Хорошо штабистам! Хотя, вообще говоря, я бы ни за что не променял нашу жизнь на их, канцелярскую. Только в одном отношении им лучше: они постоянно знают все заранее. Всегда у них такие есть указания от вышестоящих штабов и такие сведения о противнике, какие нам, на переднем крае, даже не снились. Их никогда поэтому не угнетало, например, затишье. Им заранее было известно, когда оно кончится. И они даже не понимали нас: почему мы нервничаем, если тихо. А попробуйте не нервничать! На всех других фронтах — наступление, десятки освобожденных городов, тысячи пленных. Москва салютует этим фронтам… Только мы тут… Да что говорить! Одно слово: «лесисто-болотистый участок»!..

Самым приметным ориентиром перед фронтом нашего полка был горелый немецкий танк. Его подбили давно — еще те, что стояли на этом участке до нас. А мы так и не смогли продвинуться ни на шаг. Представляете, как нам было «приятно» смотреть на него!

Но однажды и у нас произошло событие. Конечно, не такого масштаба, чтобы нам салютовала Москва, но все же…

Дело было так. Старший сержант Фирсов, вернувшись под утро с очередной разведки переднего края противника, доложил, что в пятнадцати метрах от горелого танка обнаружил хорошо замаскированный в траве телефонный провод.

Можно было ручаться, что проводом пользуются, так как он был туго натянут.

На вопрос: «Вы его перервали?» — Фирсов резонно возразил, что если бы он воевал где-нибудь на берлинском направлении, то, не задумываясь, поступил бы именно так, но на нашем участке подобная находка — дар божий, и грех не воспользоваться ею на все сто, как говорится. Лучше пусть ему разрешат следующей ночью отправиться к этому проводу еще с кем-нибудь. Он перережет провод, а когда немцы выйдут на линию искать порыв, сцапает «языка».

Командование одобрило план старшего сержанта, однако для начала решило провести менее сложную операцию: просто подключиться к обнаруженной сети.

С этим заданием немедленно отправили разведчиков-связистов. Через пятнадцать минут они нырнули в траву и исчезли.

Одновременно надел наушники и наш долговязый меланхоличный переводчик Коган. В обычное время, надо сказать, Коган не был меланхоликом. Он даже очень любил петь, и преимущественно веселые песни. Правда, ему медведь на ухо еще в детстве наступил, и нам всегда приходилось просить его: «Коган, хочешь, мы дадим тебе лишние сто граммов, только помолчи, будь другом!»

Коган не обижался, но и не умолкал: любовь к пению была сильнее его.

Он становился мрачен, лишь когда вспоминал о своей должности. Вот тут он начинал ругаться на всех языках, которые знал.

— Почему, — скулил он, — все люди как люди: ходят в разведку, подстреливают гитлеровских офицеров, накрывают фашистские окопы снарядами, а я один должен в это время рыться в их паскудных газетах и письмах? Почему, когда приводят еще не догадавшегося сдохнуть эсэсовца и никто из вас, конечно, не желает на него смотреть, я один обязан с ним разговаривать, и слушать его, и доказывать, что его не убьют и даже вылечат от ран?.. А если бы я не знал этого дойтче шпрахе, что, я безработным бы на войне остался? Мне бы другого дела не хватило? За что мне такая судьба, я вас спрашиваю? А?

Вот и сейчас, едва он надел наушники, на лице его появилось такое выражение, будто у него много дней ныли зубы. Впрочем, немецкой речи в наушниках пока не слышалось. Поэтому минут через двадцать меланхолия оставила Когана и он даже замурлыкал песню. Он безнаказанно пел, наверно, целый час. В такие моменты он отплачивал нам с лихвою!

Но вот он вдруг замолк, привстал и сделал строгий жест: молчите! (Хотя мы и так были немы как рыбы.) Мы поняли: разведчики-связисты включились в обнаруженную Фирсовым линию.

С короткими интервалами нам все время звонили из штаба полка: «Ну, что говорят немцы?» Нам и самим не терпелось получить на это ответ. Но, по словам Когана, который говорил теперь с нами, плотно прикрывая мембрану ладонью, ничего существенного не было. На проводе было двое немецких связистов: один молодой, другой постарше. Молодой, по фамилии Шмерке, часто трещал зуммером. На другом конце пожилой отзывался: «Алло!» Шмерке отвечал: «Проверка старых хрычей» — и гоготал, довольный своим остроумием. Иногда, постучав зуммером, он рявкал: «Хайль Гитлер!» И старик торопливо и старательно отзывался: «Хайль!» Видно, молодой был из молодых, да ранний.

С тех пор как Коган надел наушники, из его блиндажа не выходил командир приданного нам артдивизиона майор Ефим Козаченко. Майора Козаченко любили не только его артиллеристы, но также и мы, пехота. Он всегда поддерживал нас надежно, исправно и… весело. А это немало значит!

Достаточно было, чтобы он появился где-нибудь, как в ту же минуту заставлял людей улыбаться.

— И кто вас знает, чем вы берете? — не раз спрашивал его полковник Акимов, угрюмый командир его полка, страдавший болезнью печени и мучившийся приступами аппендицита.

Козаченко неизменно отвечал:

— Тем, что рыжий, товарищ полковник!

— Рыжий — это точно! Как апельсин!

— Апельсин — золотой, а я — как таз для варенья. Меня мать с собой в погреб вместо фонаря брала, честное пионерское!

Кроме того, он был нетерпелив, непоседлив и не знал ни секунды покоя. Даже во сне его насмешливые губы беспрерывно что-то шептали: не то он подсмеивался над кем-то, не то ругал. Вообще казалось, что он притворяется, будто спит. Вот и сейчас: едва услыхав последнюю фразу, переведенную Коганом, он моментально вскинулся с койки, словно и не засыпал:

— Что? Они спать желают? Скажите пожалуйста! Не выйдет! Слушайте, Коган, передайте этому Шмецке… как его фамилия, Шмецке?..

— Шмерке, — поправил Коган.

— Вот я и говорю: передайте этому Шмуцке, что спать он не будет. Это ему Ефим Козаченко говорит — не кто-нибудь. Какой нахальный фашист пошел, просто ужас: он спать желает, скажите пожалуйста!

Когда солнце поднялось над горизонтом, артиллерийский наблюдатель доложил Козаченко, что ясно видит весь передний край противника. Тогда Козаченко выпустил в месторасположение провода первые два снаряда. На одни из них Шмерке не реагировал, на разрыв же второго откликнулся быстро и взволнованно. Коган едва успевал переводить. В голосе Шмерке моментально исчезли наглые нотки. Он докладывал о результатах попадания своему начальнику, какому-то обер-лейтенанту. Кстати, выяснилось, что сам он сидит связистом на наблюдательном пункте.

«Русский снаряд угодил на пятьдесят метров левее третьей точки…»

Козаченко немедленно подскочил к аппарату, связывавшему его с батареей на прямую:

— На целых пятьдесят метров? Ай-яй-яй!.. Коган, передайте герру Шмерке, что я глубоко извиняюсь за такую ученическую стрельбу… Алло, «Верба»? «Вербочка», дайте доворот ноль-пять вправо. Только не сейчас, а выстрела через два-три: там у меня птичка одна сидит, я хочу, чтобы она почирикала еще. Ясно?

Ни две дочки-близняшки, которыми Козаченко чрезвычайно гордился (они уже переходили в пятый класс), ни слава одного из лучших артиллеристов армии, ни даже большие и жесткие, как щетка, усы, отпущенные Козаченко и неожиданно оказавшиеся почти черными, — ничто не могло придать майору внешнюю солидность, ничто не могло вытравить из него озорной дух неугомонного заводилы комсомольских вечеринок.

— Есть! — ответила «Вербочка». — Не спугнем!

Действительно, в цель положили только третий снаряд. По заказу.

Голос Шмерке звучал в трубке Когана уже беспрестанно:

— Третья точка разбита прямым попаданием начисто! Вышлите другую повозку.

Но прошло пять минут, десять, а повозка все не прибывала. Шмерке осмелился доложить об этом вторично.

Козаченко живо посочувствовал ему:

— Действительно, безобразие! А еще говорят: немецкий порядок, немецкая аккуратность! Все у них на нашем фронте из головы вылетает!

В конце концов повозка подошла. И тогда Козаченко скомандовал «Вербочке»…

Шмерке прерывающимся голосом доложил, что повозка взлетела в воздух. Впрочем, он начал с того, что передал сведения о себе:

«Один снаряд разорвался не дальше тридцати метров от моего блиндажа. Русские, кажется, нащупали меня и берут „в вилку“!»

Козаченко усмехнулся и нарочито сердитым тоном закричал в трубку:

— «Верба»! А ну, не озорничать! Вы мне Шмерке не волнуйте, это же солист в нашем концерте!

После этого «концерт» продолжался нормально — строго по плану. Вдруг наш меланхолик Коган прыснул со смеху.

— Что такое? — участливо наклонился к нему Козаченко.

— Можете представить себе? Шмерке заговорил по-русски — матерится! И докладывает: «Один блиндаж на всем участке остался целый: мой. Да и меня вот-вот накроют!»

Козаченко довольно расправил усы. Ему вообще доставляло удовольствие лишний раз прикоснуться к ним.

— Я вижу, Коган, ваш подопечный начинает рассуждать довольно здраво. Что ж, в таком случае не будем заставлять его томиться. Еще сбежит, пожалуй!

Козаченко вынул из планшета самодельную записную книжечку, на обложке которой было выведено «Мой список», и, найдя в ней графу «Уничтоженные за неделю фашисты», зачеркнул стоявшую последней цифру «51».

— Вызвать «Вербу», товарищ майор? — спросил связист, уже привыкший к манерам своего командира.

— Вызывай, дорогой!

Коган не снимал наушников до самого конца. Выстрел по блиндажу Шмерке отдался в них гулом такой силы, что даже окружающим было отчетливо слышно. Затем в мембранах установилась мертвая тишина.

Коган осторожно, как снимают с раны бинты, снял с головы наушники и потер уши. Уши были багровые и, казалось, даже опухли.

Козаченко неуверенно вывел на листке блокнота цифру «53» и спросил:

— Так вы думаете, Коган, это точно, что мы попали в Шмерке?

Коган посмотрел на него с возмущением:

— Вы что, смеетесь, товарищ майор? Я на этом конце провода чуть не оглох, а он, вы думаете, на том уцелел? Или вам бы хотелось, чтоб и я там сидел для проверки? Так, что ли?

Козаченко решительно обвел цифру «53».

— Не сердитесь, Коган. Честное пионерское, вы злитесь оттого, что я прервал вашу любимую переводческую работу. Но ведь я же берег Шмерке до его последнего вздоха! — Глаза Козаченко искрились всегдашними лукавыми огоньками. — Выйдемте лучше на воздух. Там весна, а в вашем кабинете накурено, как в пивнушке.

Они вышли из блиндажа и невольно зажмурились. Припекало солнце, чуть слышный ветерок ходил по траве. Она слепила глаза, блестя под солнцем, как лакированная. Ветерок подталкивал облачко к переднему краю немцев: оно двигалось едва заметно, округлое, плотное, неторопливое.

Подошел почтальон и вручил Козаченко свежую армейскую газету. Майор быстро пробежал ее глазами и протянул Когану. Но Коган устал, ему не хотелось читать. Он спросил:

— На нашем фронте есть что-нибудь новое?

— Нет, — ответил Козаченко, — ничего существенного.

Коган угрюмо перевел взгляд на горелый танк. Конечно, «ничего существенного»!

Козаченко разостлал шинель на сырой от росы траве, лег на нее, поудобнее положил руки под голову. То же сделал и Коган.

Не прошло и пяти минут, как они спали сном основательно и успешно потрудившихся людей. И кто их знает, что им снилось — и меланхолику Когану и весельчаку Козаченко? Наверно, одно и то же: наступление. Ибо что еще может сниться людям на лесисто-болотистых участках стабильного фронта, где порою даже штабистам завидуешь: только они, черти, знают, когда кончится затишье!

1942