Капитан Козаченко собирался выйти из части засветло, но не рассчитал, что ему еще придется оформлять выписку продуктов. А со всякими делами, касавшимися питания, у них на Ленинградском фронте что ни день становилось все строже.

Когда он наконец ушел от каптенармуса, холодное зимнее солнце уже соскользнуло за дальний лес на западе.

Конечно, можно было взять с собой вместо продуктов продовольственный аттестат. Но вдруг комендант определит на ночлег в одно место, а на довольствие зачислит в другое, за тридевять земель? Вот и тащись бог знает куда, к тому же — по незнакомому городу. Нет, паек с собой — это надежней!

Впрочем, одно название — паек! На двое суток — восемьсот граммов хлеба, шесть с половиной кусков сахару, и, как говорит каптер: «В расчете!» Причем это — фронтовая норма. А что остается гражданскому населению?..

Но об этом страшно было и думать, и Козаченко, пересекавший бескрайнее в сумерках кочковатое мерзлое поле, прибавил шагу. Хорошо, у его жены в Башкирии есть мать, а у той и огородишко и яблонь восемнадцать стволов — дочери его с голоду не умрут, да и фашист до их мест не дойдет. Но не одни ж его дети на свете живут. Ох, попался бы ему в руки Гитлер! Только бы попался!

Чтобы отвлечься от не дававших покоя мыслей, Козаченко велел себе считать, через сколько шагов встретит первую воронку от бомбы или снаряда, затем вторую, третью и т. д. Однако скоро поймал себя на том, что счет ведет механически, а думает по-прежнему об одном и том же. И понял: никуда ему от самого себя не деться…

«Вот дьявол! И что меня угораздило так задержаться! Разве сейчас, в потемках, „проголосуешь“!

И попутчика нет… Один выход: жать и жать… И километровых столбов не видно, — наверно, снарядами повыворотило. Но я думаю, — Козаченко начал говорить с собою вслух, так было легче шагать, — я думаю, километров не больше тридцати осталось. Три ведь я уже прошел. Добрых! Значит, если шевелить ногами как следует, то часов пять осталось топать. Зато потом… — Капитан Козаченко даже улыбнулся от мысли, что его ожидает потом. — Не может же быть, чтобы у коменданта в таком городе было просто общежитие, — конечно ж, гостиница! И не какая-нибудь, а по всем правилам: с кроватями, а на кроватях пружинные матрацы, а на матрацах простыни… Черт побери!»

Козаченко вспомнил, как по субботам после бани жена стелила свежее белье, вспомнил даже, какое испытывал ощущение от прикосновения к телу хрустящей, чуть подкрахмаленной льняной простыни. Он не был кадровым военным, который уютом дома пользуется редко и оттого не знает толком его вкуса. Козаченко был запасником, призванным в армию в тридцать девятом году, и хотя судьба сложилась так, что после финской войны он уже гимнастерки не снял, но мыслями все время оставался в родном доме, с женой, с детьми. Кстати, он только на войне понял, что был завзятым семьянином. Никогда даже не поверил бы этому раньше!

«А ноги — к печке. К кафельной. И чтобы она была только что истоплена…

Хорошо все-таки, что надумали послать на это совещание в Политуправление фронта меня, — могли бы и кого-нибудь другого. Теперь хоть одним глазом посмотрю, что это за город. Шутка сказать: Ленинград, четвертый месяц его обороняю, вторую войну на его защите стою, а до сих пор ни разу не видел!»

Поле кончилось, Козаченко вышел на шоссе, но не успел пройти и десятка метров, как поскользнулся и упал. На шоссе было очень скользко — ветер сдул весь снег.

Встал, перешел на тропку обочь дороги, подумал: «Интересно, а остался в Ленинграде хоть один дворник, который по-прежнему посыпает песком тротуар? Небось до войны перед всеми домами было посыпано…»

Резко себя оборвал:

«Нечего вспоминать о чем не следует! Надо шагать— ну и шагай без рассуждений!»

Но тут же не согласился с этим окриком: идти, споря с самим собой, было легче.

«А куда спешить? Совещание только утром начинается, нечего из себя жилы тянуть!»

Нарочно сбавил шаг. Однако моментально дал себя знать мороз.

Козаченко разозлился: «Кафельной печки захотел! Мимоза! Пока ты до той печки доберешься, в ней все угли остынут!»

И снова наддал ходу.

Временами ветер унимался, и тогда в поле воцарялась неправдоподобная тишина, если не считать скрипа снега под ногами. Козаченко начинал беспричинно нервничать. Он не понимал, что это на него так действует после трех с половиной месяцев переднего края тишина.

Его обогнала колонна машин, он «голосовал», но ни одна не остановилась. Затем промчалась легковая, — должно быть, с большим начальством. Эту он сам не посмел задержать. Потом, не обратив на него внимания, проскочили два грузовика. И только на следовавшую за ними полуторку ему наконец удалось взобраться — шофер притормозил.

В кузове машины, где он оказался единственным пассажиром, он обнаружил плащ-палатку водителя. Она, правда, изрядно промерзла, отчего гремела, как оторванный от крыши лист железа, но он как следует подмял ее под себя и, привалившись поудобнее к задней стенке кабинки и по-бабьи засунув руки в рукава, умиротворенно подумал: «Напрасно костят всех шоферов подряд: все-таки и среди них встречаются порядочные люди… Да, надо предупредить его, чтобы сказал мне в городе, где ближе к коменданту сойти, а то еще в сторону завезет».

Но едва собрался подняться с места, на котором так славно пригрелся, как машина неожиданно остановилась. Он увидел: водитель заметил на дороге женщину с мешком за плечами, которая нерешительно и без надежды подняла руку.

Она так торопилась забраться в кузов, что никак не могла сообразить, как же это сделать ловчее.

— Ставьте ногу вот сюда, — помог ей Козаченко, — на колесо. — Поехали, водитель! Села!

Теперь ему грех было на что-нибудь жаловаться: даже попутчица попалась!

Разговор, который он немедленно затеял, хотя почти не различал ее в темноте, начался с обычных путевых расспросов.

— Откуда это вы так поздно? И одна… Стреляют же!

Женщина дула на иззябшие пальцы в бумажных перчатках и не ответила. Но Козаченко это не остановило.

— Молчите? А вот убило бы вас тут на шоссе, что бы вы тогда сказали? А? И даже никто бы не знал: кто такая? Зачем? Ну чего ради вы по фронтовым дорогам раскатываете? Да еще к ночи! В гости, что ли, к кому ездили?

Она усмехнулась:

— Хороши гости…

— А к кому ж тогда?

— По деревням ходила, думала вещи на продукты выменять. Свекровь говорила: в гражданскую все так делали. Ну, вот и я отправилась — попробовать. У меня выходной сегодня.

Козаченко стало почему-то неловко, он не нашелся, что ответить.

Заворочался на плащ-палатке, сказал:

— Вам, наверно, неудобно. Нате плащ-палатку. Будет поменьше трясти.

Замолчал. Следующий вопрос задал много времени спустя:

— Семья большая?

— Сын у меня.

— Ну и как, достали что-нибудь?

— Как же! — сыронизировала она. — Половину еще гам оставила! — и тряхнула мешком.

Мешок был пуст.

В кармане у Козаченко лежал сверток с сухим пайком. Он вынул его и хотел развернуть, чтобы отломить женщине кусок хлеба, но, почувствовав, как немного весит сверток, неожиданно для самого себя протянул ей весь.

— Нате. Представляю, как у вас живот подводит.

Вы ж, наверно, и утром дома не ели, надеялись в деревне разжиться. Берите, не стесняйтесь.

В ее голосе зазвучали наконец теплые нотки.

— Зачем это? — сказала она с удивлением. И тут же добавила: — Все мне? Ни за что. У вас же ничего больше нет!

Но ее сопротивление только сделало его настойчивей. И хотя он уже пожалел, что не оставил себе ни ломтика, ответил даже сердито:

— Нашли о ком беспокоиться! Меня комендант накормит!

Она не поверила.

— Да говорю вам: накормит! Неужели я врать себе позволю? Не мальчишка! Вот он, аттестат, в кармане! — Он сделал вид, что лезет за ним в полевую сумку, хотя все равно их окружала темнота. — И сахару возьмите, его сосать хорошо: рот полный, и сытнее сразу.

Они въехали в Ленинград. Впрочем, Козаченко не мог разобрать, что это за город, велик ли он, похож ли на какие-нибудь другие. Только красные огоньки фонариков под козырьками (должно быть, милиционеры на перекрестках) обозначали улицы, которых не было видно.

Взвыла сирена. Ей ответила другая, третья. Казалось, весь невидимый город взвыл, и тут стало слышно, как он громаден. Торопливо, перебивая одна другую, захлопали зенитки. Где-то глухо стукнула бомба. Зарницы выстрелов бросали неверные отблески на темные шеренги домов, которые стояли, как в засаде, притаившиеся и безмолвные.

Водитель резко затормозил. Женщина даже повалилась на Козаченко. Она нечаянно обняла его, и он ощутил, как она худа.

— Простите, пожалуйста, — сказала она подымаясь.

Водитель выглянул из кабины:

— Всё, друзья! Дальше не поеду.

Козаченко помог женщине сойти. Под ногами звенело битое стекло. Откуда-то сверху свешивались до земли закрутившиеся на концах в кольца трамвайные провода.

Козаченко подумал: так вот он какой, Ленинград…

Женщина спросила:

— Вы куда сейчас? Нам, случайно, не по дороге?

— Не знаю, я здесь впервые. Мне — к коменданту, чтобы устроил ночевать. Где у вас комендант?

— Комендант? Это через весь город. Вы в потемках, пожалуй, всю ночь проблуждаете.

Козаченко вспомнил кафельную печь, о которой мечтал, и даже выругался с досады:

— Так далеко? Черт возьми!

Женщина дотронулась до его руки:

— А вам ничего не будет, если вы явитесь к нему утром? Тогда пойдемте, я вас устрою у себя. У меня отдельная комната.

— А вы что же, совсем не боитесь меня? Вы же видите меня впервые в жизни!

Небо озарилось вспышкой от недалекого выстрела. Женщина вздрогнула. Но ответила горячо, не обращая внимания на выстрел:

— Ну зачем вы пустое на себя наговариваете? Кого это бояться? Вас?! Человека, который отдает чужому ребенку свой последний кусок хлеба?!

Как его обрадовала ее горячность! Но он не хотел показать этого и заворчал:

— Заладили: «Последний хлеб, последний хлеб!» Никакой он не последний! Я вам объяснил уже, что меня и комендант будет кормить!

— И все неправда, — улыбнулась она и положила свою руку без перчатки на его здоровенную овчинную варежку, — нехорошо говорить неправду. Слышите?

Он больше не выпустил ее руку из своей. Они шли по каким-то улицам, неожиданно перегороженным посреди тротуара заборами.

— Осторожно! — говорила она. — Тут вчера разбило дом. Полмостовой завалило…

Когда близко били наши, вспышка выстрела на мгновение выхватывала улицу из тьмы, и Козаченко видел пустое каменное ущелье, будто гранитное русло пересохшей реки, и на самом дне его — две одинокие фигуры, пробирающиеся неизвестно куда.

В безлюдном городе шаги отдавались особенно гулко. Кроме того, сапоги у Козаченко были с подковками, и от неуверенности, не зная, куда ступает, он ставил ногу не легко, а грузно.

— Вот мы и дома, — сказала женщина и ввела Козаченко под какую-то арку.

Она жила на четвертом этаже.

Войдя в пустую комнату, он огляделся:

— А где же сын?

Неужели она обманула его?!

Но женщина даже не заметила, как взволновался Козаченко.

— Сын у бабушки, — ответила она сквозь зубы: и зубами и залубеневшими пальцами она развязывала платок. — Там теплее, меньше комната, легче протопить. — Она наконец справилась с платком, нетерпеливо тряхнув головой, чтобы он скорее упал на плечи. — Впрочем, я вас привела сюда еще потому, что решила: тут вы будете чувствовать себя свободней. Свекрови ведь не объяснишь, что человеку некуда деться.

— Спасибо.

Он снял шинель.

А она сбегала куда-то к соседям, принесла теплой воды, поставила перед ним таз на полу.

— Разуйтесь, вымойте ноги, будет теплее спать.

Спать они легли на единственную в комнате кровать и укрылись всем теплым, что нашлось в хозяйстве у женщины. Они почти не разделись: кроме сапог он снял только гимнастерку, она же легла в двух халатах, один поверх другого. Но и под ворохом одеял и пальто им не сразу удалось согреться: чересчур уж холодно было в комнате. И тогда Козаченко спокойно прижал к себе женщину и обнял ее, она тоже не отодвинулась от него, только взяла обе его руки в свои и крепко их сжала.

Они пролежали так немалое время, боясь спугнуть, сменить любой переменой позы настороженное и тем не менее доверчивое молчание, возникшее между ними. Может, полчаса они так провели, может, час, — кто знает… В комнате было темно, часов не видно. Они вслушивались в дыхание друг друга, тихое, но неспокойное. Наконец женщина тихо-тихо, как можно тише, повернулась к Козаченко лицом (до сих пор она лежала к нему спиной) и оперлась локтем о подушку. Его щекотнули ее волосы, он вздрогнул, но она по-прежнему молчала.

Козаченко не выдержал и спросил:

— Вы что?

— А? — Она как будто очнулась. — Нет, ничего…

— Что ничего?

— Да вот, думаю: странно… Вы, наверно, вспоминаете жену… Я — мужа… А лежим — лежим как будто самые близкие. И молчим… Странно!

— «Молчим»… — передразнил он ее. Ему стало невероятно грустно. Зачем она снова напомнила ему сейчас о жене, о дочерях? — Девочка вы еще, вот кто! Сказали бы лучше спасибо, что я молчу. Где муж-то? На фронте?

Она неожиданно всхлипнула:

— Ага. Пятый месяц…

— Ну вот — замужняя, а еще грудная. — Он нарочно старался говорить грубее. — Сколько вам лет? Девятнадцать? Двадцать?

— Двадцать один скоро. — Голос ее звучал виновато.

— Ишь ты! Так много? Тогда тем более спите!

Он решительно снял руку с ее плеча, но тут она сама взяла его руку и прижалась к ней щекой. Так она вскоре и уснула, и Козаченко долго боялся пошевелиться, пока и сам не провалился в сон…

Очнулся он оттого, что кто-то прикоснулся губами к его закрытым глазам — сперва к левому, потом к правому. Женщина стояла над ним, уже совершенно одетая.

— Нет-нет, спите, спите! — прошептала она. — Я только хочу узнать: заводить будильник на какой-нибудь час или не надо?

— Обождите. А почему вы уходите? И еще: зачем вы меня поцеловали сейчас?

Она покраснела.

— Ну?

— За то, что вы хороший. Я это еще вчера в машине увидела, только говорить вам не хотела…

Козаченко сел на постели.

— Так куда же вы уходите сейчас?

— На работу, уже шесть часов. Но вы спите, сколько хотите. Просто, когда будете уходить, хлопните дверью — у меня английский замок. Ну, говорите: на который час поставить вам будильник?

* * *

Козаченко долго ворочался, после того как за хозяйкой закрылась дверь, но в конце концов все же уснул. Проснулся опять уже от звона будильника. Стрелки показывали десять. В комнате было светло, и он увидел на ночном столике у кровати почти нетронутым весь свой хлеб и сахар, а около них — записку. Она была без обращения: «Простите, что лишила вас пайка, наверно, на целый день, но не было сил удержаться, чтобы не взять совсем ничего: как снова являться к сыну с пустыми руками? Он ведь такой крошка — ничего еще не понимает…»

Козаченко бережно отщипнул маленький кусок от хлеба, так же бережно подобрал крошки и методично прожевал все это, а потом тихо ушел из чужой квартиры.

И, лишь подходя к комендатуре, вспомнил, что не знает ни имени женщины, ни фамилии ее и никогда, конечно, не сумеет отыскать ее дом и улицу в городе, который стал так близок ему, близок на всю жизнь, и вместе с тем совершенно не знаком…

1941