Дневник

Берр Элен

1944

 

 

Воскресенье, 10 января 1944 г., вечер

Дойду ли я до конца? Этот вопрос звучит все страшнее. Дойдем ли мы до конца?

Перед нами сейчас два больших пути, оба чреватые опасностью и, возможно, смертью: это постоянно угрожающая депортация и события, которые произойдут до конца войны. Они приведут к ее окончанию, но, как я вижу теперь, после слов Жерара, ужасной ценой.

Боюсь за Жана — ему придется рисковать жизнью. Если после всего этого мы увидимся вновь, если я избегну опасности, которая подстерегает нас уже два года, а он пройдет сквозь эту огненную бурю живым и здоровым, как же дорого обойдется нам это счастье! Каким оно будет драгоценным!

Но его возвращение окажется совсем не таким, как представлялось мне раньше. Никакого звонка в дверь. Мне не придется думать, в какой комнате его встретить. Вряд ли я буду здесь. Даже если со мной ничего не случится, где все мы очутимся после великого потрясения, которое ждет Францию?

Через три месяца? Три месяца — это очень долгий срок для тех, кто каждый день ждет высадки десанта, опираясь только на свои надежды и ложные слухи. Но этот срок станет коротким, как только придет точное известие, что ожидаемое состоится.

Да, это страшно долго для страдающих, для узников концлагеря около Вены, про которых рассказывала мадам Понсей: они так ослабли, что шатаются, когда в них попадают куски хлеба, которые бросают им соседи, пленные французы. Для депортированных, умирающих от голода, для тех, кого пытают в тюрьмах.

Сегодня у Брейнара Франсуа рассказал историю, которую услышал от своего знакомого, инженера-железнодорожника из Шалона. В Шалоне остановился поезд с депортированными (уклонистами). В одном из вагонов узники разобрали пол и легли между рельсов в надежде таким образом спастись. Поезд тронулся. Но немцы все предусмотрели. Все вагоны состава были наглухо заперты, кроме последнего, где ехали вооруженные солдаты. Когда состав отъезжал, они видели людей на полотне и стреляли в них из всех стволов (разрывными пулями, уродующими тело). Два-три человека пытались бежать — их убили. Стреляли до тех пор, пока не попали в каждого. Потом сошли с поезда, стали бить прикладами раненых, заставили их встать, снова выстрелы, и наконец всех без разбора: мертвых, раненых и умирающих — побросали в грузовик. Поезд уехал. Двенадцать погибших, о которых никто не узнает.

Всюду жестокость. Свирепствует шквал смерти, его не глядя насылает обезумевшая нация на кого попало, потому что не все желают принимать эту их теорию расового превосходства.

* * *

Я перестала заниматься музыкой, потому что меня томит предчувствие страшных бед. Например, так и вижу Денизу в вагоне для депортации — невыносимая мысль. Я на нее сердилась, думала: она не понимает, не отдает себе отчета, что ей грозит, это преступно. Ей надо немедленно скрыться. Мы ждем настоящей, не ложной тревоги, а тогда уж будет поздно. Как можно жить при таком риске?

В пятницу мы это и обсуждали у мадам Мийо. Она говорила: потом, когда беда нагрянет, мы будем ужасаться своему безумию: почему остались и не спрятались, хотя была возможность. Да, наверное, многие не до конца сознают. Но я, я все прекрасно сознаю, поэтому так мучаюсь.

 

Вторник, 11 января 1944, вечер

Сегодня днем опять в полной мере ощутила, каково возвращаться в страшную реальность.

Вчера, казалось, я схватилась за спасительный круг: в библиотеку приходил Андре Бутелло, мы проговорили два часа, он предложил мне сделать перевод «Защиты поэзии», о котором я как-то упоминала. Это значило бы, что у меня вдруг появится более близкая и достижимая цель, чем диссертация. Настоящий спасательный круг, потому что в последнее время я тону, да, в полном смысле слова. Эта беседа вдохнула в меня надежду, я ненадолго снова стала такой, как три года назад, когда с воодушевлением почувствовала призвание к литературе, когда все казалось новым и чудесным (это время кончилось с отъездом Жана), когда я получила первый диплом по английской литературе, а потом написала и защитила второй.

Сейчас вижу, что моя вчерашняя радость была какая-то надуманная, ведь радоваться, как прежде, невозможно. Раньше это было естественным состоянием, непрерывным кипением. Теперь же это чувство противоречит жизненной реальности, я пытаюсь его сохранить, потому что иначе погружусь в полный хаос. Душевная смута выражается в том, что я отчетливо понимаю: передо мной два мира, несовместимых друг с другом: Андре Бутелло не может и не хочет войти в мир тягот и страданий, который мне открылся, а значит, я смогу посвятить этим занятиям лишь какую-то часть души. Тогда как для меня важнее всего душевная цельность, single-mindedness.

Словом, я чуточку восстановила внутреннее равновесие, примерно как больной, который хочет встать на ноги. Но оно оказалось настолько натужным, искусственным, хрупким, что нарушилось при первом же толчке. Едва приехав в Нейи, я узнала от Жаннины, что мадам Шукер сообщили по телефону об аресте сына (одиннадцатилетнего), он был в Бордо, и она думала, что там он в безопасности.

Этого было довольно, чтобы я снова погрузилась в реальность. На сердце легла привычная тяжесть.

Остаток вечера провела у матери мадам Шварц. Среди прочего узнала вот что. Молодая женщина, которую я у нее видела, мадам Каркассон, арестована вместе с мужем и одиннадцатилетним сыном. Ребенок слабенький (кажется, даже нездоровый). Когда к ним позвонили в полвторого ночи, он попытался убежать по черной лестнице, его побили. Внизу мать бросилась на колени и стала умолять, чтобы ребенка оставили дома (надо хорошо понимать, что ждет впереди, чтобы вымаливать разрешение бросить ребенка одного). Не разрешили. Еще час их заставили прождать в машине, пока не обчистят квартиру. Будет что отправить на Вокзальный бульвар. Всех троих депортировали.

Сестру другой знакомой женщины (которую вскоре тоже забрали) арестовали с двумя детьми: восьми месяцев и четырех лет. Мадам Шварц сказала: «Зачем им восьмимесячный младенец? Здесь она с ним гуляла, укладывала его спать…» Когда слышишь такое, видишь все отчетливо, как в страшном сне.

На Вокзальном бульваре сортируют буквально все: мебель, одежду, галантерею, ювелирные украшения. Вещи, украденные из квартир арестованных и депортированных людей, эти же люди и разбирают по ящикам. А ящики отправляются в Германию.

 

Четверг, 13 января

Пришла вечером совершенно раздавленная страшной и очевидной реальностью.

Порой все становится столь очевидным, что мне кажется, будто я барахтаюсь в океане под черным, без единого просвета небом. Такое бывало и раньше (например, в феврале прошлого года, когда отлавливали детей). Но теперь это повторяется то и дело, и думаю, это нормальная, правильная реакция, то есть такова реальность, и таким должно бы все время быть мое состояние, если не заслоняться от очевидного.

Что на этот раз вызвало обострение?

Случайный набор фактов в голове, всего несколько фактов из тысяч подобных.

Вот, например: утром пришла я в Сорбонну поговорить с Жозеттой по поводу моего перевода. (Подумать только: вчера вечером я с восторгом читала Китса, и тогдашнее мое Я все еще живо, оно такое же живое и настоящее, как Я другое, но имеет ли оно право на существование?) Навстречу вышел институтский привратник и спросил меня, «все ли в порядке», постоянно одно и то же — ему велели призывать таких, как я, студентов к осторожности. Что отвечать? Я все прекрасно знаю, понимаю, что вероятность весьма велика, и даже понимаю, что он на это мне и намекает. Но за два года я так устала.

Потом зашел разговор о последних новостях. Он вспомнил, как один студент с итальянского отделения сказал ему на днях: «Месье, я видел нечто ужасающее!» — «Ничего удивительного, — отвечал ему А. — кругом сплошной ужас». — «Я видел немецкий грузовик, полный трупов, ничем не прикрытых».

Видимо, расстрелянные, о которых теперь никто ничего не узнает.

Потом я час сидела на лекции Казамиана о Вальтере Скотте. Небольшая передышка. Оттуда отправилась прямо в детскую больницу проведать трех моих подопечных. Мадам П. делилась со мной планами кровавой мести негодяям и мерзавцам, которые выдают людей, а потом грабят их квартиры (она знает одну такую консьержку).

После обеда ходила в Нейи, взяла там двух детей и отвезла на улицу Жюльена Лакруа.

Маленького Шукера арестовали в Бордо во время общей облавы: в половине второго ночи забрали всех тамошних евреев. Ждем, когда его привезут в Дранси, чтобы попробовать добиться освобождения. В одиннадцать лет ребенка, совсем одного, хватают среди ночи! Какую страшную опасность он представляет для Рейха!

Две недели назад приходили за главным раввином юрода Бордо. Его не застали, так в отместку арестовали всех стариков и больных из приюта. Мадемуазель Феррейра из дирекции УЖИФ (я постоянно видела ее имя, когда работала в службе перемещенных лиц) покончила с собой.

В Нейи появился мальчик четырех лет, о котором неизвестно ничего, кроме имени, его сунули в руки турецкой супружеской паре — вчера «отпустили» в дом престарелых. Мальчик очень милый, шустрый, но ничего не может сказать о Дранси. Встретила мадам Бейер, она рассказала, как по соседству с ней арестовывали алжирские семьи и французские жандармы ходили за детьми в школу, одни сторожили родителей, другие ходили по школам.

Думаю о семье доктора Зейденгара — они жили тут неподалеку: бабушка с дедушкой, невестка и четырехлетняя внучка, а отец — в плену. Их всех пришли арестовывать в один и тот же день. Молодая женщина исчезла, что с ней стало, неизвестно; деда депортировали первым. Потом — бабушку и внучку. Как не сойти с ума отцу, когда он вернется?

 

17.1.44

Умер Делонкль, говорят, его убили гестаповцы, они там сводят счеты с теми, кто с самого начала был слишком плотно замешан в их дела.

* * *

У нас в Нейи есть неизвестно откуда взявшийся малыш, кто-то сунул его в руки турков, которых выпустили из Дранси, — он очень хорошенький и все время тянется обниматься. Ему четыре года, он смышленый. И воспитанный, как-то вечером пришел просить нянечку: «Мадемуазель, не могли бы вы, если не трудно, убрать у меня в комнате?» Говорят, по вечерам он плачет в постели и зовет маму. Где она? В лагере? Депортирована? Никто не знает.

Сколько же маленьких детей, у которых даже нет такого Нейи, зовут свою маму? Николь пришла в институт сама не своя. Жан-Поль написал ей, что снова уезжает, и ей предстоят тяжелые дни. Он заменял ей весь мир, и, может, потому она видела не так ясно, а я, глядя на нее, думала в минуты отчаяния, не схожу ли я с ума и не превращаюсь ли в Кассандру — ведь вокруг все так спокойны. Она говорит:

«Для него и для меня нет ничего хуже». Я тоже через это прошла, но иначе: узнала все только после долгого молчания. Чем я могу им помочь?

Жерар говорит, что уезжать не надо.

Видела Андре Бея, очень мил, introduced месье Катену и Мари-Луизе Реж.

 

Вторник, 18

Единственное свободное утро за всю неделю, и это так хорошо, что даже непонятно, что с ним делать. В девять получила по почте SOS из Бордо. Весь день бегала по не слишком важным делам. Родителям не нравится, что я туда хожу. На Рошфор, в Дени, на Ламарка и т. д.

Два месяца назад арестовали Одиль Варло, когда она несла одежду детям, которых спрятала в монастырь; кто-то наверняка ее выдал, дело было в Ницце, ее отправили как была — в летнем платье и босоножках.

 

Суббота, 22 января

Опять говорят про облавы, одна была сегодня ночью. Маму предупредила мадам Пессон.

Папа сказал, что, пожалуй, больше здесь оставаться нельзя и надо что-то придумать. Боюсь, как бы не было поздно. Что мы будем делать, если они позвонят? Не открывать? — они вышибут дверь. Открыть и показать удостоверение? — один шанс из ста.

Попытаться бежать — а если они ждут и у черного хода? Быстро убрать постели, чтобы они не поняли, что мы ушли только что; на крыше холодно, шок, мысль, что отныне придется где-то укрываться. Я никогда не покидала дом. Открываем, грубый окрик, поспешно одеваемся среди ночи, рюкзак нельзя, что взять с собой? Понятно, что пришла беда, меняется вся жизнь, и нет времени думать. Бросаем все, внизу ждет машина, лагерь, встреча со знакомыми, их невозможно узнать. Случится это или нет?

 

Среда, 24 января 1944

Лавина дел, новостей, отчаянно идем ко дну.

Вчера утром отвела маленького Жерара к мадам Карп. Он не хотел меня отпускать. Нежный умоляющий голосок: «Вы останетесь со мной? Мы будем обедать вместе?» К счастью, он быстро поладил с мадам К. (.Сколько доброты и простоты в этих людях! Я им это сказала, а ее муж ответил: «Да что вы! Только надо бы, чтобы нас было больше».) Страшно подумать: чуть ли не половина человечества творит зло и всего лишь горстка людей пытается его исправить!

Вторая половина дня каким-то чудом оказалась свободной. Хотела помузицировать с Денизой. (Все равно не получилось бы, потому что мы заговорили о том, что ей опасно оставаться; и ведь я прекрасно знала: она рассердится, возмутится, что я вмешиваюсь, но внутренний голос заставлял меня наступить на свои feelings — в общем, настроение было испорчено.) И as a joke сказала: «Наверняка сейчас свалится какое-нибудь дело».

В два часа приходит старшая из сестер Бьедер: вся семья в панике — естественно, женщина с восемью детьми, ей одной не справиться, и она просит отправить хотя бы четверых — вот и свалилось дело! Я пошла к ним вместе с этой девочкой, ужасно глупой, потом к Мари М., всегда готовой помочь (еще одна из горстки праведников), потом к мадам Б., но мадам Мийо там не застала.

Вечером пришел Робер Неве с женой. Они рассказали о его брате Жане — он приехал в отпуск в шикарной немецкой форме, на груди военный крест и железный крест. Какое помрачение умов! У меня не укладывается в голове, как могут свободные люди с живой душой и совестью, в здравом рассудке превратиться в фанатиков, в автоматы. То, что сделали с Жаном Неве, — уменьшенная модель того, что нацизм сделал с немцами.

Сегодня, как только я встала, пришла пневматичка от бабушки Даниеллы. В связи с этим пришлось пробегать все утро. Я должна записать кое-какие вещи, которые никогда не должны забыться. Мадам В. рассказала: по соседству с ней полиция явилась арестовывать одну старую женщину, у нее ампутирована нога и рана не заживает из-за диабета. В первый раз инспектор увидел, в каком она состоянии, и оставил ее. Но через два дня за ней пришли с носилками и поместили в больницу Ротшильда.

Больница Ротшильда переполнена, а поскольку другие не имеют права принимать таких больных, как мы… На днях больница Святого Иосифа была вынуждена отослать лежавшую там парализованную женщину, причем «евреев» запрещено перевозить в каретах скорой помощи, так же как им запрещено сидеть в немецких присутственных местах. Так, когда на днях в комендатуру вызвали больную пожилую женщину и она прибыла в сопровождении сиделки, им сказали: «Вы (сиделка) садитесь, а еврейке — стоять!» (целых два часа).

Кто дал им право обращаться с людьми как со скотом? Вот до чего мы дошли через двадцать веков после пришествия Христа.

Теперь даже частные лечебницы обязаны отказывать евреям. Дениза записалась в клинику на улице Нарсиса Диаза. Вчера пришла владелица (в слезах) и вернула ей деньги. Что делать? И кто обо всем этом знает? Я должна рассказать. Но те, кто не испытал этого на себе, даже мои друзья, даже Леоте, если я им это расскажу, все равно не осознают до конца. Они Пожалеют нас, именно нас, но не осознают масштаба и последствий происходящего.

Еще одна история: мадам Бьедер рассказывала утром, что ее дочь потеряла цветную косынку, которой очень дорожила, потому что это подарок отца. И вот однажды она ее увидела на ком-то из соседок по кварталу (у заставы Сен-Дени). Спросила, не нашла ли она случайно Этот платок. Та отвечает: «Нет, мне его дала ваша консьержка, он ей достался от покойной невестки, носить его она не может из-за траура, вот и отдала мне». Консьержка подобрала платок на лестнице (и траура никакого она не носит). До какой же степени надо опуститься, чтобы обворовывать семью с восемью детьми, зная, что их отец депортирован и сами они живут в нищете? Меня замутило при одной мысли. Несчастная мадам Бьедер вынуждена все время что-то давать консьержке (вино, картошку — ничего, кроме вареной картошки, они не ели уже месяц), чтобы она их не выдавала. Она целиком в ее руках.

 

Понедельник, 31 января 1944

Вчера, как обычно, заходил к обеду Жорж. Я привезла двух детишек из Нейи: Рафаэля и Деде. Пока они играли в гостиной, я вдруг догадалась (сколько таких догадок в последнее время), что он рассказывает моим родителям плохие новости. Подошла поближе. Так и есть.

Сюзанна осталась одна и без всего (даже сумки при ней нет); Марианна, Эдит (жена Франсуа) и старая мадам Орас Вейль арестованы; Эммелины, к счастью, не было дома, Жан-Поля тоже; маленький Бернар тоже спасся.

У меня сжалось сердце от боли, теперь других новостей не бывает. Но когда это касается близких, боль особая. Крутятся шестерни страшной машины, крутятся и перемалывают людей. Загребают то посторонних, то своих, обрекая всех вокруг на страдания и беды.

Судьба семьи Вейль-Рейналь — единичный случай из тысяч и тысяч подобных. Таких историй каждый может рассказать сколько угодно: Франсуа, офицер бронетанковых войск, в июне 1940-го был смертельно ранен осколком снаряда в легкое, когда отдавал приказ сжечь танки, чтобы они не достались врагу. Я до сих пор не могу смириться с его смертью, а для его родных эта потеря осталась незаживающей раной. Он оставил двухлетнего сына Бернара и жену-литовку, которую толком никто не успел узнать. Все заботы о малыше взяла на себя бабушка Франсуа.

Август 41-го. В первый же раз, когда пошли аресты адвокатов, схватили Мориса, отца Франсуа. Год продержали в Дранси, потом депортировали в таком плачевном состоянии здоровья, что вряд ли он вернется живым.

Декабрь 41-го. Арестованы Жорж и Робер, братья Сюзанны. Их три месяца держали в Компьене, потом выпустили. Робер умер три месяца тому назад, скорее всего, сказалось пребывание в Компьене.

Сюзанна после депортации Мориса уехала к детям в свободную зону. И вот теперь… Ее дочь Марианна, невестка и свекровь тоже депортированы.

Недавно, из любви к литературе, я приводила слова из одной русской пьесы, которые попались мне в «Поединке»: «Погоди, дядя Ваня, мы отдохнем… мы отдохнем». Речь шла о вечном сне. Теперь мне все чаще приходит на ум, что только мертвые могут избежать этих гонений и мук, и когда я слышу о смерти какого-нибудь еврея, невольно думаю: «Теперь немцам его не достать». Это ужасно. Мы почти перестали оплакивать мертвых.

Жить стало так мучительно и сама человеческая жизнь обесценилась настолько, что начинаешь задумываться, есть ли что-нибудь за пределами этой жизни. Никакие учения и доктрины не заставят меня поверить в загробный мир, но, может быть, это сделает нынешняя повседневная жизнь.

Я бы этого не хотела, ведь это будет значить, что я утратила вкус к жизни. Конечно, где-то на земле есть хорошая жизнь, есть счастье и в будущем оно нас ждет: меня — если уцелею, а других наверняка. Но никогда не сотрется сознание того, как мало стоит человеческая жизнь, и, главное, уверенность, что в человеке таится зло и это дурное начало, раз пробудившись, способно обрести огромную силу.

 

31 января 1944

Вчера приходила Франсуаза, принесла ответ на запрос о Даниелле. Она рассказала, что один ее знакомый, который работал напротив гестапо (на площади де Соссэ), был вынужден перебраться на другое место, потому что не мог больше слышать криков, которые доносились оттуда каждый день. Арестантам загоняют иголки под ногти, чтобы вырвать у них признания, допрашивают их по десять часов, а потом дают «отдохнуть» под охраной огромного полицейского пса, готового перегрызть горло человеку, едва он шевельнется, хоть носовой платок захочет вынуть из кармана.

Что творится в тюрьмах? Тем, кто там побывал, тоже будет что рассказать.

 

Вторник, 1 февраля

Вчера утром забирала из больницы Дуду. Дети и медсестры не хотели его отпускать. Потом зашла к мадам Вейль. Она в отчаянном состоянии. Страх за детей. Бесконечные хлопоты.

Записываю для памяти. Пьер сейчас в пансионе, и там есть один старый учитель, которому, если хочешь, чтоб он к тебе хорошо относился, надо приносить подарки. И вот он, отчитав за что-то Пьера, обратился к нему при всем классе: «А вам самое место под Бурже, рядом с вашими единоверцами!»

Сердце разрывается. Когда знаешь, что подразумевают эти жестокие слова, что такое Дранси.

Естественно, ребята стали спрашивать, кто он такой. А как заставить ребенка соврать? И что ему делать в этой безвыходной ситуации? Конечно, он тут же «под страшным секретом» сказал двум товарищам, кто он.

Вот чего прежде не было: я с ужасом замечаю, что стоит мне увидеть немца или немку, как во мне разгорается ярость, так бы на них и набросилась. Они для меня стали носителями зла, с которым я ежеминутно сталкиваюсь. Раньше я смотрела на них иначе, считала, что они слепые автоматы, тупые, замороченные и не отвечающие за то, что делают, — может, это и правильно? Теперь же смотрю глазами простого человека, реагирую примитивно, подчиняясь инстинкту, — что это, ненависть?

Почему бы не уступить этому примитивному импульсу? Зачем стараться: рассуждать, разбираться в причинах и искать корни, раз они сами этого не делают? Оправдан ли такой вопрос? Если усилием воли подавить в себе инстинктивное желание отомстить, можно ли будет исправить все содеянное зло? Поймут ли они что-либо, кроме закона возмездия? Это не дает мне покоя.

Вчера была годовщина — одиннадцать лет пришествия Гитлера к власти! Одиннадцать лет режиму, который, как мы теперь знаем, опирается главным образом на концлагеря и гестапо. Кто-то может этому радоваться?

Ночью почти не спала; вчера вечером, когда я вернулась, папа объявил, что оставаться тут на ночь нельзя. Я разрываюсь между папой, который твердо держится за разумное, видимо, давно обдуманное решение, и мамой, предельно уставшей, которая его не примет. Кто прав? Папа, который видит факты, или мама, которая полагается на чувства? Может быть, мама не так ясно все понимает, как папа? Не знаю. Несомненно одно: вся тяжесть такой жизни и все заботы лягут на мамины плечи, на плечи женщины, как всегда. Перед ужином она расплакалась, ее вдруг словно прорвало — неудивительно, вот уже сколько месяцев она оберегает нас всех и всегда и не имеет права дать себе волю. Это страшное перенапряжение. Боже мой, что же будет?

Придется пожертвовать тем малым, что осталось от семейной жизни. Вечерами, когда все в сборе. Но если на другой чаше весов реальная угроза? Папа уже испытал это на себе, так что я понимаю его решение. Но понимаю и безумную усталость мамы.

 

Пятница, 4 февраля 1944, вечер

На этот раз бури не избежать. Нарыв назревал всю неделю. В полдень приходила некая добрая женщина по поручению мадемуазель Д., чтобы нас предупредить, но только озадачила. Речь шла о какой-то темной истории с женитьбой, и мы подумали, что это обман. Долго ломали голову, я пожалела, что у меня нет дара сыщика.

Но все оказалось правдой. Возвращаясь домой, я встретила на лестнице папу — у него был Н. и сказал: «Тревога на ближайшие три дня».

Я шла от Надин. Занятие опять сорвалось. Пианиста, который должен был играть с нами, в четверг арестовали вместе с сестрой и, скорее всего, уже депортировали. По доносу. Мадам Журдан играла с Надин сонату Бетховена. И вдруг на середине адажио меня скрутила боль — из-за жестокости, дикой нелепости этого ареста, еще одного среди тысячи, десятка тысяч других. Такой прекрасный молодой музыкант, способный дарить миру чистейшую радость своим искусством, таким далеким от всякого зла, — и вот он во власти грубой силы, в мире материи, не просветленной духом. Сколько людей, наделенных талантом, который должен вызывать в других благоговение, были вот так же перемолоты, уничтожены германскими варварами? Так грубая, кощунственная сила берет и разбивает драгоценную скрипку, хранящую в себе столько возможностей пробуждать самые высокие, самые чистые чувства. Все эти люди, арестованные, сосланные, расстрелянные бошами, стоили в сто тысяч раз больше, чем их палачи. Какая утрата! Какой триумф зла над добром, уродливого над прекрасным, силы над гармонией, материи над духом!

Чистейшие в мире, наделенные чудесными дарами души, такие как Франсуаза, загублены этой машиной зла.

Закроем глаза. Забудем о происходящем здесь и сейчас и зададим вопрос: «Допустимо ли, чтобы злые люди имели власть отправлять на смерть множество, миллионы невинных людей, как это, например, делается сегодня с евреями, но пусть это будут действия любой другой небольшой части людей против множества любых других?» Ведь именно так, если излагать обнаженную суть, этот вопрос должен стоять перед совестью любого честного человека, именно это творится, именно это творят немцы.

И все равно я верю в победу добра над злом. Пусть сегодня все опровергает эту веру. Все стремится внушить мне, что настоящую, ощутимую, реальную победу одерживает сила. Но душа моя отметает очевидность. Откуда такая неискоренимая вера? Не думаю, что дело только в традиции.

Бедный, бедный Жан Маркс! Как он все это вынесет? Я чувствую, хоть не могу доказать, что художники страдают во сто раз сильнее, чем люди обычных профессий. Потому что это полный отрыв от идеального мира, в котором они жили. И, кроме того, их чувствительные души трепещут от малейшей царапины.

А тут сегодня приехал Жан-Поль!

Вот и закончился еще один этап. Надо привыкать к кочевой, богемной жизни. Конец моей «официальной жизни».

 

Понедельник, 14 февраля 1944

Шваб, Марианна, Жильбер.

Уже неделя, как я перестала вести дневник — решила, что в моей внешней жизни наступил перелом. Но пока ничего не произошло. Я по-прежнему ночую у Андре, родители — у Л. Каждый вечер, когда надо уходить, так и подмывает заупрямиться; это бессмысленно — мы уже все обсудили и все решено. Мы знаем, что никто не считает свою позицию единственно верной, и мы не вправе спорить с папой, который уже прошел через это. Всему виной усталость и искушение остаться дома, поспать в своей постели — это они подбрасывают доводы, которые мы уже давно обсуждали и сознательно отвергли.

На этой неделе пришла записка от Марианны с просьбой прислать теплые вещи. Она и все остальные в Дранси. Наши собственные теплые вещи мы уже собрали и упаковали. Для нее я сделала швейную коробочку, Хочу приготовить такую же для себя. Стараюсь предусмотреть разные мелочи жизни в депортации. В четверг отправили тысячу пятьсот человек. Может быть, и их тоже.

Мать Жильбера арестовали в Гренобле. Это завершение ее полной страданий жизни: сначала разорение семьи, затем внезапная смерть мужа, последовавшая через год после того, как за несколько часов умер их восемнадцатилетний сын Ив. В Гренобле она оставалась исключительно ради старой свекрови, которую не стали забирать.

Жорж вчера рассказал об одной восьмидесятилетней женщине, которую арестовали вместе с мужем во время облавы в Труа. Ее сын забеспокоился, что от нее нет никаких известий. Ее стали искать в доме престарелых, в больнице. И наконец ему сказали, что она в морге, лежит без рубашки и даже не прикрытая простыней, значит, с нее сняли всю одежду, в которой была при аресте. Мама, услышав это, воскликнула: «Надо все же записывать такие вещи, чтобы потом они не забылись». Похоже, она не знает, что я как раз это и делаю и стараюсь запомнить все как можно точнее.

На днях во время тревоги тридцать человек со звездами были арестованы, отправлены в Дранси и депортированы, просто потому что находились на улице (надо думать, не для собственного удовольствия). Раввин Закс возвращался с похорон. Еще одного человека, который шел из церкви после поминальной службы по сыну, погибшему на фронте, высадили на станции метро «Сите» (вероятно, не из бомбоубежища), и его схватила немецкая полиция. «Арийцев» оштрафовали на пятнадцать франков, остальных депортировали.

 

Вторник, 15 февраля 1944

Сегодня в Нейи видела мадам Кан, она только что из Дранси, провела там неделю. Ее арестовали в Орли, а накануне последней депортации освободили, поскольку она из персонала. От нее я узнала подробности, которые никто другой, кроме тех, кто когда-нибудь вернется из депортации, рассказать бы не смог. Она дошла, как говорится, до последней черты. Дальше — неизвестность, что дальше, знают только те, кого увозят.

В самом Дранси жизнь вполне сносная. За неделю она ни разу не голодала. Я-то больше всего хотела узнать именно про отъезд. Дранси я знаю, в прошлом году два раза по две недели бывала там каждый день, так что представляю себе тамошний быт. Так и вижу здание с большими окнами, прижавшиеся к стеклу лица — люди сидят взаперти, без всякого дела или собирают свои скудные запасы съестного и едят сидя на кроватях в любое время дня. Прямо напротив поста полиции по делам евреев жила семья Клотц, арестованная в Туре: отец, мать, сын, две дочери; мать была красивая изящная женщина с седыми волосами. Я бы рассказала больше, но если уж рассказывать, то не мне, а тем, кто там сидел и сам все пережил.

Я расспросила обо всем подробно: за день или два до отъезда в один отсек помещают шестьдесят мужчин и женщин без разбора, которые поедут в одном вагоне (видимо, до Меца семьи не разлучают). На полу вагона двенадцать тюфяков на шестьдесят человек, на всех одно (или три?) туалетное ведро — когда же его опорожняют? Каждый получает паек: четыре большие вареные картофелины, фунт вареной говядины, 125 г маргарина, немного сухого печенья, полкоробочки плавленого сыра и хлеб — буханка с четвертушкой. Рацион на шесть дней пути.

Трудно сказать, испытывают ли они Голод. В этом спертом воздухе, где пахнет нечистотами, немытым телом. И никакой вентиляции? Могу себе представить. Да еще судороги — когда в вагоне шестьдесят человек, многие не могут ни лечь, ни сесть.

Тут же больные, старики. Хорошо еще, если люди подберутся порядочные. Но все равно никуда не деться от невыносимо тесного соседства.

Моются в лагере мужчины и женщины вместе. Мадам Кан говорит: «Если народ приличный, можно помыться так, чтобы тебя никто не видел, а когда женщина нездорова, другая встанет перед ней и прикроет». Мадам Кан — человек отважный, кроме того, она медсестра. «Конечно, для особо стыдливых, — она говорит, — это неудобно». Но ведь есть и такие.

Я спросила: «Кто опорожняет туалетные ведра в вагонах (для меня это больной вопрос)?» Она не знает. Спросила, не видела ли она, как привозят арестованных (я подумала, что она могла бы видеть Марианну и ее бабушку, но ее отпустили до того, как они туда прибыли). Она говорила: «Например, в моей комнате была семья из тринадцати человек, родители и дети, арестованные в Арденнах, отец — инвалид войны, имеет награды, одиннадцать детей, младшему год и три месяца, старшему — двадцать один. Фюидин (еще один служащий из Орли) увидел, что я пустила их в нашу комнату, и сказал: „Здорово придумала!“ Но, уверяю вас, все эти дети были очень опрятные и воспитанные. А мать — никогда ни слова, полна достоинства!» У меня сжималось сердце от этого рассказа.

Тринадцать человек — родители и дети, что Они собираются делать с малышами? Если людей депортируют для работ, зачем нужны дети? Правда ли, что их отдают в немецкие приюты? У других работников, которых отсылают в Германию, жен и детей не берут. Чудовищная непостижимость, дикая нелепость всего этого терзает мозг. Хотя, скорее всего, тут не о чем размышлять, ведь немцы и не ищут логики и пользы. У них есть цель: истребить.

Но почему тогда встречные немецкие солдаты не бьют меня по лицу, не оскорбляют? Почему они часто придерживают для меня дверь в метро или извиняются, что прошли передо мной? Почему? Потому что они не знают, точнее, перестали думать, они лишь исполняют то, что им прикажут. И в упор не видят непостижимой нелепости того, что сегодня они мне придержали дверь в метро, а завтра, может быть, отправят в депортацию, меж тем как я есть я, одно и то же лицо. Причинной связи для них не существует.

При этом не исключено, что они и не знают всего. Один из самых страшных признаков этого режима — его лицемерие. Они не знают обо всех ужасных подробностях преследований, потому что в этом участвует горстка палачей и гестаповцев.

А если б знали, то почувствовали? Почувствовали бы страдания людей, оторванных от родного очага, женщин, у которых отнимают их плоть и кровь? Они слишком тупы для этого.

Кроме того, они не думают, я постоянно это повторяю, в этом, по-моему, корень зла — и еще в силе, на которой держится режим. Первый шаг к нацизму — это уничтожить самостоятельное мышление, голос совести отдельного человека.

Мадам Кан говорила: «Я видела людей из Бордо, Ниццы. Гренобля (мадам Блок?), с побережья». Эти люди, наверное, страдают еще больше — такая резкая перемена. Я, например, мы все тут — мы уже кое-что знаем, кое-чего насмотрелись. А они там жили почти нормальной жизнью, и вдруг их вырвали из нее! Как им, должно быть, трудно привыкать!

«Попасть в Дранси для меня не так страшно, настоящим потрясением было, когда мне сказали, что я оттуда выйду». Я тоже хорошо знаю «пейзаж» Дранси. Но что почувствую, когда пойму, что меня «в самом деле замели» и что безвозвратно закончена целая часть моей жизни, а может быть, и вся жизнь, хоть я хотела бы жить даже там.

Похоже на репортаж, правда? «Видела такую-то, она вернулась из… Мы ее расспросили». Но в какой газете прочтешь сегодня репортажи о таких вещах? «Я вернулся из Дранси». Кто об этом расскажет?

Да и не будет ли оскорбительным для людей, терпящих невыразимые страдания, свои у каждой отдельной личности, говорить о них в форме репортажа? Кто сможет передать страдания каждого человека? Единственным достоверным и достойным написания репортажем было бы собрание полных свидетельств всех, кто был депортирован.

У меня в голове постоянно всплывают страницы из второй части «Воскресения», где говорится про этап ссыльных. Как-то утешительно (хорошенькое утешение) знать, что кто-то еще, сам Толстой, — видел и описал нечто подобное. Ведь мы живем изгоями среди людей, само наше обособленное страдание возводит стену между ними и нами, поэтому передать им наш страшный опыт невозможно, он остается никак и ничем не связанным с опытом остального мира. В будущем, когда все всё узнают, такого уже не будет. Но нельзя забывать, что, пока все это происходило, люди, терпевшие страшные муки, были полностью отделены от остальных, не желавших их знать, и что был попран великий завет Христа, согласно которому все люди братья и все должны разделять и облегчать страдания себе подобных. Выходит, помимо социального неравенства, существует также неравенство в страдании (нередко, особенно в мирное время, идущее об руку с первым).

Год назад в эту же пору я писала Жану безмерно восторженные письма о «Воскресении». И даже целиком переписала ему одну страницу — ту, где Толстой ищет причину творящегося зла. Теперь я даже не могу поговорить с ним об этом. На днях у Андре я нашла весь свой дневник, который начала в тот трагический и вдохновенный год, когда познакомилась с Жаном, когда мы бывали в Обержанвиле.

Теперь трагедия сгустилась до черноты, нервы предельно напряжены. Кругом беспросветная серость и смятение, однообразная, страшная шарманка вечного страха.

…Это было два года назад. Дурно становится, как подумаю, что прошло уже два года, а этот кошмар все длится. Складываю месяцы в годы, они превращаются в прошлое, и мне кажется, плечи мои вот-вот сломаются.

Мадам Лёв спросила, когда мы в лазарете раздевали двух только что доставленных четырехлетних братьев-близнецов: «Ну, что вы обо всем этом скажете?» Я ответила: «Ужасно». А она меня подбодрила: «Ничего, не расстраивайтесь. Мы попадем в одну партию, поедем вместе».

Она думала, я боюсь за себя. И ошибалась. Я боюсь за других, за всех, кого арестовывают каждый день, и за тех, кто это уже прошел. Я болею чужой болью. Если бы это касалось только меня, было бы легко. Я никогда не думала о себе, а сейчас и подавно не собираюсь. Мне причиняет боль все вместе, вся эта чудовищная фабрика жестокости, сама депортация. Как же она ошибалась!

 

7.15

Только что приходил бывший заключенный того лагеря, где находится маленький Поль; он писал мне раньше, спрашивал, что может сделать для мальчика.

Страшно худой, со впалыми глазами, как все освобожденные узники. Мне было приятно с ним общаться — это человек, который сам все видел, все испытал и все знает. Хотя он не знал, что немцы взялись за женщин и детей. Но поверил без труда.

Он говорит, что видел, как на одну ферму недалеко от Гамбурга привезли двадцать венских евреек из разных сословий, некоторые явно не простолюдинки. Я спросила, как с ними обращались.

«С неслыханной жестокостью. В пять утра их будили ударами кнута, выгоняли на весь день работать в поле, обратно они возвращались вечером, спали в двух тесных каморках, на дощатых двухъярусных нарах. Фермер был с ними груб, жена — пожалостливее и худо-бедно их кормила».

Кто дал право этому фермеру обращаться как со скотами с этими людьми, явно превосходящими его в духовном отношении?

По поводу катынских рвов он сказал, что точно такое же видел своими глазами. В 41-м году в концлагерь, где он был, привезли тысячи страшно истощенных, умирающих от голода русских пленных. Там свирепствовал тиф, люди умирали сотнями каждый день. И каждое утро немцы добивали прикладами тех, кто не мог встать. Желая избежать такой участи, больные опирались на своих здоровых товарищей, чтобы держаться в строю. Немцы били прикладами по рукам тех, кто поддерживал. Больные падали, их швыряли на тачки, стаскивали с них одежду и сапоги, подвозили к краю рва и сбрасывали навозными вилами подряд живых и мертвых, а сверху посыпали известью. И всё.

Примерно то же самое рассказывал тот санитар из детской больницы. Horror! Horror! Horror!

Последняя страница дневника, запись от 15 февраля 1944 г.

© Mémorial de la Shoah / Coll. Job