Проселок уже плыл — наступила распутица. Снег почти весь стаял. Полозья саней настигали его только, когда мы с залитого солнцем поля ныряли в сырую тень перелесков. Кобыле, везшей нас, было нелегко. Ездовой Кузнецов, молодой парень, часто соскакивал на землю и притворно строго кричал на нее:

— Ну, ты, лодырь! Н-но!

Но она понимала, что ругать ее не за что, и не обращала на понукание ни малейшего внимания. Лишь иногда, по собственному хотению, резко вскидывала голову и сердито шлепала копытами в вязкую грязь. Впрочем, резвость ее от этого не возрастала.

Мы тащились по проселку часа три, а еще не перемолвились с Кузнецовым ни словечком. Наконец поднялись на пригорок, с которого завиднелся веселый хуторок: все дома в нем были целы. Давно не видал я такой картины на нашем фронте!

Кузнецов ткнул вперед кнутовищем:

— Вот тут и помещается наш комиссар.

— Хорошо, — откликнулся я. — Интересно с ним познакомиться.

Кузнецов посмотрел на меня подозрительно, словно в штабе дивизии, куда его прислали за мной из полка, к нему вместо корреспондента фронтовой газеты посадили неизвестно кого — может быть, шпиона, — и даже как-то неопределенно крутанул головой.

— А вы, выходит, нашего комиссара товарища Чернова не знаете?

— Не знаю, товарищ Кузнецов. А что? Разве он у вас особенный?

— Да нет, чего особенного… Человек как человек… — На всякий случай Кузнецов, видимо, решил держать язык за зубами.

Спохватившись, что кобыла, воспользовавшись нашей беседой, остановилась, он стегнул ее по крупу. На сей раз понукание почему-то подействовало. Побежали мимо осинки, березки. Верхушки многих из них были сбиты и расщеплены, ветви покалечены, стволы изуродованы уже успевшими заржаветь осколками, торчавшими наружу, большинство деревьев дрогло с ободранной корой, будто с них заживо содрали кожу. Мы приближались к рубежу, на котором закончилось наше зимнее наступление. Полк Чернова так и стоял с тех пор на этом рубеже.

— Что вы замолчали, товарищ Кузнецов? — попытался я все же выжать из ездового — что-нибудь о Чернове. — Вы подполковника знаете, рассказали б о нем…

— О таком человеке «что-нибудь» не годится, — возразил Кузнецов. — Да сразу и не вспомнишь. Комиссар — наш товарищ Чернов, вот! — И очень обрадовался, что нашел столь исчерпывающее определение для характеристики политработника.

Когда мы добрались до командного пункта полка на хуторе, Чернова там не оказалось. Он еще с утра ушел в тыл, к прибывшему в полк пополнению, а оттуда — предупредил заранее — отправится на передний край.

Он вернулся на КП лишь к вечеру. С улицы донесся бравурный свист: «Тореадор, смелее в бой!» — затем раздались легкие, быстрые, через две ступеньки, шаги по высокой лестнице крыльца, и дверь растворилась. Через порог, чуть пригнувшись, чтобы не стукнуться о притолоку, вошел стройный, молодцеватый мужчина лет тридцати двух — тридцати трех, с красиво посаженной головой, с живым энергичным лицом. Черные, мягкие, не желавшие закручиваться кверху усы тем не менее придавали лицу выражение решительности, а глаза смотрели так открыто, что невольно располагали к их обладателю.

Едва Чернов появился в избе, как в нее незамедлительно начало сходиться множество народу. Пришел офицер штаба с бумагами на подпись. Пришел солдат из комендантского взвода справиться, нет ли ответа насчет того, дают семье хлеб в колхозе или нет, — замполит уже три недели назад посылал запрос; пора бы вроде и ответу быть. Но колхоз еще молчал, и Чернов, не откладывая дела в долгий ящик, тут же вызвал писаря. Приказал: послать запрос вторично, но теперь — с копиями в райсовет и районному прокурору.

Пришел Якушин, инструктор по пропаганде, мрачной внешности старший лейтенант, высокий и угловатый. Принес с собой какой-то большой черный ящик на ремне.

Кузнецов заглянул в комнату, напомнил:

— Товарищ подполковник, вы бы поели сперва.

Чернов мельком остановил на нем взгляд:

— Вечно вы со своей едой! Успеется!

Но Кузнецов не уходил.

— Ну, ладно, ладно. Позже немножко.

Кузнецов по-прежнему не изменил позы.

Чернов рассмеялся:

— Слово даю, поем. Сам позову вас, вот при свидетелях слово дал!

Только после этого недоверчивый Кузнецов в раздумье ушел.

— Так я вас слушаю, товарищ Якушин. Что у вас?

Якушин поставил ящик на пол, досадливо посмотрел на него.

— Ничего не получается, товарищ подполковник. Тот солдат, которого вы прислали из пополнения, попробовал — и отказался: «Если б, — говорит, — московский строй, я бы сумел, а ленинградского не знаю».

— Ну и что? Выходит, пусть и найдется свободное время, роте развлечься все равно не удастся?

Якушин молчал.

Чернов решительно шагнул к ящику и вытащил из него роскошный инкрустированный баян. Подержал на руках, полюбовался, затем неожиданно, как заправский баянист, примостился на краешек табурета, расставил колени, склонил голову набок, к переборам.

На момент снова поднял голову.

— Слушайте, Якушин, что у вас пропадает!

Быстро, пробуя, прошелся пальцами по клавиатуре…

И вдруг изба наполнилась подмывающими звуками плясовой.

Седоватый командир полка затопотал ногами под столом, не в силах удержать их на месте, рассмеялся:

— Оставь, Степан Васильевич. Видишь: стариков в пляс пустил… Не знал я, что тебе и эта мудрость известна!

Чернов оборвал аккорд, протянул Якушину баян:

— Так как вы думаете: может такая радость зря пропадать? Отыщите-ка баяниста, Якушин. К пополнению пойдите, старых бойцов еще раз опросите. Сыщутся! Не то, если сам найду, ой как стыдно будет инструктору пропаганды!

В присутствии Чернова время идет на редкость быстро — сколько дел он успевает переделать!

Следующий день я решил провести с ним, не разлучаясь с самого подъема. Когда остальные постоянные обитатели КП только еще, наверно, приступали к завтраку (на стабильных участках фронта распорядок дня и штабах обычно выдерживается строго), мы с замполитом уже подходили к переднему краю. Чернов добирается до рот, до взводов, до каждого солдата в полку в любую распутицу, в любую грязищу. Нет дороги верхом — пешком идет, пешком не пробраться — ползком доползет!

Вот еще издали его заприметили на участке роты, в которую мы направились. И без всякой команды уже один солдат заторопился ему навстречу, другой… Да нет у них никаких дел к замполиту, просто им хочется поздороваться с товарищем Черновым, пожать ему руку. (Между прочим, Чернов как бы ни спешил, а, здороваясь, я заметил, всегда протягивает человеку руку.) И обступили его уже со всех сторон солдаты, командиры. Не первый месяц он с ними вместе — вместе отступали, вместе потом перешли в контрнаступление и прогнали врага до этих самых мест.

Обступают Чернова старые друзья.

— Ну как, товарищи, веселей воевать становится? Познакомились с пополнением?

— Знакомимся, товарищ подполковник. Народ как будто ничего.

Молодые солдаты живо прислушиваются к разговору — речь о них.

— Я тоже думаю: народ хороший. Правда, под огнем еще не бывали, но уж об этом противник не забудет позаботиться.

Чернов улыбается заразительной белозубой улыбкой, как будто только благодаря его хитрости часть трудов по обучению пополнения взвалена на плечи врага. Старые солдаты столь же заразительно смеются в ответ на слова замполита.

Невольно робкая улыбка набегает и на лица новичков — им становится спокойнее.

Глаза Чернова блестят молодо, весело.

— Я и говорю, друзья: с таким пополнением еще крепче фашистов бить станем. Кстати, хочу вам кое-что из собственной жизни рассказать. У меня батя на стекольном заводе работает, «отладчик» его специальность называется. Выдул стеклодув стакан, скажем, или бутылку (я это дело знаю, батина специальность — откладчик, а моя — стеклодув) и несет к старику отладчику закаливать. А батя ставит всю продукцию на длинную доску, вроде противня, и начинает протаскивать через печь. Печь особая: температура повышается в ней постепенно. Вначале не очень горячо, потом горячее, горячее. Наконец вершина температуры. И снова в обратном порядке: менее горячо, еще менее, и кончается нормальной. Когда старик вытащит стекло, отложит брак в сторону (он поэтому и называется откладчиком), про остальное говорит: годное, ничего не боится, суй его хоть в жар, хоть в холод! Самое главное в стариковой специальности — стекло закаливать постепенно, чтобы оно понапрасну в брак не уходило. Понятно? Я к чему это говорю? Человек — он еще хрупче стекла. И думаю, тем, кто здесь старые солдаты, надо таким же способом приучать к войне молодежь, чтоб она лотом ни жары ни стужи не боялась. И чтобы в брак ни один человек зря не вышел! Потому что материал хороший, важно лишь закалить… А вам, товарищи молодые, — не стесняться! Что стыдного признаться, что чего-нибудь не знаешь? Я даже сыну не стесняюсь отвечать: «Не знаю, сынок».

— А где ваш сын, товарищ подполковник? — по-житейски душевно спрашивает кто-то Чернова.

Но Чернов неожиданно умолкает. Правда, а где сейчас его сын? Война проклятая, жизнь нескладная! Другим он, говорят, неплохие советы давать научился, от многих бед людей спасал… А кто б ему присоветовал, как быть? Сесть бы в самолет да к сыну бы, к жене, забрать у нее Федюньку… Нашла тоже время амурами заниматься — на фронт развод прислала! Что ж, надо было вовремя соображать, на ком женишься, а не так: посмотрел ей два раза в зеленые глаза — ну и утонул. Эх ты, комиссар, комиссар!

Чернов решительно встряхивает головой, делая вид, что не расслышал вопроса о сыне.

— Так-то, товарищи… В общем, как говорится: век живи — век учись…

Чернов вернулся на КП, когда здесь давно уже пообедали. Хлебая подогретые щи, он одновременно просматривал свежие газеты. Но все их ему прочесть не удалось — на 17.00 он назначил совещание парторгов, и уже стучались в дверь первые: Столбухин и Перов. Опять, как всегда, часть газет оставалась на ночь…

Чернов посмотрел на часы, на Столбухина и Перова. Ничего не скажешь: точны парторги. Но что это: оба небриты?

Чернов кличет вестового:

— А ну, товарищ солдат, на носочках: парикмахера сюда!

Столбухин и Перов, оба одновременно, хватаются за щеки, как будто у них обоих сразу заныли зубы.

— Товарищ подполковник, мы просто не успели…

— А я ничего и не говорю. Даже сочувствую.

Парикмахер торопливо скоблит Перова: время идет, скоро стрелка сравняется с двенадцатью, тогда хоть на пол бороде бросай!

Все, приходящие на совещание, сперва недоуменно глядят на необычную для совещания картину, а затем приглушенно смеются, радуясь, что сами бриты.

Улыбается и Чернов. Он знает — он добился своего. Парторги еще ревностней, чем раньше, будут теперь биться за опрятность всех солдат без исключения. А разве это мелочь? Разве мелочью было то, когда он лютой зимой (полк стоял в лесу, размещался в землянках) чуть ли не ежедневно выстраивал бойцов: шея вымыта, уши чистые? Нет, это не мелочь, если нет вшивости в полку во время войны в разоренных дотла местах! Это не мелочь, если обмороженных за такую страшную зиму на весь полк раз-два и обчелся, да и то за счет преимущественно трех суток, когда полк лежал на снегу в окружении. Не существует мелочей для политработника, если они касаются жизни человека!

…Гнедая кобыла снова везет меня и Кузнецова, но дорога совсем уж раскисла, и большей частью мы не едем на санях, а оба идем им вслед. Кузнецов перестал понукать животину даже для порядка: все равно бесполезно.

Изредка в тишину поля врывается свист снаряда. Это немцы, обозленные, что сегодня поутру наши артиллеристы со второго выстрела накрыли их колонну на марше, стараются нащупать пушечную батарею. Из воронок густо валит пар от тающей земли. Совсем весна, пахать пора бы!..

Неожиданно с нашей стороны раздается залп трех орудий, и гитлеровцы смолкают.

Кузнецов некоторое время чутко прислушивается, а затем удовлетворенно произносит:

— Накрыли! — и вытирает пот, обильно покрывающий лоб под жаркой меховой шапкой.

Через несколько минут, вне всякой связи с предыдущим, он спрашивает меня:

— Ну как, познакомились с нашим комиссаром?

— Познакомился, — отвечаю я.

— Вот я и говорю: поискать такого! Был у меня и Цыпленкова случай однажды с ним. Не рассказывали вам?

— Нет. Какой случай?

— А когда наш полк в окружение попал. Цыпленков, значит, повар у нас. Наверно, видали: рыжий, мордастый. Ну, как посмотрите, так сразу видно: повар… — Я не стал прерывать Кузнецова: повара как раз чаще всего тощи, как кощеи. — И вот я говорю ему тогда: «Цыпленков, а Цыпленком! Комиссар уже сколько времени ничего не ел, это непорядок». А комиссар не с нами был — он с командиром полка КП вперед выдвинули, а нам приказали сзади оставаться.

Ну Цыпленков, конечно, соглашается: непорядок, это факт. Но возможно ль пройти к КП, нет ли — неизвестно. Потому что немцы и промеж батальонов вклинились.

Берем мы тогда котелки, я — один, Цыпленков — другой, и идем. Идем, идем, доходим до хуторка одного разваленного, вдруг по нас гитлер какой-то, проклятый, из-за дома стреляет. Из автомата. Ну что ты будешь делать!.. А главное, обидно — суп. Комиссар сутки не ел, Цыпленков ему последнее налил, разольем — больше горячего не достать. Вот ведь как…

Поставили мы котелки на землю поосторожнее и поползли к гаду. Подползаю, вижу — у него автомат заело. Колбасится, вражина, затвором дергает. Я, конечно, дожидаться не стал — как тюкну его прикладом! Порядок…

Являемся после этого на КП, докладываю комиссару: «Так и так, товарищ старший батальонный комиссар, кушать надо». А он смотрит на меня, как будто не понимает, кто я и откуда. Правда, и то сказать, горячка на КП такая была, что и вспомнить страшно. Фашист нас в кольце держит, а у нас уже по десять патронов на винтовку осталось… Так вот, смотрит на меня комиссар, а потом даже рассердился: «Зачем, — говорит, — явились? Кто вам позволил соваться сюда? Не нужен мне суп!»

Стою я перед комиссаром как полагается, и хоть вроде прав он, а все ж таки мне обидно. Верно?

Я согласился: действительно, и мне было бы на его месте обидно. Но Кузнецов вдруг хитро подмигнул мне:

— А я говорю: плохо вы нашего комиссара знаете! Слушайте дальше. Ругает он, значит, нас с Цыпленковым, сердится. Цыпленков, как все рыжие, сразу краской до ушей покрылся. Но замечает на мне комиссар немецкий автомат. «Что за автомат?» — спрашивает. Строго так… Я отвечаю: «А это, когда мы котелки в снег ставили, немца убивали. Потом, конечно, котелки обратно достали, но только вам горячая пища без надобности… А автомат — с немца…» Зовет тут комиссар командира полка, говорит: «Давай-ка, Фролыч, суп есть, ты еще такого не едал ни в жисть!» И сам ест и нахваливает: «Ну и супец, всем супам суп!» А суп какой? Известно — холодный…

Ай да Кузнецов, ай да молчальник! Этот его рассказ действительно стоит запомнить. Но Кузнецов еще не кончил, он по-прежнему полон мыслями о Чернове.

— Вот я и говорю. Чем он человека к себе располагает? Тем, что душу открытой держит. Понятно?

— Понятно! — с охотой отвечаю я. И вскользь спрашиваю: — А, кстати, вы не знаете: у него большой сын уже?

— Сын? — Кузнецов задумывается, затем в некотором смущении отвечает: — Я, правду, сказать, даже не знаю: женат ли наш комиссар? Сам он — факт — про каждого в толку знает: и женат ли, и про детей. А про него я как-то не думал, без внимания мне это…

Кузнецов еще несколько шагов идет в раздумье над моим вопросом, но где же сыскать ответ, если не знаешь его? И Кузнецов отламывает ветку у ели и сосредоточенно принимается очищать ее от хвои. Неизвестно, зачем ему это нужно.

Кобыла наша немного отдохнула. Мы снова усаживаемся в сани, устраиваемся поудобней. Кузнецов лихо стегает лошаденку голой еловой веткой:

— Ну ты, лодырь! Н-но!

Мы тащимся по окончательно раскисшему проселку дальше. Нескоро еще Чернов встретится с сыном…

1942