Этот рассказ — записи из дневника, который я вел непосредственно во время штурма Великих Лук (ноябрь 1942 г. — январь 1943 г.). Я участвовал в штурме этого города в качестве корреспондента фронтовой газеты. Рассказ посвящается славным боевым делам солдат и офицеров дивизии, которой командовал Герой Советского Союза полковник Дьяконов.

Высота тактического значения

Фронтовой корреспондент никогда не знает заранее, куда его закинет завтра. Но как только мы в редакции фронтовой газеты проведали от работников оперативного управления штаба фронта, что окружение Великих Лук наконец завершено, мне стало ясно: завтра я буду где-то на пути к этому городу.

Так и случилось. Вскоре меня вызвал к себе редактор газеты и приказал отправляться немедленно. Командировочное удостоверение на мое имя уже лежало перед ним, напечатанное на машинке. Он подписал его, секретарь редакции тут же, дохнув на резиновую печать, оттиснул ее рядом с непросохшей подписью редактора, и через сорок минут сборы мои были закончены. В задний карман полевой сумки — планшет с картами, в нее же — три чистых блокнота, пять мягких карандашей, полотенце, мыло, трофейную зубную пасту и на всякий случай четыре запасные обоймы к пистолету. За плечами полупустой вещевой мешок — «сидор», как его почему-то называют. В нем сухой паек на двое суток, две запасные пары портянок: одна бязевая, другая бумазейная. А к лямкам «сидора» приторочена роскошная, зеленая в цветочках эмалированная кружка — предмет зависти всех товарищей в редакции: три четверти литра вместимостью!

Когда бывалому солдату предстоит добираться к передовым на попутных машинах либо по способу пешего хождения — что иногда тоже случается, — груз ему плечей не оттянет. А за полтора года войны мы стали достаточно бывалыми солдатами…

Тыловой читатель в сводках с фронта ищет первым делом названия известных городов, крупных железнодорожных станций. Если их нет, он убежден, что дела неважны. Но тот, кто ближе к фронту, знает, что это далеко не всегда так. Например, о Великих Луках в сводке еще ничего нет — только две строчки: «На Калининском фронте в районе города В. Л. захвачена высота, имеющая тактическое значение».

Но мы-то знаем, что это такое. Это та самая безымянная высота, которую гитлеровцы перекрестили в бастион «Неприступный», едва закончили укреплять ее. Принимать работы на ней приезжал сам командующий их фронтом. У подножия высоты они создали одну линию обороны, на середине — вторую, на вершине — третью. Высота стояла одна-одинешенька, в чистом поле, незаметно подобраться к ней было невозможно — она господствовала над всей окружающей местностью, — и пока находилась в руках противника, нечего было и думать о штурме города.

А ради обладания Великими Луками гитлеровцы не жалели ни войск, ни боеприпасов. Этот город — крупнейший железнодорожный узел, он позволял им свободно маневрировать войсками на обширнейшей территории: в направлениях к Ленинграду, Москве, Прибалтике. Кроме того, отсюда было рукой подать до Белоруссии, Латвии, Литвы, Эстонии, томившихся под игом оккупантов, и даже до самой Германии — крайний западный угол великого фронта Отечественной войны.

И вот мы захлопнули великолукский гарнизон противника словно в капкан. По радио, правда, передано всего-навсего две строки пока: «захвачена высота, имеющая тактическое значение».

…Чем ближе я подъезжал к частям, обложившим Великие Луки, тем чаще видел, как волна за волной неслись по направлению к Великим Лукам с севера эскадрильи вражеских самолетов: и бомбардировщики, и истребители, и транспортные тяжелые щуки — «юнкерсы», подбрасывавшие осажденным боеприпасы и продукты питания. Наши войска сбили немало таких самолетов, и съели немало шоколада, предназначавшегося не нам.

Без конца грохотали и вражеские орудия с севера.

Гитлеровцы предпринимали отчаянные попытки прервать извне наше кольцо, сковавшее Великие Луки. Совершал непрерывные вылазки также и гарнизон осажденного города.

Но повсюду враг натыкался на наши части: на дивизию генерала Кроника, на дивизию полковника Дьяконова, на Эстонский корпус. Великолукская операция была боевым крещением для корпуса. Его долго и заботливо обучали в глубоком тылу, прежде чем пустить в бой. Но хотя эстонцы дрались впервые, — они не уступали в мужестве всем остальным закаленным частям, осуществившим окружение Великих Лук. Они шли в атаку с криками «Вперед! За Советскую Эстонию!». Эстония была от Великих Лук рукой подать. И сколько сил это прибавляло корпусу!

Я был послан к Дьяконову. Я знал его еще по финской войне — он тогда командовал батальоном. За три года он вырос до командира дивизии. Впрочем, его командирский рост был не только — быстр, но и основателен. Начав путь с красноармейца, он прошел все ступени служебной лестницы, не перескакивая ни через одну из них, и потому никогда не забывал, каково воевать солдату и командиру отделения. А это очень существенно, особенно когда приходится — ставить подчиненным боевую задачу и надо заранее рассчитать предел человеческих сил, выносливости, хладнокровия.

Теперь его дивизии предстоял штурм Великих Лук. И каждый — чувствовал, что все эти пределы надо будет перекрыть.

— Впрочем, — возразил мне ефрейтор Луневич из дивизии Дьяконова, с которым я познакомился на случайном ночлеге по дороге из редакции, — а кто его знает, этот предел?

Луневич ездил с каким-то поручением в штаб армии и возвращался обратно. От него первого я услыхал подробности о «высоте, имеющей тактическое значение» — о штурме бастиона «Неприступный». Он участвовал в этом бою.

— Вы спрашиваете, как мы ее взяли? Просто…

Я вынул из полевой сумки чистый блокнот и мягкий карандаш и записал его рассказ.

Их рота шла за огневым валом — за сплошными разрывами снарядов нашей артиллерии — не далее чем метров на сто. Тому, кто не ходил в атаку за огневым валом хотя бы раз в жизни и никогда не слыхал разрыва фугасного снаряда рядом с собой, — так, что кажется, будто разом звонят в ушах колокола всего мира, а колючая мерзлая земля засыпает не только каску и шинель, но проникает даже в складки нижней рубахи, обдавай тело истомной тоской и смертным холодом, — тому, пожалуй, трудно представить себе, что это такое: «продвигаться в ста метрах за разрывами». Как только впереди разрывался снаряд, Луневич устремлялся в еще горячую, только что вырытую воронку и, прижимаясь ко дну, ждал нового разрыва, чтобы снова превозмочь себя, снова заставить выбраться из воронки и снова бежать к следующей. И так до тех пор, пока огневой вал не довел роту до траншей и окопов противника!

Гитлеровцы не выдержали такого огня — они укрылись в блиндажи, рассчитывая, что там переждут артиллерийский шквал. Но они не ушли от смерти: их взяла там в штыки рота Луневича.

За этот штурм у Луневича на пруди висела медаль «За отвагу». Но все-таки, когда он мне рассказывал все это, в его глазах прыгал страх. Страх, не что иное. И ему не было стыдно. Он был уже старым солдатом и знал, что глупо прикидываться, будто чувство страха тебе неизвестно.

…После рассказа Луневича я долго не мог уснуть. Я устроился на печи, Луневич разостлал свою видавшую виды шинель на лавке у стены. Видимо решив, что я уснул, он бережно вынул, что-то из кармана гимнастерки и стал рассматривать. Я разобрал сверху: это была маленькая карта Европейской части СССР.

Не знаю, в какой разрушенной гитлеровцами школе он ее подобрал. Он хранил ее в партбилете вместе с чьей-то женской фотографией. Карта на сгибах была протерта до дыр. Он старательно расправил ее на столе и аккуратно приложил к ней спичку. Один конец коснулся Великих Лук, другой лег в Белоруссии: родные места ефрейтора Луневича были уже совсем рядом…

Мой сосед на печи заворочался и что-то забормотал со сна. Тогда Луневич тихо, словно про себя, вздохнул и задул огонек каганца.

А утро развело нас в разные стороны: Луневич направлялся прямо в полк, мне надо было представиться Дьяконову. Увидимся ли еще когда-нибудь, товарищ Луневич?

На исходной

Метет, метет декабрьская поземка. Посмотришь — как будто такая же, как год назад, в декабре сорок первого.

Но это только как будто. Тогда мы дрались с упорством отчаяния. «Отступать некуда, позади — Москва!» — родились тогда бессмертные слова, и сердце от них захолонуло: сама Москва под ударом!

Сегодня нам оглядываться назад уже не надо: мы смотрим вперед. А вьюга? Что ж вьюга! Пробьемся и через нее!

Снег катится длинными волнами; они захлестывают и сбивают с ног. В какую сторону ни повернись — всюду в лицо ветер. Ночь, темнота, не разлепить век… Только и отдыху, когда противник навешивает над головой ракету на парашюте, — тогда валишься на землю и можно хоть отдышаться от метели.

Но это, конечно, тоже не отдых. Потный — и сразу коченеешь.

Изредка, когда пробираешься на исходную позицию, нащупываешь твердый грунт: дорога. Вот хорошо бы не сходить с нее!

Но приказ есть приказ: к исходной — сказано — двигаться, избегая дорог. Поэтому только на секунду разрешаешь себе задержаться на шоссе. И снова ступаешь прочь, в сыпучий снег…

Когда кончится все это?!

…Исходную заняли перед рассветом. Наспех окопались: до восхода солнца должно быть готово все. Кто вырыл яму побольше — счастлив: в ней можно поместиться нескольким человекам, а значит, укрыться и несколькими плащ-палатками.

Однако метель доставала всюду. Только и утешения, что ждать недолго — утром уже вперед.

Но наступило утро и оказалось вьюжным и нелетным, а идти на гитлеровцев без обработки их с воздуха — значило зря терять людей.

И миновал такой же нелетный день…

Да когда же будет приказ? Ведь город — вот он! В отсветах вспышек видно даже, как откатывается ствол на лафете немецкого орудия, установленного на городской улице.

Но нет, лежи. И ни за что не выдавай себя!..

Второй день лежания на исходной. Вьюга кончилась. Теперь и самолеты могут поддержать. Но приключилось что-то непонятное с погодой. Дождь! В декабре!

…День, похожий на что угодно — на рассвет, на сумерки, но никак не на день. Небо и землю застлал туман, он обволок сплошь все. Только торчат впереди ворота в поле.

Откуда они? Почему? Будто в страшной сказке — не к добру ведут голые ворота в чистом поле. Что за ними?

Но нет за ними ничего, и зря они заложены на засов. Так замкнул их хозяин, покидая дом: чтобы все осталось цело. А остались от дома одни ворота, замкнутые на нетронутый замок…

Немного впереди — окопы, окопчики, ямы побольше. Оттуда доносятся сдержанные простуженные голоса трех-четырех бойцов. Через несколько шагов — лунка на одного. Нет-нет боец из такой лунки окликнет товарища:

— Как, Миша, жив еще?

— Жив! Мне еще долго живым надо быть. Слушай, а у тебя спичек нет? Палю, палю — ни одна не горит. Вот сырость-то…

Прислушиваюсь: знакомый голос. Луневич!

Ползу к нему. Залезаю в яму. Он нисколько не удивлен встрече. То ли еще на войне бывает! Закуриваем. Дым махорки сытный, преющий. Несколько затяжек молчим — и я и Луневич. А затем он с неожиданной страстностью обращается ко мне:

— Вот опишите, товарищ писатель, эту степь…

— Какую степь?

Сквозь туман проступают холмы, черный мокрый кустарник.

— Ну, поле, все равно! — Он упрямо, по-хозяйски, поводит головой, окидывая взглядом всю впереди лежащую местность. — Опишите! Потому что возьмем мы эти Луки — и забудем сегодняшний день. А нельзя! Надо, чтобы взял я газетку — хоть после войны, хоть когда уже стариком буду, — и сразу узнал бы: и землю эту рыжую, и как в валенках маялся (а кто в сапогах был — как тому в сапогах было плохо!), и чтобы ворота эти вспомнил, — всё! И чтобы сказал я тогда: «Правильно, знаю я эту местность, такой она и была…»

Он задумчиво и тепло смотрит на мятую бледно-зеленую травинку, которая, не веря негаданному счастью, вдруг показалась в декабре из-под стаявшего снега.

— Уж такую газетку не то чтобы искурить — в рамку вставлю!

А земля действительно рыжая. Ветер запорошил снег песком, снег осел и пожелтел. Как мы будем двигаться на штурм по этой каше? И как протянуть по ней орудия?

Но Луневич думает о другом. Он продолжает неспешно объяснять мне сущность моего писательского долга. Правда, излагает он эти мысли в извинительном тоне, словно и не утверждает ничего, а только спрашивает:

— Народ — он ведь и с писателя спросит. Верно? Ну, пусть, может, не мне доведется вспоминать про этот день — другому, все равно тот тоже захочет, чтобы все правильно было. Потому что если не так — стой! — никто уже не поверит. То есть тот не поверит, кто сам правду знает. Правильно я говорю?

— Думаю, да. Только меня, Луневич, сейчас другое интересует: как, по-вашему, возьмем город сразу?

— Кто знает… С ходу, наверно, не выйдет, он тут укрепился здорово. Но взять — возьмем. Потому что нельзя ж больше!

Из-под снега на пригорке пробилась первая струйка воды и осторожно, как гусеница, поползла вниз.

Светло-серые валенки Луневича, промокнув, побурели до половины голенищ, он сокрушенно смотрит на них.

— Ну и что же, что он тут укрепился? Когда всем народом подняться — разве кто устоит?

Глаза у Луневича ясные, юные и такие нежно-голубые, каким бывает только небо его Белоруссии в погожий день на рассвете. Но как они меняются, когда он глядит в сторону Великих Лук! Их даже трудно узнать — такими они становятся угрюмыми и холодными.

И я вдруг ясно понимаю, кого мне так напоминает Луневич. Оказывается, все время разговора я подсознательно думал именно об этом. Да Дьяконова же! Хотя, пожалуй, и не смогу объяснить — чем. У Дьяконова и глаза другие — насколько мне помнится, темно-карие, и лет ему значительно больше — наверно, уже тридцать пять, а роскошные черные усы — кажется, впервые в жизни отпущенные — делают его даже старше. Но несмотря на все эти различия, в Луневиче и Дьяконове чрезвычайно много общего: и во взгляде, и в манере разговора, и в посадке головы. А самое главное — я понял наконец! — в их спокойствии, точнее даже — в манере их спокойствия, если можно так выразиться.

Десятки тысяч таких глаз устремлены сейчас на Великие Луки. А враг не знает…

В штабе

На дивизионном командном пункте приказа «Вперед!» ждут с таким же нетерпением, как на исходных. Снова и снова, словно не все еще проверено, накручивают по телефонам: «Ну, как у вас с „огурцами?“ А „правый брат“ где?» — хотя превосходно знают, что и «правый брат» на месте (речь идет о соседней части справа), и в «огурцах» недостатка нет (под огурцами разумеют снаряды).

А вода все упорнее подступает к оконцам штабного блиндажа. Оконца ниже уровня земли; в них виден только лоскут серого неба да ноздреватый пласт снега, из под которого сочится влага.

Туман, туман… Нет, не стоит больше ждать летной погоды. Если и дальше так пойдет, то ко времени, когда она установится, развезет все дороги. Что толку тогда даже в авиации?

Но, однако, отдать приказ о немедленном штурме не в воле штабистов. И потому, стараясь воздействовать на начальство обходными маневрами, они с подчеркнутой отчетливостью докладывают: «Огурцы» прибыли на место уже давно. Полностью. «Правый брат» также… — И с особенным нажимом заканчивают: — «„Правый брат“ запрашивает: каковы будут дальнейшие распоряжения?»

Впрочем, и не от командира дивизии зависит дать приказ: во-первых, не только он штурмует Великие Луки — это операция куда большего масштаба; а во-вторых, то, что здесь, на месте, представляется неоспоримым, наверху может еще вызвать всякого рода сомнения. Разве мыслимо учесть, оперируя масштабами только одной, дивизии, все соображения, определяющие решение вышестоящего командования? Недаром говорят: с горы виднее.

Терпение!

Обычно штабисты чем меньше знают, тем больше озабочены и стараются показать, что они все же знают что-то, только не вправе рассказывать. Но сегодня они откровенно признаются:

«Когда приказ, спрашиваешь? Ей-богу, не знаю. Жди каждую минуту. Могу тебе сказать: нами на очень высоком „верху“ интересуются… Даже Москва, по-моему, в курсе…»

После таких слов невольно бросишь взгляд на перегородку, из-за которой доносится негромкий гул разговора полковника Дьяконова с только что приехавшим большим начальником «сверху».

Неожиданно отчетливо слышна фраза Дьяконова: «Да, я ручаюсь вам». Он произнес ее особенно подчеркнуто. Затем пауза, короткая реплика приехавшего — слов не разобрать, но тон утвердительный. И наконец шум отодвигаемых стульев.

Когда же вслед за этим Дьяконов выходит в общую комнату, то, хотя он ничего еще не сказал, а в эту комнату входил сегодня уже не раз, все встают.

У Дьяконова покрасневшие от недосыпания веки и припухшее, утомленное лицо, но парадно привинчена Золотая Звезда Героя к гимнастерке и застегнут на оба крючка воротничок. Он говорит одному из штабистов: «Зайдите ко мне», говорит тихо и даже как будто буднично, но в глазах его такой огонек, который выдает все.

Нет, штабисты, конечно, не ошиблись: есть приказ, у них тонкий нюх на такие дела. Есть, есть!

Вперед!

Штурм был назначен на полдень, но еще в десять ударили орудия крупных калибров, за ними, будто догоняя, зачастили орудия меньших калибров, и с той же минуты из города поплыл такой нескончаемый гул, словно город перестал быть собой, а лишь колыхался в зыбком дыму тумана какой-то громадный, тоскливо стонущий соборный колокол.

То здесь, то там над — городскими кварталами взлетали круглые облака дыма; затем они трескались, как ядра, и из них выпрыгивало приплясывающее пламя. За туманом это пламя казалось пепельно-розовым, и, только когда занимался совсем уже поблизости легкий и сухой деревянный дом, из светящейся насквозь решетки остова с клетками — комнат, окон и дверей выбивался ослепительный огонь, и на него становилось больно смотреть.

Впрочем, наблюдать пожары было некогда.

Саперы со щупами и миноискателями ползли по минным полям. Прятаться от холода не приходилось — в воздухе разлилась совершенно весенняя, гнилая теплынь, и пот обильными струями стекал по лицу. Но саперы надвигали на головы меховые шапки и туго завязывали тесемки наушников под подбородком. Иначе они не услышали бы тонкого сигнала телефона: мина! А ведь известно, что сапер ошибается раз в жизни.

Водители танков заводили моторы — проверяли, нормален ли ритм. Они не опасались, что враг услышит их машины прежде времени: только тренированное ухо, и то вблизи, могло выделить из общего шума отдельный гул одного мотора.

Чуть дальше в тыл — пехотинцы спешно дописывали заявления: «…идя в бой, прошу считать меня коммунистом». Парторг, наклонясь над пишущим, заслонял своим телом бумагу, чтобы капли декабрьского дождя не размыли слов священного обязательства.

Карманы парторгов в штурмовых отрядах распухли от этих заявлений еще вчера. Сейчас людям штурмовых отрядов уже не до этого. Вообще им уже ни до чего, кроме стрелки часов на руке командира: «Товарищ лейтенант, сколько на ваших?..» Когда обе стрелки, слившись наконец в одну, станут над циферблатом по стойке «смирно», — мгновенно, будто это один механизм, смолкнет гул всей нашей артиллерии, бьющей по Великим Лукам. И в этот единственный миг тишины штурмовые отряды дивизии Дьяконова, Кронина и Эстонского корпуса рванутся вперед, и город, который вот уже год маячит как вызов, но которому только в 12.00 сегодня предстоит узнать, что такое собранная в кулак и с маху обрушенная на голову противника сила советского оружия.

Командиры снова и снова проверяют, ясен ли общий маршрут наступления отряда. В горячке атаки так легко проскочить миролюбивый на вид дом! А потом из него стреляют в спину…

Кто-то шутит:

— Освободишься у себя, приходи ко мне чай пить: Круглая улица, 40. Там и закуски горячие: два пулемета во дворе. Могу поделиться!

Последние минуты… Артиллеристы, идущие с пехотой, половчее пристраивают на плечах лямки — они будут тащить орудия на руках. Ведь лошади или тягач — это очень крупные мишени, их моментально выведут из строя, и тогда пушка застряла. На себе в уличном бою надежнее.

И вот — оглушительный миг тишины: 12.00! И сигнальная ракета, и вдруг остановившееся сердце, и сдавленный властный голос командира — хрип: «Вперед!»

Вперед!

Разжаться пружиной и бежать; бежать, не чувствуя ног; бежать, не слыша своего же «ура», раздирающего барабанные перепонки; бежать и орать так, чтобы скулы ломило. Видеть перед собой только одно: бьющий по тебе пулемет врага. И достичь его, и гранатой по нему — раз!

Проводниками наших частей были великолукские партизаны-комсомольцы. Как только город был обложен со всех сторон, они наладили регулярную информацию нашего командования обо всем, что творится в гарнизоне. А за несколько дней до штурма несколько комсомольцев совсем перебрались, по нашему требованию, из города в части; они рассказали командованию, где легче всего проникнуть в Великие Луки, и сами взялись пойти проводниками.

Один из полков Дьяконова вела Тамара Порщаго, секретарь горкома ВЛКСМ. Когда ей показалось, что она отстает от бойцов, она вскочила на танк, да так и ворвалась на нем в город — с рукою, устремленной вперед и крепко сжимающей автомат. Это сама победа вела нас вперед!

Танки сразу же обогнали всех нас. За ними, тяжело ныряя в каждую выбоину, гигантскими утюгами тащились сани из целых бревен. В них размещались пехотинцы. Им надо бы лежать на дне саней, укрываться, но где уж! Они все были на ногах и до хрипоты кричали «ура!».

Гитлеровцы, очнувшись от внезапного натиска, швырнули в танки несколько ампул — с зажигательной жидкостью. Медленной пышной струей потянулся за машинами огненный след. Ампулометчикам ответили сами танкисты. Борт танка коротко вздрогнул от выстрела. Пехота добавила несколько очередей из ручных пулеметов.

Танк по-прежнему несся вперед.

Вдруг — стоп! Рывок, треск. Лопнули тросы, и сани остались на месте.

Прилаживать тросы некогда. Танкист высунулся из люка:

— А ну, пехота, живо — на броню!

Пулеметчики, бежавшие вслед за танком, заметили, что с танком что-то неладное, залегли и застрочили сразу из трех пулеметов.

До чего здорово, когда все прикрывают тебя одного!

Танкист занервничал:

— Не копаться, пехота!

— Всё, танкист, жми дальше! На всю железку!

…Первый дзот. За ним, как змеи, — ходы сообщения в тыл. С брони танка все это видно как на ладони. Прыжок с брони вниз, на землю; еще один вниз, на дно траншеи.

— Пока, танкист!

Но танкисты не бросают пехоту. Наоборот, освободившись от хлопотливого груза на броне, они обгоняют пехотинцев и, стреляя на ходу из пушек, мчатся к дотам.

Догоняют пехотинцев, спрыгнувших в ход сообщения, и саперы с кошками: «Куда вы?! Нельзя же так — с голыми руками! А вдруг заминировано?»

Но сержанту-пехотинцу некогда, он рывком открывает дверь.

К счастью, взрыва не происходит. И вообще ничего не происходит — блиндаж пуст. Сбежали!

— Отделение, — командует сержант, — за мной! Далеко не удерут!

Но пуст и второй дот, и третий, и четвертый… Только в шестом слышна наконец какая-то возня. Сержант снова рвет дверь наотмашь.

— Попались! — орет. Гранату — внутрь, дверь захлопывает. — Порядочек! — И когда после взрыва из-под двери, как из бутылки, начинает течь дым, командует: — А ну, вперед! Помни, орлы, какая мы группа: атакующая!

Сержант горд, что возглавляет самую передовую группу штурмового отряда. Впрочем, в бою любая группа может оказаться самой передовой.

Не знаю, где я снова потерял Луневича.

Первую линию обороны, вынесенную немцами в поле, мы одолели сравнительно легко — смяли ее <с разгону, да и танки немало подсобили. Но в городе, где танкам развернуться трудно, положение изменилось: сотни дотов на улицах не возьмешь с разгону!

Тут-то и сказала свое слово артиллерия, включенная в боевые порядки пехоты. Прикрываясь щитом пушки, артиллеристы толкали ее перед собой и открывали огонь в упор.

Ранен номер расчета? За него вставал сам командир батареи: бывают такие моменты, когда с командира не спросится за то, что он не бережет себя.

Вышла из строя уже половина расчета? Егоров, заместитель командира батареи по политической части, кричит:

— Взяли!

Ему кажется, что его едва слышат: голос сорван, а сам он оглушен контузией. Правда, зато он не слышит и свиста пуль, заставляющих других наклоняться.

Егоров, командир батареи Ломакин, наводчик Дягиль и командир орудия Волков вчетвером — всего только вчетвером! — выталкивают на позицию 76-миллиметровую пушку и бьют из нее до тех пор, пока не подавляют дот. Бьют с открытой позиции, с сорока метров!

Когда они выполнили эту задачу, Ломакин сообщает в штаб дивизиона, какие цели уже накрыты. Пусть тяжелая артиллерия переносит огонь дальше.

Но начальник штаба перебивает его:

— Погоди, Леша! — и говорит в трубку неожиданно торжественно: —Товарищ Ломакин, поздравляю вас с высокой правительственной наградой — орденом Красной Звезды! А Егоров представлен к ордену Красного Знамени. Понял? А теперь повтори-ка, какие цели накрыты твоими входящими в историю пушками…

Начальник штаба дивизиона любит по молодости форснуть замысловатыми оборотами речи. Он даже стихи пишет. Впрочем, справедливости ради надо сказать, что дивизионная газета напечатала его стихи лишь раз: когда его наградили орденом Ленина.

Ломакин пропускает мимо ушей витиеватые выражения начальника штаба дивизиона. «Входящие в историю…» Ему сейчас не до истории. На момент мелькнуло недоумение: откуда командир дивизии уже узнал, как работают его люди? Или это Егоров сообщил? Все они, политработники, такие. Когда только успевают все сделать!

Вернувшись к орудию, кричит Егорову:

— Слушай, друг, меня наградили Звездочкой, тебя представили к Знамени!

Но контуженный Егоров не слышит:

— Что?

Растолковывать некогда.

— Ничего. Дела, говорю, хороши.

— А как же!

…Впрочем, бывает, что у орудия остается один-единственный человек. Бывает, что и его не остается. Но кто-кто, а пехота не позволит, чтобы орудие, идущее непосредственно в ее цепях, смолкло. Пехотинцы кидаются, к осиротевшей пушке, заменяют правильного, заряжающего, а если вышел из строя наводчик — то и наводчика… Цель близко, навести можно, глядя прямо в отверстие ствола. А навел — так бей!

У старшего лейтенанта Гурина, артиллериста, приключилась такая история. Атакующая группа выдвинулась вперед, чтобы расчистить дальнейший путь — подавить на перекрестке улиц дот. Но в эту минуту из-за ворот дома, к которому артиллеристы подтаскивали пушку, раздалось: «Хальт!»— и очереди автоматов.

Гурину некогда было раздумывать — стоит рисковать, нет ли? Он прыгнул к воротам и, взводя гранату, закричал:

— Батальон, в обход!

То ли он хотел, чтобы враг поотчетливее разобрал, чем это грозит: «батальон!», то ли просто сказалась артиллерийская привычка подавать команды протяжно (а протяжная команда всегда начинена внутренним спокойствием того, кто ее подает), но, во всяком случае, немедленно вслед за этим за воротами послышался топот: гитлеровцы убегали.

К Гурину на помощь бросились товарищи от орудия. Он крикнул им:

— Занимайтесь своим делом!

А сам навалился на ворота, влетел, едва не упав, во двор и из пистолета перестрелял тех фашистов, которые замешкались. Когда же, запыхавшись, вернулся к орудию, командир батареи даже не спросил его о результате: орудие уже было установлено и командир корректировал огонь. Только потом, чуть ли не к вечеру, вспомнил что-то и рассмеялся:

— Гурин, слушай, почему ты кричал: «Батальон!»? Ты б уж сразу орал: «Полк!»

Гурин молод, весел, у него лихо, вкось, подбритые виски, резко очерченный подбородок и озорные, с искоркой, глаза — такие лица хорошо гравировать на медалях. Он на мгновение задумался, а затем живо ответил натужным, сорванным голосом:

— Да нет, с них и батальона хватит. И слово иностранное. А я ж на них хотел подействовать.

Упрямый рот его раздвигается в заразительной улыбке, и ослепительный ряд показавшихся зубов еще ярче оттеняет его почерневшее от безмерной усталости лицо.

Непреодолимого нет!

Великие Луки — город старинный. Над ним возвышается много церквей, с их колоколен видно далеко вокруг, а стены сложены дедами так, что не уступят крепостным.

Великие Луки — город промышленный. Вперемежку с церквами стоят корпуса заводов. Они тоже построены фундаментально. За предвоенные годы выросло немало школ-десятилеток, техникумов, Дом Советов… В общем, что ни здание, то дот. Вдобавок противник завалил фундаменты зданий мешками с песком, перекрыл потолки бревенчатыми накатами, вдвинул в бойницы окон пулеметы, а во дворах установил шестиствольные минометы и пушки…

Так был укреплен город. Так было приспособлено к обороне буквально каждое каменное здание. И если даже квартал был отвоеван у гитлеровцев, но в центре его оставалась невзятой одна такая цитадель, квартал рано было считать своим.

Тот, кто брал Великие Луки, навсегда запомнил монастырский городок в Сергиевской слободе, трикотажную фабрику, красное кирпичное здание городской больницы.

На Больничной улице гитлеровцы прибили дощечку «Krankenhausstraße». Дощечка была эмалированная, на долгие годы: захватчики не сомневались, что их власти не будет конца.

Когда я впервые попал на Больничную улицу, она была уже отбита у врага, но еще насквозь простреливалась. Прижимаясь к стенам домов и пригнувшись, по ней бежал какой-то ефрейтор. Неожиданно он увидел перед собой такую табличку. Яростно выпрямился во весь рост и двинул по синей эмали прикладом. Она звонко брызнула на землю, но ему и этого показалось мало. Штыком сковырнул дощечку со всех четырех костылей, на которых держалась, и, только когда она упала со стены, побежал дальше.

На мгновение он обернулся. Я узнал Луневича и окликнул его.

Еще после встречи на исходной я решил, что непременно прослежу в очерке о штурме Великих Лук, который мне предстояло написать, судьбу этого ефрейтора.

Луневич, должно быть, не расслышал меня. Я кинулся догонять его.

Хлопотная работа у фронтового корреспондента! То полюбившийся тебе герой вдруг исчезнет неизвестно куда — и иди ищи его! То тебя самого в самый неотложный момент контузит или поранит…

Когда я догонял Луневича, где-то чересчур близко разорвалась мина, и… я снова начал слышать только часа через четыре…

Но все-таки есть в нашей работе что-то такое, из-за чего ни за что не сменяешь ее на какую-нибудь другую. Это — ощущение своей необходимости: ну кто скорее тебя сможет, например, рассказать народу о героических делах воинов и сделать боевой опыт лучших достоянием всех? То, что ты сегодня узнал и написал, завтра сможет сберечь сотни, а то и тысячи жизней. Что может быть выше такой награды?

К ночи монастырский городок уже остался у нас в тылу.

Но гитлеровцев из него вышибить не сумели. С наступлением темноты, укрытые за его стенами, они методически начали зажигать дом за домом, чтобы осветить наш авангард, пробившийся вперед, и отрезать его огнем от подкреплений. Хватит ли авангарду сил устоять против контратак, не получая подкреплений? Момент был тревожный.

Тут Дьяконов принял очень смелое решение: не задерживаясь на подавлении остающихся в тылу вражеских цитаделей, двигаться дальше. Блокированными гарнизонами отдельных гитлеровских опорных пунктов займутся другие отряды.

Неприятельская оборона рассекалась таким маневром на предельно мелкие и совершенно изолированные куски.

Дьяконов был уверен в безграничной отваге всех, кого он посылал в бой: без этого он не мог бы принять такое решение.

Однако искусство командира не только в том, чтобы найти выгодное решение. Так же неотъемлемо в это трудное искусство входит и организация боя и умение провести свое решение и жизнь, несмотря на тысячи неожиданных препятствий. А они непременно возникают в бою.

Красный карандаш Дьяконова, победно заштриховывавший каждый новый дом на карте, остановился перед белым пятном монастырского городка, обведенным жирной черной линией стен, и сломался.

Артиллеристы доносили: «Ведем огонь без перерыва, но монастырь продолжает жить». Пробовали пробиться саперы, чтобы заложить взрывчатку, — не смогли. Минометчики дали залповый огонь по монастырю с такой точностью, что, казалось, не было отдельных разрывов, сплошная стена дыма встала на месте монастыря, — и все-таки он продолжал сопротивление.

Тогда Дьяконов позвонил командиру артполка Пономареву:

— Товарищ майор, я возлагал на вас самые большие надежды. Почему у вас нет успеха? Надо выдвинуть орудия еще ближе.

— Это невозможно, товарищ полковник!

— Потому-то я и поручаю это вам.

На наблюдательном пункте установилась полная тишина.

— Кстати, пошлите туда Кубанова…

Кого? Сколько раз Дьяконов запрещал по телефону: «Кубанова хотите посылать? Не надо. Горяч, голову себе свернет». А сейчас сам подсказывает: Кубанова. И даже добавляет:

— И передайте ему, что это я посоветовал его назначить. И приказал ему, чтобы он каждые полчаса доносил о своих действиях вне зависимости от результата.

Дьяконов кладет трубку и несколько секунд сидит без движения, устремив взгляд на карту с незаштрихованным пятном городка. Пожалуй, ни к кому в дивизии он не относится так душевно, как к Кубанову. Неужели он послал артиллериста на смерть?

Нет, если кто и сможет сделать там свое дело и остаться в живых, так это только Кубанов!

А Кириченко, заместитель Дьяконова по политической части, не слезает в это время с другого телефона — названивает замполитам:

— Немедленно расскажите людям, штурмующим городок, об успехах нашей дивизии, дивизии Кроника и эстонцев. Вот вам последние данные: уже заняты кварталы такие-то и такие-то. Это работа части Чеснокова. Противотанковый дивизион уничтожил одиннадцать танков. Эстонцы ждут только нас! Передаю приказ: командир дивизии наградил у вас орденом Красной Звезды таких-то… Медалью «За отвагу» — таких-то… Записали? Он собирается вручать награды лично. Но предупредите: вручать награды будет только в городке! Ясно?

…Монастырский городок должен пасть. В руках Дьяконова все нити управления. Их нельзя выпускать ни на секунду. А между тем как его тянет побывать на поле боя самому!

Нельзя! Сиди в блиндаже и завидуй рядовому солдату!

Дьяконов никак не может привыкнуть к тому, что он уже очень большой начальник. И когда обнаглевший транспортный самолет с черным крестом, обведенным белыми полосками, взвывает, вывалившись из тумана к самому НП командира дивизии (фашист спасается от наших зениток и идет так низко, что под стеклянным колпаком — видно даже лицо стрелка-радиста), Дьяконов не выдерживает и хватается за автомат…

Впрочем, тут же Кириченко — шарообразный Кириченко, который, несмотря на это, подвижен, как бывают подвижны иной раз только очень полные люди, — опережает Дьяконова. Он властно кладет ему руку на плечо:

— Сиди, полковник! Я сам пальну.

Дьяконов молча подчиняется. Замполит прав: его доля — организовывать бой. Насколько это труднее, чем идти в атаку самому!

На монастырский городок, в подмогу артиллеристам Крашенинникова, были направлены артиллеристы Кубанова и Вахрамеева, пулеметчики бросили на штурм городка новые расчеты, к валящимся от усталости пехотинцам капитана Махоркина подошли бойцы капитана Баржаных…

Из уст в уста переходил рассказ о подвиге старшего сержанта Ломакина — однофамильца героического командира батареи и тоже героя.

Этот Ломакин — орудийный мастер. Едва отбили у немцев тяжелую гаубицу, Ломакин немедленно, под огнем противника, исправил ее и сам же открыл из нее огонь. А когда к нему явился специально выделенный для этой пушки расчет, отрапортовал:

— Опробована! Чиним, паяем, прием заказов продолжается!

Так что, Ломакин — главный герой последнего натиска, сломившего сопротивление гитлеровцев в городке? Да, он хороший, находчивый, отважный мастер. Очень удачно, кстати, что в нужный момент он оказался именно там, где в нем была наибольшая нужда.

Но это же не случайность! Не предусмотри командование, что ремонтную мастерскую надо направить непосредственно на передовые, Ломакина не было бы под монастырским городком.

Или, может быть, повар Ходченко решил основную задачу?

В деревянном домишке перед городком засели вражеские пулеметчики. Они не давали возможности выкатить орудия на открытую позицию, а без помощи орудий нельзя было продолбить бреши в полутораметровых стенах. По плану командования в эти бреши должны были ворваться пехотинцы и саперы и довершить истребление несдающегося гарнизона гранатами и взрывчаткой.

Пулеметчиков из деревянного домишка выкурил Ходченко.

В ночь штурма, когда другие брали квартал за кварталом, он чистил картошку. Он колдовал над котлом всю ночь. Щи тоже могут быть приготовлены вдохновенно! Он не прилег ни на минуту и не нашел времени даже поесть — это повар-то!

Но когда он доставил свой четырехколесный ресторан на место, вдруг оказалось, что никто не рад аппетитному запаху, никто не отвязывает котелка от вещевого мешка…

Ходченко расстроился так, как никогда в жизни. Понуро разыскал укрытие для своей кухни, понуро пошел по батарее: надо же, в конце концов, повару дознаться, почему его подшефные потеряли аппетит.

Ему указали на дом с гитлеровскими пулеметчиками, который никак не могла разбить артиллерия и не удавалось также закидать гранатами: для этого он стоял чересчур далеко.

Ходченко молча вернулся к кухне, забрал из рациона своих коней два пука соломы, навьючил их на себя и пополз. В зубах зажал банку с бензином.

Он полз, так аккуратно стелясь по земле, что, казалось, не человек движется, а шевелит солому ветер. Солома не вызывала подозрения. На улицах города, в котором идут бои, всегда столько мусора, что только диву даешься.

И над поваром и сбоку от него повизгивали пули. Но он видел, что это шальные, не по нему. Из пробитой банки потек в рот бензин — одна пуля угодила в банку. Сплюнуть было нельзя: тогда банка покатилась бы и понадобилось бы выпростать руки. А это немцы могли заметить.

Он дополз до дома целехонек. Впрочем, когда потребовалось облить солому бензином, он увидел, что банка пробита трижды и бензин из нее вытек весь. Он все же разжег солому, хотя дуть на искру пришлось так, что казалось — голова лопнет. Дом запылал, из него сразу выбежали фашисты. Тут снайперы их и подстрелили.

Основное препятствие, не дававшее выкатить орудия на открытую позицию, было ликвидировано.

Ходченко удовлетворенно вернулся назад, доложил о том, что сделал, и сердито приступил к раздаче пищи:

— А ну, не симулировать, что аппетита нет! Я как повар приказываю!

Итак, может быть, Ходченко — самый большой герой штурма?

Но когда Ходченко еще ехал из тыла, замполит рассказал о подвиге связиста Губерника.

Выполняя свое задание, Губерник увидел, что гитлеровцы, засевшие в дзоте, прижали к земле наших пехотинцев. Тогда он подкрался к дзоту сбоку, схватил стреляющий пулемет за ствол и, как репу, выдернул из амбразуры.

А когда Ходченко ставил кухню в укрытие, он видел ефрейтора Луневича. У Луневича застрял осколок в лопатке; невыносимая боль донимала ефрейтора; он был белее полотна, и пот так и заливал его. Но все-таки он не вышел из строя. Стискивая зубы, он ответил Ходченко, когда тот посоветовал ему отправляться в медсанбат:

— Нет, товарищ повар, что ж я уйду… теперь они через пять минут сдадутся! Лучше уж перетерплю!

Организация боя — это все: и направить ремонтную мастерскую с обычного тылового местоположения на поле боя; и доставить вовремя вкусный обед; и наметить таких командиров на решающие участки, которые — хоть мертвыми! — свою задачу выполнят; и не обмануться в них; и так разъяснить каждому бойцу цель боя, чтобы он творил чудеса… Это все — организация боя! И когда бой действительно организован, то не только артиллеристы бьют метко, не только пехота сражается храбро, но и повар по собственной инициативе решает существенную боевую задачу! А подвиг, на который его вдохновили славные дела товарищей, сам в свою очередь вызовет к жизни другие, и все они сливаются в общую цепь, имя которой — победа.

…Итак, артиллеристы выкатили орудия на открытую позицию. Проделать бреши в стенах оказалось делом выполнимым. В бреши кинулись саперы, пехота. Часть гитлеровцев пыталась спастись бегством. Но тут залились пулеметы — они только и ждали своего часа! Другая часть гитлеровцев попробовала отыскать спасение в блиндированных подвалах — их достали взрывчаткой саперы.

Майор Пономарев сообщил Дьяконову:

— Городок пал. Пленных нет.

В это же время с другого конца города позвонил командир другого полка — Кротков:

— Докладываю из кабинета начальника гарнизона подполковника фон Засса. Хозяин кабинета смылся!

Полковник Дьяконов посмотрел на часы. Полки выполнили задачу на тридцать минут раньше срока.

В городе, еще не отмеченном сводкой Совинформбюро

Мне никак не удавалось найти Луневича. Но я должен узнать, жив ли он и что с ним.

Пока в наших руках еще считанные кварталы. Если хотите пройти на передовые без связного, то предварительно надо хорошенько изучить маршрут по плану города.

Ранняя зимняя ночь. Поле на многие километры освещено пожарищем. Точнее, не поле — болото. Вот поодаль, словно сюда почему-то перекочевали берега Черного моря, выгнул спину играющий дельфин. Так и кажется — сейчас он снова уйдет в волны. Но подходишь ближе… Нет, этот дельфин отыгрался: на болоте лежит фашистский бомбардировщик со вспоротым брюхом.

С поля надо сворачивать за несколько километров от города, близ кустарника. Тут штабелями сложены ящики с боеприпасами и то и дело, будто из-под земли, выныривают из темноты лошадиные морды. Около кустарника — спуск на реку Ловать; оттуда-то и показываются кони.

Река течет в берегах, возвышающихся метра на четыре. Это достаточное укрытие, чтобы гитлеровцы не заметили из города, что творится на речном льду, на «Ловатском шоссе», как подшучивают наши бойцы. Поэтому здесь оживленно. Откосы берега изрыты сплошь, словно тянется вдоль реки бесконечный фасад какого-то здания: землянки штабов, блиндажи для коней, медпункты. «Шоссе» — наезженное: вода в колеях не успевает замерзать. Даже стоит регулировщик на льду!

Прямо к нему под ноги выскочил из блиндажа огорченный Бобик — любимец в части, добродушный щенок. Жалобно повизгивая, песик сдирал с себя лапами ошейник из муаровой тесьмы и никак не мог с этим справиться.

Регулировщик наклонился к нему и вдруг засмеялся: Бобику навесили на шею гитлеровский железный крест.

— Что, обидели?

В щели русла темно, и потому кажется, что спокойно. Но достаточно подняться лишь на четыре метра вверх, на берег, — и тут даже декабрьская ночь не в силах скрыть, какой кромешный ад вокруг.

Город горит. Пожаром залиты купола церквей, крыши домов, деревья на улицах: горит все, что может гореть. Зарево мечется и вздрагивает от новых взрывов, воет ветер и доносит треск, грохот. Такой шум производит только лавина. Но шум лавины постепенно удаляется, а этот висит над городом и день и ночь не ослабевая.

Из освобожденных нами кварталов спешно выбираются жители. Страшное шествие! Люди непрерывно оглядываются на рушащийся родной город, на пылающие родные дома. Они идут молча, словно навеки сковал их уста ужас, и хотя стремятся как можно скорее выбраться из грохочущего пекла, но то и дело останавливаются, чтобы перевести дух и набраться сил для новой сотни шагов.

Желтые, изможденные лица. Истончившаяся кожа будто просвечивает. Остатки разграбленного добра умещаются на легких детских саночках: из голой решетки ширмы торчит подушка, на подушке — сломанный паровой утюг, — вот и все уцелевшее добро.

Идет девочка в летних туфлях. Валенки немцы изъяли без различия номеров. Идет одна. Левой рукой прижимает к груди котенка. Правый рукав пальтеца пуст, пуст уже навсегда… Тихо спрашивает шагающего навстречу бойца:

— Дяденька красноармеец, нам еще далеко идти?

— Девочка, дорогая!

…Обгоняя шествие, конвоир с винтовкой наперевес ведет какого-то субъекта, вырядившегося в красноармейский ватник. На узкой голове арестованного — потрепанная ушанка. Бывает же такое, что только взглянешь — и сразу видишь: предатель! Даже кляузная остренькая бородка и та есть!

Чутье не обманывает: действительно, «бургомистр» города Чурилов!

Его взяли так. Когда наш штурмовой отряд захватил один из первых кварталов, к солдатам выскочил из подвала какой-то старик и, спеша, волнуясь, попросил немедленно окружить соседний дом — там в подвале спрятался «бургомистр».

Но окружать дом не пришлось. Безвестный сержант полез в подвал один. Выстрелов в ответ не раздалось. В углу жался трясущийся слизняк с бородкой.

— Эй, ты! Ты, что ли, городская управа? Или бургомистр, как тебя там?

— Я… Я Чурилов.

— Ну, верно. Значит, тебя и надо. Собирайся. Пора!

…Когда предателя со связанными сержантским ремнем руками ведут мимо беженцев, раздаются крики:

— Стреляйте его тут, иуду! Куда его еще вести!

Чурилов по-крысиному поворачивает голову на крики:

— Товарищи, за что?! Немцы ж насильно заставили, я ж только для того согласился, чтоб народу облегчение!.. Товарищи, дорогие!

Конвоир поднимает винтовку на уровень головы предателя и голосом, перехваченным ненавистью, шипит:

— Слышишь? Лучше молчи! Назовешь нас еще раз товарищами — знай: не доведу!

Но Чурилов и сам испугался своего святотатства и, дрожа, прибавил шагу.

Вдогонку несется:

— О двадцати трех комсомольцах забыл? Кто их выдал?!

— А про Пыжова, которого в топке сожгли, тоже не помнишь?!

Кричат еще и еще, и, чем дальше бежит Чурилов, тем громче кричат люди, которые шли немые как тени, — люди, которые были загнаны в такую страшную немоту, что даже приход своих не сразу расковал их рты. Теперь они кричат, кричат высокими, захлебывающимися, срывающимися голосами:

— Убить мучителя!

— Палач!

— Смерть фашистам!

У обочины дороги стоит Тамара Порщаго. Стиснув челюсти, она наблюдает, как ведут Чурилова. Кто-то уже снабдил ее ушанкой со звездой и дубленым командирским полушубком. Она утопает в нем, рукава пришлось отогнуть почти наполовину. Но как она счастлива, как счастлива! Наконец-то ей не надо больше скрывать, что она — воин!

А пока она вынимает из планшета ученическую тетрадь. В списке, занимающем две страницы тетради, против фамилии Чурилова Тамара ставит галочку. Она заранее составила список: кого надо не позабыть…

Мигают, падая, ракеты. Они гаснут у самой земли, озаряя в кюветах дороги трупы гитлеровцев.

Грянул невдалеке «иван-долбай» — брат «катюши». Аккорд его начинается коротким скрежещущим звуком, который резко переходит в вой и так же круто обрывается.

Тяжелым шагом проходят мимо трупов фашистов ширококостые, грузные мохнатые кони — захваченные нами в городе арденны и першероны.

Навстречу потоку из города идет другой поток: боеприпасы, кухни с горячей пищей, легкораненые, наскоро перевязавшиеся в медсанбате и снова удравшие в строй. Ну как улежать, когда бой — рядом!

Вот Алимов, узбек. Когда ему приказали отправляться после ранения в тыл, он заплакал. Командир начал стыдить его:

— Как вам не стыдно, Алимов! Взрослый человек — и в слезы!

— Очень стыдно, товарищ капитан! Товарищи воюют, а я — в тыл! Разрешите хоть винтовку с собой взять, скорее поправляться буду!

Вот другой боец. Череп перевязан так, что только глаза видны.

— Какой части, земляк?

— Гвардейской Великолукской Героя Советского Союза генерала Дьяконова!

— Погоди, что ты путаешь? Откуда Дьяконов — генерал, откуда дивизия — гвардейская?

Весело смеется:

— Нет — так будет! Или не верите?

Вот и город. Рвы ходов сообщения; колючая проволока, раскиданная в стороны; разметанные баррикады. И светло как днем.

Чавкают разрывные пули. Гитлеровцы еще простреливают все улицы, захваченные нами. Они палят, не щадя патронов. И все-таки это агония.

Падает липкий, тяжелый снег. Ветер крутит его, швыряет пригоршнями. Рухнула с пылающего дома крыша на мостовую. Она раскалена и отливает густым малиновым жаром. Что-то шипит, как на сковородке. Это снег на крыше.

На четырехугольной площади на углу Успенской улицы стоят три шестиствольных вражеских миномета — «скрипухи», и фашисты бьют по площади с особым ожесточением.

Минометы — на колесах. Хотя снег падает густо, он еще не успел занести следов от колес: гитлеровцев выбили отсюда только что, едва они успели стать на позицию.

Пробирается на ночлег фотограф политотдела дивизии. Он целый день снимал на передовых вступивших в партию — ведь без фотографии нельзя выдать партбилет, а теперь с завистью смотрит на «скрипухи».

— Пожалуй, не выйдет на моей пленке при таком свете, а?

Он спрашивает в общем сам себя. Ясно, что не выйдет. Но искушение еще больше: первые захваченные «скрипухи»!

Он расставляет треногу аппарата и щелкает затвором как раз в тот момент, когда поблизости разрывается снаряд. Его обдает колючей пылью штукатурки из треснувшего дома.

Ворча, устанавливает «лейку» второй раз.

— Вот работа, черт бы ее взял! Как ни наведешь, вечно шевеление! И с портретами так, и сейчас — снова!

Сводка Совинформбюро еще не сообщила, что наши части уже в Великих Луках. Это было бы громадной радостью для всей страны, но в конце концов это дело недолгого времени. Захватим полностью — тогда и сообщат.

Впрочем, чтобы прекратить напрасное кровопролитие, наше командование посылает к гитлеровскому командованию парламентеров. Они возвращаются ни с чем. Фашистские заправилы, видимо, рассчитывают, что в крайнем случае их выручат самолеты.

Что ж, значит, отныне мы будем действовать только на полное истребление. Самолетам с черными крестами больше не подниматься из Великих Лук!

В блиндаже, где разместился командный пункт батальона, вместо лучины жгут телефонный провод. Он нещадно чадит и еле освещает обессиленных, дремлющих людей. Третьи сутки без сна!

Но нет предела человеческой воле. Командир батальона принес банку снега и время от времени сует пригоршню снега за воротник. Спать нельзя.

В блиндаж протискивается какой-то боец и берет под козырек левой рукой. Или это уже чудится командиру?

И докладывает:

— Связной Филимонов. С донесением…

— Давайте.

Однако связной почему-то беззвучно, медленно оседает на пол. И тут командир батальона видит: правая рука связного Филимонова, жгутом перевязанная выше локтя, болтается на одних сухожилиях…

Но город уже наш. Старший сержант Винатовский первым поднял в нем красный флаг. Речи произносить было некогда, кругом шел бой. Самому Винатовскому понадобилось расправиться с несколькими гитлеровцами на чердаке, прежде чем удалось пробраться с флагом на крышу. Однако, когда он наконец выбрался туда, его увидели все.

Увидели красный флаг над городом и гитлеровцы. И поняли: это смерть! Они палили по алому полотнищу из минометов, из автоматов, потом начали садить из пушек. Но от него невозможно было избавиться, как от наваждения. Пылающий флаг трепетал и рвался на ветру и звал вперед, словно сам несся в бой — неудержимый, неугасимый.

То, что наше, — наше навеки. Места становятся обжитыми очень быстро. Капитан Кравцов объясняет связному:

— Пойдешь к Левину…

— Это куда?

— Ну, где наш старый КП был. Ну, где меня еще камнем придавило, — помнишь?

Каждый дом и каждый камень в доме здесь завоеван кровью. Пусть никогда этого не забудут те, кто будет жить здесь, в Великих Луках, после войны!

Только через несколько дней город был очищен полностью. В эти дни произошло много событий. Мы еще раз предложили командованию гитлеровского гарнизона капитулировать. Это было под новый, 1943 год. Предложение передали по радио, через громкоговорящую установку.

На размышление предоставили сорок минут. Указали также пункты, где капитулирующих будут ждать наши представители.

Тридцать девять минут, экономя боеприпасы и пользуясь предоставленной им передышкой, гитлеровцы молчали. А когда пошла сороковая, начали обстрел всех мест, где их ждали наши представители.

Это был их выбор. И это был их конец…

Через несколько дней, зайдя по своим делам в тихий госпиталь, разместившийся уже в самих Великих Луках, я неожиданно опять услышал мягкий голос Луневича. Он читал товарищам по палате сводку Совинформбюро:

— «Сводка Совинформбюро за первое января 1943 года. На Центральном фронте наши войска в результате решительного штурма овладели городом и железнодорожным узлом Великие Луки. Ввиду отказа сложить оружие, немецкий гарнизон города истреблен…»

В Великих Луках царила тишина. Добрая тишина, казавшаяся непривычно странной для наших ушей. А в сводке наконец стояло известное, знакомое название крупного города — не какая-то там безымянная высота, относительно которой надо было еще верить, что она имеет серьезное «тактическое значение».

Кончив читать сводку, Луневич бережно вынул из-под подушки свою заветную карту и снова принялся по ней измерять спичкой расстояние до родной Белоруссии. Но лежавший рядом эстонец, с трудом одолевая русскую речь, настойчиво убеждал его, что отсюда еще короче путь до Эстонии и что спичка — несовершенный мерительный инструмент.

Они бы, наверно, спорили долго, если бы их не примирил третий сосед по палате — старшина-москвич:

— Знаете что, друзья? Давайте-ка лучше мерить до Берлина. На этом все сойдемся! А?

…В Великих Луках стояла тишина. Но ею пользовались только раненые, чтобы набраться новых сил и поскорее догнать фронт, ушедший вперед, на запад, — к новым боям, к новым победам.

Луневич поинтересовался у меня:

— Ну как, товарищ писатель, описали тот день, что я вас просил?

— Да, — охотно ответил я. — И даже про вас упомянул. Жалко лишь, что во время штурма мало вас видел.

— А чего же жалко? — возразил Луневич. — Если напишете про народ, я и себя увижу.

Луневич говорил убежденно и просто — так, как, к сожалению, редко умеют разговаривать с писателями критики. И я понял, что, собственно, так и следует писать: про народ. Напишешь верно — и каждый узнает себя в твоем описании.

Но это, конечно, самое трудное.

1942–1943