С Евгением Петровым меня свел рассказ «Ночь», написанный мною в Ленинграде во время блокады в ноябре 1941 года. Опубликовать этот рассказ в Ленинграде в ту пору было негде. Ток в типографии отпускали только для печатания газет, последний номер журнала «Звезда», вышедший в октябре 1941 года, был напечатан уже так: немногие оставшиеся в Ленинграде сотрудники редакции — те, которые не ушли на фронт и не отправились в эвакуацию, — вместе с типографскими рабочими вручную вращали валы печатных машин.

В январе 1942 года я по вызову Главного политуправления Армии прилетел из Ленинграда в Москву за новым назначением. Москва была непривычно пуста. Мне случалось наблюдать, как из поезда метро на станции «Дворец Советов» выходило пять-десять человек и столько же садилось. И это в такое время дня, которое прежде именовалось часами пик!

С вещевым мешком за плечами я отправился к себе на квартиру, но еще с улицы увидел, что стекла во всех моих окнах высажены взрывной волной и крупный снег, чуть покружившись в проемах, плавно влетает в комнаты. Только в одной форточке уцелело стекло.

Я поднялся на второй этаж, позвонил. Никто не ответил.

Нажал кнопку еще раз и долго-долго не отпускал.

Ключа у меня не было. Мои, конечно, увезли его с собой в эвакуацию. Я рассчитывал, что дверь откроет сосед.

Но он не откликнулся. Зато из смежной квартиры выглянула на площадку старушка. Я слабо помнил ее, она же узнала меня сразу и сказала, что сосед переведен на казарменное положение и наведывается в квартиру редко. Пригласила зайти к ней.

Я предпочел уйти. Что мне было здесь теперь делать?

И я отправился в гостиницу «Москва».

Странный быт царил тогда в этой гостинице. Большинство ее постояльцев были москвичи — такие же, как я, командированные. По временам они набирали номера своих домашних телефонов, и в трубке долго и безнадежно слышались протяжные тоскливые гудки… Несколько раз проделал это и я, но и со мной не случилось чуда.

И еще: для постояльцев «Москвы» не существовало различия между днем и ночью. И ночью и днем к подъезду гостиницы подкатывали «виллисы», «эмки», полуторки, иной раз даже танки, спешно высаживали пассажира с таким же вещевым мешком, как мой, или, наоборот, забирали уже поджидавшего их человека с собой: на Центральный фронт (штаб его все еще размещался в зоне подмосковных дач), на Калининский, на Юго-Западный…

Ни днем ни ночью с окон вестибюля и холлов гостиницы не снимали черных штор из плотной ломкой бумаги: дни стояли короткие, и не стоило каждое утро расшторивать окна. Днем и ночью встречались нежданно друзья в коридорах, и далеко разносились их голоса:

— Георгий, ты?! Живой?! А у нас прошел слух…

— Как видишь, сведения преувеличены. Это Гайдар у нас на фронте погиб. Должно быть, с ним спутали…

— А ты не знаешь подробностей гибели Аркадия? Ведь нам тут ничего не известно…

— Нам тоже. Мы больше в тех местах не бывали… Но погиб он геройски — это сведения, полученные уже через разведчиков, точные, а разведчикам рассказывали местные жители. Колхозники похоронили его отдельно. И могилу обозначили…

Кинооператор Борис Шер упросил пилота взять его в боевой вылет вместо стрелка-радиста. Шеру наспех объяснили, как обращаться со спаренными пулеметами, он дал слово, что усвоил все.

В воздухе на самолет напал вражеский истребитель. Шер прекратил съемку, с ученическим старанием взял фашиста на прицел… И первой же очередью сбил его! А затем успел еще заснять, как гитлеровец врезался в землю.

Шера наградили орденом Боевого Красного Знамени, а студия премировала его за первоклассные кадры.

Жил Шер тоже в «Москве» и ходил гордый, с новеньким орденом.

Вообще, в этих коридорах в те месяцы можно было встретить очень много писателей, корреспондентов, кинооператоров — людей, подвижных по самой профессии своей, связанных со столицей.

Не знаю, какие тогда выходили литературно-художественные журналы в Москве, на фронт, во всяком случае, не попадал ни один. А из тонких изредка доходил лишь «Огонек». Подписывал его в качестве редактора Евгений Петров, но я видел по «Правде», что он активно работает фронтовым корреспондентом, и предполагал, что в «Огоньке» он только числится по старой памяти.

Впрочем, какое это имело для меня значение? Я отнес «Ночь» в «Огонек». Адрес для ответа указал — «Гостиница „Москва“» и предупредил секретаршу, что я приехал в Москву за назначением и сколько здесь пробуду — не знаю; поэтому, если возможно, пусть рассказ прочтут скорее.

В ту же ночь, часа в два (я уже лег спать), в дверь моего номера раздался громкий стук.

Я натянул штаны, намотал портянки и вбил ноги в сапоги — это было делом секундным, этому мы на фронте научились быстро — и крикнул: «Входите!»

Но никто не откликнулся.

Я разозлился. Что за манера будить человека среди ночи, а потом играть с ним в молчанку!

Подскочил к двери и с силой распахнул ее.

Коридор освещался сорокаваттной синей лампочкой, она светила как бы шепотом, и я не узнал в ее рассеянном и чуть таинственном свете стоявшего за дверью высокого человека в военной форме, который наклонил к двери голову, словно прислушивался: отвечают ему или нет? Бросилось в глаза, что человек был очень аккуратно, по-воински подпоясан — ни складочки спереди на гимнастерке.

Заметив не успевшие исчезнуть с моего лица следы раздражения, он несколько смутился.

— Извините, вы, наверно, кричали мне: можно? Я недавно контужен… Впрочем, что ж я не представляюсь? Давайте знакомиться. Вы — Бершадский? А я — Петров.

Действительно, передо мной стоял Петров. Как я сразу не узнал его? Тон его был настолько обескураживающе прост и любезен, что пришла моя пора смутиться.

Должно быть, он понял мое состояние.

— Ну, раз я все равно к вам ворвался, извините еще и за то, что так поздно. Но понимаете, целый день пришлось пробыть на фронте, ваш рассказ попал ко мне только сейчас, а когда я дочитал его до адреса, то увидал, что мы — соседи. Зачем же откладывать разговор на завтра, если можно встретиться сегодня. Верно?

Я пригласил его войти. Он поблагодарил, по-прежнему откровенно рассматривая меня во все глаза. Вероятно, я был ему чертовски интересен чем-то в эту минуту. А может, он вообще каждого нового человека так рассматривал. Даже наверное.

— Слушайте, а я ведь не знал вас до сих пор, — заметил Петров. — Состояли в одной писательской организации, а ничего не читал из того, что вы писали, не знал, чем вы дышите. Глупо, скажете? Хуже, безобразие! Но зачем нам сидеть у вас? У вас, я вижу, ничего нет, а я живу по-хозяйски, как буржуа: у меня роскошный черный кофе, собственный кофейник. Вы любите кофе? Идемте!

Через пять минут я уже пил свежий кофе в номере Петрова и чувствовал себя так, будто был знаком с Евгением Петровичем всю жизнь.

А он донимал меня:

— Ну, что вы молчите? Рассказывайте, что в Ленинграде. Как там народ? Это же какие-то совершенно невообразимые люди! Как они выдерживают? Я бы не мог, честное слово!

Мне не хотелось рассказывать об ужасах блокады. Теперь я понимаю: это была защитная реакция. Я только-только уехал тогда из Ленинграда, все виденное и пережитое там не оставляло меня ни на минуту, я вскрикивал и метался во сне, вспоминая то старушку, которая была застигнута на Литейном проспекте фонтаном, неожиданно забившим из лопнувших труб водопровода, и так и замерзла с хозяйственной сумкой в руке, а вокруг нее немедленно образовалась глыба льда; то еще что-нибудь подобное…

Да и знал все это Петров. Из стихов Ольги Берггольц, из рассказов Николая Семеновича Тихонова, из выступлений по радио Всеволода Вишневского…

— А они там как? Всеволод, Николай Семенович, Ольга… не знаю ее отчества?

— Федоровна. Да как все. Живут на казарменном положении. Тихонов — в Смольном, Всеволод — при штабе флота, Ольга — в радиокомитете.

— Это рядом с «Гастрономом»?

— С бывшим «Гастрономом»! В его подъезде теперь книгами торгуют.

— Книгами?!

— Да. С лотка.

— И в Ленинграде покупают книги?!

— Еще бы!

— Нет, вы правду?..

— Конечно! Ведь блокада помешала вывезти из Ленинграда тиражи превосходных книг, предназначавшихся всему Союзу: лавреневское «Избранное», Тынянов, Федин, Кронин. Впервые их можно достать свободно. Ясно, что берут. Еще как!

— Нет, вы, должно быть, все-таки не понимаете, что это такое. Простите меня, но не понимаете. Это же… Это ж…

Он не мог найти слова. У меня было преимущество перед ним: он только представлял себе все это, я же видел воочию. И тогда я рассказал ему еще одну историю о книгах, долго потешавшую всех постояльцев ленинградской гостиницы «Астория».

«Астория» была подобием нашей «Москвы». Там тоже обитали по преимуществу ленинградцы — писатели, корреспонденты центральных газет и Московского радио, столовался почему-то дирижер Элиасберг, впоследствии прославившийся тем, что сумел, несмотря ни на что, собрать в осажденном городе симфонический оркестр Филармонии и впервые исполнил с ним знаменитую с тех пор Седьмую симфонию Шостаковича.

«Астория» обладала одним громадным преимуществом. Тому, кто сдавал свой паёк в ее ресторан, дополнительно выдавали сверх положенной порции супа и кашицы, сваренных на чистой воде, конфету — роскошную черносливину в настоящем шоколаде! Из-за этого устроиться на питание в «Асторию» было почти невозможно. Элиасберг уносил конфету жене: он в гостинице не жил. Он всякий раз подолгу рассматривал конфету своими близорукими глазами и нежно взвешивал ее на ладони, но я ни разу не видел, чтобы он даже развернул ее. Ни разу!

Я останавливался в «Астории», когда по делам приезжал с фронта в Ленинград. И однажды с грустью рассказал в присутствии Элиасберга и артиста Тенина, что зашел в букинистическую лавку на Литейном и увидел редкость, за которой охотился в Москве несколько лет: полного «Рокамболя» Понсон дю Террайля. В идеальном состоянии! И всего за восемьсот рублей!

Тенин, ярый книжник, живо заинтересовался:

— Ну? Купили, конечно?

Мне было очень грустно признаться, что нет. Куда мне с ним на фронт: все-таки десятки томов! Будь я ленинградцем, имей тут постоянное жилье — тогда другое дело…

Тенин вздохнул:

— Жаль… А я-то обрадовался… Это ведь мой «Рокамболь», это я его на комиссию сдал…

Анекдоты мне было рассказывать приятней. Петров понял меня и перестал настаивать, чтобы я ему говорил о чем-то более серьезном.

Правда, и анекдоты были не из веселых.

Я рассказал Петрову о забаве постояльцев «Астории».

— Иногда, когда чувство голода становилось совсем непереносимым…

Петров прервал меня:

— Слушайте, а, наверно, это очень постыдное чувство, когда забирает человека целиком и превращает его в животное, способное думать только о брюхе? Да?

Я согласился:

— К сожалению, бывает и так. Да.

— Но я вас прервал, — извинился Петров. — Так вы остановились на том, что когда чувство голода становилось совсем уж непереносимым…

— Да. Тогда мы начинали играть в страшную игру: придумывать, кто какой ужин заказал бы. И обед. И завтрак. Со всеми подробностями, каждую деталь — отдельно; на холодной или подогретой тарелке положено подавать выбранное блюдо; и какой к нему соус идет: белый сметанный, или томатный с перчиком, или гранатовый сок; и как должно быть изжарено мясо: до какого цвета и целым куском или ломтями; и баранина ли это будет, вымоченная в молоке; или говядина, филе, в вине; и в каком именно вине; или, может быть, дичь…

— Это же садизм — подвергать себя таким пыткам! — закричал Петров. — Преступление!

Он был, разумеется, прав. Но разве мы сами там, в Ленинграде, не знали этого? Не знали, что такая игра — малодушие? Знали. Однако Петров подумал, что она нас забирала целиком, а вот в этом он ошибся. Мы даже вовсе прекратили ее после одного эпизода — я, во всяком случае, что-то не помнил, чтобы мы после него затевали ее хоть раз. И я рассказал Петрову об этом. Вероятно, в оправдание.

Вернулась как-то с шедшего в воинском клубе выездного спектакля актриса Сухаревская и, попеременно останавливаясь своим удивленным взглядом на каждом из нас в отдельности, словно в нас ища объяснений, что же такое там произошло, рассказала следующую историю.

В этом спектакле ей приходилось играть в легком газовом платье. Температура в зрительном зале стояла минусовая, даже грим не способен был скрыть того, как белели нос, щеки, подбородок, уши. Когда по ходу действия ей следовало приникнуть лицом к плечу партнера, она никак не могла оторваться: все потихоньку терлась о его плечо носом и подбородком…

В антракте к ней в уборную постучался какой-то капитан и протянул ломоть хлеба и меховой офицерский жилет, видимо снятый с себя.

— Лидия Павловна, — сказал он, — вы извините меня, мы с вами не знакомы… Но я вас знаю по сцене уже много лет и очень люблю. Прошу вас, наденьте жилет… Если хотите, я сам выйду к публике и объясню, чтобы никто на него не обращал внимания — ведь все и так понимают, каково вам играть…

Сухаревская съела пол-ломтя у него на глаза — он категорически настаивал на этом, боясь, что она отдаст хлеб кому-нибудь из близких, но жилет все же не надела: разрушился бы образ героини…

После этого капитанского ломтя хлеба мы как-то незаметно для самих себя перестали придумывать, какой бы выбрали ужин или завтрак…

Петров неожиданно спросил меня:

— Скажите, а почему вы принесли в «Огонек» только один рассказ «Ночь»?

— То есть как почему? Я вас не понимаю.

— Что ж тут непонятного: вы просто не захотели дать нам какие-нибудь другие ленинградские рассказы, или он у вас — единственный?

— Нет, есть и другие. Но я решил, что наиболее подходящий для «Огонька» — этот.

— По-моему, вы ошиблись. Конечно, мне трудно настаивать на своем мнении: вы были в Ленинграде, а я— нет. Но я так думаю. И я убежден, что прав. Понимаете, вот я послушал вас, узнал о будничных делах — об этом нигде пока не прочтешь, но они рисуют мне Ленинград не менее величественным, чем подвиги, передаваемые Совинформбюро с Ленинградского фронта, и я могу вам после этого поверить, что вы не тронули девушку, с которой провели в постели ночь…

Я прервал его:

— Почему: «я провел», Евгений Петрович? С чего вы взяли, что я?

— Ну, хорошо, не вы — кто-то другой. Пускай! Вас это устраивает? Но люди, не слышавшие всего, что вы мне только что рассказали, и не пережившие Ленинграда сами, может быть, все-таки усомнятся в том, что все это было действительно так, как вы написали? Можете предположить это? И тогда они знаете что подумают — в окопе под Смоленском; сидя в готовности номер один на аэродроме под Харьковом; на подводной лодке в Черном море?.. Знаете, что подумают: «Ах, так, я здесь мучаюсь, а моя-то в эту самую минуту, может, какого-то замерзшего у себя в постели привечает?!» А зачем им такие мысли подбрасывать сейчас, как вы думаете, а? И как вы полагаете: помогут сегодня нашим людям эти мысли? Воевать — помогут?

Я промолчал. Я честно пробовал еще. раз представить себе, как все это было — то, что описано у меня в «Ночи», — и, несмотря на опасения Петрова, все-таки не смог представить себе, чтобы нарисованное мною способно было породить хоть одну грязную мысль. Но конечно, я представлял себе то, что видел непосредственно в жизни, а Петров вынужден был судить о том же лишь по моему описанию. Не хватило, значит, в моем рассказе убедительности…

Петров неожиданно положил большую свою ладонь на мое колено и легонько пожал его.

— Не знаю, найду ли я слова для моих доводов, чтобы вы согласились со мной, — оказал он, глядя на меня широко распахнутыми горячими глазами, — но лично мне представляется неоспоримым, что есть какие-то темы, которые сегодня вообще не надо трогать. Ни за что, будь ты хоть семи пядей во лбу! И дело тут не в таланте — в другом: литературе не может быть безразлична своевременность или несвоевременность выбора темы. Не может! Это ж как выбор направления главного удара! И никто не вправе абстрагироваться от этого!

Я невольно улыбнулся: Петров так страстно призывал меня — к чему? К тому, чтобы я же подтвердил, что мой рассказ ни под каким видом печатать не следует! Впрочем, сам он, наверное, сумел бы так поступить.

— Чему вы улыбаетесь? — настороженно спросил он, тотчас сняв с моего колена руку.

— Да так, Евгений Петрович. Вам мало, что вы бракуете мой рассказ, — вы хотите, чтобы и я в этом участвовал.

На лице Петрова появилась улыбка — молодая, веселая.

— Ничего подобного! Вовсе я не бракую ваш рассказ — наоборот! Даю вам клятвенное обещание, что напечатаю его в первом же номере журнала, который выйдет под моей редакцией по окончании войны, будет ли это «Огонек» или «Ведомости коммунального хозяйства». Согласны? А пока — вы отберете для «Библиотечки „Огонька“» другие рассказы в знак того, что верите мне, и вручите их завтра же. Я не без умысла спросил вас с самого начала, что у вас есть еще!

В нашу беседу неожиданно вмешался телефон. Он стоял на столе в противоположном углу комнаты, и Петров стремительно поднялся к нему. Должно быть, ему, как всем глуховатым людям, показалось, что он не услышал начала звонка.

Было уже полпятого, но на другом конце провода, видно, не удивились, что хозяин номера бодрствует.

Звонили из «Правды» — я понял это по репликам Петрова — и просили немедленно приехать.

Я поднялся, чтобы уйти. Петров на мгновение прикрыл мембрану рукой и сказал:

— Значит, договорились? Ну, до завтра!

Но завтра мне уже не удалось с ним встретиться.

Сборник своих рассказов я оставил секретарю «Огонька» — редактор журнала, как она мне объяснила, утром выехал на передовые, на направление главного удара. А к вечеру я и сам получил новое назначение…

Через два месяца мне из «Огонька» прислали на Калининский фронт мою книжечку — «Рассказы о войне». На обороте титульного листа стояло: «Отв. редактор Е. Петров». А спустя еще немного времени, развернув в блиндаже под Ржевом фронтовую газету, я увидел имя Петрова в траурной рамке…

Так и не вышел журнал под его редакцией, в котором он собирался напечатать мою «Ночь» в первом номере после войны, так и не удалось мне больше увидеть Евгения Петрова…

1959