Дневник

Берр Элен

1943

 

 

Среда, 25 августа 1943

Я перестала вести этот дневник десять месяцев тому назад, а сегодня вечером вынула его из ящика стола и отдала маме, чтобы она спрятала в надежном месте. Мне опять велели не оставаться дома в конце недели.

Прошел почти год, а все продолжается: Дранси, депортации, страдания. За это время много чего произошло: Дениза вышла замуж; Жан уехал в Испанию, и я его больше не видела; все мои подруги по работе арестованы, а я сама спаслась по невероятной случайности — в тот день меня там не было; Николь обручилась с Жан-Полем; приехала Одиль; уже целый год! Есть все основания надеяться на перемены к лучшему. Но мне слишком тяжело, я не могу забыть о человеческих страданиях. Что изменится, когда я снова примусь за дневник?

 

10 октября

Снова начинаю вести дневник, после перерыва в год. Зачем?

Сегодня на обратном пути от Жоржа и Робера меня вдруг пронзила мысль: я должна описывать происходящее. За один только этот путь с улицы Маргерит — сколько разных сцен, происшествий, образов, размышлений. Хватило бы на целую книгу. И вдруг поняла, до чего же банальной была бы эта книга, то есть я хочу сказать: что еще есть в книге, помимо описания реальности? Чтобы написать настоящую книгу, людям не хватает способности наблюдать и обобщать. Иначе писать книги мог бы каждый; сегодня вечером я нашла — потому что искала — строчки из начала «Гипериона» Китса:

Since every man soul is not a clod Hath visions, and would speak, if he had loved And been well nurtured in his mother-tongue. [185]

И все же есть тысяча вещей, которые мешают мне писать, они держат меня прямо сейчас и не отпустят ни завтра, ни потом.

Прежде всего это лень, которую нелегко преодолеть. Писать, причем так, как я бы хотела, то есть предельно откровенно и совсем не думая о том, что это будут читать другие, чтобы не было притворства и фальши, — описывать все, что творится вокруг, все трагические события, которые мы переживаем, передавая их суть во всей полноте и наготе и не искажая ее словами, — очень и очень сложная, требующая неустанных усилий задача.

Кроме того, мне противна сама позиция «пишущего» — возможно, я неправа, но, по-моему, «письмо» неизбежно ведет к своего рода раздвоению личности, исключает непосредственность и искренность (хотя, может, это только предрассудки).

Ну и тщеславие. Вот уж чего я совсем не хочу. Сама мысль о том, чтобы писать для других, ради их похвалы, внушает мне отвращение.

Возможно, примешивается чувство того, что «другие» все равно не поймут тебя до конца, а только испачкают, изуродуют, что ты по собственной воле унижаешься, превращаешься в какой-то товар.

Бесполезность?

Да, в иные минуты все кажется настолько бесполезным, что опускаются руки. Но иногда я начинаю сомневаться и думаю, что это только отговорка, а дело в моей лени и пассивности — ведь есть один довод, который перевешивает все подобные рассуждения и который, если я его приму, станет решающим: писать — это мой долг, ибо надо, чтобы люди знали. Каждый день, каждый час творится все то же: одни люди страдают, а другие ничего не знают и даже не представляют себе этих страданий, даже не могут вообразить, какое страшное зло человек способен причинить другому человеку. И вот я берусь за этот тяжкий труд — рассказать. Да, это мой долг — быть может, единственный, который я в силах выполнить. Есть люди, которые знают, но закрывают глаза, — таких мне не убедить, они жестоки и эгоистичны, а принудить их я не властна. Но есть другие: те, кто просто не знает, те, чьи сердца не зачерствели и способны понимать, — я говорю для них.

Ибо как излечить человечество, если не показать ему сначала всю его мерзость; как очистить мир, если не заставить людей осознать все безмерное зло, которое они совершили? Заставить понять — вот главное. Эта простая истина не дает мне покоя. Война не возместит страданий — кровь требует крови, и люди лишь ожесточаются, упорствуют в своем ослеплении. Если бы можно было заставить дурных людей осознать, какое зло они творят, увидеть во всей полноте и непредвзятости, что такое истинное величие человека! Я так часто спорила об этом с друзьями и со своими родителями, а у них, уж наверное, больше опыта, чем у меня. Одна Франсуаза соглашалась со мной. Франсуаза… душа болит, как вспомню. Сегодня вечером я думала о ней, о том, как мы друг друга понимаем. С ней я чувствовала, что живу, открывалось столько прекрасных возможностей, и вдруг у меня ее отняли. До сих пор так бывало всегда: всех, в ком я видела целый мир, уникальный, суливший простор для развития, — я лишалась, прежде чем успевала испытать это счастье. Потом я себя упрекала, раздумывала и решала, что, может быть, виновата сама: не умела вовремя распознать тех, кто был рядом, и сожалела, потеряв их. После этого последнего удара стараюсь получше вглядываться в родных, больше разговариваю с ними и, кажется, немало черпаю в них тоже. Сегодня вечером, возвращаясь домой, услыхала на лестнице, как кто-то играет на пианино. Я подумала, что это дама с первого этажа. Но чем выше поднималась, тем громче становился звук. На третьем этаже я догадалась: это играет мама, наверное, с тетей Жер. И непроизвольно улыбнулась. Когда же дошла до нашей площадки и уже точно убедилась, что это мама, расплылась окончательно. Увидь меня мама, она бы сказала, что я beaming over как когда-то в детстве, когда нам с Жаком удавалось учинить какую-нибудь glorious mess. Такая внезапная, бесконечная радость захлестнула меня, когда я поняла, что мама снова села за пианино — ради меня, чтобы играть со мной, нарушая мертвую тишину дома. На мгновение мне стало жаль: она, верно, задумала преподнести мне сюрприз и, если я сейчас позвоню, поймет, что я уже слышала. Но это дурное чувство. Незачем мне жалеть маму. Хотя теперь я знаю: то была не жалость, а нежность; буйная радость и чистая благодарность заставили меня позвонить без всякого лукавства; вышла мама, и в душе осталось только ликование.

Но, несмотря на это, мне страшно не хватает Франсуазы и Жана.

Я заболталась, а хотела сказать совсем не то.

Итак, я должна писать, чтобы потом, позднее люди увидели, что это было за время. Знаю, многие смогут послужить более достойным примером, поведать о более страшных вещах. Я имею в виду всех, кто был депортирован, кто томится в тюрьме, кому выпал тяжкий опыт изгнания. Но это не дает мне права быть малодушной, каждый может внести свою малую лепту. А если может, значит, должен.

Вот только у меня нет времени писать книгу. Ни времени, ни необходимого душевного равновесия. Нет и нужной дистанции. Все, что я могу, это записывать тут факты, чтобы когда-нибудь, если захочу пересказать или описать их, эти записи освежили мне память.

Помимо всего прочего, вот я пишу уже целый час и замечаю, что это огромное облегчение, так что решено: буду заносить на эти страницы все, что будет скапливаться у меня в душе и в голове. Пока же прерываюсь, чтобы остаток вечера побыть с мамой.

 

Воскресенье, 10 октября, 21 час

Прогулка. «Волчата» и женщины с желтой звездой. Жан О., Эдмон Б. «Тибо».

 

Понедельник, 11 октября, утро

В семь утра раздался пронзительный звонок. Я сразу подумала, что это пневматичка от мадам М. И правда, Элен зажгла свет и подала мне письмо. С Анной мадам М. не встретилась, но в письме была другая новость, которая так взволновала меня, что я должна записать ее, чтобы взять себя в руки: мужа и дочь мадам Лёб арестовали на юге. Она была совершенно спокойна за них, хотя с трудом решилась на разлуку с дочерью. А теперь ей самой приходится бессильно наблюдать за их мучениями.

И снова я погрузилась в тяжелые мысли, уже ставшие привычными. Почти час лежала в постели, и в голове вертелись одни и те же тревожные вопросы. Думала, обливаясь холодным потом, о Жаке, Ивонне с Даниелем, о Денизе и о папе — за него я тоже боюсь.

Для чего? Какая может быть польза от ареста женщин и детей? Что за дикая нелепость для воюющей страны заниматься такими вещами! Но все сейчас настолько ослеплены, что не замечают простой логики, заставляющей задаться таким вопросом. Работает какой-то скрытый адский механизм, а перед нами только результаты: с одной стороны, продуманное, организованное, рациональное зло (хотела бы я знать, чего больше у Б.: фанатизма или холодного расчета), с другой — ужасающие страдания. И никто уже не задумывается о вопиющей бесполезности, не видит исходной точки, первичного рычага этой чудовищной машины.

Мамино возмущение обратилось на мадам Агаш. А в ее лице — на пассивность католиков. И она совершенно права. Католики утратили способность свободного суждения и делают, что скажут их священники. А те — всего лишь слабые люди, часто трусливые и ограниченные. Ведь если бы весь христианский мир поднялся против этих гонений, разве он не одержал бы верх? Я уверена, так бы и было. Но он должен был подняться еще раньше, против войны, однако не сумел. Разве Папа, остающийся равнодушным к тому, как злостно попираются заветы Христа, достоин быть его земным представителем?

Разве католики заслуживают звания христиан — ведь если бы они следовали слову Христову, для них не должно было существовать то, что называется религиозными и даже расовыми различиями?

Вот они говорят: разница между вами и нами в том, что мы верим, что Мессия уже явился, а вы его все еще ждете. Но что они сами сделали с Мессией? Они не стали лучше, чем были до его прихода. Они распинают Христа каждый день. Явись он снова сегодня, разве он не сказал бы им то же, что и прежде? И быть может, его постигла бы та же участь, как знать?

В субботу я перечитывала главу из «Братьев Карамазовых» о великом инквизиторе. Нет, Христа бы отвергли, потому что он вернул бы людям свободный выбор, а это слишком тяжело. «Завтра же я сожгу тебя на костре», — сказал великий инквизитор.

В субботу же я читала и Евангелие от Матфея и хочу сейчас сказать всю правду, к чему скрывать? Я не нашла в словах Христа ничего, что отличалось бы от тех моральных правил, которые я инстинктивно стараюсь соблюдать. Мне показалось, что я могу считать Христа своим не меньше, чем иные правоверные католики. Я и раньше временами думала, что я ближе к Христу, чем многие христиане, теперь же получила доказательство.

Что в этом удивительного? Ведь все люди должны быть учениками Христа, как же иначе? Если непременно нужно, давать какие-то названия, то весь мир должен быть христианским. А не католическим, не таким, во что его превратили люди. С самого начала было лишь одно, единое движение к истине. Но люди с каждой стороны, как на грех, проявили необъяснимую узколобость, которая помешала им увидеть это. Одни не приняли Христа, хоть он пришел для всех, и это были не «евреи», ибо в то время евреями были все, а глупые и жестокие люди (сегодня их с таким же основанием можно назвать «католиками»). Их потомки упорно шли своим узким путем и этим упорством кичились — они-то и считаются сегодня «евреями». Другие завладели Христом; сначала это были люди убежденные и просветленные, а те, кто их сменил, присвоили его как свою собственность и при этом опять стали такими же злыми, как раньше.

На самом же деле было лишь единое, постепенное продвижение, эволюция. Меня поразило в Евангелии слово «обратиться». Мы придали ему определенный смысл, которого прежде оно не имело. «Злой обратился», — сказано в Евангелии, то есть он изменился, стал добрым, послушав Христа. Для нас же сегодня «обратиться» — значит перейти в другую религию, в другую церковь. Но разве во времена Христа были разные религии? Что еще было, кроме почитания Господа? До чего же мелочны стали люди, думая, что становятся умнее!

 

Понедельник, вечер

Утром была в Нейи, после обеда расставляла книги в библиотеке.

К ужину пришла мадам Кремье. Больно думать о ней! Какими разнообразными бедами оборачиваются для каждого отдельного человека одни и те же меры! Совсем молодая, она вот уже полтора года живет в своей квартире одна, без детей.

 

Вторник

Водила пятерых малышей, самых милых и хороших, на ул. Ламарка. Знали бы люди в метро, что это за дети! Поезд напоминает им только одно: как их переправляли в лагерь или из лагеря; на встречного полицейского они показывают пальцем и говорят: «Такой же вез меня из Пуатье». «Пустите детей приходить ко Мне!» — сказал Христос.

В четверть третьего на кладбище Монпарнас хоронили Робера. За последнее время я уже второй раз иду туда на похороны. Гроб был накрыт красной мантией. Жюльен Вейль читал над ним молитву. В последний раз я видела его на свадьбе Денизы. Каким переплетением радостей и бед стала жизнь — я пишу «стала», потому что, мне кажется, в моем возрасте пробуждение мысли как раз и заключается в открытии этой неразрывности… думаю о «доме Китса».

Ките — поэт, писатель и человек, с которым у меня сейчас самая непосредственная и глубокая связь. Уверена, что сумею полностью понять его.

Сегодня (в среду) утром выписала несколько его фраз, которые могли бы послужить сюжетом для эссе, каждой из них мне хватило бы на несколько страниц, где я говорила бы о своем.

Вчера вечером почти закончила «Семью Тибо». Не выходит из головы Жак — какой печальный, но неизбежный конец. Прекрасная книга, в ней, как в Шекспире, есть красота истины; по этому поводу я тоже хотела бы написать эссе, предпослав ему цитату из Китса: «Совершенство всякого искусства заключается в силе его воздействия».

 

Четверг, 14 октября

Отвезла малышей и Анну в больницу Ротшильда удалять аденоиды. Вернулась домой обедать в два часа и уже не застала Франсуа. А в половине третьего опять ушла — Спаркенброк в письме попросил встретиться с ним в институте, чтобы он мог вернуть мне Peacock Pie.

Начало нового учебного года в Сорбонне. Но в этом году я почти не нахожу в себе того радостного чувства, какое возникало у меня раньше при виде возвращающихся студентов и при мысли о том, что кончились летние каникулы, время, когда два года подряд жизнь вокруг меня как будто замирала. Теперь я больше не студентка.

Пока ждала Спарка, поболтала с одной знакомой, получившей степень агреже. Спарк пришел с Казамианом. Я ненадолго снова очутилась в этом волшебном царстве. Но теперь уже не принадлежу ему целиком. Мне кажется, что, пребывая в нем, я предаю свое новое «я».

 

Четверг, 14. Продолжение

Вечером заходили Леоте.

 

Пятница

Урок немецкого.

Дом престарелых. Урок английского Симону.

 

Суббота

Утром была в больнице Сен-Луи. Наблюдала и помогала при лечении чесотки. Девочка трех лет. Она плакала — хотела, чтобы я ее держала на руках. Зато всякий раз, как я заговаривала с ней в метро, она награждала меня ангельской улыбкой.

Приходили гости — муж и жена Блоны, они от меня очень далеки; с ней чувствуешь себя в мелкобуржуазной среде, как в романах Бальзака или Флобера. Поначалу это кажется забавным, но вскоре становится очень скучным.

 

Воскресенье, 17 октября

У нас обедал Жорж.

Улица Рейнуар. Музицировала у Денизы. Брейнар проводил меня до метро. До чего же он далек от нас! Вернулся с каникул, был на озере Анси. Я уже никому не завидую и из чистой гордости не хочу даже пытаться дать кому-то почувствовать, насколько они бесчувственны (впрочем, это было бы нелегкой задачей), потому что не хочу, чтобы меня жалели. И все же больно видеть, как далеки они от нас. На мосту Мирабо он сказал: «Неужели вас не тяготит, что нельзя выходить по вечерам?» Боже мой! Он считает, что нас заботит только это! Да это давно пройденный этап! Я и думать об этом забыла, отчасти потому, что никогда и не была такой уж светской, но главное, потому, что мне известно: есть вещи пострашнее.

Я возмущаюсь тем, что он ничего не понимает. Но иногда стараюсь поставить себя на место постороннего человека. Как он должен видеть положение вещей? Для какого-нибудь Брейнара все сводится к лишению светских развлечений. Однако он уже два года встречается с нами каждую неделю! Нет, по-моему, это доказывает, что он непробиваемый, толстокожий эгоист.

 

Вторник, 19 октября, утро

Проснулась все с тем же: мне не дает покоя мысль о полном непонимании со стороны окружающих. В конце концов, может, я хочу невозможного? Вчера в Сорбонне разговаривала с одной знакомой — мадам Жиблен. Она очень милая женщина, но между нами — пропасть неведения. А знай она, я все же думаю, ее бы это ужасало так же, как меня. Вот почему я тысячу раз неправа, что не даю себе труда, пусть очень тяжкого, все рассказать, встряхнуть ее, заставить понять.

Но все во мне противится этому усилию, и, прежде всего, я ненавижу вызывать жалость к себе (а в то же время постоянно стараюсь добиться, чтобы они поняли и хоть немного устыдились). И вот тут постоянно натыкаешься на серьезное препятствие: люди так устроены, что собеседник поймет вас, только если вы дадите ему непосредственные доказательства, то есть такие, которые касаются именно вас; его не проймешь рассказом о других, он будет тронут только вашей, вашей личной участью. Он что-то начнет понимать, когда услышит о ваших бедах, и никак иначе. И что же получается? Я со стыдом замечаю, что сбиваюсь на ложный путь и сама оказываюсь в центре внимания, тогда как важны только чужие страдания, это принципиально, ведь речь идет о тысячах судеб; а я с ужасом замечаю, что вызвала в собеседнике жалость (что гораздо проще, чем добиться понимания, которое затронет все его существо и заставит в корне измениться).

Как разрешить эту дилемму?

На свете мало душ, столь благородных и отзывчивых, чтобы они могли охватить проблему в целом, не просто усмотреть в твоем рассказе отдельный случай, а разглядеть за ним море человеческих страданий.

Для этого нужна острота ума и чувства, мало увидеть, надо еще и почувствовать, как больно матери, у которой отнимают детей, женщине, которую разлучили с мужем; какое невероятное мужество требуется каждому узнику каждый день, какие моральные и физические мучения ему приходится терпеть.

И наконец, я думаю, не стоит ли разделить всех на две части: в одной будут те, кто не может понять (даже если знают, если я им рассказывала; впрочем, тут, видимо, есть и моя вина — я не умею убедить их), в другой — те, кто может. И отныне отдавать свою любовь и предпочтения этой второй части. Словом, отвернуться от части человечества и отказаться от мысли, что любого человека можно исправить.

В категории избранных окажется тогда много простых людей, людей из народа и очень мало тех, кого мы называем «наши друзья».

Едва ли не самое большое открытие последнего года — это чувство отрешенности. Большой вопрос: как преодолеть пропасть, которая теперь отделяет меня от каждого встречного.

* * *

Чем больше вокруг людей, которые от нас зависят, потому что мы их любим или даже просто знаем, тем больше страданий выпадает на нашу долю. Страдать самому — пустяки, и я никогда не стану из-за этого жаловаться; ведь каждое сиюминутное страдание — повод для того, чтобы успешно преодолеть себя. Иное дело — боль за других, за близких и всех остальных.

Я понимаю, как терзается мама, ее мучения сильнее многократно, они возрастают во столько раз, сколько жизней зависит от нее.

«Здоровье и хорошее настроение в их беспримесном виде даются только эгоистам — у того, кто много думает о друзьях, не может быть хорошего настроения». Ките. Письмо к Бейли.

 

Понедельник, 25 октября 1943

Прочла вчера вечером в «Эпилоге» «Семьи Тибо»:

«Он… разразился пышной тирадой о различных фазах войны, начиная с момента вторжения в Бельгию. Отцеженные, сведенные к четким схемам события следовали одно за другим с впечатляющей логичностью. Казалось, речь идет о разборе шахматной партии. Война, которую Антуан прошел сам, день за днем, отступила в прошлое и предстала перед ним в своем историческом аспекте. В красноречивых устах дипломата Марна, Сомма, Верден — все эти слова, которые раньше вызывали в Антуане свои, живые, личные трагические воспоминания, вдруг лишались реальности, становились параграфами какого-то специального отчета, названиями глав какого-то учебного пособия, предназначенного для будущих поколений» [198] .

Вот что давно не дает мне покоя: эта разница между тем, что есть, и тем, что было, превращение настоящего в прошлое, отмирание многого, еще недавно живого. Мы сейчас живем в большой истории. Те, кто, как Рюмель, облечет теперешнюю жизнь в слова, смогут по праву гордиться собой. Но будут ли они знать, сколько человеческих страданий вмещает каждая строка этого описания? Сколько душевного трепета, сколько слез, крови, треволнений она таит?

Как подумаешь о будущем — кружится голова. Еще когда я была совсем маленькой, я мучительно думала, куда денется внешний мир, когда исчезну я. Нет, я неловко выразилась. Скажу яснее (насколько мне удастся передать сегодня тогдашнее острое ощущение): «Будет ли все это существовать, когда я умру?» Этот вопрос мгновенно вызывает чувство страшного одиночества. В детстве оно меня ужасно терзало. Теперь, когда я более или менее привыкла жить среди людей, несколько притупилось.

Я думаю об истории, о будущем. О времени, когда мы все умрем. Жизнь так коротка и драгоценна. А сегодня, когда на моих глазах все вокруг тратят ее попусту — преступно или бессмысленно, за что держаться? Если каждую минуту сталкиваешься со смертью, все теряет смысл. Сегодня вечером я думала об этом на проспекте Ла Бурдоннэ, проходя мимо до отказа переполненной гостиницы. «Достаточно одному человеку швырнуть сюда бомбу, чтобы в отместку расстреляли двадцать, целых двадцать невинных человек, у них отнимут жизнь ни за что ни про что; среди них можем Очутиться и мы — возьмут и устроят облаву во всем квартале, как было в Нейи…» А тот человек и не подумает об этом, потому что не сможет, потому что в ту минуту его разумом будет владеть страсть, потому что невозможно думать обо всем.

С недавних пор я опасаюсь, что меня уже не будет, когда вернется Жан. Иногда я еще могу вообразить, что он вернулся, и думать о будущем. Но если не отрываюсь от реальности и ясно вижу, что происходит, мне становится страшно.

Это не значит, что меня что-то пугает, я не боюсь того, что может случиться со мной; думаю, я смогу это принять, как уже приняла много ударов, и характер у меня не такой, чтобы бояться испытаний. Но я боюсь, что не исполнится, не сбудется моя заветная мечта. Боюсь не за себя, а за счастье, которое могло бы быть.

Рассудок говорит: это страх не напрасный, не вздорный, не «бредовые выдумки» и не метания, которые годятся для романа. Меня подстерегает столько опасностей — странно, как это до сих пор мне удавалось избегать их. Думаю о Франсуазе и не могу избавиться от щемящего чувства: в ту облаву… почему она, а не я?

Удивительно, но такое оправдание моего страха, подтверждающее, что он вполне реален, обоснован и рационален, вместо того чтобы усиливать мою тревогу, умеряет ее, делает не столь мистической и страшной и превращает в печальную и горькую уверенность.

 

Среда, 27 октября

В понедельник утром на бульваре Бомарше были без малейшей «причины» арестованы двадцать пять семей. Квартиры тотчас опечатали. Если это случится с нами, я бы хотела спасти свою скрипку, красную папку, в которой хранятся письма Жана и эти листки, и несколько книг, с которыми я не смогла расстаться.

Иногда я думаю, что держать их здесь — большая глупость, и тут же сама себе возражаю: «Ладно, только вот эти!» Каждая из них чем-то особенно дорога мне. Вот «Братья Карамазовы». Сама мысль о нескольких строчках на титульном листе — дорога бесконечно. Я знаю, что они тут, в библиотеке, как живое доказательство, и я всегда могу взглянуть на них. Вдруг вспомню — и вспыхнет теплый огонек в окружающем холоде.

Другие книги попросту незаменимы. Я вижу их за стеклом средней дверцы: «Воскресение», «Прометей» Шелли, «Джуд Незаметный» и ниже: «Фриленды» Голсуорси, «Островная магия», где так хорошо описаны дети, «Ветер в ивах», две книги Моргана, «Прощай, оружие», три пьесы Шекспира в переводе Порталеса, проза Гофмансталя, рассказы Чехова, «Подросток» Достоевского, сборники Рильке, мой Шекспир, а на каминной полке «Алиса в Стране чудес» и сонеты Шекспира, которые Дениза и Франсуа подарили мне в день их помолвки.

Написала: две книги Моргана. И тут же заныло сердце — я вспомнила, что «Спаркенброк», которого я давала, мадам Шварц, так и остался в нижнем ящике ее стола. Боль в сердце не из-за потери книжки, а из-за нового воспоминания о мадам Шварц. Память о той нашей работе и моих подругах не оставляет меня никогда. Но иногда какая-нибудь мелочь вдруг снова кольнет и заставит еще острее почувствовать или, вернее, иначе, под новым углом зрения увидеть все, что произошло. Так было в тот день, когда, держа за руку маленького Андре Кана, моего любимчика из Нейи, черноглазого, белокурого и розовощекого, я думала о нем и его матери и внезапно мне пришло в голову, что дети мадам Шварц сейчас в таком же положении — их родителей тоже депортировали, все точно так же, — и от этой мысли мне стало невыносимо больно.

Наверное, вот так потом и образуется прошлое: беда моих малышей в тот момент была для меня реальным фактом, чем-то, что я приняла и осознала, а беда Пьера и Даниеллы Шварц — еще нет. Пройдет время, и разница сотрется, то и другое станет неоспоримо свершившимся.

Часто на улице меня пронзает мысль о Франсуазе, хотя я не перестаю думать о ней, и мое нынешнее, неизменно мрачное настроение объясняется в немалой степени именно тем, что, ее тут больше нет. Она совсем не была готова к такой участи и не желала ее, она так любила жизнь и была привязана к ней множеством нитей — я думаю о ней невольно, и не потому, что плохо мне самой; думаю, как ей сейчас плохо и как она страдает, вырванная из привычной жизни. Не знаю почему, но я уверена, что она ждала этого меньше, чем я, и ей будет труднее с этим смириться.

А я, стану ли я роптать, когда придет мой черед? Не столько фатализм меня смиряет, сколько смутное чувство, что каждое испытание имеет некий смысл, что оно предназначено мне и что я выйду из него, став чище и достойнее перед лицом своей совести и, может быть, Господа Бога, чем прежде. Так мне всегда казалось, и я всегда стыдилась и отворачивалась от прежней себя, такой, какой была за год или полгода до того.

Мысли о Франсуазе как-то странно раздваиваются, причем на передний план поочередно выходит то одна, то другая их часть: то я думаю о ее моральных и физических страданиях, то о своем собственном горе — о том, что я потеряла что-то поистине драгоценное, ведь я действительно очень любила Франсуазу и знала, что она меня тоже любит. Эта взаимная приязнь была такой нежной, такой живой и светлой!

Теперь вокруг меня пустыня.

Никто никогда не узнает, чем были для меня эти лето и осень. Никто не узнает, потому что я продолжала жить и действовать, но, о чем бы ни думала, никогда не чувствовала себя по-настоящему самой собой, и каждая мысль причиняла боль. Мне не пришлось еще испытывать телесных мук, и один Бог знает, придется ли. Но сердце и душа и все мое существо живут в постоянных мучениях. Никто не узнает, даже самые близкие люди — ведь я не говорю об этом ни Денизе, ни Николь, ни даже маме.

Слишком о многом нельзя сказать, ничто не заставит меня заикнуться о боли, причина которой — Жан; потому ли, что я храню это в себе и никто не должен в это вмешиваться, потому ли, что какая-то застенчивость не дает мне и самой себе об этом говорить. Попробую объяснить это чувство: иногда я не решаюсь занять это новое место, новую ступень в моей жизни — из-за недоверия к себе и инстинктивного отвращения к тому, чтобы show off, строить из себя невесть что.

Но и это не вся правда. А правда в том, что Жана уже год как нет и я страдаю так долго и так сильно, что не остается никаких сомнений: благодаря ему я действительно стала другой, нисколько не рисуюсь и не выдумываю своих чувств из головы.

У меня очень мало точек опоры. Вовне — ни одной. И стоит мне подумать о том, как все будет в реальности, как я невольно отступаюсь. Раньше — из-за того, что мне тогда казалось, будто любые практические планы испортят мечту. Теперь же — потому что я знаю, потому что меня жжет слишком ясное воспоминание о предпоследнем разговоре с его матерью, когда, не считая спора о религии — его я ожидала и не боялась, — она так больно ранила меня, что я этого никогда не забуду: накануне того дня я приехала к ним в Сен-Клу, не помышляя ни о чем дурном, а ее муж, по ее словам, ничего не знал и подумал, что я — просто девица, с которой Жан «флиртует». Какие обидные слова! Они не гордость мою оскорбили, а собственное представление о себе, то, что я сама в себе ценила больше всего, — мою чистоту, которую я тщательно и очень строго оберегала. По-видимому и даже наверняка, она это сделала не нарочно, тем более что до тех пор давала понять, что вовсе не считает меня просто… — не хочу повторять эти слова. Скорее всего, это вырвалось у нее нечаянно, потому что до нее вдруг «дошло», как дошло и то, какие битвы с мужем ей придется выдержать. Но в таком случае, при всем моем желании быть беспристрастной, я должна признать, что ей не хватает деликатности, чувства такта, которое подсказывает, как ваши слова отзовутся в душе собеседника, умения «поставить себя на место других». Для этого она слишком импульсивна или своенравна. Тому есть и другие подтверждения: разве настойчивость, с какой она в отсутствие Жана пытается заставить меня согласиться, что наши дети должны быть католиками (по-моему, это непорядочно, даже безотносительно к моим религиозным взглядам), не доказывает ее полного пренебрежения личностью другого человека? Я, разумеется, не думаю, что она дурно ко мне относится, наоборот, в какой-то мере она меня даже любит, но какая-то она толстокожая. Сама я никогда не стала бы никому навязывать свою веру, поскольку слишком уважаю чужую свободу совести.

Словом, никакой внешней опоры у меня нет. Даже тут, дома — насчет мамы я не уверена. Мы никогда не говорим об этом. Ни мама, ни папа никогда не говорят ни о Жане, ни о моем будущем. Возможно, потому, что я сама об этом не говорю и они не знают, что я думаю; возможно, так оно и лучше.

Да и внутри (в том внутреннем храме, который выстроился во мне за те несколько месяцев, что мы были вместе) мне многого не хватает, я слишком мало его знаю. Кроме того, он принесет с собой новый жизненный опыт, который, конечно, окажется весомым и решающим. Однако же есть некое чудесное пространство, где, стоит мне там очутиться, я нахожу тепло и солнце, — это мысль о нашем глубинном сходстве, о том, как мы понимаем друг друга. Туда стекаются все воспоминания трех месяцев прошлого года.

Я не могу говорить и о другом своем горе — о разлуке с Франсуазой, его материя слишком тонка, а потому невыразима.

Остается еще одно, огромное страдание — боль за других: за тех, кто рядом, тех, кого я не знаю, за всех людей на свете. О нем я тоже не могу сказать, потому что мне не поверят. Не поверят, что людские страдания не давали и не дают мне покоя каждый день и каждый час и что я ставлю их выше своих личных. А ведь именно это, и ничто иное, так резко отделяет меня от лучших друзей. Именно в этом причина той тягостной неловкости, того отчуждения, которое непременно возникает, с кем бы я ни заговорила. Неловкость, недопонимание в общении даже с хорошими знакомыми, даже с друзьями — такова расплата за то, что мне плохо от чужих страданий.

Одному Богу известно, чего мне стоит такая расплата, — ведь я всегда и всей душой стремилась отдавать себя другим людям: товарищам, друзьям! Теперь же вижу, что это невозможно — жизнь воздвигла барьер между мною и ими.

И наконец, последнее, впрочем, это уже не столько страдание, сколько жертва, которую я приношу из чувства долга, хоть не могу не понимать, как много значит для меня отказ от работы, от серьезных занятий музыкой, то есть от того, чтобы развивалась важная часть моего существа. But that is nothing. Это совсем не трудно.

* * *

Многие ли в двадцать два года вынуждены сознавать, что могут в любую минуту лишиться всех задатков, которые ощущают в себе, — а я без ложного стыда скажу, что чувствую, как велики они во мне, и в этом нет моей заслуги, это всего лишь посланный мне дар; что у них могут все отнять, — сознавать это и не роптать?

* * *

Странное противоречие.

Когда я рассуждаю с позиции, общей для всех: всех «нормальных» людей, всех, кто «может» дожить, то думаю, что война скоро кончится — еще каких-нибудь полгода. Что такое полгода по сравнению с тем, что мы уже прошли?

Но внутри у меня, в моем собственном мире сплошной мрак, тревога, меня преследует мысль о неизбежном испытании. Кажется, огромный темный туннель отделяет меня от того мига, когда я снова выйду на свет, когда вернется Жан. Для меня это символ: чтобы возродилось счастье, счастье для всех, мало уцелеть мне самой, нужно, чтобы вернулся Жан. Угроза для меня — депортация, а для него — опасности, которые его подстерегают.

Если же мне вдруг удается посмотреть на все вокруг глазами нормальных людей (теперь это случается так редко!), у меня поднимается настроение, светлеет на душе, но в то же время мне не верится, я думаю: «Да разве можно радоваться?»

* * *

Вероятно, уныние охватило меня с тех пор, как окончательно уехал Жан. Мне кажется, теперь со мной может случиться что угодно.

* * *

Вчера ходила в гости к Леоте, внешне старалась быть собою прежней, внутри же полный хаос — ужасно неприятно!

Я знаю, зачем веду этот дневник, хочу, чтобы его передали Жану, если, когда он вернется, меня не будет. Пусть, если я исчезну, он узнает все или хотя бы часть того, о чем я думала без него. А думаю я непрестанно. Это, в сущности, одно из моих открытий последнего времени: я постоянно сознаю все, что со мной происходит.

Говоря об «исчезновении», я не имею в виду смерть, нет, я хочу жить, насколько это будет в моей власти. Даже в депортации буду упорно думать о том, чтобы вернуться. Если только Господь не отнимет у меня жизнь, или ее не лишат меня люди — это было бы страшно и совершилось бы не по Божьей воле, а по злому человеческому произволу.

Если это случится и если кто-нибудь прочитает эти строки, он увидит, что я была готова к такой участи, не то чтобы заранее смирилась с ней — не знаю, на сколько хватит моих физических и моральных сил сопротивляться тому, что на меня обрушится, — но была к ней готова.

И может быть, читающий дневник на этом самом месте содрогнется, как содрогалась я каждый раз, когда встречала у давно умершего автора слова о его собственной смерти. Никогда не забуду, как, прочтя рассуждения Монтеня о смерти, подумала словно «из другого времени»: «И вот он тоже умер, это совершилось, а он еще тогда думал о том, что будет после его смерти», — мне показалось, будто он обманул Время.

И то же самое в стихах Китса, от которых захватывает дух:

This living hand, now warm and capable. Of earnest grasping, would, if it were cold And in the icy silence of the tomb, So haunt thy days and chill thy dreaming nights That thou wouldst wish thine own heart dry of blood So in me veins red life might stream again, And thou be conscience-calm ’ d — see, here it is — I hold it towards you. [206]

Но я увлеклась, я не такая мрачная, как эти строчки. И никого не хочу тревожить.

* * *

Отдам эти листки Андре. И, как только сделаю это, вероятность того, что Жан их прочтет, станет реальной и существенной. Тогда уже я точно буду чувствовать, что обращаюсь к нему, и не удержусь от искушения перейти от третьего лица ко второму и писать, как писала в письмах: «Жан, вы». Но и это «вы», и все прочие формальности представляются мне чем-то фальшивым, наигранным, как будто это не я говорю, хотя, будь он тут, для меня было бы совершенно естественно говорить ему «вы». Теперь же в душе я думаю или, вернее, чувствую, еще не прибегая к словам, — чувствую, что это мой Жан, и говорю ему «ты», иначе я лгала бы сама себе.

Написала и поняла, что и это неправда. На самом деле я не знаю, как называю Жана в душе, — ведь это происходит на том уровне, где еще нет ни мыслей, ни слов.

Если я напишу «милый Жан», получится, как будто я играю в героиню романа — на ум приходит мисс Триплоу с ее «милым Джимом» из «Марины ди Вецца», — смешно! Смеяться — вот бы хорошо! Жан так любит смеяться. И я раньше смеялась. Теперь же любой юмор кажется кощунством.

* * *

Выписываю цитаты из «Семьи Тибо» (из «Эпилога»), которые поразили меня также, как «Рука» Китса.

С. 221. Антуан говорит о войне и о событиях, которые разворачиваются на севере: «Буду ли я свидетелем этого? Ужасающая медлительность, с какой в глазах отдельной личности происходят события, движущие историю, — вот что не раз мучило меня за эти четыре года».

С. 239. 1918 г.: «[…я почувствовал интерес к будущему] К тому будущему, которое начнется с окончанием войны. Всякая вера будет утрачена на долгие годы, если восстановленный мир не переплавит, не перестроит, другими словами — не сплотит истекающую кровью Европу. Да, если вооруженные силы останутся по-прежнему основным орудием политики государств, если каждая нация, скрывшись за своими пограничными столбами, будет по-прежнему единственным судьей своих поступков и не захочет обуздывать свои аппетиты; если федерация европейских государств не приведет к установлению экономического мира, как того хочет Вильсон […]; если эра международной анархии не отойдет окончательно в прошлое […]; тогда все придется начинать заново, тогда, значит, вся пролитая сейчас кровь была пролита понапрасну.

Но иной раз исполняются и самые смелые надежды».

Если эти строки были написаны в то время (и даже если написаны позднее, но верно передают его дух), значит, я была права, когда в субботу сказала Жану Пино, как раз когда он давал мне «Эпилог»: «Все безнадежно». Безнадежно вдвойне: во-первых, для нас, а во-вторых, по отношению к сказанному в последней фразе; эту вторую безнадежность почувствуют лишь те, кто, как я, читая, ставит себя на место повествователя и доверяется ему (может, это моя наивность?).

«(Пишу это, словно и я тут буду „при чем-то“…)».

Знаю, что это всего лишь вымысел, что автор не наблюдал свое умирание, как Антуан, но верю, что он смотрел глазами своего персонажа. Я думаю, Мартен дю Гар ничего не придумал, а показал все правдиво, поскольку его талант делает его прозорливее нас. И верю в психологическую достоверность его романа.

С. 270. Жан-Полю: «Особенно мне хотелось бы защитить тебя от тебя же самого. Превыше всего опасайся обмануться на свой счет. Глупо поверить внешнему. Будь искренним даже в ущерб себе […]. Пойми, попытайся понять следующее: для мальчика твоей среды — я хочу сказать развитого, много читающего, живущего с непрерывным общением с людьми умными и свободными в своих суждениях — представления о некоторых вещах, о некоторых чувствах обгоняют опыт. Вы постигаете умом, воображением тысячи чувств, не испытав их на практике, непосредственно. Вы сами не подозреваете; об этом. Вы не отличаете „знать“ от „испытать“. (Ср. у Китса: sensation with and without knowledge). Вы полагаете, что испытываете такое-то чувство или потребность; на самом же деле вы только знаете, что такие-то чувства и потребности испытываются людьми…»

С. 281: «Не опасайся противоречий. Они хоть и неудобны, но полезны. Именно в те минуты, когда мой разум находился в тисках неустранимых противоречий, именно тогда я чувствовал себя ближе, чем когда-либо, к той Истине с большой буквы, которая вечно ускользает от нас.

И если бы мне было суждено „вернуться к жизни“, я хотел бы, чтобы это совершилось под знаком сомнения».

Шекспировская беспристрастность.

С. 293: «Сохранять свое „я“, не бояться впасть в ошибку. Неустанно, без боязни отрицать себя самого еще и еще. Видеть свои ошибки так, чтобы все ярче становился свет самопознания, все глубже — сознание своего долга».

Вот этому я только что получила самое наглядное подтверждение. Вдруг явилась Элен — попросить, чтоб я вышла к какой-то мадам Сарбор (?), которая уже давно дожидается папу. Ругаюсь про себя, злюсь на Элен — и она уже представляется мне этакой мамзель Агатой из Акселя Мунте; знаю, что неправа, но ничего не могу сделать со своим раздражением. А оказалось, это мадам Сартори, чудесная эльзаска, которая обожает папу. Раздражение мое тут же прошло (как я и думала), и я устыдилась своей «предвзятости». Мы с ней разговорились. Ее сестра уже сорок лет живет в Эльзасе, у нее пятеро детей, а муж в Савойе — так вот, ее отпустили в Париж всего на неделю, а дети на это время остались в заложниках.

Надо бы обладать способностью смотреть на вещи взглядом судьи, который возвышается над всем и видит обе стороны любого вопроса.

С. 293: «Газеты. Англичане топчутся на месте. Мы тоже, хотя кое-где наблюдается незначительное продвижение. (Слова „незначительное продвижение“ я переписал из сводки. Но я-то вижу, что это означает для тех, кто „продвигается“: похожие на кратер воронки, забитые ползущими людьми ходы сообщения, переполненные перевязочные пункты…)».

С. 245: «У меня никогда не было ни времени, ни вкуса (романтического) вести дневник. Жалею об этом. Если бы мог сейчас, сегодня иметь вот здесь, под руками, записанное черным по белому все мое прошлое, начиная с пятнадцатилетнего возраста, я острее ощутил бы, что оно действительно существовало; моя жизнь обрела бы объемность, весомость, реальность очертаний, плоть истории; она не была бы чем-то текучим, бесформенным, как полузабытый сон, при пробуждении неуловимый для сознания».

И выше: «Кажется, будто проваливаешься в открытый люк… Я заслуживал лучшей участи. Я заслуживал (самонадеянность?) того „прекрасного будущего“, которое сулили мне мои учителя, мои товарищи. И вдруг, на повороте окопа, струя газа…»

А вот еще отрывок, очень красивый:

«Было так тепло, что около часу я поднялся, чтобы отдернуть занавески. Прямо с постели погружался в прекрасное летнее небо. Ночное, бездонное. […]

Вдруг мне подумалось (и я считаю эту догадку правильной), что астроному, привыкшему жить мыслями в межпланетных пространствах, должно быть, много легче умирать.

Долго-долго раздумывал обо всем этом. Не отрывал глаз от неба. Оно необъятно, оно уходит от нас все дальше и дальше, с каждым новым телескопом. Поистине умиротворяющие мысли! Бесконечные пространства, где медленно движутся по своим орбитам множества светил, подобных нашему Солнцу, и где Солнце, — которое кажется нам громадным и которое, если не ошибаюсь, в миллион раз больше Земли, — есть ничто, всего-навсего одно из мириад небесных тел…

Млечный Путь, звездная пыль, легионы светил, к которым тяготеют миллиарды планет, отделенных друг от друга сотнями миллионов километров! И туманности, откуда возникнут в будущем новые и новые вереницы светил. И все эти кишащие рои миров ничто, ибо и они, как показывают расчеты астрономов, занимают лишь бесконечно малое место в бесконечном пространстве, в том эфире, который, по нашим догадкам, весь изборожден, весь трепещет от излученья под пронизывающим действием сил взаимопритяжения, полностью нам неизвестных.

Напишешь такое, и с воображением уже не совладать. Благотворный вихрь кружит голову. Этой ночью, — в первый раз, в последний, быть может, раз, — я мог думать о смерти с каким-то спокойствием, с каким-то трансцендентным равнодушием. Освободился от страхов, был почти чужд своей тленной плоти. […]

Дал себе слово каждую ночь смотреть на небо ради этой безмятежности».

* * *

В свете открытий современной науки человек — бесконечно малая пылинка, но существует молитва.

* * *

«Эпилог» «Семьи Тибо» великолепен, в нем уже почти нет никакого действия, а в центре внимания остается одно: душа человека (Антуана или любого другого — не важно, но это подлинная человеческая душа), и она показана так, что каждый читатель чувствует, что это касается его лично, потому что это мог быть он.

На днях ехала в поезде за Шарлем и поняла, что есть еще две причины, по которым я так люблю эту книгу. Во-первых, этот плачевный конец целой эпохи, описание зияющих брешей, которые война пробила в этой семье и в этом круге людей, — все это, вне всяких сомнений, ждет и нас — потом.

А во-вторых, как больно становится Антуану, когда он только после того, как Жак исчез, осознаёт, что мог бы его понять. Мне так знакомо это мучительное сожаление: когда сближаешься с кем-то настолько, что, кажется, вот-вот у вас начнется самое чудесное, и тут теряешь этого человека; так было с Ивонной, Жаком, Франсуазой, Жаном.

* * *

Перечитала начало этих записей и заметила, что в них есть две части: одна — то, что я пишу из чувства долга, чтобы рассказать о вещах, которые должны сохраниться в памяти; другая же — то, что пишу для Жана, для себя и для него.

Такое счастье знать, что, если меня схватят, Андре сохранит эти листки, частицу меня самой, то, чем я больше всего дорожу, потому что все материальное потеряло для меня всякую ценность; душа и память — только это важно сохранить.

Приятно думать, что Жан их, возможно, прочтет. Но я не хочу, чтобы это было как в «Руке» Китса. Я вернусь, Жан, я вернусь.

При мысли, что конверт, в который я кладу эти странички, вскроет только Жан, если вообще его когда-нибудь вскроют, — и в редкие мгновения, когда я успеваю осмыслить то, что пишу, меня охватывает волнение: я бы хотела записать все то, что у меня для него накопилось за эти месяцы.

Но осмыслить почти что никогда не получается, постараюсь не упустить такой момент, когда он выдастся.

 

Четверг, 28 октября, вечер

Прекрасный был денек — ко мне сюда приходили любимые подруги: мадам Лавеню, М.-С. Модюи, Жаннина Гийом и с ними Катрин — послушать английскую речь. М.-С. Модюи — как она напоминает мне Кэтрин Мэнсфилд! — принесла мне репродукцию гравюры-иллюстрации Рокуэлла Кента к «Беовульфу». Недаром меня так поразили его иллюстрации к «Моби Дику» в Американской библиотеке — чутье меня не обмануло. Теперь я больше знаю о Рокуэлле Кенте, потому что она дала мне почитать его книгу о путешествии в Гренландию, которую он сам проиллюстрировал.

Мадам Лавеню — мой большой друг, одна из тех, кто все понимает. Наша дружба завязалась на следующий день после облавы: я была совершенно подавлена, а она пришла сюда ко мне.

Еще заходил Франсуа. Увлеченно беседовал с Жанниной Гийом. Она взяла почитать часть моего диплома, «Охоту на Снарка» и «Ветер в ивах» — обожаю такие обмены.

А сейчас думаю о Жане. Как мне его не хватает и как бы с ним я расцвела.

* * *

Странный день, символ всей моей нынешней жизни. В девять утра приехала в детскую больницу справиться об одном из своих подопечных, пошла между рядами кроваток, и все малыши привстали с подушек мне навстречу. Дуду первый меня узнал и улыбнулся, а уж я его узнала по этой лучезарной улыбке, он сильно изменился, стал куда лучше, чем прежде, у него теперь красивые рыжие кудри.

Потом поехала к Кеберу в Сен-Дени. Пока разносила пакеты, разговорилась с одной женщиной из народа и очень расстроилась — она ничего не знала. По ее мнению, в Париже много евреев — разумеется, с этой звездой они бросаются в глаза, и она мне сказала: «Ну французов же не трогают и вообще забирают только тех, кто что-то сделал».

Такие встречи очень мучительны. Но я не в обиде на эту женщину — она просто не знает.

После обеда пошла на ул. Бьенфезанс поговорить с мадам Стерн; так грустно: на месте нашего бюро теперь располагается юридическая служба, там сидят адвокаты. Меня никто не знает; И мне это все равно. Они не знают того, что узнала тут я, и мои воспоминания о подругах останутся со мной. Из наших видела только мадам Дрейфус, единственную уцелевшую после разгрома, она все такая же. Она рассказала, что Леа, которой столько раз удавалось избежать опасности, в том числе облавы 30 июля, арестована со всей семьей. Я была потрясена.

Говорили о мадам Самюэль. Ее все-таки депортировали. Казалось, ее оставили в покое как полукровку и беременную, но в конце концов забрали из лазарета и отправили в санитарном вагоне; это какая-то насмешка: чтобы в составе из вагонов для скота какой-то один был санитарным! Депортировать людей в санитарных вагонах — нужно ли более наглядное доказательство чудовищной нелепости нацистской политики?

Какой в этом смысл? Ломаю голову и вижу только один ответ: запущена страшная машина и они бездумно крутят ее ручки.

Каждый раз она хватает и перемалывает все более известных людей. Теперь депортации проходят каждую неделю.

Когда мы с мадам Самюэль говорили о том, что будет после войны, она, единственная из всех моих знакомых, сказала, что прежде всего надо довести правду до сознания немцев, чтобы они прозрели. Она оставила годовалого ребенка, который родился, пока его отец был в Дранси, и с которым она не долго успела побыть, потому что полгода провела в больнице; теперь ребенок с ее молодым мужем — его-то благодаря ей удалось освободить.

Ехала в метро и думала: многие ли смогут понять, каково это было — в двадцать лет, в том возрасте, когда ты готов воспринять всю прелесть жизни и полон доверия к людям, приходится жить в постоянной муке? Понять, какая это была заслуга (говорю не стесняясь, потому что все про себя знаю) — сохранить трезвый ум и не ожесточиться в этом аду? Думаю, мы стали ближе к добродетели, чем многие другие.

 

Суббота, 30 октября

Весь день ходила и ходила. Возвращалась пешком с урока немецкого по улицам Сен-Лазар, Ла Боэси, Миромениль, Мариньи и вдоль Сены.

Шла у самой воды, а она оказывает на меня магическое действие — успокаивает, завораживает, дает не забвение, но хотя бы отдых моей перевозбужденной голове. Вокруг ни души. Медленно, беззвучно проплыли две баржи, и только длинные волны, расходившиеся от них в обе стороны, с тихим плеском достигли берега и затихли.

Я думала о Жане. О том, что он приснился мне этой ночью. Это бывает редко, и для меня такие сны драгоценны — как будто мы и правда повидались. Кажется, когда я снова увижу его и оглянусь на все долгое время, пока его не было, мне смутно припомнятся наши встречи в каком-то другом, не повседневном мире.

Однако в этих снах он не является мне в полном смысле слова; будь это так, было бы страшно горько просыпаться: Нет, слабый намек на реальность в них всегда присутствует, ведь что-то всегда мешает мне по-настоящему увидеть его, значит, в глубине сознания я все помню. Вот и сегодня ночью я куда-то ходила, не помню зачем (что-то было срочно нужно), а Жан остался дома один. Я спешила вернуться, но знала: что-то мне помешает, потому что в глубине души знала: на самом деле все не так. И вот это знание внедрилось в сон и стало его изменять под себя: лифт, в котором я поднималась, сначала проехал до седьмого этажа, а потом пошел вниз, и я никак не могла его остановить. Когда же наконец добралась, уже поднимались гости, и я знала, что теперь уж его больше не увижу. Вошла в свою комнату — он стоит у окна. Обернулся — и на короткий миг он мой; до сих пор помню, как он меня обнимает, я вжалась в его широкие плечи, мне жарко. А дальше — провал, и после я уже сижу на кровати, а посреди комнаты стоит игральный стол (как вчера во время урока с Симоном), и за ним сидят гости (зачем я их пригласила? Всё как в тот день, когда он приходил сюда в последний раз и у меня было чувство, как будто я безуспешно пытаюсь удержать минуты). Там была Николь. Я тяну ее за руку, чтобы она ушла, даю понять, что хочу побыть с Жаном одна. Но Жана уже нет, сон кончился.

Наверное, он мне приснился потому, что вчера звонила его мать; я не очень понимала, что сказать по телефону, и у нее тоже голос был неуверенный. Никаких новостей, она просто сказала, что не забывает меня. Я посетовала, что у меня нет фотографий, и зря, потому что она теперь будет об этом беспокоиться.

Так, глядя на воду, я дошла до моста Альма. И вдруг неожиданно для себя подумала, как мы могли бы жить вместе и я могла бы сделать его счастливым, — мысли невольные и непривычные. Пока что впереди — черная бездна, как ее преодолеть? Поэтому я и не позволяю себе строить такие планы, это было бы a fallacy.

Обедали с мадемуазель Детро, Денизой и Франсуа.‘А потом я снова убежала — в лавку Галиньяни выбрать книгу в подарок Анни Дижон на свадьбу. Захотелось еще пройтись, и опять потянуло на Сену. К самому берегу я не спускалась, шла вдоль парапета по Кур-ла-Рен, топча пахучие опавшие листья. Выглянуло солнце, небо просветлело. Кругом буйство красок: все оттенки золота, медь последних каштановых листьев, изумрудная зелень травы, прозрачно-легкая синева неба, а в воздухе стойкий запах палой листвы и чисто осенняя сладковатая горечь — жгут кучи сухих листьев. Сена вся в чешуйках света, какая-то невероятная, хрупкая, волшебная красота.

На площади Согласия полно немцев! С женщинами — и, несмотря на желание оставаться беспристрастной, вопреки убеждениям (глубоким и искренним!), меня захлестнула волна… не ненависти — она мне чужда, — но гнева, омерзения, презрения. Эти люди, сами того не понимая, отняли радость жизни у всей Европы. Никак не вяжутся они с лучезарной, тонкой красотой Парижа — люди, способные на слишком хорошо нам всем известные жестокости, выходцы из народа, породившего таких тварей, как нацистские вожди; те, кто позволил себя оболванить, превратить в бездушную скотину, безмозглые автоматы с интеллектом не выше, чем у пятилетних детей; это из-за них мне теперь будет становиться тошно всякий раз, когда зайдет речь о любом немце. Мне противен германский характер, претит любое соприкосновение с ним — может, во мне говорит латинский темперамент? Культ силы, гонор, сентиментальность, страсть к преувеличенным эмоциям, вечная беспричинная тоска — все эти черты германского характера возмущают мое естество. Ничего не могу с собой сделать.

Эта неприязнь никак не связана с тем, что имеет отношение лично ко мне, я и не думала сейчас о гонениях на евреев.

Но, когда я зашла под аркады улицы, Риволи и почувствовала, как сильны узы глубокого родства, взаимной любви и понимания, которые связывают меня с этими камнями, небом, со всей историей Парижа, во мне вскипело негодование при мысли о том, что эти люди, эти чужаки, которым не дано понять ни Париж, ни Францию вообще, заявляют, что я не француженка, считают, что этот город и эта улица принадлежат им.

Купила у Галиньяни отличное издание Sentimental Journey и Lord Jim для себя. Если б могла — застряла бы там на несколько часов.

Потом перешла через мост Согласия и дошла до дома Франсуазы — повидаться с Сесиль. Сесиль говорит, что каждый раз, когда видит солнечным утром баржи на Сене, с тоской вспоминает Франсуазу. И я, когда гуляю, все время думаю о ней. Каждый раз, как что-нибудь доставляет мне удовольствие — теперь это не столько удовольствие, сколько сознание того, что я вижу что-то прекрасное (удовольствие тут ни при чем), — я думаю о Франсуазе, ведь она так любила жизнь, так любила Париж. Мысленно я всегда с ней.

* * *

Может, я создана для бурной жизни? Мне никогда не нравилось, когда все тихо и благополучно, маленькой я вечно была чем-то discontented. Но после этого потока человеческих страданий я никогда больше не найду покоя, и никогда моей better self не удовольствоваться собственным эгоистичным счастьем.

И все же я не жалуюсь. Не упиваюсь страданием, как в песни Китса:

Come then, Sorrow! Sweetest Sorrow! [219]

— никто не усомнится в том, что оно настоящее.

Я только хочу сказать, что, по-моему, сейчас естественнее горевать, чем радоваться.

* * *

Возможно, поэтому я, в отличие от Николь, не люблю Жида. После «Узких врат» читаю «Имморалиста». Насколько меня восхищала «Семья Тибо», настолько не нравится философия наслаждения жизнью у Жида.

* * *

Меня всюду подстерегают воспоминания о прошлом годе: калитка в Тюильри, листья на воде! Я живу в этих воспоминаниях, и каждый уголок Парижа пробуждает новые.

* * *

Приехал Жан-Поль. Видела его вчера на улице Рейнуар. Ужасно рада за Николь. Наверное, его приезд и навеял мне сон о встрече с Жаном.

* * *

«Семья Тибо» — «Эпилог», глава XVI.

С. 305: «Европа не будет чувствовать себя в безопасности, покуда не вырван с корнем германский империализм. Покуда австро-германский блок не проделает эволюции в сторону демократии. Покуда не будет уничтожен этот рассадник ложных идей (ложных — потому что они противоречат общим интересам всего человечества), рассадник мечты о мировой империи, цинического воспевания силы, веры в превосходство германца над всеми прочими народами и его право подчинить их себе».

С. 310, по поводу речи Виктора Гюго против деспотизма: «Если пятьдесят лет назад уже проповедовалось уничтожение деспотизма и ограничение вооружений, это вовсе не значит, что ныне нужно терять веру в то, что человечество выйдет наконец из тупика».

Не значит? В 1943 году нужно иметь большое мужество и веру, чтобы ставить вопрос также, как Антуан в 1918-м.

С. 313. Жан-Полю: «Так соблазнительно освободиться от слишком тяжкого бремени собственной личности! Так соблазнительно дать себя втянуть широкому движению коллективного энтузиазма! Соблазнительно верить, ибо удобно, в высшей степени комфортабельно! […] Чем запутаннее нам кажутся тропы, тем более склонны мы любой ценой выбираться из лабиринта, цепляясь за любую уже готовую теорию, лишь бы она успокаивала, указывала выход. Всякий мало-мальски убедительный ответ на те вопросы, которые мы ставим перед собой и которые не можем решить сами, предстает перед нами как некое убежище, в особенности если мы полагаем, что ответ этот одобрен большинством. […] Крепись, отвергай штампованные формулы! Не позволяй завербовать себя! Пусть лучше терзания неуверенности, чем ленивое моральное благополучие, которое предлагают доктринеры каждому, кто согласен пойти за ними!»

С. 347. Священнику: «Почему молчит церковь, почему она не разоблачает войну? Ваши французские и их германские епископы благословляют знамена и поют Те Deum, возносят хвалу господу за резню…»

 

Воскресенье, 31 октября, 7.30

Только что разобрали Четвертый квартет Бетховена. Приходила Анник. Несмотря на нашу неуклюжесть, внутренняя мелодия, анданте Так хороши, что меня пробрало до дрожи. Душа моя словно расширилась, вся я наполнилась звуками, и почему-то хочется плакать. Я так давно не слушала эту музыку. Всем сердцем призываю Жана. Это с ним мы слушали квартеты, он научил меня любить их.

 

Понедельник, 1 ноября

Вчера вечером дочитала «Имморалиста». Кажется, я не понимаю Жида, не улавливаю смысл его книг, потому что он едва намечен, сама проблема изложена не совсем ясно. Зачем Мишель довел жену до смерти? Чего ради? Что позитивного в его позиции? Она даже не выражена определенно.

Кроме того, философия Жида противоположна моей собственной; в его желании от всего получать удовольствие есть что-то дряхлое, вымученное, рассудочное, эгоистичное.

Он исходит из заранее продуманной схемы, его Я — центр мира, ему не хватает смирения, великодушия. Нет, он мне не нравится.

Даже стиль его мне кажется, так это или нет, каким-то вычурным, манерным, устаревшим. Некоторые фразы коробят своей неестественностью.

Мои мысли бесконечно вращаются вокруг двух осей: первая — человеческое страдание, живое, ощутимое страдание людей, которых арестовывают и депортируют; вторая — разлука с Жаном. Две эти боли слились воедино, одну от другой уже не оторвать.

Я будто ворочаюсь с боку на бок в постели — и так мучение, и этак.

* * *

Утром получила письмо от мадам Кремье, которая пишет: «Я совсем отчаялась». Боже мой, чем я могу ей помочь? Теперь-то мне легко себе представить, что с ней стало за полтора года тревожного ожидания и неизвестности.

Как-то раз, когда нам обеим с Франсуазой захотелось обнять мадам Кремье, Франсуаза сказала: «Знаете, Элен, она так несчастна, ей сейчас так плохо». Франсуаза всегда весело улыбалась, но в голосе ее — так и слышу его до сих пор — угадывалось искреннее сочувствие. Мы тогда удивлялись, откуда у таких женщин, как мадам Кремье, берется столько сил, чтобы вынести чудовищные испытания. Франсуаза говорила, что она похожа на ребенка, у которого отняли все, — да, мне тоже так потом казалось. А теперь вот и сама Франсуаза… Ее веселый, срывавшийся на высокие ноты голос, ее радостный смех тоже смолкли и звучат только в моей памяти. Она еще сравнивала мадам Кремье с мадам Шварц. Сколько зияющих пустот вокруг меня! После облавы 30 июля меня долго не отпускало чувство, что я — единственная уцелевшая после крушения, и в голове звенела и плясала одна и та же фраза. Пришла незваной и преследовала меня, это слова из Книги Иова, которыми заканчивается «Моби Дик»:

And I alone am escaped to tell thee. [220]

Никто никогда не узнает, каким убийственным было для меня это лето.

С той первой высылки 27 марта 42-го (день, когда депортировали мужа мадам Шварц) мы так ничего ни о ком и не узнали. Говорили, будто депортированных отправляют на русский фронт и пускают впереди войск, чтобы они подрывались на минах.

Еще говорили об отравляющих газах, которыми убивают всех, кого привозят составами на польскую границу. Должно быть, это не беспочвенные слухи.

И подумать только, что каждый, кого арестовали сегодня, вчера, даже прямо сейчас, обречен на эту страшную участь. Что это еще не закончилось, а продолжается и продолжается с какой-то сатанинской регулярностью. И если, например, меня арестуют сегодня вечером (а я давно этого жду), через неделю я буду где-нибудь в Верхней Силезии, а возможно, уже буду мертва, и вся моя жизнь, а с ней вся бесконечность, которую я чувствую в себе, исчезнет.

И так будет с каждым, кого это уже настигло и кто тоже вмещал в себя целый мир.

Понимаете, почему меня так потряс дневник Антуана Тибо?

В эту минуту я смерти не боюсь, потому что думаю, что, когда она придет, я уже не буду думать. Я сумею выкинуть из головы мысли о том, что я теряю, смогла же я забыть о своих желаниях.

И вообще, столько вокруг тех, кто каждый день жертвует своей жизнью. Люди внезапно придвинули к нам Смерть, расширили ее зону действия, удесятерили ее силу.

Но мне не хочется представлять себе Смерть в виде какого-то существа, как у Дюрера, как в сознании средневекового человека или у Акселя Мунте. Нет, ее следует мыслить не как отдельную сущность, но как проявление божественной воли.

Вот только это трудно сделать, когда каждый день видишь столько смертей, причиненных людьми. Как будто есть не одна, а две Смерти: та, которую посылает Бог, — «естественная»; и та, которую сотворили сами люди.

А должна быть только одна. Не вправе человек отнимать жизнь у человека.

Ливень Смерти проливается над миром. Убитых на войне называют героями. Ради чего они умерли? Те, кто сражался на другой стороне, были уверены, что защищают то же самое. А ведь каждая жизнь так драгоценна сама по себе.

The pity of it, Iago! о Iago, the pity of it, Iago! [221]

Многих возмутило бы то, что я пишу. Но, прислушайся они к здравому смыслу и к своему сердцу, разве они пришли бы к чему-то иному? Мне кажется, я не труслива, потому и смею писать такое. Те же, что в ответ на мои слова примется вопить о «мужестве», «доблести», «патриотизме», просто заморочены ложными страстями. Они заблуждаются, они слепы.

Разве и в прошлую войну после двух лет на фронте солдаты не чувствовали себя, как им казалось, «разочарованными», тогда как на самом деле у них просто рассеивались эти ложные страсти? И тогда они признавались, что в них не осталось даже ненависти к бошам и вообще они забыли, что такое ненависть. Об этом говорится в «Жизни мучеников» Дюамеля, в «Эпилоге» «Семьи Тибо», в «Чудесном улове» Пурталеса.

Сами они считали, что на них обрушилась тяжкая глыба роковой неизбежности и сопротивляться бесполезно. Однако эту глыбу раскачали люди, и эта «неизбежность» — дело рук человеческих.

«Жизнь мучеников» подарила мне на день рождения мадам Шварц. Без Жана мой день рождения был, конечно, ущербным, но все-таки его скрасили друзья и письма от него. Теперь же меня лишили всего, я чувствую себя оголенной, naked to the awaited stroke.

Да, после «Жизни мучеников» я упала духом: эта книга написана с предельной беспристрастностью, которую я почитаю более всего, но вид с этой высоты внушает лишь отчаяние. Каково же решение? Быть может, люди пристрастные счастливее, поскольку для них решение, пусть и ошибочное, существует, им понятно, что делать, они знают, кого ненавидеть, и это гораздо удобнее, чем жить без ненависти.

По-моему, высшая добродетель, к которой может стремиться человечество, это такая вот беспристрастность. А дальше… я пока не знаю, не вижу решения, не могу об этом говорить, по мне, это все равно что рассуждать о загробной жизни. Но предчувствую, что верное решение лежит на этом пути, и первый шаг к нему — беспристрастность.

Вот почему «Жизнь мучеников», хоть в ней не высказано окончательное суждение, очень полезна как урок. Дюамель не дает собственной оценки, он приводит факты, беспристрастно говорит о результатах войны, безумной, свирепой, слепой, и, главное, полностью разоблачает страшное заблуждение, которое лежит в ее основе.

Помню, сначала эта бесстрастность меня удивляла и раздражала. «Ну, и к чему он ведет?» — вертелось в голове. Но со временем я поняла, что в этой книге заложена великая мудрость, которая мне открылась.

«Реальным становится только то, что пережито в действительности: даже пословица — не пословица, пока жизнь не докажет вам ее справедливости».

Китс.

Выписала эту фразу, никак не связанную со всем предыдущим, потому что она поразила меня сегодня утром, в ней сформулировано главное, что не дает мне покоя: проблема человеческого взаимопонимания и сочувствия. На мой взгляд, из этого проистекает все.

Это я утром опять штудировала Китса и, как и прежде, очень увлеклась.

Как бесконечно много наша мысль способна охватить за несколько часов!

* * *

Два часа — с Николь.

Все те же люди: Франсуаза Воог, Перец, Элиана Ру.

 

Вторник, 2 ноября

Утром была с мамой в Нейи.

Дети меня не отпускали — все хотели уехать со мной. Деде Кан горячо сказал — так и вижу его умоляющую мордашку, черные, на диво черные при светлых волосах глаза, всегда готовые заискриться весельем: «Хочу, чтоб ты спала рядом со мной!» Это высшее проявление его любви.

 

Среда, 3 ноября

Еще одно насыщенное утро — удивительно! Я оказалась свободна. Наконец-то привыкла к хаотичной жизни, приучилась использовать свободные часы, как только они выдаются, и больше ничего не делать по заранее составленному плану. Понадобились все эти потрясения, все обстоятельства, которые уже целый год мешают мне вести нормальный образ жизни, чтобы довести меня до этого, заставить уступить — я говорю уступить, потому что мало кому так, как мне, претят всякие перемены. Настолько, что я опасалась даже новых развлечений, впечатлений, какими бы соблазнительными они ни были (например, путешествий или непредвиденных событий), потому что они могут внести в мою жизнь беспорядок и еще потому что я пред ними робела.

Так вот, сегодня утром я занималась в своей старой комнате. Корпела над «Одами» Китса, делала выписки.

Просидела два часа и поняла, как прав Вольф, говоря, что основное свойство поэзии Китса — это сила внушения. Например, когда я прочитала «Оду к осени», она еще долго звучала, lingered deliciously во мне.

Хочу, чтобы Жану передали еще и мои заметки, особенно большую коричневую тетрадь в картонной обложке, потому что они — такое же мое отражение, как эти листки. Я не успела написать, что думаю сама о Китсе, но мои выписки из литературы о нем точно показывают, что мне в нем нравится или не нравится.

 

Четверг, 4 ноября

Утром ходила на первое собрание слушателей курса Казамиана.

Вот что я думала перед этим: я начинаю третий учебный год без права заниматься вместе с теми, кто готовится к агрегасьон, просто как «вольнослушатель». Почувствую ли я и на этот раз прелесть первого учебного дня?

Смогу ли вернуться в свою обычную стихию после всего, что пережила этим летом?

Будет ли меня мучить воспоминание о том, как год назад я пришла на первую лекцию и очень огорчилась, что Жана нет (он еще был в Париже)?

А вот мои теперешние впечатления: я полна разных планов, страшно хочется работать, делать задания, писать рефераты. Никакой неловкости я не почувствовала, во всяком случае, гораздо меньше, чем в прошлом году. Может, теперь я прочнее срослась с Сорбонной?

И — как в насмешку! — у меня так мало времени. Как совместить с учебой Нейи и все остальное, занимающее столько времени? Что же делать?

Пока что я не принимаю в расчет никакие препятствия. Взяла на третий триместр тему реферата по Шелли. Сама понимаю, что это одни разговоры, смеюсь над собой, но пусть — это будет забавно, такая веха в непроглядно темном будущем.

* * *

Видела Савари. Совсем как в прошлом году. В это же время. Но он мне решительно не нравится.

 

Пятница, 5 ноября

Лекция мадам Юшон.

И первый урок у Надин. Прошел год. Такие регулярные возвраты лучше всего размеряют время.

Целый год, и ничего не изменилось.

 

Суббота

Мадам де ла В. — к ужину, Надин Анрио, музыка у Жобов.

Говорят, по английскому радио передавали какие-то страшные вещи о польских лагерях.

 

Воскресенье, 7 ноября

Шарль и Симон.

В воскресенье вечером, когда мы с Шарлем сидели вдвоем в малой гостиной, он рассказывал мне, как их арестовывали и его разлучили с родителями, и сказал: «Я даже плакать не мог, так мне было плохо».

Причем говорил без всяких эмоций, matter of fact тоном. Но он это не придумал, это подлинное воспоминание.

 

Понедельник, 8 ноября

В библиотеке — приходил немец, спрашивал англосаксонские книги. Знал бы он, к кому обращается! В довершение всего единственный язык, на котором мы могли общаться, был английский — презабавная ситуация!

Мари-Луиза Реж вернулась из Крёза, ходят слухи, что туда прибыли немцы с пулеметами, чтобы истреблять еврейских беженцев. И постепенно пройдутся так по всем департаментам.

Отвозила Анну в больницу Ротшильда, по пути она рассказала мне про свою двоюродную сестру родом из Польши, которая потеряла на этой войне четверых сыновей. А муж ее умер от отравления газами на предыдущей. Жизнь ее разбита, она отдала Франции всех близких, а теперь скрывается, живет как загнанный зверь, почти помешалась.

Дома меня ждала открытка от того несчастного военнопленного, что все спрашивает, удалось ли мне что-нибудь выяснить про его двенадцатилетнего сына, о котором уже год ничего не известно. Что может быть ужаснее положения таких, как он: они вернутся и не найдут ни жен, ни детей!

 

Вторник, 9 ноября

Утром отвезла в детскую больницу девчушку двух с половиной лет, похожую на маленькую арабку. В больнице она все время плакала и звала маму — инстинктивно, механически. «Ма-ма!» всегда срывается с губ, когда нам больно и плохо. Я вздрогнула, когда различила эти два слога в потоке рыданий малышки.

Ее мама и папа были депортированы, ее отдали няне, а потом и оттуда забрали! И она месяц провела в лагере Питивье.

Жандармам дали приказ забрать у няни двухлетнего ребенка и отправить в лагерь, и они его выполнили. Вот оно, самое наглядное доказательство нашего нынешнего озверения, полного морального падения. И это самое ужасное.

Страшно, что моя реакция — протест — на происходящее остается исключением, тогда как все должно быть наоборот: отклонением от нормы должны считаться они, те, кто способен на такие вещи!

Оправдание всегда такое же, как то, что дал мадам Коэн полицейский инспектор, явившийся в ночь на 10 февраля в приют, чтобы арестовать тринадцать детей, старшему из которых было тринадцать, а младшему пять лет (родители их были депортированы или пропали, но надо было укомплектовать очередной состав, где не хватало нескольких человек до тысячи): «Что вы хотите, мадам, я исполняю свой долг!»

Дойти до того, чтобы считать своим долгом нечто несовместимое с совестью, справедливостью, добром и милосердием, — это несомненный крах всей нашей так называемой цивилизации.

Ладно еще немцы — там уже у целого поколения старательно развит рецидив варварства (у них это повторяется периодически). Так что мозги у них атрофировались. Хотелось, однако, надеяться, что с нами такое не пройдет.

* * *

Ужасно еще и то, что мы почти не видим тех, кто всем заправляет. Система так отлажена, что ответственные лица показываются мало. А жаль, иначе протест был бы шире.

Или мне так кажется, потому что я смотрю извне? Ведь нужно же хотя бы минимальное количество людей, которые все организуют и осуществляют.

* * *

Однажды на улице мне пришло на ум: «Нет, неверно, что немцы — народ художников, раз они изгоняют таких, как Менухин и Бруно Вальтер, раз отказываются слушать виолончелиста, потому что он другой веры или, как они утверждают, другой расы. Отказываться читать Гейне… не укладывается в голове».

 

Среда, 10 ноября

Страшно беспокоюсь за близких. Возвращалась сегодня после встречи с мадам Моравецки, вконец уставшая за день, но прижимая к груди пачку мыла, которую Жан мне прислал через мать; оно лавандовое, этот запах сохранился у него на руках, когда мы расстались, а внутри была еще бумажка — память о другом мыле (о том, что я посылала ему в прошлом году). Это лучше всего доказывало, что, несмотря на разделяющее нас молчание, он думает обо мне. Еще у меня есть его последняя фотография.

Папа прочел мне зашифрованное письмо Ивонны. Она пишет о разъезде. Я сразу поняла. Разговор с Мари-Луизой Реж открыл мне глаза, так что трудно было не догадаться. Они будут действовать методично: департамент за департаментом. Боюсь, и новое убежище окажется ненадежным.

Мы тут уже привычные, и так хочется защитить других — как их, должно быть, ошарашило. А что делать, если все убежища рухнут одно за другим?

Не станет и маленькой тихой гавани, где письма и фотография Жана могли бы укрыть меня хоть на краткий миг. Но я больше беспокоюсь за других. Сама не жалуюсь и ни о чем не жалею. Чем суровее испытание, тем, может быть, лучше.

Ну и денек! Была на свадьбе Анни Дижон в Сен-Жермен-де-Пре и потом на банкете. Там были Пино (и еще много знакомых). Теперь мне всегда грустно после встречи с Пино. И свадьбы утомляют и удручают.

 

Пятница, 12 ноября

После обеда примчалась разъяренная мадам Агаш — она узнала, что молодую мадам Бокановски, которую поместили в больницу Ротшильда вместе с двумя грудными детьми, увезли в Дранси, где уже давно находится ее муж. Она была вне себя и все спрашивала маму: «Как? Они депортируют детей?»

Не могу передать, как тяжело мне было видеть, что до нее дошло только теперь, когда дело коснулось ее знакомых. Мама, видимо, почувствовала то же самое и ответила ей: «Мы уже год твердим вам об этом, а вы не хотели верить».

Не понимать, не ведать, даже когда знаешь, — значит держать закрытой дверь в свою душу; и, только когда она распахнется, человек по-настоящему осознает хотя бы часть того, о чем пассивно знал. Это самая большая трагедия нашего времени. Никто ничего не знает о чужих страданиях.

И я подумала: как могут говорить о христианском милосердии те, кто неспособен на сострадание и братскую любовь? Разве вправе они считать себя посланцами Христа, самого рьяного социалиста в мире, чье учение основано на равенстве и братстве всех людей? Да им вообще неизвестно, что такое братство. Жалость — да, пожалеть они могут, по-фарисейски, потому что жалость подразумевает превосходство и снисхождение. Нужна не жалость, нужно понимание — понимание, которое позволит им почувствовать всю глубину, всю неизбывность человеческого страдания, чудовищную несправедливость такого обращения с людьми и разбудит протест.

Мысленно я говорила мадам Агаш: «Теперь вы понимаете, почему мы в тревоге и скорби? Мы страдаем за других, за всех людей, а вы просто жалели тех, о ком слышали».

Но разве она хоть когда-нибудь видела, что творится у меня в душе? Она всегда видит меня спокойной, занятой сотней разных дел. Так что это и моя вина. Моя внешность вводит людей в заблуждение. Мне бы решиться показать себя такой, как я есть, отбросить стыдливость или гордость, заставляющую меня все еще выглядеть как все, и не принимать их жалости; решиться выказать свое смятение, ради того чтобы добиться своей цели: обнажить страдание во всех его видах.

Мне часто кажется, что я играю роль, тогда как должна бы не притворяться спокойной, а обнажать и углублять пропасть, отделяющую нас от других людей, не делать вид, что ее нет, не отворачиваться от нее из деликатности, как мне нередко случается, чтобы они не подумали, будто я их упрекаю.

Если бы люди знали, как истерзано мое сердце!

Вчера из больницы забрали сорок четыре больных, в том числе одного с последней стадией туберкулеза, двух женщин с дренажами в животе, одну потерявшую речь, одну на сносях и мадам Бокановски.

Но зачем? Зачем депортировать таких людей? Это же нелепость. Чтобы они работали? Они же умрут по дороге.

Боже мой, какой ужас! Вокруг густой мрак, и я не вижу выхода. Я готова выслушать самые жуткие рассказы, вобрать всю боль, но я не знаю, как быть, все слишком страшно.

* * *

Теперь я уже справилась с этим чувством, подавила его как не имеющее право на существование. Но перед ужином у меня мелькнула мысль: что плохого в желании очутиться наконец в тихой гавани, среди любви и ласки? Чтобы меня холили и лелеяли, чтобы расплавились доспехи, которыми я, одиночка, заслонялась от бури. Или нет, плавиться нечему, но придется оживлять глубинные пласты. Настанет ли день, когда я перестану быть одна, captain of ту soul когда мне можно будет окунуться в материнскую (как ни парадоксально это прозвучит!) нежность Жана? Хочу, чтобы меня качали, как ребенка. Пока что я сама забочусь о детях. А потом мне понадобится много, очень много нежности. Тем больше, что сейчас мне этого нельзя.

Я не могу просить участия у мамы, ее душа — такой же раскаленный уголь, как моя. Я нахожу в ней свою боль, свою печаль, в страдании все равны, так что и мы с ней ровня, хоть она мне мать. Когда она сажает меня на колени и тихонько обнимает, я только плачу. Но легче не становится — утешить меня, знаю, она уже не может.

Неделю назад я горела желанием взяться за работу. Но оно быстро прошло. Да я и понимала, что это лишь иллюзия. Ее рассеял один случай, сам по себе пустяковый, но многое обнаруживший. Вчера я вернулась из Сен-Дени только в четверть восьмого и потому опоздала на занятие к Делатру. А он отдал тему, которую я наметила, другой студентке. Я подошла к нему после занятия, извинилась и спросила, нельзя ли мне ее вернуть (он мог бы это сделать, не говоря уже о том, что мог бы, как любезно поступил в то же утро Казамиан, закрепить ее за мной даже в мое отсутствие), но он не захотел и сказал мне: «Если вас нет, ваше место занимают другие». От огорчения, обиды и просто от того, что со мной довольно грубо обошлись, у меня слезы навернулись на глаза, и я еще час не могла успокоиться. Думала о том, что я с таким трудом пытаюсь удержаться в университетской жизни, которая для меня так важна; что ведь Делатр знал, как дорога мне умственная работа, знал, что я к ней способнее, чем многие другие. Я добровольно пожертвовала ею, а это было бы хоть каким-то возмещением.

Ну а потом и, в общем-то, без особого труда, поскольку я легко могу от чего-то отказаться, даже забыть об этом, заставить себя сделать, что сочту нужным (никогда не могла объяснить мадам Шварц, что это значит, а это главное в моем характере), я решила прекратить все попытки готовиться к агрегасьон.

 

Суббота, 13 ноября

Вчера вечером читала «Винни-Пуха», которого дала мне Жаннина Гийом. Улыбалась про себя и даже смеялась в голос. Попадаешь в типичную атмосферу английского детства, мне сразу вспоминается мисс Чайлд. А какие остроумные находки, какой тон — серьезный и веселый, автор подшучивает над детьми и восхищается ими, прекрасно понимает, что они намного выше взрослых. Я была в восхищении.

Утром, после урока немецкого, поднялась по улице Родье, дошла до улицы Ламарка под проливным дождем, вода струилась по ступенькам Сакре-Кёр.

К обеду пришли Дениза с Франсуа и мадемуазель Детро. Мне непременно нужно было рассказать кому-нибудь про «Винни-Пуха». Я начала и сразу же заметила, что это никому не интересно. Но все-таки продолжила, хоть видела, что злоупотребляю вниманием сидящих за столом и надоедаю им. Быть назойливой неприятно, но я преодолела это чувство. Мне в голову не пришло, что другим нет дела до моего «Винни-Пуха». Извечная моя проблема: найти с кем поделиться своим восторгом, иначе мне, одной, радость не в радость. Теперь никого из тех, с кем я могла бы поделиться, не осталось, в первую очередь Жана.

Все же мадемуазель Детро меня выслушала и похвалила прекрасные иллюстрации к «Винни», и вот я, стоя на коленках около ее кресла, давай объяснять ей, про что там.

Объясняла плохо, не получалось передать всю прелесть оригинала, на французский это непереводимо, а мадемуазель Детро этот дух не так близок, как Денизе и маме. Однако я не останавливалась, мои щеки пылали. Другие вокруг разговаривали о своем, и мы были как бы отдельным, отрезанным от всех островком. Я позабыла обо всем, только изо всех сил старалась дать ей почувствовать очарование книги.

Потом мама, немножко сонная, с улыбкой спросила: «Ну и что там было с этим Винни?» Но я знала: она спрашивает не столько потому, что заинтересовалась «Винни-Пухом», сколько удивленная моим пылом. Ей интересна не книжка, а я. Еще, конечно, она хотела сделать мне приятное. Ну, и забавно было. Но не было понимания этой книжки, которого я так добивалась.

Я зашла к Галиньяни. «Винни-Пуха» не нашла, зато нашла «Алису в Зазеркалье» — продолжение «Алисы в Стране чудес» и книжку детских стихов того же автора, который написал про Винни, тоже с отличными картинками.

Потом пили чай с мадам Кремье. Мы с ней пришли одновременно.

Никому не понять, какой ужасной жизнью живет мадам Кремье. Я только отдаленно могу себе это представить. А знать никто не может. Как-то она мне сказала: «Вам не понять, Элен. Мне и самой-то временами кажется, что это какой-то сон. Открываю дверь и думаю: „Муж, наверное, дома“, — и тут же думаю, что это невозможно, ведь его нет». Как тяжело это слушать!

Несколько раз звонил телефон, один раз сказали, что в понедельник будет депортация. После звонков мы не могли вернуться к разговору, что-то мешало. Но надо было, чтобы она поменьше думала об этих вещах.

Она хотела что-то отыскать в своей тетради, которая лежала в ящике мадам Шварц. Что ж, все кончено, безвозвратно ушло. Наше бюро, мадам Шварц, ласковый взгляд ее блестящих глаз и легкая улыбка. Смешливая Франсуаза, которая сновала туда-сюда с какой-нибудь бумажкой в руках. Мадам Робер Леви, статная, красивая, всегда собранная, всегда в хорошем настроении и полная оптимизма, мадам Кан, которая вечно ворчала и ругалась с курьерами, Жак Гетшель, заходивший проверить картотеку, мадам Орвиллер, уже встревоженная и удрученная множеством бед, — все это оживает во мне, но обеззвученно, как dumb show, одни фигуры, голосов не слышно, и оттого страшновато.

А ведь этот разгром не был нам наказанием, мы всего лишь старались помочь несчастным людям. Мы знали обо всем, что происходит, каждый новый приказ, каждая депортация прибавляли нам боли. Нас считали предателями, потому что туда приходили те, у кого только что арестовали кого-нибудь из близких, и нас они, естественно, воспринимали именно так. Учреждение, существующее за счет чужой беды. Я понимаю, люди так и думали. Со стороны оно примерно так и выглядело. Но каждое утро сидеть, как на службе, в конторе, куда посетители приходят справиться, был ли такой-то арестован или депортирован; сортировать письма и карточки с именами женщин, мужчин, стариков и детей, которых ждет жуткая участь. Ничего себе служба! Довольно страшное занятие.

Да, правда, у меня настолько вошло в привычку по утрам, в один и тот же час проделывать один и тот же путь, что раза два мне случалось на минуту ощутить эту однообразную жизнь как «работу», как что-то регулярное, обыденное и даже порадоваться предстоящей встрече с подругами. Но если это чувство и можно поставить мне в вину (а это было бы неправильно, потому что внешне эта жизнь ничем не отличалась от обычной службы), клянусь, оно рассеивалось тотчас, едва я переступала порог, ибо я в полной мере создавала, что имею дело с людскими страданиями и что у нас тут не просто контора, — а значит, обвиняют нас напрасно. Прекрасно понимаю, насколько омерзительной могла казаться вся эта канцелярская возня. Помню, когда я первый раз пришла на Тегеранскую улицу после ареста папы, у меня тоже сложилось ужасное впечатление. Когда видишь, как сидят себе бюрократы и обслуживают фабрику страданий, которые немцы умышленно, планомерно причиняют людям…

Зачем я сюда пришла? Чтобы иметь возможность делать хоть что-нибудь, быть рядом с несчастными. И мы в отделе интернированных лиц делали все, что могли. Те, кто знал нас близко, это видели и судили о нас справедливо.

Те же, кто, глядя со стороны, думает, что мы взялись за эту работу ради того, чтобы получить пресловутые удостоверения, якобы гарантирующие безопасность… Да если б я заботилась об этом, ни за что бы сюда не пошла. В июле 42-го, сразу после облавы шестнадцатого числа, когда мы начинали тут работать, а все наши друзья в панике бежали из Парижа, месье Кац сказал маме, что если мы хотим остаться — а видит Бог, как Все уговаривали нас уезжать, — то нам нужно найти занятие; тогда говорили, что всех достаточно молодых людей, у которых нет работы, будут забирать. А удостоверения были чем-то побочным; выдавая их, он говорил: «Предъявите это, если вас задержит на улице гестапо». Однако в то время этот документ не имел такого значения, которое получил потом (а теперь опять утратил). Мы и не думали об этом. А думали, что поступить в такое учреждение — значит пожертвовать собой. С тех пор я сильно изменилась, от многого избавилась, иногда ценой страшных потерь. А разгром 30 июля окончательно опроверг мнение тех, кто думал, будто бы мы тут хотим уцелеть.

Никто лучше нас самих не понимал, насколько наше положение ненадежно и шатко. Я же помню, что говорила мадам Шварц.

Зачем я ворошу воспоминания? Вот думаю об этом, и прошлое опять видится как dumb show. Все это мертво.

Нет, поразмыслив, я, пожалуй, понимаю, откуда этот сбой, этот out of join, почему все это кажется мне мертвым. Я забываю, что сейчас живу посмертной жизнью, ведь я должна была умереть вместе с остальными. Если бы я ушла вместе с ними, новая жизнь казалась бы мне продолжением предыдущей и у меня не было бы такого наваждения.

Мы вышли от мадам Кремье в семь часов, на улице по-прежнему — как из ведра; подождали 92-й автобус, но не дождались и поехали на метро. Я вышла на Трокадеро и пустилась бегом в темноте и холоде, под ливнем, то и дело наступая в лужи.

На улице Фуркруа мадам Кремье, держась за меня и укрываясь под моим зонтиком (большим старым бабушкиным зонтиком), спросила: «Элен, а что в такую погоду делают они?» Что я могла ответить…

Ужасно, когда не можешь ничем утешить.

 

Воскресенье, 14 ноября

Вышла из дому рано, поехала поговорить с мадам Ш. о Шарле. Дело хлопотное, а мама предоставила мне полную самостоятельность. Это, конечно, признак уважения, но теперь я осталась одна. Перед уходом зашла к Шарлю, он бросился мне на шею и не отпускал все время, пока мы разговаривали. Столько любви, удивительно — не верится, что это мне.

Потом поехала в Нейи за Одеттой — отвезти ее домой. Эта трехлетняя девочка с васильковыми глазами и золотыми кудрями — ни дать ни взять маленькая англичанка. Она все время молчала. Единственное, что ей явно нравилось, это чтоб ее держали на руках.

К четырем я ее привезла и сразу отправилась к Денизе, приехала к ней без сил.

К счастью, она стала играть на пианино. Но это тут же напомнило мне совсем еще недавнее прошлое, когда я, уже поднимаясь по лестнице, слышала ее игру и, главное, когда она окружала меня такой нежной заботой. И я поняла, что чувствую себя одинокой еще и потому, что нет Денизы. Я как-то до сих пор не осознала, что она вышла замуж.

Утром меня задержал телефонный звонок — звонила Дениза Манту, она проездом в Париже, и мы с ней встретимся в другой раз. Но ее брат Жерар здесь, сказала она, и был бы рад повидаться со мной. Брат и сестра Манту — отголосок такой далекой жизни, я не уверена, что мне будет приятно.

Вчера вечером после ужина читала The Good Natured Man Голдсмита, как вдруг позвонили в дверь. Это был молодой человек, которого прислала мадемуазель Детро за советом: как ему быть с двумя детьми, которых он приютил после ареста их отца (врача), матери и двух младших братьев, годовалого и двухлетнего. Отца задержали на улице, он рванулся бежать, когда у него хотели проверить документы, потом пришли за всей семьей — они уже собирали чемоданы, но, увы, было поздно. Немец, который пришел арестовывать мать, говорил ей: «Почему вы не скажете, где ваши остальные дети? Семья всегда должна быть вместе». А как же семьи из Меца, когда жен разлучали с мужьями?

Теперь депортируют целыми семьями — с какой целью? Создать в Польше государство евреев-рабов? И они думают, что эти несчастные люди, чьи предки укоренились здесь, некоторые — пять веков тому назад, не будут всеми силами стремиться назад?

Дальше читать я уже не смогла. Легла спать. И снова меня мучит вопрос о том, что такое зло, вопрос огромный и неразрешимый.

 

Март, 16 ноября

На Вокзальном бульваре, где открыли филиал «Левитана» (центр, где «привилегированные» заключенные Дранси, то есть «супруги арийцев», сортируют и упаковывают предметы, украденные немцами из еврейских домов — теперь эти вещи отправят в Германию), сейчас содержатся двести человек, мужчин и женщин вперемешку, в одном помещении с общим туалетным — закутком. Все приходится делать на виду, мужчин и женщин изощренно унижают.

Там находятся месье Кон, Эдуар Блок — калека, как он справляется? Мадам Верн, жена банкира. Хотя какое теперь имеют значение классовые различия? Страдают все, но особо чувствительным и утонченным натурам, как месье Кон, приходится особенно туго.

Заходила в Нейи, просто так.

В половине двенадцатого была в Сен-Дени.

После ужина плакала.

 

Среда, 17 ноября

Вернулась из детской больницы, куда меня позвала старшая медсестра по поводу одного ребенка. Эта добрая умная женщина хотела спасти Дуду; я объяснила ей, что тут ничего нельзя сделать — Дуду «на учете», — и почувствовала ее неодобрительное отношение к УЖИФ. Мне стало горько. Я ее хорошо понимаю, и так трудно объяснять все это людям. Чудовищно уже то, что это организация официальная, не подпольная. Но, во-первых, если бы ее не было, кто бы занимался заключенными и их семьями? А во-вторых, кому известно, сколько добра делают многие ее члены?

Она пересказала то, что видел один их санитар, вернувшийся из Польши; французским работникам там запрещается выходить из особой зоны. Он же однажды вечером, в темноте выбрался за ее пределы, очутился на берегу какого-то озера и вдруг услышал шум. Он спрятался и стал свидетелем беспримерного злодеяния: увидел, что немцы гонят перед собой толпу женщин, мужчин и детей. Потом по одному заставляют их подниматься на что-то вроде трамплина. И оттуда — плюх! — прямо в озеро. Я слушала, и у меня кровь стыла в жилах. То были польские евреи. Оказывается, я еще не все знаю, и каждый новый рассказ огнем обжигает душу. А под конец она сказала: вполне вероятно, что, отступая на русском фронте, немцы вернутся в эти места, вытащат трупы и объявят, для устрашения наших добрых буржуа, что это сделали большевики. Может, и Катынь — их рук дело?

Этот санитар был в концлагере вместе с русскими. В том самом, где разразилась страшная эпидемия тифа, из-за которой в Германию был послан Лемьер (и, по ее словам, ничего не смог сделать). Там умерли четырнадцать тысяч русских пленных. На исходе дня немцы впрягали русских в повозки, в каждую по четверо, и сваливали на них обнаженные тела, причем хватали без разбора — мертвых и еще живых.

Там были и русские женщины; французы хотели дать им поесть, но их заперли в камеру. А вечером провели обнаженными перед французскими работниками, которые так кричали на немцев, что те снова загнали женщин в камеру.

Могу ли я, зная все это, оставаться спокойной и прилежно работать? Да, сегодня утром я решила поработать над диссертацией, но в глубине души понимала, что это невозможно и непременно случится что-нибудь еще и помешает. Так и вышло: сначала известие о том, что Ивонна и все остальные вынуждены прятаться поодиночке из-за угрозы облав. А потом вот это — как же можно сохранять душевное равновесие, которое требует прежде всего singleness of mind, если стоит отстраниться от зла, свирепствующего в мире, как оно само напоминает о себе?

Счастливы лишь те, кто знать ничего не знает.

 

Среда, 24 ноября

Меня вдруг охватило отчаяние. Может, потому что наступила зима, третья долгая зима без всякой надежды? Или просто нет больше сил? Как знать? Человек наделен невероятным запасом прочности. Кто бы мог подумать, что мы способны выдержать то, что выдерживаем сейчас? Как, например, не сойдет с ума мадам Вейль, мать мадам Шварц, которую я видела вчера утром? Или старая мадам Шварц, у которой депортированы два сына и невестка; зять в плену, дочь в лагере и парализованный муж?

Судя по всему, нацистская партия в Германии достаточно сильна, чтобы война продолжалась еще долго. Мужчин обязывают оставаться в разрушенных бомбежкой городах, женщин переводят на другие заводы, а дети с шести лет ходят в нацистские школы. Дети! Какие у нас основания полагать, будто немцы видят положение вещей так же, как мы, оценивают шансы обеих сторон, понимают, что воевать бесполезно? Не стоит сравнивать логику сегодняшнего рядового немца с нашей собственной. Они отравлены, их отучили думать и иметь свое мнение:

«За нас думает фюрер!» Я не рискнула бы спорить с немцем, потому что уверена: он совершенно неспособен нас понять. Их доблесть — не более чем животный инстинкт. Одни воюют потому, что им приказали, из стадного чувства, другие — из безумного фанатизма.

Меня ничто в них не восхищает, потому что в них не осталось никаких благородных человеческих качеств. Поэтому война не кончается и будущее так безотрадно.

Утром читала «Защиту поэзии» Шелли, а вчера вечером — платоновский диалог в его переводе. Как горько думать, что эти шедевры утонченного, благородного человеческого духа, высота ума, широта мысли — все это сегодня мертво. Жить в наше время и тянуться к таким вещам — просто насмешка, одно с другим несовместимо! Что сказал бы Платон? Что сказал бы Шелли? Многие считают, что я витаю в облаках, занимаюсь бессмыслицей. Но разве не бессмыслица и не заблуждение та одержимость злом, что нынче правит миром? Родись я в другое время, то, что мне дорого, было бы в чести.

Сегодня год, как уехал Жан. Ровно год назад я получила от него букет разноцветных гвоздик. А в субботу исполнился год с тех пор, как он приходил последний раз, и с самого утра я заново переживала все детали этого последнего дня. Но теперь словно переступила некую черту, избавилась от власти воспоминаний, осаждающих меня в каждую такую годовщину.

 

Пятница, 26 ноября

Плохая ночь, ухо болело так, что я испугалась, не отит ли это, так же, как два года назад, в то ужасное 12 декабря. Наверно, И температура поднялась. Весь день ходила какая-то funny. Но все-таки была у Надин. Адажио из Пятого трио Бетховена. Как это прекрасно!

 

Воскресенье, 28 ноября, полдень

Умерла бабушка, внезапно, позавчера вечером, сразу после маминого ухода.

Я так устала, что не могу даже думать. Да и не успела еще как следует понять. Пойму, когда все кончится. То, что происходит теперь: бдения в бабушкиной спальне, вид лежащего на кровати тела, — это горе, составляющее часть большого испытания, но в нем нет ничего ужасающего, такого, что переворачивало бы душу и вызывало протест, оцепенение или страх (а ведь я первый раз вижу мертвое тело). Все бесконечно просто, она как будто спит, лицо ее почти не изменилось — только приобрело желтоватый оттенок слоновой кости. Когда я первый раз зашла к ней вчера утром, меня больше всего поразила именно эта каменная неподвижность. Вот уже три дня она спит, спит и не просыпается, и ничто уже ее не потревожит.

Но я точно знаю, что не это заставит меня горевать о смерти бабушки. Это никак не вяжется с памятью о ней живой. А осознание потери возникнет именно из памяти, из воспоминаний о тысяче связанных с бабушкой мелочей.

Пока же я только чувствую, что утрачена последняя веха, обозначавшая наше место во времени, между прошлым и будущим.

Стараюсь не спать. Этой ночью снились такие кошмары, что заставила себя больше не засыпать.

С нежностью смотрю на это спящее тело цвета слоновой кости. Как хорошо, что она так мало изменилась.

Вчера утром Николь сказала: «Жизнь в ней еле теплилась. И вот погасла, как свеча». Так и есть, и не стоит роптать. Эта тихая мирная смерть просто милость на фоне того, что творится вокруг.

Тетя Марианна убита горем. Теперь она последняя, кто еще жив из того поколения, и это для нее настоящая трагедия. Дядя Эмиль, бабушка, тетя Лора — никого уже нет. Много часов она молча сидела у кровати, уронив голову в свои меха, сама такая же бледная и осунувшаяся, как покойница. Никто из нас не скорбит так сильно, как она.

Бабушка умерла на той же кровати, на которой когда-то родилась я, а еще раньше — мама. Я это узнала сегодня от мамы, в таком смешении жизни и смерти есть что-то утешительное.

Вечером перечитала письмо Жана от 27 июня, где он писал о бабушке, когда ей было очень плохо. Прошло полгода, и как все переменилось — вокруг меня пустота.

Мне бы так хотелось, чтобы бабушка успела с ним познакомиться, — мне будет не хватать ее благословения. Одно то, что она его знала, улыбалась ему, разговаривала с ним, приобщило бы его к моему прошлому, моему внутреннему миру. Так жаль, что это не случилось, сначала было такое половинчатое знакомство, а потом он надолго уехал.

 

Понедельник, 29 ноября, вечер

Пришла от тети Марианны. Как это грустно. Там была Дениза. Она что-то бормотала, глядя в пустоту, с трудом ходила, то и дело задавала одни и те же вопросы. И вдруг — каково было на это смотреть тете Марианне, и без того потрясенной смертью бабушки, — принималась распевать, грузно приплясывая, кафешантанные куплеты, которые записаны у нее на пластинках. И только в это время говорила связно и внятно.

Тетя Марианна очень мне обрадовалась.

Я все никак не осознаю, никак не сходится одно с другим: бабушка, какой она была раньше и в последние дни. В моей памяти останется первая, живая, и, когда в голове прояснится, именно этот образ будет отзываться болью. Другой ничуть меня не испугал, будто это не она, а кто-то чужой. Я не входила в комнату, когда ее клали в гроб, не потому что было страшно (страх я бы поборола, кроме того, она не сильно изменилась), а потому что для меня это уже была не бабушка. Вечером просидела несколько часов около гроба; сегодня утром купила гвоздики, а вчера фиалки, чтобы положить в гроб, но все это меня ничуть не взволновало. Разложила все цветы.

Сегодня вечером, вернувшись домой, нашла среди писем с соболезнованиями два замечательных — от Надин Анрио и мадам Кремье. Расплакалась от сочувствия друзей. И вдруг подумала, что с ними обеими меня познакомила Франсуаза. Сердце сжалось при мысли о ней.

Завтра мне надо будет выйти на станции метро «Пер-Лашез». Именно там почти год назад, около пяти вечера у нас была первая долгая беседа с мадам Шварц; поезда проезжали один за другим, а мы сидели на скамейке и разговаривали. Я рассказала ей про Жана, не могла не рассказывать тем, к кому лежало сердце. Теперь — ни таких признаний, ни порывов, все, кого я любила, исчезли. Но я все еще слышу ее голос, вижу сияющие нежностью глаза (в них всегда-всегда сияла любовь): «Как это хорошо, милая вы моя девочка!»

Мадам Дюшмен очень верно написала маме — что бабушка теперь покоится в надежном убежище. До нее не доберутся. Помню, мы с ужасом думали, что она может попасть в дом престарелых, в этот ад, где мучится столько стариков. И вообще, разве не лучше покой, чем наша нынешняя жизнь, полная постоянных тревог и страданий? И этот страх за близких и невозможность знать, что будет завтра… Когда постоянно боишься за близких, не можешь строить планы даже на самое ближайшее будущее. Это не пустые слова — мне в самом деле глубоко созвучны прекрасные строки из «Адонаиса», и хочется затвердить их наизусть:

Не has outsoared the shadow of our night; Envy and calumny, and hate and pain, And that unrest which men miscall delight, Can touch him not and torture not again; From the contagion of the world’s slow stain He is secure, and now can never mourn A heart grown cold, a head grown gray in vain. [240]

В какую-то минуту сегодня мне стало казаться, что это мои стихи.

* * *

Понемногу приходит осознание, что бабушки больше нет.

Я приходила к ней не только из уважения к семейным обычаям, не только потому, что это было частью хорошего обряда, поклонения прошлому, которое она воплощала, но еще и потому, что ее дом стал для меня тихой заводью посреди страшной жизни, с ней я не говорила о том, что творится, это был зеленый островок доброй старины, островок покоя.

Я старалась дарить ей любовь и нежность и сама черпала нежность полной мерой. Как же мне теперь жить без нее?

* * *

Бедная мадам Баш! Вчера она сказала, что бабушке теперь лучше, чем всем нам. Она измучена тревогой за мужа, заботами о родителях, которым по 85 лет, и перед ними надо притворяться, что все хорошо. Это очень стойкая женщина: прекрасно все понимая, она обычно остается трезвой и спокойной. Но вчера она совсем сломалась и рыдала на лестнице.

В гроб (не говорю: бабушке, потому что это совсем разные вещи) положили букет фиалок, который я купила в воскресенье, веточку мелиссы из Обержанвиля — она лежала у меня в бельевом ящике, это единственное, что осталось тут на память о Байонне, — и гвоздики, купленные по просьбе Ивонны и Жака.

 

Вторник, 30 ноября

Утром написала письмо Ивонне, а вчера вечером — Жаку. Удивительно, как смерть бабушки словно вызвала из прошлого внука и внучек, какими мы были когда-то, связала нас еще прочнее.

Вот исполнение желания, которое она высказала в последнем письме: чтобы внуки всегда жили дружно. По-моему, замечательная мысль.

Единственный доступный нам неоспоримый опыт бессмертия души — это бессмертная память о мертвых среди живых.

О другом бессмертии никто и ничего не может утверждать, так как никто ничего не знает. Для многих вера в будущую жизнь — это уловка, маскирующая страх смерти, и католицизм, к сожалению, играет на этих чувствах, поощряет их. Быть может, кто-нибудь и знает, через озарение. Но по большей части люди верят в рай и ад лишь потому, что им это внушали с детства, как нынешние немцы верят в то, что все евреи — негодяи. На самом деле это неисповедимая тайна, и лично я вверяю себя Богу. Единственный из смертных, кто верно рассуждал об этом, был Гамлет в монологе «Быть или не быть».

Память о бабушке светлая, во-первых, потому что она просто умерла, когда кончилась ее жизнь, а в неизбежности есть своя красота. Так и должны мы, люди, относиться к жизни и смерти — как к неизбежности. Что понимаешь, с тем смиряешься. А вот с чем смириться нельзя, так это с преступным безумием тех, кто сеет смерть по собственному произволу, кто убивает друг друга, тогда как только Бог распоряжается смертью.

А во-вторых, эта память светла, потому что у бабушки душа была светлая. С бабушкой связаны только счастливые воспоминания, при мысли о которых сердце наполняется нежностью.

 

30 ноября 43 г.

Если бы смерть была такой, как в «Освобожденном Прометее», а она и была бы такой, если бы в людях не было зла:

And death shall be the last embrace of her Who takes the life she gave, even as a mother, Folding her child, says, «Leave me not again». [241]

Потрясающе: это как раз то, что я сейчас пыталась выразить. И вдруг нашла, точно свет вспыхнул в ночи, в «Прометее» Шелли. Тут говорится о возрождении мира после освобождения Прометея. Это Земля говорит.

Flattering the thing they feared, which fear was hate. [242]

Зачем Бог заложил в человека способность творить зло и способность постоянно верить в освобождение человечества?

The loftiest star of unascended heaven, Pinnacled dim in the intense inane [243] .

Как у Китса:

Bright Star! Hung in lone splendour among the night… [244] As the billows leap in the morning beams. [245]

Ликование.

Once the hungry Hours were hounds, Which chased the day like a bleeding deer, And it limped and stumbled with many wounds Through the nightly dells of the desert year [246] .

Это как сейчас.

Для меня. И тем более для депортированных и заключенных.

Нет никакого преувеличения в словах Шелли о том, что поэзия — превыше всего. Из всего сущего она ближе всего к истине и к душе. (Сказано плохо, но искренне.)

Прекрасная греза Четвертого действия — неужели в ней представлено то, чего не существует, о чем можно мечтать и что противоречит яви? Об этом каждый раз задумываешься с тоской, когда читаешь утопии.

 

Понедельник, 6 декабря, вечер

Хочется бегать, прыгать, плясать. Не могу сдержать радости: есть известия о Франсуазе и других. Уф, я это сказала! Мать мадам Шварц прислала пневматичку — она получила открытку от дочери, датированную 25 октября, из Биркенау. Франсуаза передает привет отцу. Мадам Робер Леви и Лизетта Блок тоже с ней. Наконец-то пробита стена молчания!

Надо подумать, как бы рассказать Сесиль, Надин, Монике де Виган. Ни у кого из них нет телефона, damn it! И из дома не выйти — половина восьмого. Побегу завтра прямо с утра на Лилльскую улицу. Позвонила от Эбраров Канлорбам. Ответил муж Николь. На счастье, согласился передать.

Слава Богу! Я так молилась.

Знать, где они находятся! Получить эту весточку — впервые после страшного отъезда. Хоть какая-то зацепка, а то ведь тычешься вслепую, не знаешь, что думать.

 

Вторник, 7 декабря, вечер

Жак прислал маме два полных нежности письма. Его преподаватель месье Колломп был зверски убит — его застрелили из револьвера в Клермон-Ферране во время налета на Страсбургский университет — до нас доходили слухи о том, что там случилось. Мы знали, что факультет окружили, убили кого-то из специалистов по античной истории, а всех преподавателей и студентов из Эльзаса-Лотарингии построили во дворе, заставили десять с лишним часов простоять с поднятыми руками и в конце концов депортировали. Заправлял всем студент-француз, сын французского офицера, он выдавал немцам всех эльзасцев и лотарингцев. А убитый преподаватель, значит, и был месье Колломп.

Я понимаю, как Жак был потрясен. Ему внезапно, в один момент открылось все, что мучит меня уже много месяцев. Он пишет о человеческом страдании. Хочет писать работу о страдании у греков. Во мне все бурлит, как подумаю, что он проходит то же, что прошла и я, что вот теперь-то он хорошенько поймет, о чем говорилось в моих письмах и почему меня так волнует «Гиперион». Так хочется написать ему прямо сейчас. Чтобы он понял, что со мной произошло и до чего мы похожи. И, конечно, помочь — уж я-то знаю, каково ему.

* * *

Рассталась с мадам Леман, расстроенная подлым поступком ее компаньонки, которая продала их общее предприятие без ее ведома. Наверное, работа служила ей единственной опорой, а теперь на нее обрушилась вся тяжесть ее бедственного положения. На прощание она сказала: «Отдохнем на том свете».

Недавно я читала что-то подобное в одном русском романе — кажется, в «Поединке» Куприна была цитата из Чехова: «Погоди, дядя Ваня, мы отдохнем… мы отдохнем».

Еще она сказала: «Мне все говорят: ваши дети молоды, они выдержат, устоят. А я им отвечаю: они не устоят против револьверной пули».

Что они сделают со всеми этими лагерями, когда дела пойдут совсем плохо? В Киеве уничтожили двадцать тысяч евреев. В Феодосии, в Крыму — двенадцать тысяч в одну ночь.

* * *

Весь день бегала. Пять раз за утро ездила на метро, чтобы доставить месье Б. радость передать записку в ответ на письмо мадам В. Страшно обрадовалась, когда увидела на открытке от мадам Шварц характерную подпись «Тереза»; приписала в конце письма фразу на корявом немецком. С таким волнением держала в руках это письмо, которое, надеюсь, дойдет до нее месяца через два.

* * *

Побег Жана К. С. Невероятная история. Избиение в камере, стрельба через подвальное окошко, клятва четырнадцати человек.

 

Среда, 8 декабря

Приходила в гости мадам Моравецки. Принесла самодельные тряпичные куклы.

С интересом слушала все разговоры.

Но есть в ней что-то такое — до сих пор не — пойму, нравится она мне или нет. По-моему, в ней мало тепла, душевности, что ли, и из-за этого между нами всегда остается определенное расстояние. Хотя затея с куклами очень трогательная. Она проявляет к нам внимание. Но любит ли она меня? Принимает ли, как мне бы хотелось? Или остается при прежних взглядах?

 

Понедельник, 13 декабря, вечер

Почему-то у меня дурные предчувствия. Вот уж недели две, как со всех сторон говорят, что к первому января нас всех арестуют. Сегодня в институте меня специально дождалась Люси Моризе (мы с Денизой ходили покупать книги для Жака), один знакомый просил ее предупредить таких, как мы, что их заберут до 31 декабря. Она умоляла меня что-нибудь сделать. Но что? Перевернуть мир?

Такие слухи ходят не первый раз. И не первый раз нам дают подобные советы. Так почему я так встревожилась?

Объективно — есть от чего. Мне кажется, мы — последняя порция, и вряд ли нам удастся выскочить из сети. В Париже почти не осталось евреев, а поскольку арестовывают теперь немцы, нас некому будет предупредить, так что шансов уцелеть очень мало.

А субъективно — позапрошлой ночью мне приснился сон, как обычно, очень внятный, будто бы мы наконец решили, что пора прятаться в разных местах, и наметили, кто куда пойдет. Я проснулась в смятении. Это было так похоже на реальность.

Почему я встревожилась? Мне не страшно. И я давно ко всему готова. Так давно, что уж думаю, не глупо ли ждать, раз точно знаешь, что с тобой сделают. Не безрассудно ли? Не думаю, потому что я остаюсь здесь, понимая всю опасность, и это сознательный выбор.

Почему я делаю такой выбор? Не потому, что хочу показать свою смелость или выполнить долг — в такой позиции слишком много гордыни, да я и не считаю это своим долгом. Будь я врачом и речь бы шла о том, чтобы бросить больных, тогда другое дело.

И все-таки, если бы я оставила свою «официальную» жизнь, мне бы казалось, что я совершаю предательство. Не других предаю, а себя. Я слишком свыклась со страданием, с борьбой, с несчастьем, чтобы заново привыкать к другой жизни. Потому что испытания — это путь к очищению.

Да и практически все очень сложно: если прятаться, так уж всем — родителям, Денизе, семейству С. При большом желании это осуществимо. Но я прекрасно знаю, что никто из нашей семьи не решится на это, пока не возникнет прямой опасности, а тогда, весьма вероятно, уже будет поздно.

Я сказала, что мне не страшно. Но, может, это от незнания: ведь я не знаю, какие мучения мне предстоят и смогу ли я их выдержать. Может, оказавшись там, я подумаю, как же мы были слепы и безумны, что остались.

Я точно знаю, что если нас схватят, то меня и родителей депортируют отдельно, и для нас всех это будет не меньшая беда, чем сама депортация.

И тогда я подумаю: как же, зная заранее, ты ничего не сделала, чтобы этого избежать?

Если кто-нибудь будет читать эти строки и это действительно произойдет, он будет потрясен, будто его коснулась та самая «рука» Китса, и скажет: да, как же, как же так?

Но не за себя я тревожусь. Сама, одна я все бы вынесла. Я боюсь за других: за Денизу и Франсуа, ведь Денизу, в ее положении, разлучат с Франсуа. Кроме моральных страданий будут и физические: голод, плохое обращение, никакой медицинской помощи.

А бедная, хрупкая тетя Жер, и без того уже совершенно подавленная (она-то с самого начала была настроена фаталистически, и я за это на нее сердилась), а дядя Жюль — он этого не вынесет! И Николь, особенно Николь с Жан-Полем. Она представления не имеет, что это будет, иначе не говорила бы так безучастно. Словом, по-моему, я осведомлена лучше всех.

А может быть, это снова ложная тревога. Наспех принять такое важное решение, все бросить, а потом, глядишь, ничего и не случится?

Впрочем, даже если это окажутся пустые слухи, все равно каждый день арестовывают сотни людей, всего депортировано уже около ста тысяч человек, и ложная тревога или нет, но факты таковы, и нас лишь по случайности еще не настигла та же судьба; эти всплески тревоги разгоняют туман, которым мы сами себя окружаем, и доводят до сознания то, что мы давно уже должны были осознать, потому что оно давно существует и угрожает нам.

* * *

Вчера после обеда я не сдержалась и расплакалась. По сути, из-за пустяка — вышел очередной спор с мамой об англичанах; в который раз я убедилась, что с мамой спорить бессмысленно: стоит высказать какое-нибудь мнение, как она, вместо того чтобы вникнуть и начать спокойно обсуждать, тут же с горячностью выдвигает другое, прямо противоположное. Например, скажет кто-нибудь, что во внешней политике англичане ведут себя эгоистично, а зачастую не слишком благородно (нельзя же это отрицать!), — она тут же заявит: «Мы не имеем права их судить, мы их предали!» или «Немцы, по-вашему, лучше?» (В обоих этих случаях мы с ней сходимся.) Неужели нельзя, несмотря ни на что, уважать свободу слова? Особенно когда никто не держится за свою правоту. Я ужасно расстроилась, потому что никак не могу добиться от мамы объективности, потому что начинаю сердиться на нее, а она, чувствую, — на меня, и не могу решить, что важнее: доискиваться до истины или смириться с маминым характером — такая уж она есть! — и что-то во мне, как иногда бывает, противилось моему собственному убеждению, что надо понимать и принимать других, признавая их право иметь свои взгляды, равноценные любым иным. К этому раздражению прибавилась вся накопившаяся горечь, и я проплакала или пыталась плакать целых полчаса.

 

22 декабря

Не прикасалась к дневнику неделю или больше. Последнюю запись сделала в тот день, когда Люси Моризе сказала, что нас скоро арестуют, и заклинала меня уезжать. С тех пор мне каждый день твердили об этом все подряд, вплоть до месье Руши в субботу. Но в субботу же случилось еще кое-что, заставившее нас всполошиться куда сильнее и, как оказалось, напрасно. Теперь мне уже трудно вспомнить, как было страшно тогда, днем и вечером; показалось, что сбылись мои худшие опасения: утром к Денизе явился немец в форме — хотел посмотреть квартиру. Потом нас успокоили, сказали, что это обычное дело. Но тогда я уже ясно увидела, и все мы ясно увидели, как Денизе и Франсуа приходится покинуть свой дом, как они прячутся, где-то скитаются, и так до конца войны — еще двое обреченных на такую жизнь, на этот раз из нашей семьи. Дениза, в ее положении! Она не могла прийти в себя после этого посещения и весь обед изо всех сил старалась не разрыдаться. Потом я до вечера сидела тут, дежурила, мама, Дениза и Андре с мужем пошли на квартиру, а папа и Франсуа — к Роберу Л. Пришлось вытерпеть визит четы Робер Валь. Машинально я все продолжала одевать кукол. На другой день чувствовала себя разбитой, будто всю ночь танцевала на балу!

* * *

Вчера вечером мама сказала мне, что депортирован Андре Бор — он сам, жена и четверо маленьких детей. Это не выходит у меня из головы. Конечно, ничего удивительного. Но все были уверены, что уж их-то не тронут. И именно сейчас, под Рождество, это же детский праздник — я как раз наряжаю елки. От этого особенно горестно.

 

Понедельник, 27 декабря

Вчера у нас была елка. Я не ошиблась, просто двое суток слились в одни, я и трех часов не проспала из-за того, что был заложен нос.

Съездила за Пьером и Даниеллой. Даниелла — копия матери, каждое слово, каждый взгляд так напоминают ее, что мне стало как-то по-особому больно, как еще никогда не бывало. Облик мадам Шварц немного стерся в памяти, осталось просто грустное воспоминание. Но Даниелла его воскресила.

В два часа, когда я уже собралась на урок немецкого, пришла Одиль. Я даже не удивилась. Восприняла, как будто так и надо. И вообще, мне кажется, мы расстались вчера. От одиночества? Мы словно бы продолжили прерванную беседу.

 

Пятница, 31 декабря

Хотела посвятить все утро работе, хотя отлично знаю, что теперь работа для меня — всего лишь способ ненадолго забыться. Знаю, что так и не разрешила противоречие между работой и действительностью, между самоосуществлением и деспотичным призывом этой самой действительности и что это противоречие возобновится, как только в полдень я закрою книгу. Собиралась поработать еще вчера вечером, но слишком устала. За несколько драгоценных свободных часов, которые буквально удалось урвать, ничего не сделала, потому что, когда я пришла домой, у нас была Дениза, и я слишком устала (в каникулы не отдыхала ни дня), в результате опять расплакалась, как в тот день с мамой; ничего не поделаешь — как будто прорывается плотина.

Пыталась сесть с утра — иной раз все еще мечтаю, как это было бы прекрасно: все утро проработать, думаю о поэзии, о том, сколько радости это могло бы мне доставить и сколько я могла бы Сделать. И как же до сих пор не поняла, что такого больше не будет, не может больше быть? Как до сиг пор не отказалась от этой мысли и не смирилась с тем, что это невозможно? Вот и сегодня утром я решила поработать всего-то до одиннадцати часов, потом надо сходить в больницу к Мишель Варади. (Еще одно нововведение немцев: теперь евреи не имеют права лечиться в больницах.) Но мама прочитала газету, и все рухнуло: последние крохи надежды, последняя, с таким трудом отвоеванная возможность доставить себе несколько минут искусственного счастья; действительность победила. Две новости: Дарнан назначен комиссаром Сил поддержания порядка. Не знаю, кто он, верно, какой-нибудь бандит, холоп нацистский, каких теперь немало развелось. Но означает это только одно: будет настоящая гражданская война, новые аресты и новые убийства. Убийства со всех сторон. А что значит убивать? Убивать — значит прерывать чьи-то жизни, полные надежд и сил, уничтожать внутренние миры, такие же богатые и яркие, как мой, к примеру. Причем хладнокровно. Убийцы видят только тело, но убивают вместе с ним и душу. И чем дальше, тем больше убитых. Стоит начать кровопролитие — конца ему не будет.

Как быстро исчезает всякая мораль и уважение к человеческой жизни, когда перейдена определенная черта! Люди мгновенно скатываются на уровень животных. Нацисты скатились уже давно. Они играют с пистолетом и со смертью, как с носовым платком. Это они запустили страшный механизм, который теперь набирает все новые обороты.

Я, кажется, схожу с ума. И временами теряю власть над собой.

Вторая новость — речь гауляйтера Заукеля, вся целиком направленная против евреев. Мне тошно от этого: мало, что ли, их мучили, преследовали, убивали вот уже четыре года? Евреев больше не осталось (и сколько немыслимых страданий принесло это людям, которые уж точно имели больше прав на жизнь, чем чудовища вроде этого Заукеля) — и что же, это помогло им выиграть войну? Что-то им принесло?

Какое, интересно, впечатление произвела бы подобная речь на сторонних людей? Думаю, только отчасти такое же, как на меня: показалась бы глупой и нелепой. Но они не почувствовали бы другого: боли за все перенесенные страдания.

* * *

На днях читала рассказ Куприна «Гамбринус». История еврея-музыканта в России, написанная с чувством и объективно, что-то похожее на Дюамеля (в «Жизни мучеников») или Роже Мартена дю Тара. Про гонения там рассказано в общих чертах. Но я будто бы вижу собственными глазами все, как было. Обозначены все те же методы, с их холодным расчетом и дикой жестокостью. Ужасно. Знать, что так было всегда и всегда одинаково беспощадно.

* * *

Когда я пишу «еврей», это не передает мою мысль, потому что для меня такого выделения не существует, я не чувствую себя отличной от других людей и никогда не смогу воспринимать себя как часть какой-то обособленной группы — может, потому я и страдаю, от непонимания. Страдаю оттого, что люди так жестоки. Оттого, что на человечество обрушилось зло; но поскольку я не чувствую себя частью национальной, религиозной или иной группы (это всегда предполагает некую гордость), то могу опираться только на свои личные суждения и переживания, только на свой разум. Вспоминаю, что говорил Лефшец во время собрания на улице Клода Бернара и как меня бесили его речи в защиту сионизма: «Вы уже не знаете, за что вас преследуют». Это правда.

Сионистский идеал кажется мне слишком узким, проникнутым духом групповой исключительности; что сионизм, что чудовищно раздутый германизм, который мы сейчас наблюдаем, что любой шовинизм — во всем этом есть непомерная гордость. Нет, все такие группировки решительно не для меня.