Служил в числе других связных при штабе нашей дивизии красноармеец Н-ского полка Лёва Семиверх, и я не мог бы назвать лучшего связного, если б не одно обстоятельство: Лева совершенно не умел обращаться со своим конем. А что это за связной, которому конь — помеха!

Впрочем, причины этого были понятны. Всю жизнь он провел в типографии и, чувствовалось, отдавал себя без остатка своей работе наборщика-акцидентщика. С какой радостью рассказывал он каждому, кто соглашался слушать, об особенностях шрифтов, о принципах выделения текста на афише, о том, как компоновать титульный лист книги…

— Ну что тебе от меня нужно, мучение ты мое? — негромко и грустно спрашивал Семиверх своего коварного зверя — желтоглазую кобылу Стрелку — в те редкие минуты, когда она все же терпела его: если он задавал ей корм или пускал на пастбище.

Но даже и в эти минуты Стрелка не удостаивала его взглядом, и Семиверх укоризненно вздыхал.

В обязанности связного, как известно, входит знать все, что касается размещения своей части. Но если связной попадает в чужой полк, то он там плутает, как и всякий другой. И только для Левы не существовало разделения на свой и чужие полки в дивизии: всё для него было своим. Он знал в дивизии всех офицеров до единого — и по фамилиям и в лицо. Из-за этого, кстати, отдел кадров не раз старался переманить его от нас. Он знал, почему, когда всюду злятся, что опять на завтрак и на обед все та же нескончаемая «шрапнель», в саперном батальоне в ус не дуют: саперы разведали три ямы с чудесным картофелем. Он знал, отчего командир шестой роты капитан Ивлев начал без всякой нужды в разведку ходить или вылезет на бруствер и рассматривает немцев в бинокль, как будто с сегодняшнего утра до них уже перестало быть только сто восемьдесят метров! Ивлев на днях получил письмо, и хоть он никому не рассказывал, что было в том письме, но Лева знал точно: ему писала жена, что бросает его.

Он знал все обо всех, хотя не был ни пронырливым, ни назойливым. Просто он ничего не пропускал мимо ушей и глаз и всегда все сопоставлял. Такой человек в штабе незаменим, особенно для оперативного отделения.

Связные подчинялись непосредственно мне, и, когда выдавалась минута посвободнее, я уходил к ним из блиндажа отделения, где непрестанно грохотала разбитая пишущая машинка «Яналиф», трещал телефон и за четверо суток кряду отсыпался, храпя, мой второй помощник.

— К нам, товарищ майор? — встречал меня Лева Семиверх, как гостеприимный хозяин, хотя ему еще не было ясно, не пришел ли я, чтобы приказать что-нибудь. — Может быть, чайку вскипятить? Или хотите «козла забить»?

Но голова и так разламывалась от стука — нет уж, бог с ним, с домино! Просто хорошо посидеть без дела. Посушить портянки, подремать.

Лева присаживался рядом и внимательно, снизу вверх, смотрел на меня печальными, чуть косившими глазами, окруженными паутиной частых мелких морщинок.

— Когда она кончится, товарищ майор? — тихо спрашивал он, словно выведывая одному мне известную тайну. — Это же высшая мера всего — война. А сколько можно терпеть высшую меру?

Он был немолод, Лева. Еще перед войной похоронил жену, умершую от родов, и не раз вспоминал о ней: «Ну, скажите, разве я не был мальчишкой, если захотел, чтоб она родила мне второго ребенка? Нам с нею пора было внуков ждать!» Его единственной дочери шел восемнадцатый год. Судя по карточкам, она была очень красива, совсем не в Леву, хотя тоже чуть-чуть косила, но это ее совсем не портило — наоборот, делало лицо более привлекательным. Она училась в десятом классе, мечтала об институте кинематографии и одновременно рвалась на фронт.

Леве стоило больших волнений это ее желание. Два раза в неделю он регулярно писал ей длинные письма, убеждал, что если ей дают возможность спокойно учиться, то, значит, правительство знает, что делает, и пусть она не забивает себе голову глупостями, будто изменяет Родине тем, что находится в тылу. Что же касается института кинематографии, то он предпочитает, чтобы она стала врачом или инженером. Однако, если она бесповоротно решила сделаться актрисой, что ж!..

Впрочем, в глубине души Леву все-таки больше беспокоило то, что по окончании школы она пойдет на фронт. И потому он всегда настойчиво выспрашивал меня:

— Так скажите, товарищ майор, когда? Когда она кончится?

Было несколько странно, что его называют не полным именем, а уменьшительным — как мальчика. Но Львом его назвать было никак нельзя: маленький, сутулый, со впалой грудью, с короткими, тонкими, как у миниатюрной женщины, руками. Его выпуклые глаза всегда смотрели мягко, печально, как бы вопрошающе. Голова была склонена чуть набок, и это придавало его фигуре поначалу трудно уловимое, а затем разительное — сходство с застывшей в удивлении пичужкой или воробьем. Какой он был Лев? Лёва!

Он всовывал в печурку плохо лезшее полено, обжигал руку и все-таки вталкивал его, а потом, дуя на прихваченные огнем пальцы, застенчиво улыбался:

— Вот вы смеетесь, товарищ майор: печку и то истопить не умеет. Если бы вы знали, как я сам завидую тем, кто все умеет! Но я уже старый. И прежде я думал так: всему человек все равно не научится. Хорошо, что он что-нибудь умеет хорошо. Вот я был акцидентщиком — скажу вам, не хвалясь, неплохим акцидентщиком. И когда я видел на улице, что человек не может пройти мимо набранной мною афиши, чтобы не посмотреть на нее, я думал: ты тоже человек, Лева Семиверх. Пусть тебе не дадут за твою работу большого ордена, но все-таки свое дело ты знаешь. Моя Сонечка мне пишет: «Папа, ты в тылу или на фронте? Почему, когда ты столько времени на фронте, тебя до сих пор ничем не наградили?» Вы думаете, мне не было обидно, когда меня взяли из роты и назначили связным в штаб дивизии? Там — я боец, а тут — курьер! Но теперь я понял: нет, правильно. Пусть я опять не смогу заработать орден или хотя бы медаль и пусть моей глупой Сонечке по-прежнему будет стыдно за своего отца, но если Семиверх отстает на марше от всей роты, потому что ему трудно идти с полной выкладкой и он не научился этому за предыдущие сорок пять лет, так пусть он будет хоть исправным курьером.

Обычно я его слушал сквозь сон. Впрочем, он, видимо, и не нуждался в том, чтобы я поддерживал разговор. Человеку на фронте порою нестерпимо нужно раскрыть перед кем-нибудь душу. И его вполне удовлетворяло, что я в такт его мыслям раз-другой произнесу: «Да, да, конечно. Правильно, Семиверх».

А что же — и действительно правильно. Курьеры тоже нужны.

А он перескакивал на что-нибудь другое:

— Знаете, я наборщик. Другой человек посмотрит на текст — и как будто ничего не увидел. А я так не могу. Вот еще до войны, придет утром газета. Сонечка пробежит ее глазами, пока несет от двери. Спросишь: «Что нового, доченька?» — «Да ничего» — и уже перед зеркалом блузку поправляет. А как же ничего? «В Пирее забастовали рабочие порта. Полиция разогнала забастовщиков. Двое убиты, четверо ранены». «В Нагасаки казнен японский солдат-кореец за отказ отправиться на войну с Китаем». «Количество безработных в Аргентине достигло трехсот тысяч». Конечно, это не на первой полосе, это где-нибудь на четвертой, в левом углу. Но я иногда задумывался — я наборщик, для меня каждая строчка живая, — если бы человек, прочтя вот такие обыкновенные заметки, вдруг представил себе наглядно: а как это в жизни? Вдруг увидел бы каждого из этих убитых забастовщиков под беспощадным греческим солнцем, и как их красная кровь стекает на белые плиты затихшего порта, и как взвивается блескучая сабля над головой солдата-корейца, и как он косит на нее глазом, когда его голову уже пригнули к земле, и что он думает в эту последнюю минуту с кляпом во рту. И если бы человек постарался представить — себе хоть одного из трехсот тысяч аргентинских безработных как живого: и как старый аргентинец идет по Буэнос-Айресу домой и думает, что опять не несет ни одного карбованца семье и, может быть, лучше броситься под свой аргентинский трамвай… Если бы человек попробовал не скользнуть глазом по газете, а увидеть за всеми ее буквами других людей, которые стоят за ними и мучаются… И я радовался за Сонечку, что она еще молодая и еще не все понимает, что ей не приходят в голову такие мысли и оттого она может радоваться без всякой заботы. А потом пришла война, и я увидел своими глазами столько, что я уже сам теперь не могу переживать. И слава богу, что я уже не в силах прижимать сердце, как промокательную бумагу, к каждой строчке и к каждому горю.

— А, опять Лева рассуждает! — раскатистым басом, еще только подойдя к землянке и с трудом втискиваясь в нее, привычно определял обстановку сержант Дугин, второй связной из Левиного полка, считавшийся из них двух старшим.

Он был настолько широк в кости, что казался даже неуклюжим. В землянку он вынужден был вползать боком, но и так почти всегда срывал плечом плащ-палатку, завешивавшую вход. Обнаружив, что в землянке кроме связных нахожусь еще и я и что я дремлю, Дугин пытался говорить тише.

— Валяй, валяй! — одобрял он смолкшего Леву. — Я так, ничего… А без твоих рассуждений, точно, каюк бы России… — И довольный остротой, смешливо фыркал, по-девичьи прикрывая рот ладонью.

Был он вообще смешлив и неисчерпаемо добродушен, как бывают добродушны молодые здоровяки, которым все нипочем. Они всякий раз с одинаковым удивлением обнаруживают, что любое дело требует умения преодолевать трудности. И с таким же удивлением всякий раз обнаруживают и то, что им, однако, сил для этого не занимать. Ему было лет двадцать семь, родом он был из Тарасовки, что под Москвой; там в колхозе продолжала хозяйствовать его жена, — должно быть, такая же молодая и веселая женщина. Она часто присылала ему домашние гостинцы, и Дугин радушно угощал всех то замечательным печеньем из крутого теста, которое могло идти по почте хоть три месяца, то пахучим прозрачным медом. Угощая, он постоянно мечтательно приговаривал, но все же до конца как будто не верил этому: «Скажи пожалуйста, — выходит, помнит меня баба-то…». К Леве он относился покровительственно. Иной раз Дугин домовито устраивался у печки и протягивал к ней могучие ноги, заставляя Леву потесниться. Но если замечал при этом, что и Лева все же пристроился на новом месте не без удобства, неожиданно кричал на него:

— А ну, встать! Рассуждениями занимаешься, а конь — тю-тю?

Лева испуганно приподнимался и как завороженный смотрел на Дугина.

— Конь?..

— А кто? Конечно конь! Отвязался, наверно… Ищи его теперь!

Семиверх кидался к выходу.

Дугин поуютнее подворачивал под себя полы шинели, распускал шнурки ботинок. Лева, задевая ноги всех лежащих в землянке, отчего каждый ворчал по его адресу что-нибудь не слишком ласковое, выбирался наконец наружу. Тогда Дугин, считая, что урок закончен, окликал его вдогонку:

— Семиверх! Вот колготной… Я привязал его. Вояка!

Конечно, Семиверх мог бы ответить Дугину, что вояка он такой же, как Дугин, — оба не на переднем крае, оба связные. Но, во-первых, Дугин срамил его не со зла, а просто потому, что никак не мог себе представить, как это рабочий человек не знает, что делать с конем; во-вторых же, потому, что Семиверх так высоко ставил этот перевес Дугина над собой, что никогда бы не посмел сравнить себя с Дугиным. Хотя немудрено было, что Дугин умело обращался с конем: у себя в колхозе он работал конюхом.

Однажды мне пришлось надолго уехать из дивизии — на две недели, в штаб армии на учения. Вернулся я, когда уже настала горячая пора — дивизия перешла в наступление.

Мы двигались, стремительно сбивая сопротивление немцев, шесть суток подряд. Некогда было не только прилечь, но и побриться. Чтобы как-то отличать дни от ночей, приходилось заставлять себя хоть умыть лицо утром. Качаясь в седле на очередном марше, я не раз ловил себя на том, что вот уже сплю и конь мой, тоже дремля, сошел с дороги, очищенной саперами от мин, и бредет, спотыкаясь, по кювету.

Естественно, что в этой обстановке я только вскользь воспринял сообщение, что Лева Семиверх запарил Стрелку и начальник штаба немедленно с «треском» откомандировал Леву в полк.

Гитлеровцам удалось задержать наступление нашей дивизии только на седьмые сутки. С ходу, как и многие предыдущие деревушки, атаковали мы местечко Ропажи, но занять его не смогли. Командир второго полка Курмышенко сообщил в штаб, что у немцев в Ропажах, видимо, сильный промежуточный рубеж сопротивления. И вдруг стало отчетливо видно, что силы дивизии на исходе. А темп наступления, несмотря на это, терять было нельзя.

Шесть бессонных суток состарили нашего начальника штаба настолько, что теперь даже из любезности ему невозможно было дать меньше его пятидесяти лет. А возраст свой он обычно легко скрывал за превосходной выправкой, элегантной четкостью движений кадрового военного, к тому же кавалериста, и молодым, с хитрецой, взглядом.

Когда я закончил докладывать ему обстановку, он поднял на меня глаза с красными прожилками и спросил:

— Ну что ты жуешь? И где выводы? Предложения твои каковы?

Что я мог предложить ему нового? Сказать, что нужно во что бы то ни стало пополнить стрелковые подразделения, хотя бы даже за счет тылов? что штаб корпуса не верит в отсутствие у нас резервов для наступления? что командующий артиллерией должен разведать огневые позиции противника и, если ему не хватает боекомплектов, хотя бы подавить их? что за Ропажи все-таки драться придется немедленно, хотя и нечем?.. Он знал все это так же, как я.

— Ты не был у Курмышенко? — спросил он меня. — Он всегда Лазаря тянет, когда у него людей из тылов надо брать.

— Нет, — ответил я, — не был. Как раз хотел спросить у вас разрешения. Заодно дойду до роты Ивлева. По-моему, оттуда можно успешно нажать.

— Правильно. Действуй. Кстати, пока пойдешь, я отдохну минут восемьдесят пять. — Начальник штаба любил точность.

Он положил крупную, наголо обритую голову на руки, сложенные поверх карты, и тут же начал всхрапывать. Но когда я, собрав бумаги, повернулся к выходу, он так же мгновенно очнулся:

— Ты все еще возишься? Фу ты господи!..

Рота Ивлева была сосредоточена в сосновой роще. Опушка рощи отстояла от Ропажей всего на двести метров. Когда я дошел до этой рощи, противник начал беспорядочный обстрел: я принужден был остановиться и присел у дерева.

И тут я увидел спешившего откуда-то из глубины рощи Леву Семиверха. Он сильно осунулся за эти недели, почернел; целлулоидный воротничок криво вылезал из-под ворота гимнастерки. Шел он торопливой припрыжкой, и голова его, как всегда, была чуть склонена набок. Завидев меня, он на ходу обтянул гимнастерку, старательно козырнул:

— Здравия желаю, товарищ майор! — остановился и улыбнулся.

Улыбнулся и я:

— Здравствуйте, Лева. Куда спешите?

— В штаб полка. Капитан Ивлев приказал справиться, когда пополнения ждать.

— А без пополнения вы уже не вояки?

— Трудно, товарищ майор. — Лева доверительно наклонился ко мне совсем вплотную: — Мы уже прикидывали и так и иначе — без пополнения ничего не выйдет.

— Кто это «мы», Лева? Вы командиром роты за это время стали?

— Нет, я по-прежнему связной, — смущенно ответил он. — Только теперь — у капитана Ивлева. — И, стремясь поскорее замять неприятный разговор, он с такой живостью вытащил из кармана книжечку разлетающейся папиросной бумаги, как будто вспомнил о чем-то совершенно неотложном. — Вы еще не пробовали, товарищ майор, такую? Трофейная!

Мы закурили. Бумага оказалась неплохой.

— А вам, Лева, я вижу, век связным оставаться…

Он задумчиво послюнил расклеившуюся цигарку.

— Выходит, да… Но Ивлев — человек хороший, я не в обиде. Бывает, конечно, загрустит…

— Что, жена его так и бросила?

— Нет, она уже пишет ему, чтобы он простил ее, но он не отвечает. Сколько я ни говорю ему: надо ответить — не пишет.

Обстрел прекратился. Я поднялся. Встал с корточек и Лева. Прощаясь, он спросил меня:

— А как у вас. учения в штабе армии прошли? Все в порядке?

— А вы и про меня все знаете?..

До Ивлева я не дошел. Минут через пять после того, как мы расстались с Семиверхом, я внезапно услышал стремительно приближающийся треск сухих — веток на вершинах сосен. Успел лишь подумать (это помню ясно): «Снаряд!.. Он ляжет рядом!..» — и бросился на землю.

А когда очнулся, то почувствовал, что лежу на чем-то мягком, на чем не лежал давным-давно. Захотел посмотреть: на чем? Однако не смог открыть глаза. И ничего не слышу.

Стало страшно. Неужели я мертв?

Лихорадочно двинул рукой. Рука двигалась. Поспешно пощупал, на чем лежу.

Догадался: простыня.

Тогда быстро выпростал руки — мне надо было двигать ими беспрестанно!

Пронзила резкая боль. Я пренебрег ею — скорей бы добраться до глаз. Что с ними?

Я ощупывал свое лицо. Оно было опухшим и незнакомо толстым. И сплошь забинтовано. Нетерпеливо расковырял пальцем бинты, добираясь до век. Веки тоже были опухшие, и в них торчали мелкие осколки, не причинявшие, однако, серьезной боли.

Еще раз попробовал приоткрыть глаза — и не смог. Тогда яростно растянул веки пальцами.

Сердце сжало так, что я чуть не лишился сознания. Но все-таки вместо колебавшейся перед закрытыми глазами глубочайшей черноты с мигающими звездчатыми блестками показалось, что увидел смутный розовый ровный свет.

Чья-то мягкая рука коснулась моей руки и стала легко гладить по кисти. Рука была узкая, женская. И голос, кажется, женский. Впрочем, слов я не разобрал.

— Громче! — разозлился я и тотчас сжал зубы: осколки жалили все лицо, они сидели и в губах.

Женщина повысила голос. Она, наверно, кричала. Я напряг слух, как мог. Я даже выгнулся от напряжения. Но уловил только одно слово (да и то — не показалось ли мне?): «майор». Что — майор?

Неужели я и слеп и глух? И рука куда-то неожиданно исчезла. Почему? Куда?

Захотелось выть и биться головой. Зачем я жив, такой?!

Однако еще острее сразу охватило желание: нет, я что-то слышу — так пусть же немедленно, сейчас же услышу свой голос, хоть единый звук!

И я закричал, чтобы услышать себя, и кричал до тех пор, пока не ощутил снова на плече появившуюся откуда-то женскую руку. Тогда я перестал кричать и спросил:

— Это — навсегда? Навсегда? А?

Мою щеку щекотнули пушистые волосы, в ухе вдруг стало горячо от чьего-то прерывистого дыхания — мне кричали прямо в ушную раковину:

— У вас контузия!.. Это пройдет!..

И я, кажется, услышал! Это было так изумительно, что я не поверил. И по-моему, еще раз закричал изо всех сил:

— Повторите!

И снова услышал тот же голос:

— Пройдет! По-пра-ви-тесь!

Тело в тот же момент ослабло, я стал мокрым от испарины. А сестра все гладила руку, и я почувствовал, как это приятно. Зачем я только что кричал на нее?

Нашарил ее пальцы и тихонько провел по ним ладонью. А она продолжала сидеть возле меня, все понимая и рассказывая мне своими чудесными руками, что все пройдет, я буду снова здоров. И я незаметно уснул.

Снилось топленое молоко в глазированной крынке. Желтовато-красная сморщенная плотная корка, а под нею в палец толщиной сливки, холодные, как повязка на лбу, и такого розового цвета, какой можешь представить себе, только когда лежишь ослепший.

Когда проснулся, попросил молока. Мне принесли такое, которое только что видел во сне. Я знал, что оно такое, хотя и не видел его.

Через две недели зрение вошло в норму. Вернулся и слух. Правда, лишь на одно ухо, но все же голос вблизи я различал отчетливо.

Когда я наконец оставил койку и вышел из палатки, первый, кого я повстречал, был Дугин. Он как раз выходил из палатки напротив, все так же мешковато задев при этом плечом брезентовый полог. Но двигался Дугин… на костылях!

Я окликнул его и поспешил навстречу:

— И ты здесь?

— И я, товарищ майор… — Он невесело усмехнулся. — Отвоевался Дугин…

Утешать?.. Я спросил его, чтобы хоть что-нибудь сказать:

— Чем это тебя?

Но он, не отвечая на мой вопрос, только посмотрел на меня, и я понял его так же ясно, как он сказал это взглядом: не все ли равно? Однако он тут же резко тряхнул головой, отгоняя прочь мысли о себе.

— Другим, товарищ майор, еще хуже досталось… Леву не видели?

— Нет. А разве его — тоже?

— Тоже. А вы не знаете?

— Нет, ничего не знаю.

— Тогда пойдемте.

Дугин повернулся и пошел, но почему-то в сторону от наших палаток. Я не мог понять, куда он ведет меня, пока не увидел за последними деревьями (наш медсанбат размещался в рощице) сколоченную из свежих тесин аккуратную загородку, а за ней восемь братских могил. Только три справа оставались еще не засыпанными. На других пяти уже и столбики с дощечками были вкопаны — кто похоронен, а на первых двух даже успел пожелтеть дерн.

Дугин ткнул костылем в крайнюю:

— Вот Лева…

На гладко оструганной дощечке, прибитой к столбику, было написано: «Могила № 1, октября 1944 г. Красноармеец Иван Загрядин, младший сержант Керим Сигизбаев, красноармеец Янис Лапиньш, красноармеец Лев Семиверх…» Всего было девять фамилий.

Дугин прислонился к загородке.

— Расскажи, — попросил я его.

— Я думал, вы знаете. Он ведь в одной палатке с вами лежал, сестра то к нему, то к вам — так и носилась.

Я понял теперь, почему неожиданно исчезали ее руки.

— А он все в сознании был. Все просил, чтобы вы подошли к нему… — Дугин замолчал.

— Ну?

— Что ж «ну»? Умер потом. Двое суток жил…

— А как его ранило?

— А это когда Ропажи брали. Нам ведь в конце концов пополнение прислали — поверили, что без него задачу не выполнить. Но пополнение какое? Молодежь, в бой она шла впервые. Ясно: страшно ей. И все-таки ничего было бы. Как дали сигнал «В атаку!» — поднялись дружно. Однако тут пулемет застрочил с фланга. Раньше-то он молчал, а тут как посыпет, как посыпет… Кинжального действия! Ивлев свалился. За ним и рота залегла. Лева, конечно, к Ивлеву: «Товарищ капитан, живы?» А Ивлев: «Жив. Только ты на меня время не трать — давай поднимай роту!» У него грудь была пулями прошита — сами понимаете: где ему выжить!

А Лева ни в какую Ивлева бросать не пожелал. Берет его под мышки, хочет перевязать. Ивлев на него пистолет наводит: «Я тебе, дьяволу, что приказываю?..» Лева тут расстроился не сказать как: выходит, Ивлев его в смертный час за труса посчитал! Вскочил тут Лев Абрамыч во весь рост, повернулся к роте и ка-ак закричит: «Кого испугались?! Фрицев испугались? А ну, за мной!..» И поднял-таки людей! И пулемет подавил. Первым он в Ропажи заскочил… А ударило его уже под конец, возле школы.

На столбике, врытом в могилу, дрожал под ветром венок из крупных красных роз. Только сейчас, вглядевшись в него пристально, я понял то, чему раньше удивился подсознательно: откуда в октябре в Латвии розы? На самом деле цветы были имитацией: бинт, окрашенный марганцовкой. Чьи руки с такой любовью пришили лепесток к лепестку и положили венок на солдатскую могилу?

— Соню его жалко, — перебил мою мысль Дугин. — Без отца, без матери осталась. А он мечту имел в вуз ее определить…

— Не пропадет.

— Не пропадет, это конечно… А все-таки трудно. Я уж написал ей: пускай приезжает к нам жить, до Москвы от нас — электричка. Прокормим…

— Давно написал ей?

— Как Лева умер… — Дугин ковырял костылем тяжелую, неподатливую землю. — Он вас все хотел попросить, да вы глухой были. Ну, тогда я пообещал.

— А еще что ты написал?

— Все написал, как было. И как он людей поднял и каким солдатом был. Что Стрелку его после него, как по наследству бы, передали лучшему во всей дивизии связному… Но только она к себе никого не допускает. Скучает…

— Разве это правда, Дугин?

— Что?

— Ну, вот о Стрелке?

Он перестал ковырять землю. Не отвечая, подставил костыли под мышки и с трудом поднялся:

— Пошли, товарищ майор… А про это я вам так скажу: я думаю, нам все равно — правда, нет ли… А ей, может, приятней будет…

Вскоре после того как я окончательно поправился, начальник штаба, выслушав один из моих докладов, протянул мне письмо:

— Прочти и ответь. Тут насчет истории дивизии.

Письмо пришло издалека: из латвийского местечка Ропажи. А мы сражались уже в Германии. Ропажи были для нас историей.

Писали местные школьники, с трудом излагая мысль по-русски. Отремонтировав школу, они приступили к занятиям. Школе присвоено наименование «Памяти павших бойцов». Они очень просят сообщить фамилии особенно отличившихся в бою за их местечко и, если можно, прислать фотографии героев.

Я прочел послание школьников, старательно выведенное на тетрадном листе, и решил написать им о красноармейцах Н-ского стрелкового полка Иване Загрядине, Кериме Сигизбаеве, Янисе Лапиньше и Льве Семиверхе, которые пали за свободу нашей Родины, отвоевывая у фашистов родное ребятам местечко Ропажи.

Закончив ответ, я принес его на подпись начальнику штаба.

Он обратил внимание на фамилию Семиверха:

— Это какой же Семиверх? Который у тебя связным был?

— Так точно.

— Знаешь, когда я узнал, что он Стрелку запарил, я его чуть не убил. Ведь какой конь! — Обиды, причиненные коням, наш начальник штаба воспринимал как кровные и никогда их не забывал. — Но солдат он, кажется, был неплохой — правильно?

— Я так и пишу.

— «Пишу, пишу»! А я еще не читал. Садись, жди, пока прочту.

Он внимательно прочитал мой ответ. Перевернул последнюю страницу, снова вернулся к началу, а затем спросил:

— А почему о наградах ничего не пишешь? Разве мы его ничем не наградили?

— Пока нет. Пока есть только представление из полка — на Красную Звезду.

Начальник штаба раздраженно встал с места, вытянулся передо мной и звякнул шпорами. Он смотрел на меня так зло, как будто это представление на Красную Звезду составлял я.

— Почему на Звезду? Небось Курмышенко представлял? Передай ему: единственный орден, который по статуту остается в семье после смерти награжденного, — орден Отечественной войны. И пусть помнит это!.. Пиши: переделать наградной лист на Семиверха. И в ответе ребятам исправь: «Представлен к ордену Отечественной войны I степени». Понял? Повтори!

Я повторил и внес эту поправку в ответ.

1945