В прифронтовых деревнях — вспоминаю 1942 год — непрерывно гадали. Карты были до такой степени замусолены, что гадалка не могла разобрать их значения, если колода была «чужой» — принадлежала не ей, а хозяйке. И хозяйка тогда поясняла:

— Это — дама крестей, это — винновый туз.

Гадалка лишь раскладывала карты и говорила, что они значат. Шептала (обязательно шептала!):

— Сейчас, через час, поздно вечером, спать ложась, чем сердце успокоится.

Клала четыре кучки по при карты, а чем сердце успокоится — одну карту отдельно.

И неважно, что гаданье шло поздно вечером и уже ложились спать, — значит, ни к чему были четыре кучки, раз «поздно вечером», «спать ложась» и «сейчас» сливались в одно. Все равно порядок соблюдался нерушимый. И долго на печке вздыхали и сокрушались:

— Это что ж такое, Маня, а? Который раз бубновая стерва поперек дороги мне к евонной постели! У, зараза! Или врут карты?

Гадали десять раз на день, всякий раз получалось разное. Но не в гаданье верили — ценили, хорошо ли, складно ли рассказывает Маня. И так хотелось, чтобы карта выпала «легкая»… Кругом война, до «евонной» постели — враг, враг, враг, фронты, фронты, фронты… Сказки взрослым людям слушать было как будто бы зазорно. Но как жить без мечты?!

Гаданье было как рассказывание сказок. Всякий раз увлекательно, и иначе, чем прежде, и придумать можно было невесть что, однако не страшное, а только легко будоражащее сердце… Оттого-то Маню просили гадать снова и на ее отговорки: «Нельзя ж четвертый раз: карта лишь до трех раз не врет!» — махали рукой: «Что ты, Манюнечка! Это до войны она больше трех раз не могла, а теперь все может!»

…Сидел я однажды у себя, в избе, где стояла на постое редакция нашей армейской газеты, «отписывался» после очередной поездки на передний край. Вдруг на пороге возникла цыганка. Двадцать юбок, солдатский ватник, молодая еще, в полу ватника вцепился цыганенок лет трех — довоенного, значит, рождения. Увидела меня и сразу, с порога, завела:

— Что сидишь, скучаешь, жемчужный мой, золотой, ненаглядный, посеребри ручку, всю правду расскажу, зазнобу твою вижу, далеко-далеко она, по тебе томится, света божьего не видит, дай ручку, всю правду цыганка расскажет!

Знал я: их табор стоял в соседней деревне — застрял там с самого начала войны. В первый же месяц все молодые мужчины ушли из него в армию, ни один не уклонился от призыва, остались старики да женщины. Они работали в колхозе как могли, но прижала голодуха, и они принялись снова бродить по округе.

Смотрю на молодку, слова у нее привычные, рассыпчатые, но глаза уже разучились врать. И такая в них тоска горькая… Хоть бы ей самой, что ли, кто нагадал бы порадостней!..

И я ей предложил это. Рассмеялся и так и сказал:

— Милая! Ну что ты мне можешь нагадать! Я же больше твоего знаю! Про эту войну проклятую, во всяком случае… Дай-ка лучше ты мне свою руку!

Сперва она не поверила, что я предлагаю ей это всерьез. Вскипела:

— Зачем над женщиной смеешься?!

— А я не смеюсь. Дай руку, тогда и проверишь!

Уговорил. Она протянула мне ладонь. И я ей все-все рассказал. И про то, как муж о ней думает-томится, и как ему тяж<ко, — зачем мне было врать, что ему легко? — и как он уже первую медаль заработал (она радостно закивала: «Правильно, правильно: „За отвагу“!» — «Ну вот видишь!» — сказал я), и как он вернется живой-невредимый и еще больше будет ее любить. В общем, ничего не соврал, все рассказал, чего хотелось и ей, и мне…

Когда я кончил, она низко поклонилась мне у порога и оказала:

— Хороший мой, жемчужный, хочешь, я тебе белье постираю. Нужно, а?

1942–1963