Как неожиданна тишина на передовых позициях! А тут вдруг возникла тишина такая густая, что от нее заболели уши. И только слышно было, как трещал на морозе снег. Солнце над головой стояло холодное и яркое. Можно было выпрямиться во весь рост, даже подняться на бруствер окопа, сбросить с головы белый капюшон маскировочного халата. И никто не стреляет, ни одного выстрела, ни одного разрыва!

Невозможно было привыкнуть к этому сразу!

13 марта 1940 года. Мы запомнили этот день навсегда — последний день финской войны.

На высоте было укреплено Красное знамя, и к нему сносили трофеи. Мы захватили высоту 13 марта в 10.30, хотя уже знали в это время, что в 12.00 боевые действия должны быть прекращены.

Мы не повели бы эту атаку, если бы вражеское командование не решило расстрелять по нас за оставшиеся часы все свои боезапасы. За всю войну они не вели такого ураганного обстрела!

Бойцы тащили к знамени ящики с патронами, новенькие противогазы выпуска этого года, снаряды, мясные консервы. На снарядах, на противогазах, на консервах — откровенные клейма фирмы с названиями государств, где было изготовлено все это для войны с нами. Что ж, запомним названия!..

И все-таки война окончена.

Медленно спускается вражеская «колбаса» — их привязной корректировочный аэростат — невдалеке от высоты. Мы ходим по высоте во весь рост, и наши бывалые шинели выделяются на снегу отчетливыми темными пятнами. Но уже нет нужды прикрывать их белыми маскировочными халатами.

На шоссе выкатывает кухня. От котла идет далеко видный пар, пахнет наваристыми щами. Сюда же, на дорогу, сносят трупы из кустов.

Около кухни образуется шумливая, неторопящаяся очередь. Люди кричат, радуясь тому, как громки голоса, когда нет канонады:

— Повар, а бифштекс тоже будет?

Очередь смеется. Мы сейчас рады посмеяться даже самой непритязательной шутке. Кто-то рядом пляшет гопака, другой, озорничая, примеряет новенькие офицерские финские сапоги, найденные поблизости в штабном блиндаже. И тут же стаскивает их с ноги и забрасывает по одному далеко в кусты.

— Что это ты с ними так? Не понравились?

— А что в них хорошего — и желтые, и голенища короткие! Наши лучше!

Между все растущей грудой трупов и очередью к котлу стоит молодой, заросший густой черной бородой красноармеец. Я не понял сначала: то ли он в очереди, то ли остановился передохнуть, устав от перетаскивания скорбной ноши. Он искоса поглядывал на трупы, и губы его непроизвольно кривились.

— Товарища нашел? — спросил я его, кивая в ту сторону.

— Нет, брата… Без четверти двенадцать его…

Я растерялся. Мне нечего было ему сказать. А он ждал моего слова, хотя и не смотрел на меня и, конечно, знал, что никакое слово не принесет ему облегчения.

Как кончить паузу?

Я вытащил из кармана потрепанный кожаный портсигар, свернул цигарку — фронтовая вежливость не требует угощать первым другого — и протянул ему табак и бумагу. Свернул и он.

Я зажег спичку, дал прикурить. Затем спеша, давясь дымом, который почему-то ни за что не выходил из глотки, безмолвно протянул ему руку. Действительно, он как две капли был похож на своего брата — я увидел это, внимательно вглядевшись в труп.

Боец поднял на меня глаза и ответил крепким рукопожатием.

Я ушел от него. Но когда я был уже шагах в пятнадцати, он окликнул меня:

— Товарищ командир!

Он стоял, так и не поднимая плеч, все на том же месте — между веселой кухней и штабелями трупов. Цигарка его погасла.

— Спасибо, товарищ командир, — сказал он негромко.

И я понял, что благодарит он меня не за курево…

Через несколько минут я входил в блиндаж старшего лейтенанта Ефима Козаченко.

С вражеской стороны прозвучало несколько выстрелов из минометов. Вреда они, правда, не принесли, но что это значит? Зачем? Чья это бессмысленная злоба? Ведь война уже окончена!

Козаченко даже бриться перестал и так, с намыленными щеками, выскочил наружу. Он попался мне навстречу. Брови его сошлись в линию над переносьем.

— Чего они хотят, как ты думаешь, а? Чтоб мы им снова показали?

Он порывисто поднес к глазам бинокль, с которым никогда не расставался.

— Ах, сволочи, вот сволочи!..

Мыльная пена лопалась на его лице, но Козаченко только морщился, видимо не догадываясь, почему так щиплет кожу.

Одним прыжком он вскочил обратно в блиндаж, крикнул кому-то:

— Новиков!

Из тени вышел командир отделения. На его груди сверкали эмалью орден Красного Знамени и орден Красной Звезды.

— Бери четверых бойцов — и марш! Знаешь, что они надумали? В Фигурной роще их склад — так теперь их сани там появились! Понятно? Вывезти под шумок хотят!

— Как это — вывезти, товарищ старший лейтенант? Договор нарушить? Вы ж объяснили: где кого двенадцать ноль-ноль застанет — так на этом месте и оставаться!

Козаченко наконец догадался, почему щиплет лицо, и, стерев мыльную пену, облегченно улыбнулся:

— Так это ж я вам объяснил — они не слыхали. Им придется отдельно объяснить!

— A-а… Можно. С удовольствием!

— Но-но! Теперь, дорогой, надо вежливенько: война кончена! Бери четверых людей, забирайся в секрет. Ни патронов, ни гранат не брать — в нейтральную зону вооруженными ходить не годится. Но в случае чего… — Козаченко выразительно поднял оба кулака, каждый из которых был величиной с детскую голову, и легонько потряс ими.

В глазах Новикова сверкнули искорки.

— Есть, товарищ старший лейтенант! Патронов и гранат не брать, но в случае чего… — И он поднял свой кулак, оказавшийся не меньшим, чем у Козаченко. — Будет выполнено «в случае чего»!

Меньше чем через полчаса Новиков со своими бойцами пригнал сани с боеприпасами. Противник пытался угнать их с нейтральной территории, пользуясь тем, что по договору никто не имел права находиться на ней сегодня. Сани волокли двое финских солдат и мордастый унтер, под командованием которого они должны были произвести эту кражу. Теперь унтер все время с опаской поглядывал через плечо на Новикова. А тот улыбался. Он шел безоружный и только почесывал правый кулак.

Впрочем, когда унтера ввели в блиндаж к Козаченко и он избавился от присмотра Новикова, он мгновенно преобразился. Настойчиво тыча в циферблат своих ручных часов, он стал что-то раздраженно говорить Козаченко и чего-то нагло требовать.

Козаченко слушал его, слушал, а когда он наконец иссяк (по-фински мы не понимали), мягко сказал:

— Ну що ты, куме, гавкаешь, що ты мени свой цихверблат тычешь? Хиба в мене свого немае? — Насмехаться Козаченко любил по-украински. — Что ты мне показываешь, что на твоих нет двенадцати — значит, воруй боеприпасы из склада свободно, война не кончилась! Не кончилась война, по-твоему? Ну так и сиди в плену!

Унтер во все глаза смотрел на старшего лейтенанта, стараясь понять, что говорит Козаченко: он не понимал по-русски, так же как мы — по-фински.

В это время где-то еще раз взвизгнул вражеский миномет. Унтер вздрогнул и сжался. Козаченко жестко приказал:

— А и правда, видать, не кончилась! Ну-ка, уведите пленных!

Вскоре мы с ним снова вышли на бывший передний край и увидели, что к нам из лесу через поляну направляются три человека. Вот они подошли ближе, уже ясно видно на боку одного из них кобуру с пистолетом; при них нет обязательного для парламентеров белого флага, они лишь машут белыми носовыми платками. Но наверно, это все-таки парламентеры.

Никто из наших бойцов не задерживал финнов, и они подошли к нам вплотную.

— Мы — парламентеры, — заявил один из них на чистейшем русском языке.

— А почему с оружием? — спросил Козаченко.

Парламентер расстегнул кобуру, чтобы вынуть пистолет. Козаченко остановил его:

— Можете не стараться, теперь уже поздно… Ну-с, слушаю.

— Разрешите представиться. По поручению финского командования, — говоривший кивнул в сторону старшего по званию, — майор Таннергейм. — Затем чуть поклонился, называя себя: — Капитан Поляковски…

— Поляковский? — переспросил Козаченко.

— Если вам угодно! — горделиво подтвердил капитан.

Все сразу стало ясным: вымирающая порода — эмигрант-белогвардеец.

Козаченко равнодушно пожал плечами:

— А мне безразлично, я — только для точности…

Капитан проглотил пилюлю и небрежно представил третьего:

— Ну, а это — солдат. С нами.

— Хорошо. Проходите.

Козаченко пригласил парламентеров в блиндаж, но не в свой, а в один из тех, что мы заняли на высоте. Блиндаж еще носил свежие следы пребывания противника: валялись котелки, ранцы, шерстяные носки, почему-то разноцветные. На нарах и на полу — десятки писем. Все было брошено: оружие, надежды, письма.

Господин капитан Поляковский так внимательно всматривался в адреса на конвертах, что можно было подумать, будто он совершенно случайно оказался в собственном блиндаже, а корреспонденция принадлежит ему лично.

— О вашем прибытии, господа финны, — Козаченко обратился к Поляковскому, подчеркнув слово «финны», и Поляковского все-таки передернуло, — мною доложено вышестоящему командованию. Прошу подождать ответа.

Из блиндажа видны сосны, точно бритвой срезанные нашими снарядами. На черных с красным кантом петлицах Козаченко — скрещенные стволы пушек.

Майор Таннергейм что-то сказал по-немецки Поляковскому, и тот по-русски обратился к Козаченко:

— Разрешите поинтересоваться… Господин майор спрашивает: вы артиллерист?

— Да, артиллерист.

— У вас превосходная артиллерия. — Капитан Поляковский из кожи лез вон, стараясь быть как можно любезнее. — Очень точная.

Но Козаченко, старший лейтенант из запаса, не уступал ему в умении вести дипломатический разговор:

— Вы находите? Весьма рад, что она произвела на вас такое сильное впечатление. И сожалею, что у вас менее точная: била сегодня даже после двенадцати!

— Что вы говорите! — притворно удивился Поляковский и по-немецки перевел майору Таннергейму реплику Козаченко.

Тот тоже высоко поднял брови, и покачал головой. Затем с полупоклоном и улыбкой сказал что-то, глядя прямо на Козаченко. Поляковский перевел:

— Господин майор предполагает, что если такое и имело место, то это, вероятно, дальние батареи. Как раз сегодня ваши пушки оборвали провода связи к ним. Возможно, что именно поэтому их не удалось известить о конце войны своевременно.

Козаченко сокрушенно развел руками:

— Выходит, мы же и виноваты, что по нас бьют? — И неожиданно обратился к Таннергейму по-немецки: — Я вас правильно понял?

Таннергейм живо ответил по-русски:

— Не совсем… — Но тут же спохватился: ведь он выдал свое знание языка.

Однако было уже поздно. Козаченко усмехнулся.

В блиндаже установилось стойкое молчание. Лишь изредка доносились голоса проходящих мимо блиндажа красноармейцев. Бойцам хотелось увидеть живых финских офицеров. Они расспрашивали часового, стоявшего у блиндажа:

— Офицеры, что ли?

— Офицеры. Проходите.

— Пришли все-таки на поклон! — И последовало злое, с сердцем, ругательство.

Мне показалось, что я узнал голос бойца: я только что угощал его табаком.

Таннергейм и Поляковский сидели как на угольях. Высокомерно подняв голову, Таннергейм задал вопрос Козаченко по-немецки:

— На каком это языке изъясняются ваши солдаты, господин старший лейтенант?

Но Козаченко остался невозмутимым:

— А всякий на своем, господин майор. Так же, как вы, например.

После этого ответа парламентеры уже не пытались подпускать Козаченко шпильки.

Наконец в блиндаж вошел представитель нашего командования. Таннергейм, Поляковский и сопровождавший их солдат вскочили, как по сигналу, и церемония представления повторилась: снова Поляковский перевел Таннергейму русскую речь нашего представителя и отчеканил:

— Мы прибыли по поручению командования для выполнения условий протокола к мирному договору. Мы намерены отвести свои части немедленно на семь километров… во избежание осложнений.

Изрядно же командование Таннергейма и Поляковского боится встречи своих солдат с нашей армией!

— Вы правы, господа, — ответил наш представитель: лучше, чтобы провокации не повторялись. Думаю, что и вам лучше… — Наш представитель сделал многозначительную паузу. — А теперь относительно семи километров. На этот счет не имею указаний от своего командования, так что воля ваша. В договоре предусмотрен отвод ваших войск только на километр в первые сутки, и мы не нарушим договора ни в какую сторону. Вот все, что я имею вам сообщить.

На этом встреча закончилась, и Козаченко проводил парламентеров обратно.

Он выбрал поучительный маршрут: повел господ офицеров мимо убитого, обезображенного пытками нашего товарища. Руки его были сжаты в. кулаки, лицо разобрать невозможно. Проходя мимо, Козаченко взял под козырек. Парламентерам волей-неволей пришлось повторить этот жест. У солдата, сопровождавшего Таннергейма и Поляковского, побледнели губы, он что-то взволнованно прошептал. Но Таннергейм посмотрел на него ястребом…

Мне стало жаль этого солдата. Ведь когда он минует нейтральную зону, нас уже не будет рядом, а Таннергейм, видно, не из таких, кто воздерживается от зуботычин…

Нейтральная территория началась через несколько шагов. Мы все остановились, и Козаченко откланялся.

Парламентеры ушли гуськом. Таннергейм и Поляковский шагали на прусский манер — будто проглотив аршин, и только замыкавший шествие солдат, пройдя шагов тридцать, на миг обернулся и быстро поклонился нам…

Зря его взяли с собой господа офицеры. Не напрасно они так торопятся отвести свои войска на семь километров от нейтральной зоны: ведь солдату захочется рассказать правду о советских воинах… Что ж, он ее все-таки расскажет, наверно. Ничего, что сначала шепотом, — заговорит потом и громко!

…На другой день к вечеру, когда уже начало смеркаться, мы с Козаченко въезжали в городок Лоймолу. Ехали мы на нашем бесценном, надежном «газике». Как мы его только не называли: и «козликом», и «вездеходом», и еще сотней ласковых иронических прозвищ. Но это был верный боевой товарищ: в скольких кюветах он перебывал, сколько зон обстрела проскочил! Его ветровое стекло было все в лучистых отверстиях от пуль, борта помяты, одно из крыльев уже сменено и блестело невообразимым голубым цветом — другой краски в авторемонтной мастерской не нашлось. К заднему буферу было прикручено проволокой закопченное ведро, в котором растапливали снег для заливки радиатора на пятидесятиградусном морозе.

Сегодня я впервые услышал, как жалобно поскрипывает наш «газик». Вообще странно: не успела кончиться война, как, словно злые духи из бутылки сказочницы Шехеразады, у всех вылезли наружу болезни. У одного ни с того ни с сего подскочила температура, у другого ревматизм скрючил ноги и руки… Три с половиной месяца сражались — и никаких болезней не было, а тут сразу!

Водитель со встречной машины весело крикнул:

— Гаси фары! — Он вспоминал вчерашнее: вот так поехал бы с невыключенными — и в момент обстреляли бы. А сегодня водители включили фары еще засветло: гори, свет! Мир!

Навстречу двигались пушки. Они были разукрашены еловыми ветвями, как на праздник. Не спеша шли смешные, бородатые от инея лошади; в их гривах цвели разноцветные ленточки. Шагал какой-то батальон, первым снятый с передовых позиций. Весело, не в ногу. Кто нес винтовку на левом плече, кто на правом.

— Привал!

Но никто не лег прямо в снег, чтобы использовать десять коротких минут отдыха. Бойцы сбились в кучки, разговаривали, вспоминали все, что перенесли. Неужели правда, что кончилась война? Просто не верилось…

Вот и Лоймола.

В одном из домов уже разместился штаб какой-то части. Писаря поспешили содрать с окон полосы бумаги, наклеенные крест-накрест — от бомбежек. Но стекла еще не были промыты, и от полос оставался след.

С винтовками, зажатыми меж колен, грелись бойцы на площади у костра. Они сидели вокруг на мягких креслах, неизвестно для чего выволоченных отступавшими белофиннами на улицу. Рядом с креслами стоял также дивный рояль светлого, лимонно-желтого, цвета.

На полированную крышку падал неторопливый снег. Какой-то наш боец (судя по лире на петлице — из музыкантского взвода) смахнул его рукавом и прикрыл рояль валявшейся на мостовой бархатной скатертью. А чтобы скатерть не сдуло, он прижал ее массивным мельхиоровым блюдом, попавшим на баррикаду, должно быть, из того же дома, что скатерть и рояль, и корзинкой от авиабомбы — корзинка плетеная, ивовая, будто для редкого заморского плода.

Он поднял крышку над клавиатурой, уселся на ящик из-под патронов и мягко попробовал звук. Рояль звучал чудесно. Над городом полилось:

Легко на сердце стало, Забот — как не бывало…

Мы с Козаченко давно уже оставили наш «газик» и бродили пешком. Козаченко подошел к роялю, заслушался. Потом спросил музыканта:

— Прелюдия?

Боец перестал играть, встал с ящика:

— Нет, товарищ старший лейтенант, «Шотландская застольная». Бетховен.

Козаченко поднял руку в поучающем жесте, — вероятно, он хотел помахать пальцем, но стаскивать варежку было холодно. По случаю мира он позволил себе выпить сто граммов сверх нормы и был чрезвычайно общителен и разговорчив. Впрочем, он и раньше не отличался нелюдимостью.

— Застольная? Нет!

На лице бойца мелькнуло удивление.

— Думаешь, я в музыке не понимаю? — продолжал Козаченко. — Пре-лю-дия! Прелюдия, говорю! Ягодки-то впереди? То-то! А ты уже «забот — как не бывало…»

Козаченко решительно снял с рояля корзинку от авиабомбы, перевернул ее и показал бойцу этикетку: «Made in England». Разобрать надпись было трудно, но это не остановило Козаченко:

— Умеешь читать? Читай! Видишь, где это сделано? То-то же! Для нас с тобой!

Наш водитель просигналил: пора ехать дальше. Козаченко водрузил корзинку на старое место и протянул музыканту руку:

— Однако, играй! Все-таки мир. Завоеванный! Играй, друг!

Лоймола

14 марта 1940 года