, как чувствует себя в такие периоды. Ей тревожно, говорит она, как зверю в клетке. Как тигру или пантере в зоопарке. Очень хочется выбраться оттуда, а прутьев решетки перед собой зверь просто не видит. Мечется туда-сюда по клетке и просто не понимает, откуда она вообще взялась и почему не исчезает. Вот так и мама Моны, только ей еще хуже. Потому что решетки — в ней самой. Она хочет убежать от себя, но не получается. И это так нервирует, что ее охватывает отчаяние.

В таких случаях ей помогает холодное пиво. Чаще всего бутылочкой пива она не ограничивается — ей нужно их пять или шесть. Потом мама засыпает, а Мона может отдохнуть от проявлений ее странных состояний.

Поэтому, прежде чем идти домой, Мона решает купить пива. Вообще-то продавец не имеет права продавать ей пиво, ведь ей всего восемь лет. Но если она скажет, что это для мамы, то он продаст. Здесь дети покупают алкоголь для своих родителей, и причины, по которым родители сами не могут прийти, интересуют продавца как прошлогодний снег. Он всегда очень приветлив и после каждой покупки дарит Моне жвачку «Даббл-Баббл», потому что Мона особенно любит такие. Но хотя он смеется и треплет ее за щечку, глаза его остаются холодными.

— Что угодно сегодня маленькой леди? — спрашивает он всегда, когда она заходит в магазин.

— Шесть бутылок пива «Августинер Эдельштофф».

Сегодня утром она специально взяла больше денег, потому что день обещал быть жарким. Позже она еще раз пойдет за покупками, за такими важными вещами как хлеб для тостов, масло, сыр, колбаса и пара банок консервов. В такие дни мама об этом забывает.

— Шесть «Августинер» для леди. — Продавец улыбается, треплет ее за щечку, дает «Даббл-Баббл».

Все как обычно. Мона раскрывает жвачку, засовывает ее себе в рот и чувствует маленький взрыв вкуса, который примиряет ее с миром. Она берет два пластиковых пакета и благодарно говорит:

— До свидания.

— До свидания, маленькая леди.

Она всегда радуется, когда выходит из магазина, где пахнет старой влажной бумагой и несвежей вырезкой, которая медленно портится под прилавком.

На улице ее встречает жара, обволакивает как полотенце. Дюльферштрассе пуста. Только Мона еле ползет со своими двумя пакетами домой. Конец июля. На следующей неделе начинаются летние каникулы, и Мона окажется привязанной к квартире на шесть долгих недель. Об этом лучше не думать. Остается надеяться, что погода не испортится, чтобы можно было играть на улице. Но не бывает, чтобы все шесть недель была хорошая погода, так просто не бывает. Две, а то и три недели будет идти дождь, и тогда ей придется постоянно сидеть возле мамы, а мама не выносит, когда Мона долго рядом. Раньше Мона могла пойти к бабушке, но бабушка уже два месяца как умерла.

Мона вошла в полумрак подъезда, где от плитки на полу еще немного исходит прохлада. Здесь тоже никого. Невольно Мона замедляет шаг. Она не заходит в лифт, идет по лестнице, хотя они живут на пятом этаже. Она даже боится подумать, в каком состоянии обнаружит маму. Конечно, такой вопрос возникает каждый день, а особенно если жарко, душно и солнечно, как сегодня. Когда Мона уходила утром из дома, мама еще спала.

Было бы здорово, если бы ее не было дома. Иногда мама ходит в гости к своей подруге Берте, они там сидят и курят целый день. Но в последнее время она так не делает. Мона по некоторым признакам поняла, что мама с Бертой опять поссорились.

На третьем этаже Мона услышала сильный шум. На четвертом стала надеяться, что этот шум раздается не из их квартиры. На пятом этаже она уже не сомневалась. Кто-то кричал и швырял вещи.

В их квартире. Где же еще?

Мона присела на верхнюю ступеньку отдохнуть. Может быть, все еще обошлось бы, если бы она принесла пиво раньше. Она опоздала. После школы она еще поболтала со своими лучшими подружками Сабиной и Марией, обе они живут в нескольких автобусных остановках и поэтому Мону редко отпускают к ним в гости.

Не то чтобы маме нравится, когда она сидит дома. Но она страшно боится, что с Моной что-то случится, а она будет виновата. Потому что тогда все поняли бы, что она — человек ненадежный.

Потому что она ненадежная. И все подозревают это, и всем, кто это подозревает, жаль Мону. Но это нисколько ей не помогает. Возможно, когда-нибудь ей найдут других родителей. Или позаботятся, по крайней мере, о том, чтобы она жила с отцом.

Отец уже забрал ее сестру Лин, и еще у него трое детей от его новой жены. Он живет теперь в другом городе. Он не может заботиться еще и о Моне, у него просто недостаточно места в его трехкомнатной квартире. Каждый месяц он посылает матери деньги. Большего сделать он не может. Это Мона должна понять. И не такая уж ее мать больная. Странно, да? Но она не больна в прямом смысле этого слова.

Отец просто не хочет понять, что за последние годы ситуация ухудшилась. Он звонит раз в месяц, и когда говорит с мамой, та ведет себя совершенно нормально, смеется и шутит, как раньше, когда они еще были женаты. Когда Мону зовут к телефону, она не может говорить открыто и всегда вынуждена притворяться, что все хорошо, все в порядке. Потому что мама всегда стоит рядом и вслушивается в каждое слово, в каждый смешок, улавливает каждое колебание голоса.

Кажется, что из дома все ушли. Мама бушует в квартире, а никто не жалуется на нарушение общественного порядка, даже не спросит, в чем дело, почему крик. Потому что соседи не хотят знать, что случилось. Потому что тогда им придется действовать и искать Моне новых родителей. Мона встала и потащила пакеты с пивом к входу в квартиру, где лежит коричневый коврик в форме таксы. У всех остальных жильцов — нормальные прямоугольные коврики, только у них лежит эта дурацкая такса, потому что она кажется маме «жутко смешной».

— Мама, это я. Ты слышишь?

За дверью раздается шум. Мона вставляет в замочную скважину ключ.

— Я вхожу.

Ключ поворачивается в замке, Мона толкает дверь, но та открывается только на пару сантиметров. Коврик в прихожей сдвинулся и заблокировал дверь.

— Мама! Открой!

Шаги приближаются. Кто-то пыхтит за дверью.

— Оставь меня в покое!

— Тут никого нет. Пожалуйста, открой мне дверь. Я принесла пиво.

— Пиво?

Она рывком тянет на себя коврик. В следующий миг мама просовывает голову в дверной проем. Лицо все пошло пятнами от слез, тушь растеклась. Она так сильно начесала волосы, что они торчат во все стороны — как бушующий огонь.

— Эти свиньи не оставляют меня в покое. — В ее голосе слышны слезы, и кажется, что он вот-вот сорвется на визг.

— Впусти меня, пожалуйста!

Мать смотрит на нее сверху вниз. Медленно, очень медленно она понимает, кто это. Начинает всхлипывать и вытирать пальцами сопли.

— Они просто не хотят оставить меня в покое.

— Я принесла пиво, — настойчиво повторяет Мона.

Она вынимает из пакета бутылку «Августинер Эдельштофф» и сует матери под нос, как будто та зверек в зоопарке. Потом дверь открывается, и квартира поглощает Мону.

Мона уже не сопротивляется. Потому что ей больше некуда идти с тех пор, как умерла бабушка.

У нее осталась только мать, а у матери — только она, и никто ничего не изменит.

Но, может быть, на этот раз пиво поможет.

Мона открыла глаза. Темнота вокруг кажется всепроникающей. Уже много-много лет ее мать постоянно находится в психиатрической лечебнице, и, тем не менее, у нее все еще есть власть над снами Моны.

Иногда, в самые неприятные моменты своей жизни, Моне кажется, что мать обладает силой, способной преодолеть все — смирительную рубашку, стены, расстояние. Иногда ей кажется, что мать точно знает, где она сейчас, что она делает и — что хуже всего — о чем она думает и что чувствует.

«Я многое вижу», — сказала мать после очередной попытки самоубийства. Тогда она лежала на белоснежной больничной койке, бледная, уставшая, с тупым пустым взглядом, придававшим ее словам лживый оттенок. И, тем не менее, она всегда знала, когда Мона говорила неправду. В моменты просветления она говорила Моне о ее характере такие вещи, о которых та сама даже не подозревала. И мать всегда оказывалась права.

Мать все еще следит за ней. Мона чувствует это, хотя не рассказывает об этом даже своей сестре Лин. Та подумает, что у нее не все дома. Уже не говоря о том, что могут подумать другие.

Среди ночи Фелицитас проснулась от звонка и стука в дверь.

— Откройте, полиция!

Ну вот. Этого следовало ожидать. Все же ее свобода продлилась несколько часов, те несколько часов, когда она прекрасно себя чувствовала. Она успела принять душ, поесть, сделать записи. Вот все и закончилось.

Самое удивительное, что весь страх куда-то ушел. Все, что теперь произойдет, предопределено. Она не помешала, и тем самым сделала себя виновной. Поэтому все, что сейчас произойдет, она заслужила.

Она встала, включила свет. В ногах на ее кровати лежали изрезанные газеты, из которых она весь свой последний свободный вечер вырезала статьи о Конни, Шаки и Роберте, а потом вклеивала их в альбом. Полиция найдет их и сделает из этого соответствующие выводы. Так что все в порядке. Она сама сделала себя виноватой и понесет за это наказание.

Она открыла дверь после того, как причесалась и надела чистые джинсы и шерстяной свитер. Она не хотела произвести плохое впечатление даже на чужих людей.

Перед ее дверью стояли двое полицейских, мужчина и женщина. Она жестом пригласила их войти.

— Хотите кофе?

Те переглянулись и одновременно отрицательно покачали головами.

— Это ваша квартира? — спросил мужчина. У него был сильный баварский акцент.

Она кивнула. К чему ходить вокруг да около?

— Вы — госпожа Фелицитас Гербер?

— Да.

— Мы вас арестуем по подозрению в убийстве.

Возможно, многие преступники чувствовали себя так же, как она, когда их, наконец, ловили: она не злилась, не пришла в отчаяние, а ощущала только огромное облегчение. Больше не нужно напрягаться. Все решат за нее. Это как в больнице: нужно всего лишь лечь туда и стремиться выздороветь. Остальное сделают врачи и медсестры.

Она взяла пальто и надела свои крепкие ботинки. Брать зубную щетку и мыло или не брать? Ну, это, скорее всего, ей дадут.

— Можем идти, — сказала она.

Она чувствовала себя легко, беззаботно. Она жила. И ничего плохого с ней уже не могло случиться.

Михаэль Даннер чувствовал свободу каждой клеточкой своего тела. Уже поздняя ночь, но ему не спится. Он уже давно мало спит. Спать вредно. Пустая трата времени. Он действительно так думает, хотя у него теперь масса времени. Теперь не важно, что делать: все уже решилось. Долгие годы он жил с ложью, впрочем, не один он на этом свете. С той лишь разницей, что остальные притворщики так и остаются нераскрытыми. Ему не повезло. К сожалению, не повезло.

Он кивнул сам себе. Нет, не все пути ему закрыты. Он может, к примеру, написать книгу. Многие преподаватели мечтают о том, чтобы у них появилось достаточно времени для написания книги. Например, роман, в котором будет все лучшее, что есть в современной литературе. Или памфлет о современном немецком воспитании.

Но все это на самом деле не интересует Михаэля Даннера. Его тема — это любовь и все ее чудесные, болезненные и злые проявления. Он любил Саскию и причинил ей боль, он любил Фелицитас и причинил ей боль. Это нормально. Настоящая любовь — это неудержимая сила, дикая, живая, неуловимая. Она приходит и уходит, когда ей вздумается, и никто в этом не виноват. Каждый может совершить преступление из-за страсти, потому что любовь нельзя затянуть в корсет, ограничить рамками. Она заставляет людей делать вещи, которыми они гордятся или которых стыдятся. Вот об этом Михаэль Даннер охотно написал бы, с воодушевлением — если бы был кто-то, кого бы это заинтересовало.

Он сидит за письменным столом в темноте и смотрит в сад. На улице начинается дождь. Снег, тяжело лежащий на крышах домов и кронах деревьев, скоро будет мягко падать на землю, и на Рождество снова все зазеленеет, как каждый год.

Рождество. Не все ли равно, что будет на Рождество? Но психика работает иначе, по крайней мере, его психика. Дело в том, что Михаэль Даннер очень быстро приходит в себя. С объективной точки зрения его положение просто безвыходно, но он уже не чувствует себя подавленным и бессильным, как после грубо прерванного разговора с Берит Шнайдер. Вместо этого он ощущает беспокойство, которое становится час от часу все больше. Он не тот человек, который будет просто сидеть и смотреть, как другие люди решают его судьбу. Он должен взять все в свои руки.

Вопрос только в том, с какой стороны взяться.

Он встал, потянулся. Впервые с тех пор, как умерла Саския, он сознательно наслаждался одиночеством, без тяжелого чувства вины. Саския ослабляла его своим присутствием, уже тем, что была: такова правда. Он скучал по Саскии больше, чем когда-либо мог себе представить, но для него лучше, что ее больше нет. Теперь он может сделать то, о чем мечтал уже долгие годы. Начать сначала — вот чего он хочет. Где-нибудь, в какой-нибудь жаркой стране, с новой профессией, с новой женой. В какой-то момент жизни об этом мечтает каждый мужчина. Таков закон природы.

Он улыбнулся, и в тот же миг почувствовал на глазах слезы горя и облегчения. Этот мир сошел с ума. Женщина должна умереть, чтобы мужчина мог выжить.

Фелицитас Гербер. Она смотрит на Мону, не отводя взгляда, как всегда поступала мать Моны (и теперь так поступает, только по ночам). У нее карие глаза, не голубые, но взгляд такой же неприятный. Как будто она видит Мону насквозь.

Мона отвела взгляд. Что она себе вообразила? Половина пятого утра, она устала, все устали, все на взводе. И больше ничего. Она снова посмотрела на Гербер. Теперь та показалась ей, как и остальным, совершенно нормальной.

Они так долго вели расследование, так много говорили о ней, столько размышляли об этом деле, а теперь все чуть ли не разочарованы. Фелицитас Гербер невысокого роста и не такая полная, как на фотографиях. На ней — джинсы и выцветший серый шерстяной свитер. Короткие темные локоны уже кое-где тронула седина. Лицо бледное, под глазами круги, поэтому она выглядит старше, чем есть на самом деле, а ей тридцать восемь лет. Ногти ей нужно подстричь и сделать легкий макияж — стала бы очень симпатичной. А вообще она не производит впечатления запущенного человека и не кажется удивленной. Ведет себя так, как будто точно знает, зачем она здесь, и теперь только ждет правильных вопросов. Чтобы не испугать ее, они продвигаются вперед медленно.

На улице все еще темно. Мона единственная закуривает сигарету. Глупо курить так рано, вредно для желудка. Но странное чувство не покидает ее.

Поначалу было трудно получить от Фелицитас Гербер точную информацию. Она пояснила, что в последнее время ездила по разным городам южной Германии, спала в основном на улице или на вокзале. Но утверждает, что точно не знает, когда где была.

— Ваши врачи сказали нам, что вы страдаете шизофренией, — сказал Бергхаммер, решая идти напролом.

Фелицитас Гербер улыбнулась, но промолчала.

— Это так? — спросила Мона и закашлялась.

— Что?

— Ну, что вы…

— Да, иногда я немного ненормальна. Сумасшедшая, если хотите. Не нужно иностранных слов. Врачи используют их только для того, чтобы казаться умнее, чем они есть на самом деле.

Мать Моны тоже так говорила. Они не могут мне помочь, поэтому хотя бы выдумывают странные слова. Одно время она называла себя мисс Кататония и считала, что это забавно.

Кригер решил зайти с другой стороны.

— Знакомы ли вам эти имена: Саския Даннер, Константин Штайер, Роберт Амондсен, Кристиан Шаки?

— Да, — ответила Фелицитас Гербер, и ее взгляд снова упал на Мону, и только на нее.

Мона отвела взгляд, когда Фелицитас Гербер набрала в грудь побольше воздуха, чтобы взорвать бомбу.

— Я в ответе за их смерть.

Вот и признание. Самое настоящее признание. По крайней мере, так кажется. Или все-таки нет? Мона, Кригер, Фишер, Бергхаммер напряженно смотрят друг на друга. Несколько секунд так тихо, что, кажется, можно услышать звук падения иголки. Многонедельный поиск, бесконечные сверхурочные, долгие ночи, а теперь все закончилось. Простое признание, подтверждающее, что они были на правильном пути и что вся работа проделана не напрасно. Они справились.

Конечно, теперь нужны подробности, если потребуется, придется потратить на это несколько часов. Все-таки речь идет о четырех убийствах.

Четыре убийства. Они не смотрят друг на друга, но чувствуют, что думают остальные. Эта безобидная на вид женщина. Четыре убийства. Но в их практике уже были убийцы, по виду которых нельзя было сказать, что они на это способны. В их профессии нет ничего невозможного.

И Мона ждет от этой женщины чего угодно.

 

25

К концу этого дня Мона выкурила десять или двенадцать сигарет, так много она не курила уже долгие годы. Ее горло похоже по ощущениям на терку, и ко всему прочему она практически ничего сегодня не ела. У нее начался кризис. Этого никто не понимает, но она знает, что это так.

Глаза этой женщины. Острые как иглы, и глубокие, как колодцы, опасные, как… Подходящее сравнение в голову не приходит. Древние глаза, легко уязвимые и злые одновременно.

— Дрянь какая-то, если вам интересно мое мнение, — сказал Фишер.

Они сидят в любимой пиццерии Бергхаммера на Гетештрассе. Бергхаммер пригласил их, но не праздновать.

— Это не она, — сказал Кригер. Он выглядит озабоченным.

— Она говорит, что она, — возразила Мона. — Она знает то, что может знать только убийца.

— Подумаешь! Она сказала, что закрыла глаза Штайеру и Шаки. Хорошо. Но это может утверждать кто угодно, — заявил Фишер. Голос его прозвучал глухо.

— Она знает все. До мельчайших подробностей.

— Неправда. Она знает то, что было написано в газетах, а остальное просто додумала и, оказалось, угадала. Но кое-что не совпадает.

— А зачем ей признаваться, если это была не она?

— Черт ее знает. Есть же тщеславные люди…

— Женщины так не поступают. Женщина не пойдет на такое.

— Кошмар, снова за старое!

— Прекратите, — сказал Бергхаммер. Он ковырялся в салате. — Все не так, — продолжил он, наконец, и обвел их взглядом. — Это не она. Она не способна сделать такое. Вы только посмотрите на нее! Знает она то, что может знать только убийца, или это не так, до всего можно додуматься. Просто все иначе. Не тот рост, не та сила… Ничего…

Но Мона не согласна. Она видела, на что способна мать во время таких фаз. Однажды она подняла тяжелый дубовый стол на шестерых человек и пошла с ним прямо на Мону, как будто он был картонным. Мать, рост которой был сто шестьдесят четыре сантиметра, и весила она не более пятидесяти килограммов.

Но она сказала:

— Не такая уж она и маленькая.

Бергхаммер покачал головой и глотнул пива.

— Все иначе, — повторил он.

— Но она это сказала! Она признала себя виновной, однозначно!

— Послушай, Мона, — начал Бергхаммер, — может быть, она хотела это сделать. А потом это сделал кто-то другой. Взял, так сказать, на себя ее работу. Конечно, она думает, что виновата. А что, если у нее мания величия? Она думает, что всесильна, потому что исполнилось ее страстное желание, ну, что-то в этом роде, — подытожил он. — Мы еще попросим психолога поговорить с ней.

— Но…

— Мы еще раз все проверим, процесс совершения преступления и так далее. Дважды, трижды — сколько захочешь. Но я тебе и сейчас могу сказать, что это была не она.

— А кто же тогда?

Молчание. Фишер склонился над пиццей «Капричиозо», а Кригер уставился на свое отражение в окне. Перед ним стоял нетронутый салат из помидоров.

— Если это была не она, — невозмутимо сказала Мона, — мы можем начинать сначала.

— Нет, если она кого-то прикрывает, — возразил Фишер.

— На этот вопрос она вообще никак не отреагировала.

— Конечно нет. Если она кого-то прикрывает, то не захочет, чтобы об этом узнали. Поэтому она не отреагировала. Логично.

В этот момент Мона готова была растерзать Фишера, этого женоненавистника с наглой манерой не принимать ее доводы, пренебрежительно относившегося ко всем и каждому.

— Тебе нравится быть дежурным лохом, а?

Мужчины уставились на нее, Фишер не донес вилку до рта.

— Ну-ну! — Бергхаммер хмыкнул. — Получил, Ганс? Хорошая подача, Мона. — Он попытался превратить все в шутку, но Мона и Фишер не обратили на его слова внимания.

— Некомпетентность иногда очень сильно раздражает меня, — тихо сказал Фишер.

— Н-да, Ганс, тогда я на твоем месте в дальнейшем поднапрягся бы. Компетентность приходит с опытом.

Кригер моментально доел салат, как будто ему за это заплатили. Вот таким он был всегда. Стычки между коллегами он игнорировал в принципе, потому что не знал, как быть с этой мистической штукой, которую называют «человеческим фактором».

Фишер, плотно сжав губы, ковырялся в пицце. Он больше ничего не сказал, потому что знал: еще чуть-чуть — и он выскажет все, что думает.

— Не пора ли нам идти? — вдруг спросил Бергхаммер.

Половина десятого вечера. Последнюю неделю они еще ни разу не освобождались так рано.

— Еще не поздно, — не согласился Фишер. — Мы можем еще раз пройтись по всему, посмотреть показания…

— Мы идем по домам, — сказал Бергхаммер. — Встретимся завтра в семь в офисе. Нам всем нужно отдохнуть.

Мона слушала вполуха. Пиво, которое она выпила слишком быстро, урчало в животе. Внезапно у нее возникло чувство, что она где-то далеко отсюда.

Фелицитас Гербер. Они что-то пропустили, что-то, доказывающее, что она — убийца. Потому что все это совершила именно она.

Мона сидела одна в одиннадцатом отделении. Дверь в коридор была открыта, и каждый раз, когда она поднимала взгляд от бумаг, через открытую дверь она видела выкрашенную в зеленый цвет стену. Цвет отвратительный, зато практичный — не маркий. «Видеть сигналы, слышать крики о помощи» — плакат, призывающий не игнорировать жестокое обращение с детьми, висит на доске объявлений уже целую вечность. Мона уставилась на плакат. Тогда никто не хотел видеть никаких ее сигналов, слышать ее криков о помощи. Сейчас все иначе, сегодня дети с такими проблемами, какие были у нее, уже не так одиноки. Могут рассчитывать на помощь, поддержку.

Перед Моной — стопка папок. Всего одиннадцать. Там лежат длинные протоколы свидетельских показаний, фотографии трупов, результаты вскрытий. Она просмотрит все еще раз, а заодно и показания Фелицитас Гербер. Она просто уверена, что пропустила что-то в этой груде материала. Такое часто бывает, не нужно себя упрекать. Она взяла наугад одну из папок. Там, кроме всего прочего, находится протокол, написанный ею по памяти после разговора с бывшим преподавателем Иссинга Альфонсом Корнмюллером, которого ученики называли Ницше.

Он знает то, что, возможно, не знает больше никто. Но этого из него ни за что не вытащить. Тайна закрыта в его больном мозгу, как в самом надежном сейфе, ключ от которого потерян. И тем не менее Мона углубилась в свои записи.

Роберт Амондсен доверил Ницше какую-то тайну, такую страшную, что старик оттолкнул любимого ученика, а потом вообще оставил работу в школе. Скорее всего, Роберт Амондсен рассказал ему о сексуальных оргиях в Португалии — хорошо, об этом они знают достаточно.

Вопрос в том, только это ли тогда произошло. Или Ницше узнал о чем-то еще?

Берит лежала на постели Стробо и ждала его. Она была удивлена, потому что уже начало двенадцатого, а он все не появлялся. Она специально пришла из своей комнаты, чтобы удивить его, она знала, что Стробо сейчас живет в комнате один.

Через пять минут она, обеспокоенная, встала. Берит повернула лампочку на ночном столике, чтобы она освещала не только кровать, но и всю комнату. Зажечь больше света она не решилась, ведь уже был отбой, и иногда преподаватели делали обход, чтобы проверить, все ли выключили в комнатах свет. Берит на цыпочках подошла к письменному столу Стробо, практически пустому: только пауэрбук, две ручки на черной подставке, выглядящей так, как будто она сделана из мрамора, скотч на подставке из того же материала, калькулятор. Все очень аккуратно разложено. Берит села за стол и провела указательным пальцем по деревянной поверхности.

Пыли нет. Стробо действительно очень аккуратен, раньше она этого не замечала.

Открыла ящик стола. Чисто случайно. А почему бы и нет? Они со Стробо любят друг друга. У них теперь между собой нет тайн.

В левом ящике лежит пара исписанных тетрадей и старый аттестат. Берит посмотрела на дату рождения Стробо: 13 мая 1980 года. Это значит, что Стробо по крайней мере один раз оставался на второй год, прежде чем поступил в Иссинг. Ну, у каждого свои тайны. Потом Берит открыла правый ящик. В левом заднем углу шкатулка с замочком. Она медленно вынула ее, как загипнотизированная, одновременно прислушиваясь, не идет ли кто. Никого. В доме стояла мертвая тишина.

Ключ в замочке. Может быть, Стробо забыл его вынуть, может быть, он обычно не запирает шкатулку, потому что там ничего особенного нет.

Но нет. Замок закрыт. Берит повернула ключ. Она уже не думала, действовала автоматически. Как будто кто-то водил ее рукой, кто-то, кто хотел, чтобы она… что? Ей не узнать этого, если не отроет крышку.

Открыла.

В первый момент она почувствовала разочарование. Письма, написанные от руки, наверняка их невозможно прочесть. Кто еще так пишет письма? Может, родители Стробо? Берит не знает о них ничего. Развернула письмо.

Допрашиваемый: Эльфрида Корнмюллер

Пол: жен.

Семейное положение: замужем

Дата рождения: 30.08.1925

Место рождения: Бергиш Гладбах

Допрашиваемая сообщает об изменении поведения ее мужа после встречи со своим учеником Робертом Амондсеном. После этой встречи существовавшие раньше хорошие отношения были прекращены по инициативе Альфонса Корнмюллера.

Факт первый: Роберт Амондсен, измученный нечистой совестью, решился исповедаться любимому преподавателю в надежде, что тот отпустит ему грехи. Этого не произошло. Все вышло иначе.

Факт второй: добрых двадцать лет спустя, незадолго до того, как был убит, Роберт Амондсен написал письмо своей жене Карле, в котором признался ей в том, что изнасиловал (принудил к половому акту) Фелицитас Гербер.

Но почему именно сейчас? Вопрос, который они постоянно задавали себе, но так и не нашли ответа. Причина может быть только в том, что убийца связался/лась с ним, и Амондсен испугался. Но Фелицитас Гербер отрицает, что разговаривала с Робертом Амондсеном незадолго до убийства.

Факт третий: Константин Штайер за несколько недель до того, как был убит, попросил врача выписать ему валиум, хотя его друзья, коллеги и родители утверждают, что характер у Штайера был веселый, ровный. Напрашивается объяснение: Штайер тоже знал своего/ю убийцу. Может быть, он или она пытались шантажировать Штайера.

Когда вы видели Роберта Амондсена в последний раз?

Когда он был мертв. Я перевернула его на спину. Он выглядел таким… одиноким.

К процессу совершения преступления мы сейчас перейдем. Когда Роберт Амондсен был еще жив — когда вы видели его в последний раз?

Давно. Не помню.

В школе? В Иссинге?

Да.

Позже — нет?

Нет.

Вы уверены?

Да.

Роберт Амондсен написал письмо, в котором рассказал о событиях в Португалии, о которых мы с вами уже говорили. Незадолго до смерти. Вы утверждаете, что виновны в его смерти.

Да. Я виновата.

Вы убили Роберта Амондсена?

Да. Убила.

Тогда вы должны были видеть его незадолго до смерти.

Нет.

Как это может быть?

(Свидетельница молчит. Улыбается.)

Попробуем иначе. Поскольку Роберт Амондсен не был ясновидящим, он не мог знать, что вы собираетесь его убить. Верно?

Не знаю.

Так что вы должны были с ним как-то связываться до того, как он написал это письмо.

Почему?

Потому что иначе он не написал бы это письмо. Не сейчас, не в это время. Это было бы совершенно невероятным совпадением. Понимаете, что я имею в виду?

Не знаю. Больше ничего не могу сказать. Не знаю.

Мона потерла глаза. Они болели. В пепельнице перед ней дымилась незатушенная сигарета. Вонял горящий фильтр. Взгляд ее снова упал на открытую папку, в которой лежал протокол допроса Эльфриды Корнмюллер.

Допрашиваемая рассказывает о нескольких происшествиях в Иссинге летом 1979 года. Вообще-то они непосредственно не касались Альфонса Корнмюллера или Роберта Амондсена. Поэтому они для следствия не интересны.

Согласно показаниям допрошенной, речь идет о нескольких выговорах, алкогольном отравлении и беременности.

Беременность.

Что произошло с той девушкой, которая забеременела? Мона не спросила.

У какого ребенка не было повода плакать над своими родителями?

Не Ницше ли сказал это? Во время своей проповеди о целомудрии и греховности?

Она не написала об этом в своем отчете, потому что это показалось ей неважным. Мона уронила голову на руки. Потом закурила новую сигарету и посмотрела на часы. Половина двенадцатого.

У какого ребенка не было повода плакать над своими родителями?

Она невольно вспомнила о Лукасе. Он сейчас мирно спит, опять у отца, потому что после того как отметил день святого Николая у Лин, он захотел вернуться к Антону. Мона взмолилась: «Боже, сделай так, чтобы Антон не влез ни во что незаконное. А если бы и влез, то пусть его не поймают». Когда все это закончится, нужно будет больше уделять внимания Лукасу. Быть для него настоящей матерью, как говорится. Но у нее такая работа, что нужно или отдаваться ей целиком, или бросать. А так не пойдет. Она должна быть финансово независимой, и пусть Антон говорит, что угодно. Она не может позволить, чтобы Лукас полностью попал под его влияние. Антон — хороший отец, но он же…

А что, собственно, случилось? Об этом лучше не думать.

Эльфрида Корнмюллер.

Одна из учениц забеременела, это точно. Летом 1979 года. Вроде бы ясно: до летних каникул. Или нет?

Может быть, и позже. Может быть, уже осенью.

Дорогой мой, любимый сын!

Я так счастлива, что мы нашли друг друга. Ты — самое лучшее, что было в них. Поэтому я прошу тебя: не убивай их. Если бы их не было, не было бы и тебя. Если они умрут, твое одиночество будет полным. Я уверена, ты не хочешь этого…

Берит шумно выдохнула, и этот звук был похож на свистящий хрип. Так она дышит, когда ездит на велосипеде по горам. После трудного подъема. А теперь у нее такое чувство, что кто-то сдавил ей грудь.

Она потащилась к постели Стробо, но лучше ей не стало. Паника сковала ее грудную клетку, словно железным обручем.

Мона набрала номер Корнмюллеров. Она звонила долго, пока не раздались гудки «занято». Она снова набрала номер. Никто не подходит. Может, они оба плохо слышат. Позвонит завтра — сегодня — еще раз.

Она вынула из папки письмо Роберта Амондсена. Впервые она обратила внимание на то, что письмо не подписано. Потому что Роберт Амондсен не закончил его? Потому что еще не все рассказал? Потому что смерть помешала ему?

Пять минут первого. Сейчас Мона пойдет домой и наконец-то поспит больше четырех часов кряду, по крайней мере попытается. Охотнее всего она улеглась бы сейчас на диван в офисе Бергхаммера, настолько устала. Но вместо этого она спустилась на лифте в подвал, в подземный паркинг.

Ее машина стоит на сто двадцать втором месте. После поворота сразу слева. Мона еле идет, и на секунду она задумывается, не поехать ли лучше на такси. Ближайшая стоянка такси находится прямо напротив одиннадцатого отделения, рядом с Центральным вокзалом. Пара лишних шагов — и ей не придется искать, где поставить машину. Но тут же она опускает руку в сумку в поисках ключа.

Это было похоже на резкий разрыв пленки. Она не заметила, как кто-то подкрался к ней сзади. Она только поняла, что ее толкнули в спину, она потеряла равновесие и упала на машину.

Теперь у нее на шее что-то холодное. Вдруг стало не хватать воздуха. Острая боль.

— Ты в опасности, Мона. Я чувствую это.

— Не выдумывай…

 

26

Фишер проснулся. Ему приснился кошмар. Он сел и включил лампочку на ночном столике.

И в следующую секунду, по крайней мере, ему так показалось, он был уже в ванной, плеснул в лицо холодной водой. Посмотрел на себя в зеркало, на покрасневшие глаза, на четырехдневную щетину. Выглядел он жутко. Нужно как следует выспаться. Нет смысла позволить работе доконать себя, никому не будет толку от перегоревшего ГКУП.

ГКУП Фишер. Мысли замкнулись в петлю, и он едва не задремал стоя, опершись руками на умывальник.

Он вернулся в спальню, влез в джинсы, натянул теплые носки, прочные ботинки. В шкафу нашел последнюю чистую футболку. Серый шерстяной свитер, который Фишер носил уже несколько дней, он купил всего пару месяцев назад, а свитер уже весь потерся и ворсинки торчали.

Ну да ладно. Бывает и хуже.

Взял ключи от машины со стола в кухне. Ключ от квартиры Фелицитас Гербер лежал у него в кармане брюк.

Он решил заглянуть в ее жилище еще раз. Пока квартира не опечатана, по крайней мере, он так считал. Квартиру тщательно обыскали, но Фишеру все чудились полки с секретом или потайные ящички в шкафу. Никогда ведь не можешь быть уверенным, что ничего не пропустил. В любом случае не помешает заглянуть туда еще раз.

Он не стал задавать себе вопрос, почему именно сейчас.

— Что…

— Заткнись! — это было сказано хриплым шепотом, голос принадлежал молодому человеку.

Он стоял прямо за ней, она чувствовала его сильное напряженное тело. Всем весом он прижал ее к закрытой водительской двери. Натяжение проволочной удавки на шее стало немного слабее, перед ее глазами мелькнуло что-то похожее на складной нож.

— Не поворачивайся.

— Хорошо.

— Видишь это?

— Да.

Нож исчез из ее поля зрения, а потом она почувствовала легкий укол над правой почкой. Что там за орган? Кажется, легкое.

— Я нажму, если не будешь делать, что я скажу.

— Хорошо. Нет проблем. Что делать?

В подземном паркинге ни души, по крайней мере она никого не видела. Она совершенно одна. Открыла обе двери.

— Садись. Поверни голову вправо.

Мона послушалась. Он схватил ее за волосы, и теперь нож упирался в ее шею. Повторяет ее движения. Она полностью проснулась. Все рефлексы в порядке, но это не поможет, пока у него есть нож.

— Пристегнись. Продолжай смотреть вправо. Только попробуй повернуть голову влево!

— О’кей.

Мона стала искать ремень левой рукой. Наконец она нащупала металлическую защелку. Потянула вниз.

— Дай мне руку. Левую руку. Смотри направо!!! Продолжай смотреть направо!

И в этот момент что-то скользнуло по ее левому запястью, потом по рулю: пластмассовые наручники. Теперь она сможет вести машину, но выйти ей не удастся. Движения крайне ограничены. Дверь захлопнулась за ней, и она услышала, как он сел на заднее сиденье.

— Поезжай. — Проволока, охватывающая шею, снова натянулась. — Зеркало заднего вида. Подыми его.

— Мне придется выезжать задом. Оно мне нужно. Без зеркала я не смогу.

— Тебе хватит бокового.

Мона подняла зеркало заднего вида. Она не увидела ничего. Даже есть ли на нем маска. За паркингом ведется видеонаблюдение. Но, возможно, в последнее время никто это не контролирует.

Все произошло очень быстро. Всего лишь минута. Вот так и сходят с дистанции.

Она чувствовала его дыхание у себя на шее, когда сдавала задом по направлению к выходу. Проволока крепко сжимала шею, а на спине она чувствовала руку убийцы. Она могла управлять машиной, переключать скорости. Не более того. Снаружи это выглядело так, как будто женщина ведет машину и везет мужчину, который сидит не рядом, а почему-то сзади. Но это само по себе не подозрительно.

— Мне нужно потянуть за цепочку, чтобы открыть ворота. Правой рукой я не смогу этого сделать.

— Остановись напротив цепочки. Я потяну.

Когда он выходил, она мельком увидела его в боковом зеркале. Он был без маски. Но он промелькнул слишком быстро, и она не узнала его.

Берит закурила сигарету и немного успокоилась. «Любовь, — сказала она сама себе, — означает доверие». Она прочтет еще пару писем. Чтобы совсем успокоиться. Только поэтому. Она прочла кое-что, вырванное из контекста. Убить. Может быть, речь шла… о животных. Не может это быть тем, о чем она подумала.

— Куда мне ехать?

— На автобан.

— На какой?

— Который ведет к аэропорту.

Страх. У страха множество лиц. На этот раз он притворился болью в желудке и холодным потом.

— Кто вы?

— Это не важно.

— Чего вы хотите?

С заднего сиденья раздался бестелесный смех. Он держался спокойно и самоуверенно, как будто уже тысячу раз захватывал заложников.

— Хороший вопрос. Наконец-то правильный.

— Но отвечать вы на него, тем не менее, не хотите.

— Почему же. Отвечу. Когда мы будем на автобане.

Пошел дождь, огни города сливались перед усталыми глазами Моны.

— Это ваша служебная машина?

— Да. А что?

Убийца снова засмеялся. Должно быть, он юн, может быть, лет восемнадцать-девятнадцать.

— Это же «Опель-Астра». И вы не боитесь выезжать на нем на улицу!

— Мне тоже больше нравится «Ауди ТТ».

Засопел.

— На нем сегодня каждый дурак ездит. Далеко еще?

— До автобана?

— Да.

Убийца нездешний. Все знают дорогу к автобану на Нюрнберг, с которого есть съезд к аэропорту.

— Еще пару минут. Мы уже подъезжаем к Внутреннему кольцу.

Что-то было в его голосе. Точнее, в манере говорить, делать ударение в словах.

Напоминает Иссинг.

Мона повернула на Внутреннее кольцо. Руки как будто примерзли к рулю, хотя отопление работало на полную мощность.

Берит взяла подписанный от руки конверт. Отправитель — Фелицитас Гербер.

Кто такая Фелицитас Гербер?

В ней некстати вскипела ревность. Что-то не так со Стробо, чего-то очень важного она не знала, Берит чувствовала это так же ясно, как прикосновение. А она думала только о том, нет ли у него другой девушки!

И она открыла следующее письмо.

— У вас Фелицитас Гербер. Я хочу, чтобы вы отпустили ее.

— Как вам такое в голову могло прийти? Что вы знаете о Фелицитас Гербер? — Но Мона уже все поняла, как только задала вопрос. Все сложилось.

1979 год, забеременевшая девушка.

— Это не она.

— Что — не она?

— Это сделал я. Дайте мне диктофон, я наговорю вам все, что хотите. А потом отпустите ее. Потому что тогда вы поймете, что это сделал я.

— Запись ничего не даст, — сказала Мона. — Суд не примет ее в качестве доказательства.

Тем временем они выехали на автобан. Машин практически не было. Мона ехала на скорости около ста километров в час. Очень удобная скорость. Он говорил ей прямо в ухо.

— Это сделал я, и баста. Больше я вам ничего не скажу.

Это сделал я. Это было сказано очень тихо и мягко, почти сексуально. Как будто это признание доставляло ему удовольствие.

— Вы — сын Фелицитас Гербер? — Вопрос рискованный, потому что он сбил его с мысли. Многих это злит.

«Хайко, любимый мой Хайко, я так рада, что мы нашли друг друга после всех этих лет, и ты простил мне то, что было. Я вижу тебя малышом с большими темными глазами, обвиняющими меня в том, что я тебя бросаю. Но я не могла иначе — и я не знала, как сказать тебе, что у тебя не один отец, а…»

«…милый Хайко, хотелось бы, чтобы ты об этом даже не думал. Твой план страшен, и мне стыдно, что я зародила в тебе такое разрушительное чувство. Я не должна была рассказывать тебе о том, что было. Теперь я знаю, что я была тебе плохой матерью и что правильно поступила, отдав тебя на усыновление — ты ведь рос в нормальной семье.

Хотя я была так счастлива, когда узнала, что ты искал меня, я проклинаю тот день, когда увидела тебя на пороге своего дома, выросшего, молодого и красивого, как твои отцы тогда… Я чувствую, что зло, которое я хотела удержать подальше от тебя, все-таки добралось до тебя, и мне так стыдно за это… Прошу тебя, прошу тебя, Хайко, не делай этого! Живи своей жизнью, помни о своих родителях, которые сделали для тебя все то, что я была сделать не в состоянии, и забудь обо мне…»

— Она думает, что это она виновата, но это не так.

— Ну, хорошо. Начнем сначала.

— Я не хочу, чтобы она понесла наказание за то, что сделал я.

— Вы ее любите.

— Она — моя мать. Я люблю ее. Она самый невероятный человек из всех, кого я когда-либо встречал. Она такая умная. И такая слабая, но одновременно с этим очень крепкая как сталь. Понимаете?

— Да.

Мать Моны тоже была слабой. И крепкой как сталь. Мона почувствовала, что слезы начали застилать ей глаза. Казалось, в ней что-то оттаяло. Что-то очень тяжелое и холодное. Она любила свою мать. Это правда. Она любила свою мать не только потому, что у нее больше никого не было, кого можно было бы любить. Она любила ее как личность, такой, какая она есть. Сумасшедшая, непредсказуемая, интересная. Фея, злая ведьма, испуганная маленькая девочка, переодевавшаяся перед зеркалом. Ни у одной из ее подруг не было такой матери. Ни одна нормальная мать не могла общаться с матерью Моны.

— Никто этого не понимает.

— Нет. Я понимаю. Вы хотели отомстить за мать.

— Нет. Не так. Сначала мне хотелось иметь отца.

Фишер сидел в кухне Фелицитас Гербер. Ослепительно ярко светила стоваттная лампочка без абажура. Он ничего не нашел, но, тем не менее, у него было такое чувство, что он что-то упустил.

— Первым был Михаэль.

— Михаэль Даннер?

— Да.

— Фелицитас Гербер назвала вам его имя.

— И имена остальных. Я приставал к ней до тех пор, пока она не сказала. Первым был Михаэль. Ясно, его достать было легче всего.

— То есть вы пошли к нему и сказали, что он — ваш отец. Так это понимать?

Он протянул руку и взял у нее диктофон. Мона чувствовала на шее его дыхание.

— Я пришел к нему во время тихого часа и сказал, что знаю.

— Что именно?

— Сказал, что считаю его своим отцом. Просто хотел посмотреть, как он отреагирует. Я имею в виду, он вполне мог быть моим отцом, но остальные тоже.

— Вы могли выяснить это с помощью теста на ДНК.

— Это было не так важно. Для меня это было не важно.

Удавка крепче сдавила ее шею. Мона попыталась дышать глубже, осторожнее. Если она будет дышать слишком часто, она может запаниковать, и тогда — конец.

— А что было важно? Чего вы хотели?

— Чтобы он поддержал меня. Чтобы хотя бы один из них поддержал меня.

— Но никто этого не сделал.

— Михаэль сказал, что если я решил его шантажировать, то обломаю себе зубы.

Михаэль Даннер открыл глаза.

Хайко снова здесь, он будет здесь всегда. Хайко Маркварт, потерянный сын. Хайко, воскресивший прошлое, здесь, в кабинете, в его хрупком раю.

Когда состоялся тот разговор, Саския ходила за покупками. Даннер в который раз вспомнил страшную ярость, которая охватила его, как нечеловечески сильный противник. Это была та самая ярость, которая охватывала его, когда Саския в очередной раз творила какую-то невообразимую гадость. Он пытался (да, силой пытался) вытеснить эту путаницу у нее из головы, но ничего у него не вышло. С Хайко он связываться не стал, хотя с удовольствием ударил бы его.

Что хочет от него это создание, объявившись спустя восемнадцать лет? Даннеру нечего дать ему. Ни любви, ни денег.

— Если ты решил меня шантажировать, то вперед. Я обвиню тебя в клевете, и ты уже сам не будешь рад, что живешь на свете.

— Есть тест на ДНК. Можно доказать…

— Да. Сначала протащи это через суд. Это продлится годы, дорогой мой.

Почему он не рассказал полиции о Хайко?

Потому что ему было все равно. После всего того, что произошло, ему было все равно. И более того: он даже наслаждался тем, что обвел их всех вокруг пальца. Что-то в нем хотело, чтобы остальные понесли наказание. Шаки, Роберт, Конни.

Он свинья. Он наблюдал за тем, как Хайко убивал. По крайней мере, это было практически то же самое. Он заслуживает самого страшного наказания.

Но ему по-прежнему совершенно все равно. Его жизнь кончена. Теперь уже не важно, что произойдет. Он останется здесь. Не начнет новую жизнь в южной стране, потому что у него нет больше ни сил, ни желания. Он все равно что умер.

— Почему вы хотели убить Михаэля Даннера?

— Я ненавидел его. Его и остальных. Они заслужили это.

— Зачем вы убили Саскию Даннер?

— Случайно. На ней был анорак Михаэля. И она была довольно высокой для женщины. Мне показалось, что это он.

— Вы видели, как она вышла из хижины?

— Я был на улице с остальными. Все были уже готовы.

— Как вы и планировали?

— Конечно.

— Значит, то, что они курили, принесли вы?

— У нас у всех кое-что было, я принес только тайскую траву. Обмакнул ее в гашишное масло. Очень сильно действует. Поэтому так и сработало.

— О’кей. Все были готовы. А потом?

Равномерное урчание мотора действовало усыпляюще, но постоянный прилив адреналина не давал Моне уснуть. Перед ней возник знак поворота на аэропорт. Действительно ли ему нужно в аэропорт или он это просто так сказал? А если так, то что ему там нужно? Исчезнуть на веки вечные?

— Я поднялся к Даннеру.

— Вы хотели убить Даннера? Или еще раз с ним поговорить?

— Я хотел, чтобы он спустился. А потом убить. Где-нибудь среди скал. Я предвкушал, как убью его. Он ничего не стоит. Свинья и только.

И в этот момент Мона поняла, что это ее последняя поездка.

Было ли это действительно только актом мести? Или ему нравится убивать? Нравится? Определенно, что-то в нем только и ждало этой возможности.

Берит взяла шкатулку и задвинула ее в дальний угол ящика.

Стробо — убийца. И возможно, сейчас он снова кого-то убивает. Она выключила свет и осторожно вылезла в окно. Завтра утром она позвонит комиссарше. Она предаст Стробо, которого любит. Но это еще не самое страшное. Самым страшным было то, что в ней что-то надломилось, надломилось бесповоротно. Еще пару недель назад ее жизнь была никому не нужной, но приятной и беззаботной. Теперь она стала мрачной и запутанной, а недоверие к людям не исчезнет никогда.

Как мог Стробо быть таким нежным и одновременно творить эти вещи? Если такое возможно, то безопасности вообще не существует.

— То есть вы поднялись по лестнице на второй этаж, чтобы позвать Даннера. Что случилось потом? — Ее голос не должен дрожать. Если он заметит, что она боится, шансов у нее не будет никаких.

— На середине лестницы я услышал, что там кто-то ходит. Скрипели половицы. Я не знал, кто это, поэтому снова спустился по лестнице и сел за стол.

— За обеденный стол.

— Да. Другого там не было. Хижина крохотная, очень примитивная.

— Был ли за столом кто-то еще?

— Да. Сабина и Петер. Они полностью отъехали. Петер постоянно что-то рассказывал Сабине, а та просто таращилась на свечу.

— А потом?

— Раздались шаги. Кто-то спускался. Да. Тогда я вышел к остальным и стал следить за входной дверью. Вышел Даннер. По крайней мере, я подумал, что это он. На этом человеке был его анорак, и капюшон был наброшен. Лица не было видно.

— А как вы узнали анорак?

— На нем была большая белая эмблема. Она светилась в лунном свете. Отвратительно, и в глаза бросается.

— И вы пошли за этим человеком.

— Да. Я не знал, куда он собрался. Но меня это не смущало.

— Вы преследовали его, чтобы убить.

— Да.

— Вы планировали это.

— Да. Я не был уверен, представится ли такая возможность позднее, но если бы представилась, я бы использовал ее.

— Когда вы поняли, что это не тот человек…

— Было уже поздно. Но дело приняло другой оборот.

— Потому что автоматически стали бы подозревать Даннера.

— Верно. Человек, который регулярно бьет жену… Ситуация, в которой он тогда оказался, хуже всякой смерти. Лучше и не могло быть.

— То есть вам доставляло удовольствие убивать?

— Нет.

Но Моне показалось, что это ложь.

Впереди появились огни аэропорта. Мона знала, что здесь ее жизнь и закончится, если не случится чудо. Он совершит свое пятое убийство, и произойдет это в одном из огромных, бесконечных подземных паркингов аэропорта, где ее будут искать в последнюю очередь. Только когда запах разложения станет настолько невыносимым, что будет чувствоваться сквозь багажник, кто-то из тех, кто припаркуется рядом, известит уголовную полицию.

Она больше никогда не увидит Лукаса, Лин и Антона тоже. Она больше никогда не увидит солнце.

Останется только его голос на кассете с признанием.

Он великолепно все рассчитал. Возможно, у него даже есть билет на самолет. Пройдут месяцы, прежде чем его поймают. К этому времени от ее тела не останется ничего, кроме водянистой зловонной массы.

Она прикована наручниками к рулю — абсолютно беспомощна.

Фишер был прав. Гербер кого-то прикрывала. Своего сына. Мать всегда прикрывает сына, что бы он ни натворил.

 

27

— Где Мона? — спросил Бергхаммер.

Семь часов утра. Кригер и Фишер, как и договаривались, сидели у него в офисе, а Моны не было. Лицо Бергхаммера помрачнело, что бывает с ним редко. Вообще-то он человек веселый. Но это дело — просто кара небесная. Так он и сказал сегодня жене, которая варила ему в шесть утра кофе: кара небесная. И лицо у жены стало обеспокоенным, потому что обычно он не говорил с ней о своей работе.

— Ни малейшего понятия, — сказал Фишер.

Он устал и нервничал. После того как он побывал в квартире Фелицитас Гербер, — что оказалось совершенно бесполезным, — он поспал всего пару часов, спешно принял душ и, не позавтракав, поехал в отделение.

— Ее машины нет в паркинге, — сообщил он.

Бергхаммер набрал номер домашнего телефона Моны, потом мобильного.

— Не отвечает, — удивленно сказал он.

— Может, выключила? — спросил Кригер.

— Нет, гудок идет нормальный.

Тут в дверь просунула голову секретарша Бергхаммера.

— Тут какая-то Бербель Шнайдер, она хочет поговорить с Моной. Говорит, что это очень важно. Соединить?

— Берит Шнайдер, я думаю, — уточнил Фишер. — Девочка из Иссинга, из товарищества Даннера.

— Соединяй, — сказал Бергхаммер.

Секретарша исчезла, и две секунды спустя зазвонил телефон Бергхаммера.

— Мой самолет улетает в девять. Я должен убить тебя.

Логично. Он сделал все, что хотел. Наговорил три полных кассеты, изложил все подробно. Саския Даннер, Константин Штайер, Роберт Амондсен, Кристиан Шаки. Не хватало только Симона Леманна для комплекта. Потому что он взял фамилию жены и оказался недосягаем.

— Как тебе удавалось так часто уезжать из Иссинга, что никто не обращал на это внимания?

— Совершенно официально: чтобы навестить родителей. А на самом деле я встречался с Фелицитас Гербер. А потом я…

— …убил Штайера, Амондсена и Шаки. Но почему ты еще раз не попытался убить Даннера? — Мона должна спрашивать дальше, обязательно должна. Пока он будет говорить, она будет жить.

— Я что, с ума сошел? За ним же следили.

— А что с алиби Даннера? Ты вызвал его в город, прежде чем Штайера?..

— Конечно. Я сказал: десять тысяч марок — и все в порядке. Десять тысяч марок, и у него будет железное алиби, я заявляю, что он не выходил из хижины. Никто не узнал бы, что он избивал свою жену. И что у него есть сын от изнасилованной ученицы. И так далее. Мы договорились встретиться с ним в «Йоганнескафе».

— Но ты не пришел.

— Я сказал ему, чтобы он оставил деньги в пакете под стулом. Он сделал это. Я пришел и забрал.

— А потом ты пошел к Штайеру, который жил как раз неподалеку. А так как официантка опознала Даннера, он попал под подозрение уже не только по поводу убийства своей жены, но и убийства Штайера.

— Да. Умно, правда?

— Почему Штайер впустил тебя?

Пауза. Было слышно его дыхание. Они стояли в огромном подземном паркинге возле аэропорта. Мона слышала, как мимо них проезжали машины, довольно часто. Никто не тормозил, никто не обращал на них внимания. Левая рука Моны, лежавшая на руле, затекла, да еще и судорога схватила. Наручники впивались в запястья.

— Мы с ним договорились.

Внезапно Мона поняла.

— Он тоже должен был дать тебе деньги?

— Именно.

— Он надеялся окончательно избавиться от тебя.

— Он был, как и Михаэль, дураком. Он сказал: десять тысяч, не больше. Если ты появишься еще раз, я вызову полицию, и мне все равно, всплывет ли при этом, что ты мой сын. Десять тысяч за то, что тогда я совершил огромную ошибку.

— Шаки и Амондсен. Они тоже заплатили тебе?

— Шаки — да, Амондсен — нет. Он что-то говорил о вине и грехе и даже не впустил меня в дом. Но я его все равно выследил.

— Деньги у тебя с собой. Сейчас.

— Конечно. — Снова этот смех, в котором не чувствовалось ни капли напряжения и усталости. — Я уже начал новую жизнь.

И в этот момент зазвонил ее мобильник. Ее сумочка лежала на заднем сиденье, рядом с убийцей, ей не дотянуться. Пять минут восьмого. Должно быть, это Бергхаммер. Он удивлен, что она не пришла. Она услышала короткий писк. Убийца выключил ее телефон, так что теперь нельзя было даже определить ее местонахождение: последняя слабая надежда рухнула. Радио в машине тоже выключено. Она может включить его. Теоретически. А практически на ее шее находится кусок проволоки, которая не дает ей двигаться.

Больше вопросов у нее не было, кроме последнего.

— Кто ты?

Смех был ей ответом.

— Ее машины нет в подземном паркинге, — сказал Бергхаммер. — Она вчера утром приехала на машине?

— Да, — подтвердил Фишер.

— Ты уверен?

— Да, я паркуюсь рядом с ней. На сто двадцать третьем номере.

Бергхаммер сказал:

— Вчера вечером мы все, кроме тебя, Ганс, поехали домой на такси. За казенный счет. Так что ее машина должна быть где-то здесь.

— Может быть, она потом решила вернуться в отделение и забрала машину?

— Зачем? Это же глупо, — заметил Бергхаммер.

Вмешался Кригер.

— Может быть, она хотела посмотреть кое-какие документы, касающиеся дела. Или забыла что-то.

Бергхаммер уставился на него.

— Бинго, — сказал он, и из его уст это прозвучало совершенно не к месту.

Вдруг секретарша встала и вышла. Через минуту вернулась.

— На столе Моны полно папок. Вчера вечером, когда мы уходили, все было убрано.

— Ганс, позвони в Иссинг. Пусть проверят, где этот Хайко или как его там, в комнате или где. Ну, тот, о котором говорила Шнайдер.

Спрашивать больше было не о чем. У Моны пересохло во рту, горло болело.

— Пить хочется, — сказала она.

— Это пройдет. Возьми. — Он сунул ей в руку письмо, адресованное Берит Шнайдер.

— Что мне с ним делать? — Слабая, хрупкая надежда.

— Просто держи в руке. Они найдут его вместе с тобой.

Что она могла бы сделать? Но не сделать ничего хуже, чем сделать что-то неправильное. Нельзя просто дать себя задушить какому-то молодому недоумку. Мона хрипло вскрикнула, выбросила правую руку назад и схватила убийцу за волосы. Вцепилась в его густые волосы, потянула голову на себя и стала кричать, кричать, кричать — как ненормальная. И думала только об одном: «Я не хочу умереть так. Я НЕ ХОЧУ УМЕРЕТЬ ТАК». Почувствовала что-то горячее на правом плече. Нож. Следующий удар будет в горло. И тогда все закончится.

Все закончится.

Лукас. Антон. Лин. Боже! Пожалуйста!

Кажется, барабанные перепонки сейчас лопнут. Шум стоит такой, какого она еще никогда в жизни не слышала. Сзади лопнуло стекло. Крик. Удар, бросивший ее на руль, так что она разбила лоб.

И вдруг — тишина.

На плече — рваная рана. Но она ничего не чувствует. С хрипом хватает ртом воздух.

Дверь водителя открылась, и она почувствовала знакомый запах.

— Антон, — прошептала Мона. Осторожно подняла голову. Все болит. Голова, шея, плечо, все. — Что ты тут делаешь?

Антон. Тараторит как ненормальный. Как всегда, когда взволнован.

— Я случайно оказался на Центральном вокзале. Увидел свет в твоем офисе. Подумал, что надо тебя забрать. Хотел позвонить, но тут свет погас. Поэтому я подумал, что ты пойдешь в паркинг. Тут твоя машина выехала, а сзади сидел этот тип. Я решил, что тут что-то нечисто, и поехал следом.

— Ты всю дорогу ехал за нами?

— Точно.

— Ты три часа просидел в гараже и наблюдал. И ничего не сделал.

— Я же все видел только сзади. Думал, у него оружие. А у меня с собой была только бейсбольная бита в багажнике. Я ее вытащил и ждал благоприятного момента. А потом, когда ты начала кричать, я понял, что больше ждать нельзя. Прыгнул на багажник и как сумасшедший стал бить по заднему стеклу. Хорошо, что в ваших служебных машинах не бронированные стекла…

— А вызвать полицию тебе не пришло в голову? Никогда бы не пришло.

— Ищеек? Ты с ума сошла! — Он прижал ее к себе. Ее волосы все были в осколках стекла.

Тип, сидевший сзади нее, выглядел неважно. По крайней мере, он надолго выбыл из строя.

Антон знал, что остальное лучше предоставить полиции. Естественно, он считал свое присутствие здесь нежелательным. Пусть Мона все уладит.

Он поцеловал ее в лоб, туда, где не было крови.

— Разберешься?

— Дай мне мобилку. Она в сумке на заднем сиденье. Можешь включить? О’кей, а теперь набери номер…

— Ты себя нормально чувствуешь? Мы можем проверить это все позже. — Фишер. Еще никогда он не был так мил.

— Я в порядке. Не нужно в больницу. Ничего у меня не болит.

— У нее шок, — сказал Фишеру один из санитаров. — Вы только посмотрите на ее плечо!

— У меня ничего не болит.

— Вот именно, девушка. Это шок.

Два санитара подняли носилки и отнесли ее в машину «скорой помощи».

— Можно, я поеду с вами? — спросил Фишер.

— Да, но только если вы не будете ее волновать.

Мона закрыла глаза. Так лучше, потому что благодаря этому у нее будет еще немного времени.

Некто спас ее на свой страх и риск, вместо того чтобы вызвать полицию. Ее знакомый, который находится под следствием, против кого ведется расследование.

Все всплывет наружу. Ее многолетние отношения с «полууголовником». И то, что Антон — отец Лукаса. Все.

Но так ли это плохо?

— Можешь рассказать мне кое-что обо всем этом? — раздался сверху голос Фишера. Тихий и тактичный. Но, тем не менее, неприятный.

— Оставьте, наконец, ее в покое!

Мона почувствовала легкий укол в сгиб правого локтя и рискнула приоткрыть один глаз.

— Сейчас сделаем укольчик, и вам сразу же станет легче.

Спать. Это действительно хорошая идея.