Глава тринадцатая. В Булони никто не задерживается
Булонь — символ всего временного. У нас не было ничего прочного, ничего стоящего. Не знаю почему, но мужчины, которые нам встречались в то время, все были женаты. Может быть, уже наступил такой возраст. Некоторые из них привлекали Эдит только своим талантом (у нее на это было чутье), как Шарль Азнавур или Робер Ламурё.
Робер относился к числу тех, кого Эдит называла «метеорами». Они проносились в ее небе, вспыхивали, падали, от них не оставалось ничего, кроме холодного камня, и о них больше не вспоминали. Так пролетел и Робер Ламурё. Это было чисто профессиональное знакомство. Он притащился однажды: симпатичная физиономия, высокий рост, тощая фигура и слишком длинные ноги. На нем был пиджак в еще более кричащую клетку, чем тот, в котором выступал Ив Монтан в «Мулен-Руже». А я когда-то думала, что ярче, чем тот «вырви глаз», не бывает!
Как и многие другие, он пришел предложить песни. Все начинали с этого. Чтобы увидеть Эдит, не нужно было рекомендаций, достаточно было сказать, что вы принесли песню!
Он сразу понравился Эдит: «У него есть талант. Он сделает карьеру. Я помогу ему выйти в люди!» Что она и сделала несколько месяцев спустя.
Робер не желал лучшего, как перейти от профессиональных отношений к другим, более интимным. Мне бы это понравилось, он был славный парень. И потом, его улыбка до ушей была такая веселая и смешная, что хотелось бежать с ним на танцы, на карусели, туда, где праздник и шум! Он был создан для этого.
Эдит была совершенно в его вкусе. Если этого не произошло, то не потому, что он слишком деликатно за ней ухаживал. Он решительно бросился в атаку, и у него было море обаяния, но Эдит интересовал лишь его талант. На остальное у нее не было аппетита — окончательно и бесповоротно!
То же самое произошло и с Шарлем Азнавуром. У них всегда были только профессиональные отношения при всем том, что оба флиртовали направо и налево.
Однажды кто-то сказал Эдит: «Я набрел на очень забавное местечко — «Маленький клуб» на улице Понтье. Ребята там прекрасно импровизируют. Поют, играют на рояле. Вообще, очень симпатично». «Пошли», — сказала Эдит. Если ей чего-нибудь хотелось, она была легка на подъем.
Действительно, обстановка оказалась очень приятной, можно сказать, семейной. Там были Франсис Бланш, тонкий, как струна, с которым мы быстро подружились и который позднее написал для Эдит чудесную песню «Пленник Башни»; Роже и Жан-Мари Тибо[45]; Дарри Коул, великолепно игравший на рояле, и трудность заключалась не в том, чтобы усадить его за инструмент, а в том, чтобы вытащить из-за него, дуэт Рош и Азнавур.
— Как они тебе? — спросила меня Эдит.
— Так себе.
— Ты не права. Маленький, с кривым носом, — личность. У него все задатки.
Не успела она с ним поговорить и десяти минут, как без всякого стеснения заявила:
— Слушай, с твоим носом нельзя лезть на сцену. Его нужно сменить.
— Что это вам — колесо от машины? У меня нет запаски.
— Поедем со мной в Америку, я тебе там сделаю другой!
Поездка предстояла примерно через полгода. Шарль не поверил своим ушам. Я тоже, несмотря на то, что это мы уже «проходили». Она с ним только что познакомилась и уже говорила о поездке в Америку! «Надо к нему приглядеться, — сказала я себе, — наверное, в нем что-то есть». На первый взгляд он не подходил по мерке к мужчинам, которые нравились Эдит, и глаза у него были не голубые. Тогда что же?.. Я это узнала тут же.
— Слушай, вот ты пишешь песни. Та, что ты пел, «Париж в мае», действительно твоя? У тебя талант.
Вот оно что! Она унюхала, что он может писать для нее.
Насчет его дуэта она тоже сразу поставила все точки над i.
— Пустой номер. Дуэты давно вышли из моды. Твой друг Пьер Рош не плох, но ты из-за него проигрываешь. Теряешь индивидуальность, хоть он и недостаточно силен, чтобы подавить тебя полностью. Так вы далеко не уедете.
Шарль огорчился, он очень любил Пьера и всегда был верным в дружбе.
— Вы должны расстаться.
— Не могу. Может быть, позднее… Он, наверное, уедет в Канаду. Когда вернется, будет видно!
Не прошло и недели, как Шарль уже обосновался в Булони на диванчике, где было бы тесно и тринадцатилетнему мальчишке. Устраивая его, Эдит сказала: «Тебе, как и мне, много места не надо».
Так был задан тон их отношениям. Как началось, так и пошло. Шарль подначивал «тетушку Зизи», она ему ничего не спускала. У него был режим «особого благоприятствования», как у меня. Я была сестренка на все руки, а он был мужчина на все руки. Все определилось очень быстро. Не успел он осознать, что живет у Эдит, как уже водил машину, носил чемоданы, сопровождал ее. С утра до поздней ночи только и слышалось: «Шарль, сделай это… Шарль, сделай то… Шарль, ты позвонил?.. Шарль, ты написал песню?..»
«Мне пришли в голову две-три новых мысли, Эдит». От подобного ответа Эдит, которой только нужен был повод, сразу взрывалась: «Ты уже счет потерял, сколько песен ты начал, а до конца –не довел ни, одной! Не умеешь — не пиши! Смотри, если увижу, что пишешь, — глаз не спущу, пока не закончишь».
Логика Эдит!
Чтобы она его не терзала, Шарль старался не попадаться ей на глаза. Он писал, забившись куда-нибудь в уголок. Так как он никогда не был собой доволен, то повсюду бросал клочки бумаги, которые я подбирала. Я до сих пор их храню.
Шарль тем не менее писал для Эдит песни и вкладывал в них всю свою душу и талант. Но ничего не получалось. С песнями, как и с мужчинами, Эдит должна была испытать внезапность восхищения. Она пела лишь несколько песен Шарля: «Идет дождь», «Однажды», «Дитя», «Голубее твоих глаз».
Как-то вечером Шарль дал ей песню «Я ненавижу воскресенья».
У Эдит был один из черных дней. «Это для меня? Ты что, думаешь, я буду петь это г…?» Далее последовал избранный отрывок из ее репертуара, прославившего ее от Менильмонтана до Пигаль.
— Значит, вы ее не берете, — спокойно заключил Шарль. — Я могу делать с ней что хочу?
— Можешь засунуть ее себе в…
Шарль потихоньку отнес песню Жюльет Греко, которая тут же включила ее в свой репертуар.
Узнав об этом. Эдит стала метать Громы и молнии:
— Шарль, подойти-ка на минутку. Значит, ты теперь отдаешь мои песни Греко?
— Но Эдит, вы же сказали, что она вам не нужна!
— Я? Я тебе это сказала? Ты меня за дуру держишь? Разве ты мне сказал, что отдашь ее Греко?
— Нет.
— Значит, ты считаешь, что меня можно обойти? Меня? Я тебе прочищу уши…
Нет, логика Эдит валила с ног…
В работе с Эдит Шарль начал не с той ноги. Он все время говорил ей «да». В этом была ошибка. Ей нельзя было во всем поддакивать. Нужно было лавировать, мириться с ее фантазиями, но уметь противостоять ей, когда речь шла о работе. Кричать она кричала, но уважала.
Нужно было уметь схитрить, чтобы не быть проглоченным. Но на это Шарль не был способен. Он был слишком честен, слишком чист. Он испытывал к ней такое чувство восхищения, что, как бы она его ни тиранила, он только говорил: «Эдит самая великая, она на все имеет право!»
Как морковкой размахивают перед носом осла, так Эдит говорила ему все время о поездке в Америку: «Тебе будет полезно поехать туда. В шоу-бизнесе они понимают больше всех!» Шарль поднимал брови, у него округлялись глаза, и с видом «собаки, которой видится жаркое», он слушал рассказы Эдит о ее поездках за океан, о ее выступлениях.,.
За ее спиной он меня спрашивал:
— Ты думаешь, она меня возьмет?
Как я могла ручаться?
— Может быть, если будешь себя хорошо вести…
Он смеялся.
— Чтобы ее уговорить, я даже не могу сказать ей, что буду делать все, что она захочет. Я давно это делаю…
Если бы Шарль стал «господином Пиаф», все бы изменилось. Все его песни в мгновение ока стали бы гениальными. Ему бы устраивали сцены, но не тиранили, а если и тиранили, то по-другому! Я очень хотела, чтобы это произошло! С ним я была бы спокойна. И я подумала: может быть, их нужно друг к другу подтолкнуть?..
Однажды вечером, когда Эдит немного выпила и Шарль тоже, мы с друзьями решили раздеть Азнавура и положить его в постель к Эдит. Пока ребята возились с ним, я «обряжала невесту».
— Причешись поаккуратней… надушись… Надень красивую ночную рубашку, ту, ажурную…
— Чего ты сегодня так вертишься вокруг меня?
— Хочу, чтобы ты была красивой!
— Интересно, ради кого?
— На всякий случай…
— Ты думаешь, что ко мне спустится принц через каминную трубу?
Вхожу с ней в спальню. Никого! Постель пуста. Не выгорело! Шарль на это не пошел. Я думаю, он слишком любил Эдит. И главное, был слишком честен.
К счастью для всех нас, постели Эдит долго пустовать не пришлось.
Эдит выступала в «Баккара». Как-то вечером к ней в артистическую явился высокий крепкий парень, мускулы играли у него под кожей, и на совершенно немыслимой смеси из французского, английского и американского сленга объяснил ей, что написал ей английский вариант «Гимна Любви». Это было неглупо; Эдит дорожила этой песней.
У парня была симпатичная рожа, вся в крапинках. В детстве он перенес оспу, но теперь рябое лицо подчеркивало его мужественность. Приятная улыбка, открытый взгляд. Я сразу смекнула: «У этого парня есть шанс!» Загвоздка была в том, что из десяти слов, которые он произносил, мы с трудом понимали три.
— Ваша мысль, — сказала ему Эдит, — is very good.
— For you?
— No, not for me.
— I am very sorry.[46]
— Не нужно огорчаться. Все еще может получиться. Позвоните мне.
Парень прикладывает два пальца к шляпе — «закоренелый американский бродяга»!
— O.K. Tomorrow.[47]
Когда он ушел, Эдит расхохоталась от всего сердца. Уже много месяцев я не слышала, чтобы она так смеялась, тем смехом, который Анри Конте так хорошо описал в одной из своих статей: «Вдруг раздается громоподобный, великолепный, чистейший смех. Этот смех взрывается, разбрызгивается, заливает радостью все вокруг. Эдит Пиаф подходит ко мне, цепляется за меня и смеется, смеется так, что ей не хватает дыхания, кажется, она вот-вот задохнется, упадет тут же, на месте. Я вижу совсем близко ее удивительное лицо, выражение которого все время меняется. Вижу глаза, глубокие, как море, необъятный лоб, слышу этот потрясающий смех, который овладевает всем ее существом и звенит счастьем оттого, что, вырываясь наружу, проходит между ее зубами, острыми, как у маленького зверька…»
До чего же хорошо было услышать этот смех! Мы выходили из мрака. Я готова была расцеловать этого парня.
— Ну, с этим, во всяком случае, не придется разводить антимонии. Как его зовут, Момона?
— Я не поняла.
— Ничего, скоро появится.
Назавтра раздается телефонный звонок, и я говорю Эдит:
— Какой-то Эдди Константин хочет тебя видеть.
— Не знаю такого. Чего он хочет?
— Показать тебе песни.
— Пусть приходит.
Через минуту мы о нем забыли. Днем позвонили в дверь.
«Шарль, пойди открой», — крикнула Эдит.
Шарль появился в сопровождении американца, приходившего с «Гимном Любви». Понадобилось некоторое время, чтобы разобраться, что это и есть Эдди Константин. Из-за своего акцента он побоялся, что его не поймут по телефону и попросил, чтобы вместо него позвонил приятель.
Так в жизнь Эдит вломился Эдди Константин. Под внешностью гангстера скрывалось очень чувствительное сердце. Он интуитивно угадал, как нужно ухаживать за Эдит.
— Момона, знаешь, этот парень умеет быть очень нежным. Он мне сказал, что у него ко мне страсть-дружба… Правда, мило?
— И ты сумела его понять?
— Стараюсь… Знаешь, «Гимн Любви», песни — это все уловки, чтобы встретиться со мной. Чем он, по-твоему, не похож на других?
Ничего особенного я в нем не находила. Но Эдит любила, чтобы я обнаруживала у ее мужчин исключительные качества, которых не было ни у кого. Клетки моего серого вещества закопошились, как муравьи в муравейнике. Я хотела, чтобы возле нее наконец был мужчина. Это было необходимо. Внешне этот парень ей подходил, в отношении же всего остального приходилось идти на риск! Поэтому я за словом не постояла: «У этого парня, Эдит, есть душа…»
Души у нас еще не было! Она осталась довольна.
Во всяком случае, у него было то, в чем так нуждалась Эдит: две руки, которые могли ее крепко обнять.
Переход «власти из рук в руки» происходил просто. Мужчина, как турецкий паша, возлежал на постели, а Эдит говорила горничной или уборщице, в зависимости от того, какую прислугу мы в то время имели: «Я вам представляю вашего нового патрона».
Для этого нужно было, чтобы он продержался хотя бы две недели. О том, что это не проходной эпизод, легко определялось по медальону, чаще всего со святой Терезой из Лизье, болтавшемуся у него на шее. Если он не был католиком, имел право лишь на знак зодиака. На ночном столике валялись запонки, часы и зажигалка от Картье. Брошенные на стуле шмотки были хорошего качества, но таких цветов, что на них невозможно было смотреть, не то что носить! Галстуки, как говорится, «в тон»! И покупались дюжинами…
Эдит одевала своих мужчин по своему вкусу. Их собственный ее не интересовал. Она выбирала фасоны костюмов, ткани, цвет. И была уверена, что в ее одежде они прекрасны. Иногда так и получалось, но чаще выходило нечто ужасное.
Все же курток немыслимых расцветок у них бывало всего одна или две, а все остальное она им заказывала голубого цвета. Это был ее любимый цвет для мужчин.
Шарль Азнавур рассказывал: «Всегда легко было узнать того, кого Эдит любила в данный момент. Если они вместе куда-нибудь шли, на нем всегда был голубой костюм. Однажды она пригласила к себе нескольких «бывших». Чтобы доставить ей удовольствие, все пришли в голубом! Их было восемь! Выглядели как любительская команда! Эдит, не страдавшая отсутствием юмора, наклонилась ко мне и сказала: «Однако ! Особенно я себе голову не ломала!»
А обувь! Туфли им полагались очень красивые, всегда из крокодиловой кожи. Только носить их было невозможно, потому что у Эдит было твердое мнение: «Большие лапы — куриные мозги!» Выстояли только Сердан и Монтан, все остальные носили обувь хоть из крокодила, но на размер меньше! Своих мужиков она помучила.
Да, она была деспотична, невозможна, в жизни трудна, но только по мелочам. По большому счету они вертели ею как хотели! Она покупала себе право на мечту, в чем иногда отдавала себе отчет.
«Момона, знаешь, что больше всего обидно? Они любят не меня, не дочь папаши Гассиона. Если бы они ее встретили, головы бы не повернули! Они влюблены не в меня, а в мое имя! И в то, что я могу сделать для них!»
А пока что у нас был новый патрон. Весь дом ходил ходуном, царило безумное веселье. Как я была рада! У них с Эдит не было таких отношений, как с Ивом или с Конте, но он был приятным человеком. Он был приветлив, и от него не нужно было ждать подножек. По-своему он был даже честен.
В первый раз, когда он остался ночевать, он меня растрогал. Я вошла в ванную и увидела, что он стирает нейлоновую рубашку… Она у него была единственной. К счастью, положение скоро изменилось. В нашем хозяйстве рубашки закупались дюжинами.
У Эдди была симпатичная внешность, но кроме того, что он работал под гангстера, особого интереса из себя не представлял. Он верил в Париж, но Париж еще не поверил в него.
По происхождению австриец, Эдди родился в Лос-Анджелесе в октябре 1915 года, в семье оперного певца. Его отец, дед, двоюродный брат, племянник — все пели. Ему не пришлось ломать голову при выборе профессии. Но его мечтой была серьезная музыка. У него был бас, и он блестяще закончил Консерваторию в Вене, даже получил премию.
Лопаясь от гордости, он вернулся в свою Калифорнию. Но там, видимо, если в чем и был недостаток, так не в басах, и ему сказали: «Подожди маленько! Чтобы у нас петь, одного желания мало. Займи-ка очередь». Видимо, у этой очереди был длинный хвост, так как только после того, как он научился продавать газеты, доставлять на дом молоко, стеречь машины на стоянке, ему удалось спеть на радио семнадцать раз в день текст, полный поэзии — о пачке сигарет. Он справился, и ему подкинули еще газированные напитки, жвачку, похоронные принадлежности. В том же жанре он обслуживал в эфире избирательную кампанию Рузвельта. А заодно и избирательную кампанию Дьюи — его соперника!
В рекламном тексте не развернешься. Все равно как в точном времени по телефону. Бесконечные повторы, никаких неожиданностей. А мальчику Эдди их хотелось! И вот он расстается со своей женой Элен и своей дочкой Таней и приезжает в Париж попытать счастья! Он считал, что после войны американцев в Париже любят. Что он американец, у него было на роже написано.
Он сунулся вначале на радио Пари-Интер, потом Люсьенна Буайе помогла ему устроиться в «Клуб де л'Опера». Он выступал недолго у Лео Маржан и у Сузи Солидор. Уж лучше, чем анонимно воспевать прелести жевательной резинки! По крайней мере он выходил на эстраду собственной персоной. Но деньги на него дождем не сыпались!
Как и для многих других, его шансом стала Эдит. У нее было поразительное чутье. Там, где еще никто ничего не замечал, она нюхом чуяла талант. Я просто руками разводила. Она судила не по внешнему вида', а смотрела в корень. Она точно предвидела, кем станут через пять-шесть лет обратившиеся к ней люди; и именно на это нацеливалась, когда начинала заниматься ими.
Ей всегда нравились мужчины, которые умели брать быка за рога. Константин — это, конечно, не Ив Монтан, но он тоже рвался в бой. С ним Эдит начала тоже с французского языка. Это было необходимо со всех точек зрения — какие уж тут беседы? Эдит терпеть не могла повторять два раза одно и то же! Ее полагалось понимать сразу, и чаще — с полуслова!
Хоть и на тарабарском языке, но Эдди все же удалось рассказать Эдит о своей жизни. Он от нее ничего не скрыл. Она знала, что он женат, но расстался с женой Элен и что обожает свою дочь Таню. Окончательный разрыв с женой не вызывал сомнений — он никогда о ней не думал.
Эдит мне говорила: «Я рада, что он ушел от жены раньше, чем встретил меня. По крайней мере меня не будут обвинять в том, что я разбила семью! Он свободен, это уже хорошо! И вообще в Америке разводятся легко».
Вот так мужчины и обводили ее вокруг пальца. Она верила всем их россказням, заглатывала как ликер для дам: приятно, сладко и голову кружит.
Однажды к ней пришел молодой певец по имени Леклерк для прослушивания. Константин тоже присутствовал. Это были сплошные любовные серенады. Он обрушил на нас потоки любви. Мы плыли по ним всеми стилями: кролем, по-собачьи, баттерфляем — на все вкусы! Вдруг посреди песни Константин встает и выбегает со слезами на глазах. Эдит бросает все и сломя голову несется за ним, в полной уверенности, что Эдди выскочил как безумный, потому что наконец понял, как она его любит. Доказательство: он чуть не плакал!
— Догоняю его, Момона, и спрашиваю: «Что с тобой, любимый?» И представляешь, слышу в ответ: «Я вспомнил про Элен!»
Когда она вернулась, на ней лица не было: «В одно мгновенье, двумя словами! Но это мгновенье, Момона, надо было пережить!»
На ее долю выпал не один такой удар… Сколько ей причиняли боли…
За это она заставляла расплачиваться других, в частности, тем, что заставляла подчиняться собственным странностям. Например, мне она запретила есть масло. «Масло есть нельзя, потому что, когда оно касается неба, оно размягчает мозговую жилу, и человек теряет интеллект!»
Она, разумеется, не верила в эту чушь, но это ее забавляло. Ей нравилось, чтобы ей повиновались. Меня она не провела. Она сама не любила масла — вот в чем была зарыта собака! Она требовала, чтобы другие любили или не любили то же, что и она.
В ресторане она хватала меню и заказывала для всех. Иногда она этим пользовалась, чтобы отомстить. Через несколько дней после того, как душещипательные песни о любви вызвали слезы по бывшей супруге на глазах Эдди, мы большой компанией отправились в ресторан.
Эдит заказала десять порций ветчины с петрушкой. Это было ее новое гастрономическое открытие, и каждый вечер, хочешь не хочешь, все жевали одно и то же.
Константин попросил себе сосисок. Поскольку все смеялись, никто не обратил на это внимания. Когда Эдит увидела, что Эдди собирается спокойно навернуть что-то другое, вместо ветчины, она завопила: «Нужно иметь куриные мозги, чтобы жрать сосиски!» И отняла у него тарелку. «Вот, попробуйте», — сказала она, обращаясь к другим. Каждый взял кусочек, съел и сказал: «Очень невкусно». Когда тарелка вернулась к Константину, она была пуста… И больше ничего он не получил.
Теперь в Булони нам больше не нужно было привозить танцовщиц из «Лидо» — народу толклось, как на ярмарке. Развлечений хватало. У каждого был свой сольный номер.
Эдит одновременно готовила свои четвертые гастроли в Америке и двухмесячное турне по Франции.
Пьер Рош не вернулся из Канады, и она решила до поездки в США взять с собой Шарля: «Я хочу посмотреть, как ты выглядишь один на сцене. Тебе это будет полезно». Излишне говорить, что Константин тоже вошел в состав команды.
В нашем доме в Булони работа кипела, как на заводе. Эдит, Константин и Азнавур — когда ему давали возможность — репетировали без передышки. Кроме того, здесь толклись музыканты, приятели: Лео Ферре со своей женой Мадлен, Гит, Робер Ламурё, забегавший мимоходом поухаживать за Эдит, — он не оставлял ее совсем в покое и был прав. И всякие незнакомые люди, которых я в жизни в глаза не видела и которые все говорили одно и то же: «Мадам Пиаф меня знает. Я ее друг». Я смеялась, потому что Эдит мне говорила: «Гони его в шею!»
В любой час ночи я варила кофе, жарила фриты, подавала вино, делала бутерброды. Все это было бы даже весело, совсем хорошо, если бы не мои собственные трудности. К несчастью, скоро они станут видны невооруженным глазом. Я была беременна. Мне еще повезло, что Эдит до сих пор ничего не заметила!
Это не было случайностью, я хотела ребенка, но не смела ей признаться. Однажды утром я решилась:
— Эдит, у меня скоро будет ребенок.
Я ждала гнева, но получилось хуже.
— Момона, это неправда! Ты не могла такое сделать!
Если бы у меня была настоящая мать, она произнесла бы именно эти слова.
Разумеется, она сейчас же сказала об этом Константину. Он встретил новость очень хорошо: «Но Эдит, это же very marvellous.[48] Очень. Ребенка посылает небо. Это very happy.[49] Он приносит счастье в дом. Для женщины новая жизнь в животе — это прекрасно, волнующе…»
Эдит смотрела на это по-другому. Она считала, что я обманула ее доверие. А что если я буду любить ребенка больше, чем ее?
Эдди по-мужски, терпеливо, не торопясь, разложил ей все по полочкам. Он нашел нужные слова. Две минуты назад она и слышать не хотела об ожидаемом ребенке, три минуты спустя она готова была разорвать меня за то, что я еще не родила. Все переменилось. Я всегда признательна Константину за то, что он сделал для меня в тот день. Ведь в конце концов его это не касалось!
«Твой ребенок, Момона, все равно что мой. Поэтому никаких глупостей, слышишь! Нужно быть очень осторожной. Красота и сила ребенка закладывается в животе матери. Чтобы он был красивым, ты не должна смотреть на то, что уродливо. И я сама буду следить за тем, как ты питаешься».
Она не ослабляла слежки ни на минуту. Когда мы были в кино, она брала меня за руку. И если решала, что зрелище недостаточно красиво, вредно для маленького, она мне ее сжимала. «Момона, не смотри, я тебе запрещаю!»
Все остальное было в том же духе.
«Пей пиво, будет больше молока!» — Проблема стояла остро. Я вообще не представляла себе, как буду кормить младенца — он мог бы в ротик засосать мою грудь целиком! По каплям, как из пипетки.
Все вокруг знали: Момона беременна и следует считать, что это хорошо.
Во времена Анри Конте Эдит устроила нам спектакль со своим желанием родить ребенка. Притворялась она и когда утверждала, что надо оценивать мужчину с точки зрения, хороший ли он бугай-производитель или нет! Но в этом была доля истины. Ей было горько оттого, что ее доченька умерла в нищете, а теперь, когда у нее полно денег, она не может иметь ребенка.
Она не упустила такого прекрасного повода, чтобы обратиться к столику и спросить у него, кто у меня будет: девочка или мальчик? И отважный столик ответил: «Мальчик. И нужно назвать его Марселем!»
Ввиду моего состояния Эдит навязала Шарлю еще одну обязанность: опекать меня.
«Шарль, пойди с Момоной. Я тебе ее доверяю. Береги ее как зеницу ока! Ты отвечаешь за нее и за маленького»!
И во всех кабаре, куда мы ходили, а пузо мое становилось все больше и больше, Шарль подставлял мне стул, Шарль держал мою сумку, Шарль следил за тем, что я пью. «Ничего спиртного, ей вредно», — приказала Эдит. Бедный Шарль, какая для него была скука — таскаться всюду с женщиной, у которой живот на нос лез! Бедняга, я связывала его по рукам. Но он все выносил.
Если, к несчастью, в присутствии Эдит Шарль забывал вдруг взять меня под руку на улице, раздавалось оглушительное: «Шарль!» Все прохожие оборачивались, как по команде, на этот знаменитый сильный голос. До последней минуты Шарль стоически нес свой крест.
За несколько дней до моих родов Эдит забеспокоилась: «Нельзя, чтобы это произошло в мое отсутствие. Если ты уверена в сроках, это должно случиться скоро. Причем роды могут начаться неожиданно. Я скажу Шарлю, чтобы всегда носил твой чемоданчик!» Теперь он должен был таскать не только меня, но и мои вещи! «Гордись! — говорила ему Эдит. — Ведешь под руку беременную женщину!» Предупредительность и ласковое внимание Шарля я никогда не забуду.
Приближение счастливого события ничего не изменило в нашей жизни. Эдит повсюду таскала меня с собой. Однажды в семь часов утра мы всей компанией весело вывалились из кабаре, как вдруг я остановилась как вкопанная.
— Все. Началось.
— Пошли, — скомандовала Эдит.
И мы отправились: я, тяжело опираясь на руку Шарля, затем Эдит с Эдди и остальные. Все вместе мы заявились в клинику. Несмотря на схватки, мне было очень смешно. Медицинская сестра обращалась к Шарлю с многозначительным «мсье», а он не мог ей сказать: «Вы ошибаетесь, мадам, я не отец!»
В жизни еще никто так не прибывал в родильный дом. Как будто ввалилась свадьба с пьяными гуляками…
Эдит величественно заявила сестре: «Мы — члены семьи». Уверена, что бедняжка никогда не видела подобного семейства!
Как только меня уложили в постель, «семья» вошла в комнату и Эдит властно сказала мне; «Мы тебя не бросим тут одну, так что поторопись — Момона, мне спать хочется».
Поторопиться… Я только этого и хотела, у меня от боли все плыло перед глазами. «А мы пока выпьем шампанского!..» — заключила Эдит.
Спасло родильный дом от погрома только то, что шампанского не оказалось… Эдит ушла, оставив на месте Шарля, чтобы он, чуть что, звонил.
Я управилась быстро. В десять часов утра (через три часа) я родила крупного мальчика, которого назвали Марселем; крестной матерью была, разумеется, Эдит. Чертов столик не ошибся!
Я родила вовремя, Эдит уезжала в турне с Эдди и Азнавуром. Она хотела, чтобы я поехала с ней, но это было невозможно, я должна была заниматься ребенком. Каждый раз, когда я могла, я приезжала к ним на три дня.
Бедный Шарль, каким хождением по мукам было для него это турне! Я начала думать, может, у него призвание к мученичеству…
Константин все еще не избавился от своего чудовищного акцента, и о его успехах в провинции лучше было не говорить. Эдит рвала и метала, а попадало, конечно, Шарлю.
Он занимался всем: начиная от багажа Эдит и кончая ведением концерта. Вдобавок он открывал представление.
«Шарль, ты будешь выступать первым, потому что нужен за кулисами во время концерта».
И Шарль, без всякой репетиции, наспех переодевшись, бежал на всех парах на сцену, чтобы спеть свои песенки публике, которой он был нужен как прошлогодний снег. У него были провалы за провалами. И какие провалы! Можно было подумать, что его неудачи доставляли Эдит удовольствие. Если в какой-то из вечеров у него дела шли не так плохо, как обычно, назавтра Эдит ему приказывала:
— Сегодня выбросишь второй и четвертый куплеты из своей песни. Не будешь их петь.
— Но Эдит… от нее же ничего не останется, — робко протестовал Шарль.
— Мне лучше знать. Тебе нельзя долго торчать на сцене. Ты не нравишься публике.
И Шарль подчинялся, выбрасывал… Песня теряла смысл, а Шарль — почву под ногами. Эдит торжествующе провозглашала:
— Видишь, я была права. Даже в сокращенном виде твоя песня никуда не годится.
Шарль принужденно улыбался и объяснял мне: «Ничего. Я учусь ремеслу». И продолжал турне. У него был кров над головой, он был сыт и ухожен и писал песни. Ему не нужно было ломать голову, где бы перехватить бутерброд. Он именно этого и хотел. Он готовил себе будущее.
Однажды вечером, по возвращении в Париж, Шарль торжественно явился в новом черном костюме. Он считал, что выглядит шикарно, и был страшно доволен.
Эдит облила его ушатом холодной воды:
— Под меня работаешь?
— Но, Эдит…
— Замолчи. Такой же костюм я заказала Эдди. Как я появлюсь между вами двумя? Оба в черном, как из похоронного бюро! Вернись и переоденься.
И он послушался.
Разумеется, она не заказывала такого костюма для Эдди. Но она почувствовала, что в черном Шарль становится чем-то похож на нее, а этого она не могла допустить. Как певец он ее раздражал. «Стиль Пиаф хорош для меня. Для мужчины он не годится!»
Эдит была не права. Шарль никогда ни в чем не подражал ей. У всех, кого она создала, от Монтана до Сарапо, можно было найти жесты, интонации а ля Пиаф. Но не у Шарля. И тем не менее по существу он был к ней ближе всех остальных. Поэтому она лезла на стенку. Она знала, что после нее только один человек способен будет потрясать простых людей, брать их за сердце, выворачивать им душу, как умеет она. Это — Азнавур.
Я очень любила Шарля. Он был настоящим другом, одним из немногих, абсолютно честных с Эдит. Мы с ним друг друга понимали, может быть, потому, что родились под одним знаком: в первой декаде Близнецов. Во всяком случае, это нас сближало.
День отъезда в Америку приближался. Мы жили в полном трансе. Эдит метала громы и молнии. Шарль разрывался на части, но не терял бодрости и веселости. Он говорил: «Мне еще одеть шапку с колокольчиками, на ноги бубенчики, и буду я человек-оркестр!»
Я любила эту суету, неразбериху… было хорошо, радостно.
Эдит работала, пела, кричала, нападала на Гит, на Мишеля Эмера, Анри Конте, Реймона Ассо… словом, брала за грудки всех композиторов, кто ей попадался под руку. Она занималась английским с преподавателем, репетировала переведенные песни и учила наизусть маленькие тексты объявлений, которые должна была произносить по ходу спектакля. В промежутках она выступала то в ночном ресторане, то в мюзик-холле и таскала меня за собой к Жаку Эму и к Жаку Фату.
На этот раз она заказала себе двадцать семь платьев, манто, всякую ерунду и семнадцать пар туфель… Она решила, что я тоже должна быть на высоте: «Я повезу тебя к Жаку Фату, ты не должна выглядеть рядом со мной, как нищенка. Помнишь, Момона, я тебе говорила, что буду одевать тебя у лучших портных?» Я все помнила и наслаждалась тем, что смогу напялить на себя самые дорогие роскошные тряпки! Я заранее предвкушала, как прошвырнусь в них по Елисейским полям!
Предвкушать-то предвкушала, да вышло иначе. Несмотря на то, что я уже называлась «матерью семейства», Эдит продолжала обращаться со мной как с молоденькой девушкой. По ее воле я носила сетку на волосах и не красилась. «Ты — как я, твой стиль — простота… У тебя лицо мадонны…» Раз я была как она — что могло быть лучше!
У Жака Фата, у Эма все ходили перед мадам Пиаф на задних лапках. Еще бы. Она оставляла у них миллионы за платья, которые не носила. Однажды у меня на глазах она за полчаса истратила на платья три миллиона! Когда покупки доставили на дом, она бросилась их примерять, но в другой обстановке ей показалось, что они к ней не идут: «Я не манекенщица, они на мне не сидят!» И платья остались висеть в гардеробе. В следующий раз все повторилось сначала. Эдит, всегда такая властная, твердо знающая, что ей надо, терялась, попадала под влияние продавца. «Понимаешь, Момона, великие модельеры знают свое дело».
Доказательства не заставили себя ждать.
Не успевали мы переступить порог у Фата, как начиналось кино: «Скорее, примерки для мадам Пиаф! Сообщите немедленно мсье Фату…»
Сплошные улыбки, ужимки и комплименты.
— Сегодня я выбираю не себе, а сестре. Она едет со мной в Нью-Йорк. Мы будем встречаться с людьми, ходить на приемы…
— Ну, разумеется, мадам Пиаф… — говорила продавщица. — Называйте меня мадам Ортанс.
Нам это напоминало публичный дом. Все вокруг кудахтали, щебетали, вертелись вокруг меня, присматривались, оценивали.
— Я вам ее вручаю, — величественно говорила Эдит продавщице Ортанс, — распоряжайтесь за меня. Я вам полностью доверяю!
Если кому-то и надо было доверять, то им в последнюю очередь! Они решали за меня. Я не имела права ни слова сказать.
— Это совершенно ваш стиль, — ворковали они, внутренне надрываясь от смеха, потому что не настолько потеряли чувство реального, чтобы не сознавать, что превращали меня в дрессированную собачку.
На последней примерке Эдит присутствовала сама. Когда меня вырядили как чучело, мне нужно было еще крутиться вокруг себя как манекенщице. Хор продавщиц во главе с самим Фатом — он «снизошел» прийти — распевал на все лады: «Бесподобно… Как вам идет… Это ваш цвет…»
Я не верила ни одному слову. Эдит с видом знатока давала указания. Когда она покупала для себя, она тоже не смела им возражать, но для меня — другое дело.
— Длиннее… Короче… Выше… Бант переколите…
— Как вы правы, мадам Пиаф!.. — восклицали негодяйки.
Я молчала как пришибленная. На меня напал столбняк при одной мысли о том, что, выйдя из их проклятой примерочной, я в этом же виде должна пойти по улице!
Эдит сама не носила купленных платьев, но я была обязана их надевать. Она таскала меня за собой по Нью-Йорку в таком виде, как будто я собралась на маскарад. Даже добрый и тактичный Лулу смеялся надо мной. Он говорил: «Не думай, что тебя привезли даром. Проезд стоит дорого. Тебя привезли затем, чтобы ты нас смешила, как в цирке».
Так оно и было. Когда директор «Версаля» увидел меня, он минут пять не мог отвести от меня глаз. На его лице было написано: «Что это такое? На грани фантастики…»
Эдит самоуверенным тоном заявила ему: «У меня великолепная сестра. Милая, правда?»
Какое «милая»?! Пугало!
Я так и не поняла, не нарочно ли это делала «тетя Зизи»? С Эдит не всегда можно было понять, то ли она говорит всерьез, то ли разыгрывает. Меня часто подмывало ее спросить, но я не смела. Когда она покупала мне платья, украшения, она таким тоном меня спрашивала: «Тебе идет? Ты рада?» — что я боялась испортить ей удовольствие.
Перед отъездом в Соединенные Штаты Эдит решила устроить несколько званых ужинов. «Понимаешь, Момона, так полагается. Я уезжаю на два месяца. Чтобы меня не забыли». Не думаю, чтобы те, кто присутствовал на этих ужинах, смог их забыть. При всем желании это было невозможно.
Она решила пригласить Мишель Морган; отчасти из-за Анри Видаля, который ей нравился: они вместе снимались в фильме «Монмартр-на-Сене». Тогда Анри еще не был женат на Мишель.
Мебель, стол, стулья, сервизы, столовое серебро, скатерти и салфетки — мы все взяли напрокат…
«Момона, сначала я приглашу Мишель Морган, потому что это женщина высшего круга, но простая!» Главное оказалось не то, что она простая, а то, что она хорошо воспитана! Вряд ли кому-нибудь еще привелось видеть подобный ужин. Мишель Морган никогда в жизни так не смеялась, как в тот момент, когда официант вывалил лангусту ей в декольте! Слава богу, обстановка разрядилась, а то лангуста на груди — это уже слишком.
Все делалось вопреки здравому смыслу. Кофе пили не все, потому что у нас не хватало собственных чашек, а напрокат мы их забыли заказать! Еще до прихода Мишель Морган Эдит распорядилась, кто будет пить кофе, а кто нет.
Шарлю и мне кофе не полагалось. Но по рассеянности Шарль ответил «да», когда предлагали кофе, и все услышали громкий, как раскат грома, голос Эдит: «Шарлю не подавать! Он после кофе плохо спит!»
В тот вечер я убедилась, что Мишель Морган в самом деле исключительная женщина. После ужина позвонила кормилица, у которой жил Марсель, и сообщила, что мальчик заболел. Она жила в пригороде, довольно далеко. Я звонила каждый час, узнавала о его состоянии. И вот Мишель Морган, которую я видела в первый раз в жизни, не поехала после ужина по ночным клубам вместе со всеми продолжать веселье. Она осталась и всю ночь просидела со мной. Несмотря на беспокойство, я испытывала угрызения совести: а вдруг Эдит куда-нибудь закатится вместе с Анри Видалем, я ведь знала, на что она способна!
Я была счастлива, что не одна, и была очарована этой удивительной женщиной. Она рассказывала мне о своем маленьком сыне Майке таким нежным, таким ангельским голосом…
На рассвете вернулась Эдит в сопровождении Анри Видаля. Мишель отнеслась к этому настолько естественно, что я подумала, что беспокоилась напрасно.
После ее ухода Эдит мне сказала: «Понимаешь, Момона, эту женщину я уважаю».
И можете мне поверить — что-что, а чувство уважения Эдит было внушить нелегко!
До отъезда в Америку оставалось несколько дней. И тут все пошло наперекосяк. Во-первых, впервые в жизни я наотрез отказалась сопровождать Эдит. Она начала кричать на меня. Я это предвидела и держалась твердо.
— Я не могу оставить сына на два месяца.
Константин попытался спустить дело на тормозах.
— Она приедет позднее.
— Она поедет сейчас или никогда.
Надо было вмешаться Шарлю:
— Послушайте, Эдит, она права. Мальчик еще совсем крохотный. Эдди дело говорит. Симона подъедет позже!
Как это у него с языка слетело!
— А ты что вмешиваешься? Ты вообще никуда не поедешь! Я начинаю с Канады, и у меня для тебя там ничего нет.
Гроза бушевала вовсю. Молнии сверкали со всех сторон.
Впервые Шарль возразил:
— Это не имеет значения, Эдит. Я к вам все равно приеду.
Эдит разразилась хохотом.
— В тот день, когда ты приедешь, волк в лесу сдохнет!
Но она плохо знала Шарля. Не прошло и недели после ее приезда в Канаду, как она получила телеграмму:
«Задержан Эйлис Айленде.[50] Вышлите залог пятьсот долларов. Азнавур».
Шарль сдержал-таки слово и приехал в Америку. Палубным пассажиром, как эмигрант. А так как у него не было ни контракта, ни денег иммиграционные власти ему сказали: «Пожалуйте на Эйлис Айленд, здесь дают суп бесплатно!»
Эдит была в восторге. Подобные поступки она обожала. «Он не такой лопух, каким выглядит! Сумел-таки приехать». И конечно, выслала залог.
Отказавшись сопровождать Эдит, я доказала свою независимость, но надолго она мне была не нужна. Марсель жил у кормилицы, за ним был хороший присмотр. Мне безумно хотелось к Эдит. Я говорила себе: «Черт, с нее станется — оставит меня загнивать здесь одну!»
Уезжая, Эдди меня заверял: «Не огорчайся, еще приедешь». Время шло, он мог уже забыть про меня… Но нет, вдруг присылает билет до Нью-Йорка. Это было очень хорошо с его стороны. Но как оказалось, не так уж бескорыстно.
Не прошло и трех дней с моего приезда, как я заметила, что Эдди ходит темнее тучи. Долго так продолжаться не могло.
— Что с тобой? — спрашивает Эдит.
— Ничего… Скоро Cristmas…[51] а я не увижу свою девочку. Она в Калифорнии.
— Почему?
— Жена против.
Он был хитер как черт, знал, как взяться за дело. Эдит взорвалась, наговорила кучу ужасных вещей о его жене и приказала ехать к дочери.
Утром, в день отъезда, Эдди брился и насвистывал. Проводив его до такси, Эдит бросила сухо:
— Не забудь вернуться!
Ну этого можно было не опасаться! Такси не успело завернуть за угол, как Эдит, пожав плечами, промолвила:
— Момона, мне кажется, он меня обвел вокруг пальца…
— Да нет, он же поехал к дочери.
Все прошло гладко. Эдди позвонил и сказал, что Таня без ума от радости, и тра-та-та и тра-та-та… Я чувствовала, что он перебарщивает и что Эдит не до конца ему верит.
— Момона, он ни слова не сказал о жене… Ты считаешь, что это нормально?
— А почему он должен говорить о ней? Что в ней такого? Все жены одинаковы! Для него было важно увидеть дочь.
Придраться было не к чему, Эдди регулярно звонил по телефону. К счастью, в его отсутствие нам скучать не пришлось.
Шарль хотел поехать в Канаду повидать Роша, но Эдит слышать об этом не хотела.
— Нет. С ним у тебя никогда ничего не получится. Оставь его.
Эдит как в воду глядела. Но Шарль был очень верным человеком. Он настаивал:
— Я не могу так поступить с Пьером. Мы столько пережили вместе!
— Слушай, здесь тебе нечего делать, мне ты не нужен. Я тебе обещала переделать нос, вот и займись этим. И время для размышлений будет, и мысли придут другие. Особенно когда будешь выглядеть по-другому. Пока будешь лежать в клинике, сделай для меня переложение «Иезавель».
Речь шла об американской песне, которую пел Фрэнки Лен и которая очень нравилась Эдит, Шарль сделал из нее один из самых известных шлягеров.
В который раз мы оказались без мужчины. Но у Эдит было свое мнение на этот счет, и это мнение называлось Джон Гарфильд.
Она могла влюбляться, как гимназистка, увидев кого-то на сцене или на экране. Однажды она потащила меня в театр. Давали «Гамлета». «Момона, там мне один человек нравится. Я его мимоходом видела, надо приглядеться».
Каждый вечер перед выступлением в «Версале» мы приглядывались к Джону Гарфильду в шекспировском костюме. Самое ужасное было то, что ни я, ни она не понимали ни слова. Я, правда, соглашалась с Эдит, когда она говорила: «Ах, Момона, до чего же он хорош, собака! До чего красив!» Но это не было переводом из «Гамлета»!
Не знаю, сколько раз мы отсидели эту чертову пьесу… После десяти я сбилась со счета. Шарль уже ходил с наклейкой на новом носу, а мы все еще продолжали таскаться в проклятый театр.
Эдит говорила мне на полном серьезе: «Я его изучаю. Понимаешь, если изучу, ему от меня не уйти!» Он и не ушел. Она получила то, что хотела — его жаркие объятия.
Потом она мне говорила: «Добиться добилась, но стоила ли овчинка выделки?.. А, Момона?» Кто бы ей возражал, только не я.
На следующий день после счастливой ночи Эдит прождала Джона с утра до вечера. Ни слуху ни духу. И ни завтра, ни послезавтра. Она была в ярости. Через месяц — мы собирались уезжать из Нью-Йорка — зазвонил телефон. Мужской голос спросил:
— Алло, это кто?
Эдит ответила:
— Эдит.
И услышала:
— Говорит Джон.
— А! Ну ты даешь! Где ты набрался наглости?
— До вечера!
И повесил трубку. Но его поезд уже ушел. Давно вернулся Эдди, и Джон больше не интересовал Эдит. Поэтому когда вечером он предстал, величественный, как испанский гранд, то в вестибюль к нему вышла не Эдит, а я. Он решил, что она на него обиделась, но так и не понял, за что…
Когда Эдди вернулся, вкусив семейных радостей, у него был вид одновременно довольный и смущенный: вид человека, который ловко оставил нас в дураках. Поскольку, по словам Эдит, она со своей стороны могла себя кое в чем упрекнуть, то не стала задавать лишних вопросов. Все разговоры вертелись вокруг Шарля и его нового носа.
— Ну, как ты себе нравишься? — спросила Эдит.
— Вообще… я как-то изменился. Когда мельком вижу себя в зеркале, мне кажется, я встречаюсь с каким-то приятелем, и только через секунду осознаю, что это я.
— Как ты его находишь, Момона?
— Очень хорошо.
— А ты, Эдди?
— Совершенно другой человек.
А Шарль думал: «Заметят ли в Париже это изменение?»
Перед отъездом из Америки Эдит близко познакомилась с генералом Эйзенхауэром. Он пришел на ее концерт в «Версаль» и, как и принцесса Елизавета, пригласил ее за свой стол вместе с Эдди, который был очень горд знакомством с тем, кто вскоре должен был стать президентом его страны.
Встреча прошла почти запросто. Эдит была польщена, но не более. Генералы на нее не производили такого впечатления, как принцессы. Все держались свободно. Генерал попросил Эдит спеть его любимую песню «Autumn Leaves» («Осенние листья»). Она ее никогда не пела, я очень боялась, что она собьется, но все прошло хорошо.
Генерал знал массу французских песен и все время спрашивал Эдит: «А такую песню вы знаете? А такую?» Ему было очень весело, и он пел вместе с ней. Американцы не то что англичане: их стиль — простота, но в этом — тоже класс!
Отъезд не предвещал осложнений. Мы забирали с собой Эдди и Шарля. С Пьером Рошем все обошлось безболезненно. Он женился на канадке Аглае, которая не захотела покинуть свою страну… Они с Шарлем расстались мирно.
Эдит была в восторге. Наконец он принадлежал ей безраздельно! «Шарль, теперь ты увидишь! Положись на меня!» Шарль уже видел. С Эдит у него был безнадежный случай: она больше не боялась, что он её покинет, и вертела им как хотела.
Сразу по приезде Эдит слетала в Касабланку повидать Маринетту и троих ребятишек Сердана: Марселя, Рене и Пополя, которых она очень любила. Но там не задержалась: ее ждала «Маленькая Лили».
С этой музыкальной комедией была целая история, разговоры о ней тянулись уже два года. «Маленькая Лили» — это триумф воли Эдит, так как каждый, от кого зависела судьба постановки, тянул в свою сторону и никто не хотел иметь дела друг с другом.
Митти Гольдин, всемогущий директор «АВС», заказал Марселю Ашару музыкальную комедию под этим названием. Марсель Ашар рассказал нам историю, лучше которой для Эдит было трудно придумать. Она захотела, чтобы ее поставил Реймон Руло. Он же разорался, что «никогда ноги его не будет на сцене, принадлежащей Митти Гольдину, и уж, во всяком случае, никогда он не станет работать над пьесой Ашара»! Автор в свою очередь требовал, чтобы художником-постановщиком была Лили де Нобили, о которой Гольдин и слышать не хотел. Единственной, кого все принимали безоговорочно, была Маргерит Монно.
Между собой они встречались по-дружески, и каждый другому клялся, что с остальными ни за что работать не будет. Поскольку вместе собираться они отказывались, Эдит пришлось взять на себя роль «связного» и встречаться со всеми по очереди. Но дело не двигалось с места. Однако, если Эдит решила, что она чего-то добьется, она не отступалась.
«Момона, морочат они мне голову! Я решила играть «Маленькую Лили» в «АВС», в постановке Реймона Руло, в декорациях Лили Нобили, и я буду ее играть! У них здоровые глотки, но я их переору!»
Я лично в этом сомневалась. Мне довелось присутствовать на нескольких их заседаниях. Я была уверена, что никогда в жизни им не договориться — так они поливали друг друга. И оказалась не права. Все это было на публику! Как только Эдит сказала: «Я держу банк и сдаю карты!» — все тут же притихли. Но какой риск!
Когда начали распределять роли, все снова чуть не развалилось. Эдит решила, что роль Спенсера, гангстера, должен получить Эдди. По внешним данным он для нее очень подходил, по внутренним — нет. Митти о нем и слышать не хотел, он говорил: «Ходит как медведь на задних лапах, чудовищный акцент…» Тут уж ржали все, потому что после тридцати лет жизни в Париже Митти говорил так, будто только вчера приехал из Одессы!
Уговорил Митти Реймон Руло: «Сделаем купюры в тексте, — сказал он. — Гангстеры — это люди дела, говорят они мало!»
Молодого премьера Марио должен был играть шансонье Пьер Дестай, но с этим так тянули, что он оказался занятым, и тогда Эдит предложила отдать роль никому не известному Роберу Ламурё. Тут вдруг у всех оказалось единое мнение — все были против! Но Эдит обладала одним качеством: стоило ей хоть раз заметить у человека талант, она об этом не забывала. Митти и Руло рвали на себе волосы. «Два дебютанта в афише, я разорен!» — рыдал Митти, который, кстати говоря, не так уж много вложил в это предприятие. «Я двоих таких не потяну!» — вторил ему Руло. Не считая Эдит, которая как актриса не была второй Сарой Бернар!
Начало вышло многообещающим. Но самое лучшее приберег Марсель Ашар на десерт. Оказывается, два года споры шли о пьесе, которая еще не была написана! Существовало только название: «Маленькая Лили» и песни.
Марсель Ашар с большим увлечением писал тексты, к которым Маргерит Монно должна была сочинить музыку.
«В музыкальной комедии главное — это музыка и песни, остальное — «заполнитель», — говорила Эдит, которая терпеть не могла учить наизусть драматические тексты. Марсель Ашар был в восторге от того, что она его так прекрасно понимала. Один Руло был недоволен — видите ли, он считал, что для спектакля нужна пьеса!
В день первой репетиции, очень довольный, поглядывая на окружающих хитрым глазом через свои иллюминаторы — он носил огромные очки, — Марсель принес несколько листков и раздал их актерам.
— Вот, детки, первая сцена.
— Но мне нужна вся пьеса, чтобы ставить спектакль! — вскричал Руло.
— Не беспокойтесь, она у меня в голове.
Через десять дней «Маленькая Лили» появилась на свет, и надо сказать, она была довольно крепко сбита. Работал Ашар по ночам и каждое утро, свежий, как плотвичка, только что выскочившая из воды, приносил следующую сцену. Мы ждали с нетерпением, как роман с продолжением.
Я не пропустила ни одной репетиции. И на это была причина: Эдит дала мне роль. Я была одной из модисток, и в первом акте у меня даже была реплика. Я говорила Эдит: «В своей девственности ты никого не убедишь». Каждый раз на нас в этом месте нападал смех. Еще бы!
Когда Ашар появлялся со своими листочками в руках в сопровождении жены Жюльетты, потрясающей бабы, все опрометью бросались к нему.
— Это я — убийца? — спрашивал Эдди.
— Я женюсь на Маленькой Лили? — задавал вопрос Ламурё.
И Марсель Ашар отвечал посмеиваясь:
— В конце, ребятки… Как публика, вы все узнаете в конце!
Руло не терял времени и постепенно превращал роль Спенсера (Эдди) в немую.
Несмотря на усиленные занятия и прилагаемые старания, Эдди все еще говорил по-французски с ужасным акцентом. Руло без зазрения совести командовал: «Повторите «Страшно»… (Эдди не мог выговорить «р»). Не получается? Ничего, старина, мы это выкинем!» И он вычеркивал карандашом целую реплику. Эдит это не нравилось. «Не нужно, — успокаивал ее Реймон, — волноваться за Спенсера. Его роль: бицепсы, кулаки, рожа, шляпа. Если у него будет мало текста, пьеса только выиграет, а Константин ничего не потеряет».
У Митти были свои соображения: «Пусть он не поет, это замедляет действие…»
И однажды в кабинет Гольдина состоялось совещание, во время которого в зале «АВС» подпрыгивали кресла. Голос Эдит, рассерженной до крайности, был, вероятно, слышен на бульваре Пуассоньер! «Вы думаете, я последняя дура? Кретины! От ваших уловок меня тошнит! Пользуетесь тем, что Эдди плохо говорит по-французски, и сводите его роль к нулю! Он будет петь и будет играть, иначе я все бросаю! Я готова заплатить неустойку!»
Это — краткое содержание, все было гораздо выразительней и гораздо дольше. Они уступили Эдит. Руло пожал плечами, а Митти сказал: «Ноги моей больше не будет в этом театре, который перестал быть моим!» Целую неделю он заходил в зал и не разговаривал с Эдит.
Если бы она могла предположить, какой сюрприз ей готовит Эдди, она бы его так не отстаивала! Репетиции были в разгаре, когда однажды утром Константин взял у меня из рук поднос с завтраком для Эдит:
«Дай мне. Я сам отнесу breakfast[52] Эдит.»
Такое случилось впервые: Эдди сам был не прочь, чтобы ему подавали завтрак в постель. То, что он хотел сказать Эдит, действительно нельзя было откладывать. Но он оказался неважным психологом. Разбудить Эдит плохой новостью! Нужно было прихватить с собой щит, чем прикрыться. «Эдит, видишь ли… я подумал… будет лучше, в общем, я вызвал в Париж жену…».
Не успел он закончить, как кофе, сахар, чашка — все, что стояло на подносе, полетело ему в лицо. И она это приправила еще текстом в стиле Пиаф лучших времен. «Так вот, значит, как ты ездил к дочери! Негодяй! Ты обманул меня с собственной женой» и т, д.
В двух словах, дело было так: Эдди, увидев свою дочь, увиделся и с женой, и они решили все начать сначала.
Эдит не хотела показать, но ее это ранило. Правда, на следующий день она уже не думала об этой истории, но у нее не было времени обеспечить тылы: на носу премьера «Маленькой Лили».
Поэтому, когда Эдди — он уже переехал от нас и считал, что прощен, — спросил, может ли он представить ей свою жену, Эдит ответила: «Ну, конечно! Приведи её завтра на репетицию».
На следующий день Эдит долго одевалась и красилась: «Ты понимаешь, Момона, нельзя мне быть в затрапезном виде рядом с его американкой».
По рассказам Эдди мы представляли ее себе одним из тех волшебных созданий, производство которых в Америке поставлено на конвейер.
Приходим в театр. Возле Эдди чуть-чуть сбоку видим изумительной красоты блондинку, элегантную, как манекенщица. Конечно, это она! Эдит устремляется к ней. Константин поворачивается — сзади него (он ее собой заслонял) маленькая, ничем не примечательная женщина, в вязаной шапочке, из-под которой торчат волосы, прямые, как палки. Ее-то он и представил Эдит. Другая была Пралин, одна из красивейших женщин Парижа.
Эдит корчилась от смеха; как любовник Константин был уничтожен, стерт, вычеркнут из ее жизни. Но они навсегда остались друзьями. В вечер генеральной Эдит за него волновалась. Основания были. Внешне он был очень хорош. Косая сажень в плечах… Но текст полностью до публики он не доносил. Понимать удавалось с пятого на десятое. Зато, когда он запел, он-таки одержал свою маленькую победу. Хотя на месте его жены я бы особенно не радовалась! Эдди слишком правдиво и нежно обнимал Эдит, когда пел:
Ему бисировали, он выиграл.
Песня, которую Эдит исполняла в конце спектакля, принесла ей огромный успех. Она ее очень любила. С первого дня она говорила Ашару: «Эта песня, Марсель, как бы резюмирует мою жизнь, но она оптимистична. Если бы я когда-нибудь написала книгу о себе, я взяла бы ее эпиграфом».
Пресса была великолепной. Семь месяцев «Маленькая Лили» держала афишу! Это могло бы продолжаться и дольше, если бы Эдит не попала в свою первую автомобильную катастрофу, которая положила начало «черной» серии. «Маленькая Лили» вызывала особый интерес еще и тем, что, посмотрев пьесу один раз, можно было через неделю снова прийти в театр и увидеть совсем другой спектакль.
Я уже говорила, что Эдит совершенно не запоминала текстов ролей и терпеть не могла их учить. Три акта для нее были слишком длинными. А когда у нее случался провал памяти, она вставляла первое, что приходило в голову. Эдди со своей стороны с трудом вспоминал французские слова и поэтому заменял их английскими или просто пропускал. Неистощимый на выдумки Робер Ламурё спасал положение, но иногда он попадал в такой переплет, что для того, чтобы выкрутиться, ему приходилось их переплюнуть! Получалось в духе комедии дель арте, живая импровизация!
Публика много смеялась, и таким образом, благодаря музыкальной комедии Марселя Ашара, началась карьера Робера Ламурё и Эдди Константина, которой они обязаны тому, что Эдит настояла на их участии в этом спектакле. Свою благодарность Константин выразил в книге воспоминаний «Этот человек не опасен». Он пишет: «Эдит Пиаф научила меня, как и нескольких других, всему, что касается того, как должен держаться певец на сцене. Она помогла мне поверить в себя, а я совсем в себя не верил. Внушила желание бороться, а у меня совсем не было этого желания. Напротив, я плыл по течению. Чтобы я стал кем-то, она убедила меня, что я уже кто-то. У нее был дар выявлять, усиливать чужую индивидуальность. Она не уставала повторять: «Ты из того теста, Эдди, из которого выпекают «звезды»! «Когда я слышал эти слова от нее, «звезды» первой величины, по моим жилам пробегал электрический ток».
Но Константин так и не узнал, что, желая придать ему уверенности в себе, Эдит еще и платила. Когда Митти взял Константина, он положил ему две тысячи франков. А Эдди считал, что получает пять. Разницу доплачивала Эдит. Она делала то же во время турне и гала-концертов.
В этой тайной помощи тому, в кого она верила, была вся Эдит!
Глава четырнадцатая. Начало «черной» серии
Когда Лулу привел к нам Андре Пусса, он мне понравился. Славный прощелыга, типа Бельмондо, с честным, крепким рукопожатием. Приветливая улыбка, и с первых слов ясно, что парижанин. На самом деле это был плотный, непрозрачный человек из цемента, в которого забыли вложить сердце, в прошлом известный велосипедный гонщик. В этой профессии ноги изнашиваются, увы, быстрее, чем все остальное. Теперь ему хотелось познакомиться с миром артистов. С Эдит он попал в самую точку. Лучше партнерши трудно придумать!
Андре пришел в «АВС» на «Маленькую Лили». Эдит вгляделась в него и расхохоталась:
— Да ведь я вас знаю!
— Знаете, мы встречались в Нью-Йорке. Это было… в 1948 году. Я был чемпионом в велогонке на Мэдисон Скуэр Гарден. Я приходил слушать вас в «Версаль». «Глотнуть парижского воздуха!» Как было здорово вас услышать! А какой у вас был успех! Я гордился, что американцы так принимают нашу девчонку! Я заорал: «Аккордеониста!» Вы засмеялись и сказали: «В зале есть француз!»
— Верно, а потом с Лулу и вашим приятелем мы пошли во французский ресторан…
Начало было положено, поскольку они ударились в «воспоминания детства»… С Шарлем мы обсудили шансы Андре и решили, что он не тянет! После этой встречи Пусс исчез, Эдит о нем не вспоминала. Как всегда, когда она была на распутье, через ее жизнь проходило много случайных людей… Мы с Шарлем не чаяли, когда остановится этот вальс нежных чувств. Эдит изматывалась до последней степени и изматывала нас всех, пытавшихся не отставать от нее. Она отдавалась всему со страстью, как дервиши, которые в своем безумии кружатся, пока не падают без сил. Она жила каждый день так, будто завтра должна была умереть. Даже в малом, в простых удовольствиях она стремилась насладиться до конца, исчерпать все до предела. Она объедалась блюдами, которые ей нравились, на остальное было наплевать… Нас уже с души воротило, а она испытывала такое же наслаждение, как будто проглатывала первый кусок.
Маргерит Монно научила ее любить серьезную музыку, классическую. Однажды случайно Эдит услышала по радио Девятую симфонию Бетховена. Гит была при этом. Эдит посмотрела на нас с яростью.
— Гит, почему ты не дала мне это послушать раньше?.. Шарль, а ты знал, что есть такая музыка?
— Да.
Шарлю влетело больше всех.
— Так, значит, ты считал, что это не про меня? Ступай и сейчас же купи пластинку!
Она смотрела на нас так, будто мы ее предали. Все чувствовали себя виноватыми, даже я, которая совсем в музыке не разбиралась.
Разумеется, последующие недели мы только и слушали что Девятую симфонию. Кто бы к нам ни приходил, Эдит сразу говорила: «Я сейчас тебе поставлю потрясающую музыку». И чтобы он ее как следует прочувствовал, заводила пластинку два-три раза подряд. У нас уже болели уши, а она продолжала слушать ее в том же экстазе.
Так же обстояло дело и с книгами. Все мы должны были читать те, которые ей нравились, и часами обсуждать их с ней. Мы должны были читать ей вслух те места, которые она особенно любила. Я до сих пор помню наизусть куски из «Виа Мала», «Большой Стаи», «Сарна», «Старика и моря», «Грохота и Ярости».
Была одна книга, которая ее особенно потрясла, сложнейшая штука про «относительность»! Нужно было очень любить, чтобы читать про атомы и нейтроны. Посложнее «Мадам Бовари». Но Эдит это нравилось. «Видишь, Момона, эту галиматью понимать трудно. Когда ты читаешь, то сознаешь, что на своем земном шарике ты полное ничтожество. Но одновременно ты ощущаешь, что, чем ты меньше и ничтожней, тем ты значительней и величественней. Ты — целый мир, понимаешь?»
Я отвечала: «Да», чтобы доставить ей удовольствие. Но я больше разделяла ее мнение, когда она утверждала: «Клянусь, Андре Жид — это нечто!»
Так могло длиться днями и ночами. К счастью для нас, она читала мало. У нее быстро уставали глаза, да и работа отнимала много времени. Я имею в виду не только репетиции, она работала постоянно: на улице, в ресторане, на людях, повсюду она смотрела, слушала; все будило ее воображение и рождало новые идеи.
Она не ходила в музеи, но Жаку Буржа все же удалось познакомить ее с некоторыми картинами, и она делилась со всеми своим восторгом: «Коро, Рембрандт — до чего же были талантливые люди…»
Эдит обожала кино. Когда ей нравился какой-нибудь фильм, она закупала целый ряд и брала с собой всех своих друзей. Мы с Шарлем знали почем фунт лиха! Все уже давно попрятались кто куда, а нас она продолжала таскать с собой. Девятнадцать раз смотрели мы фильм «Третий»![53] Шарль до сих пор вспоминает об этом, как о кошмарном сне. Он засыпал, Эдит толкала его:
— Шарль, ты дрыхнешь?.. Шарль, да пойми, это прекрасно!
— Да, да, конечно, — говорил Шарль, еле продирая глаза.
Счастье еще, что у нее был вкус, нам не приходилось смотреть дрянь. Но она не допускала жульничества: приходить нужно было к началу фильма. «Понимаешь, Момона, я с самого начала готовлюсь к моему эпизоду».
Дело в том, что она могла ходить без конца смотреть фильм только ради одного единственного фрагмента, который приводил ее в восхищение. «В «Третьем» есть место, Момона, когда Орсон Уэллс поднимает глаза… Смотри не пропусти!» На мое несчастье, это был финальный кадр!
Для большей уверенности, что я не упущу ни малейшего жеста, буду так же переживать, как и она сама, что со мной она не одна, Эдит держала меня за руку и сжимала ее в нужных местах. «Вот, Момона, смотри… Как он прекрасен!»
Перевести дыхание можно было, лишь когда в ее жизни появлялся мужчина, которым она была занята по горло.
Я чувствовала, что Шарль долго у нас не продержится. Он оставался с Эдит только из чувства преданной дружбы. Его дела шли все лучше, медленно, но верно. Каждый вечер он выступал в клубе «Карольс», платили ему немного — две тысячи франков за вечер, но у него был уверенный успех.
Тем не менее Эдит продолжала давать ему свои советы: «Шарль, ты робеешь перед публикой, а ведь ты не трусливого десятка. Много воды еще утечет, пока ты себе купишь «Роллс-Ройс»…»
Пусть так, но пока она была очень довольна, что у него появились сбережения. Однажды к нам явился слесарь, чтобы отключить газ, в доме не было ни гроша. Мы вывернули все карманы — пусто. Горничной надоело нас выручать, мадам без того была ей много должна! К концу каждого месяца Эдит обязательно занимала у нее! И тут наш Шарль взбежал через две ступеньки в свою комнатку на третий этаж, где он к тому времени обосновался, и вернулся гордый, как папа римский, неся три бумажки по тысяче франков.
Эдит оценила этот жест. Со времен Сердана ни один мужчина не раскрывал ради нее своего бумажника. Для нее важно было то, что это шло от сердца. На деньги как таковые ей было наплевать. Подумаешь, газ, электричество! Отключайте, ну и что? Переедем в отель «Кларидж»!
В эту историю трудно поверить, особенно если знать, что в то время гонорары Эдит доходили до трехсот-четырехсот тысяч франков за выступление. Она оставалась такой, даже когда ей платили миллион двести пятьдесят тысяч франков за концерт.
Лулу приходил в отчаяние, рвал на себе волосы. Он вваливался с перевернутым лицом, падал в кресло и восклицал:
— Послушайте, Эдит, так не может продолжаться, вы разоритесь!
Эдит смеялась:
— Уже разорена! Подумаешь, какое дело, поступай, как я, смейся!
— Я не могу, Эдит. Но что вы делаете с вашими деньгами?
— Не знаю, — отвечала Эдит. — Может, ты знаешь, Момона?
Спрашивать об этом меня! Я была сделана из того же теста. Я тоже не отдавала себе отчета. Думаю, это происходило потому, что в конце концов мы всегда добывали деньги, даже в самое трудное, самое черное для нас время. Всегда у нас были деньги на еду, на вино, на развлечения. Мы знали, как зарабатывают деньги, мы видели, как они уплывают, но мы не умели их беречь, а главное, не знали зачем.
— Но, Эдит, ведь может наступить день, когда вам понадобятся сбережения!
— Ты шутишь или смеешься надо мной? Я всегда буду петь, Лулу, а в тот день, когда перестану, — сдохну, заруби себе на носу. Я бы очень хотела доставить тебе удовольствие, но откладывать деньги — никогда! Я не капиталистка. Будущее? Что о нем думать! Обойдется без меня!
Лулу мог с ней соглашаться или нет, но он за нее беспокоился. Однажды ему пришла в голову гениальная мысль, которую он ей принес еще тепленькую.
— Вот что, Эдит. Заведите два счета в банке. Каждый раз, когда у вас будут поступления, вы их будете делить на две части. Брать на расходы вы будете только с одного счета, как будто другого вообще не существует.
— А знаешь, Момона, Лулу хитро придумал! Наконец у меня всегда будет в запасе какая-то сумма, которую я смогу истратить, когда мне захочется.
С поступлениями все было четко, мадам Бижар следила за этим. Эдит радовалась. Славная Бижарша говорила:
— Господин Барье придумал прекрасный метод, мы уже накопили около трех миллионов!
Эдит посмеивалась, и было над чем: она уже все истратила. Вместо того чтобы снимать деньги с одного счета, она снимала с обоих.
— Понимаешь, Момона, получается очень здорово: я выписываю вместо одного чека два, и тогда кажется, что денег у меня тоже вдвое больше.
Деньги в руках Эдит были как вода, как песок, они лились сквозь пальцы… Подсчитать ее расходы за день не представлялось возможным. В ресторане нас всегда было самое меньшее человек десять, а ходили мы туда каждый вечер после ее выступлений в «АВС». Потом всей компанией отправлялись в обход ночных ресторанов, и в каждом из них полагалась бутылка шампанского на нос. Если Эдит была в настроении, она угощала и всех присутствовавших в зале. Деньги текли! А подарки, профессиональные расходы, а траты на друзей, а машины и остальное… Не говоря о колоссальных налогах!
Как-то однажды друзья сказали Эдит: «Вам следовало бы купить ферму под Парижем: это приятно, приносит доходы, и вы могли бы ездить туда на уик-энды».
«Пойми, Момона, мы же задыхаемся в Париже. Деревенский воздух мне был бы полезен».
И Эдит купила ферму за пятнадцать миллионов в Алье, возле Дрё. Обставить и оборудовать ее стоило еще добрых десять кусков. За пять лет она съездила туда три раза. И продала ее за шесть миллионов.
Прошло около месяца, Пусс не появлялся. Я думала: «Ничего не вышло», как вдруг в ванной комнате Эдит меня спрашивает:
— Момона, как ты находишь Пусса?
Мне не пришлось ломать голову, ответ сам слетел с языка:
— Это настоящий мужчина!
— Не правда ли? — спросила меня Эдит, светясь от счастья, готовая снова, в который раз, вступить на крестный путь любви. — Я приглашу его на уик-энд.
Прием с уик-эндом был новым, она его еще никогда не применяла. В остальном события развивались как обычно. Обратно Пусс вместе с Эдит приехал в Булонь и остался там на год. Затянувшийся конец недели!
Сам он говорил смеясь: «Вот так все в жизни случается! Я подумал: «Проведу ночь с Пиаф — наверно, будет забавно! К чему меня это обязывает?!» Но сердце решило за меня. С любовью шутки плохи!»
Я сразу полюбила Пусса. Он был очень честным человеком, говорил и действовал всегда так, как было лучше для Эдит, а не для самого себя. Как и Лулу, он не хотел, чтобы она сорила деньгами, даже упрекал ее за подарки, которые она ему делала:
— Ты сошла с ума! Зачем мне еще один костюм, я же не могу носить сразу два! Ты бы хоть подождала дня рождения, чтобы был какой-то повод, нельзя же дарить вещи просто так…
— Я хочу доставить тебе удовольствие — разве это не повод? Уверяю тебя, я знаю многих, кто бы не стал разводить такие церемонии.
— Вот именно, поэтому я и не хочу…
— А я тебя за это и люблю, ненаглядный дурак!
Все было очень мило, но я чувствовала, что это не было большой любовью, а главное, это чувствовала сама Эдит.
Андре был неглуп; у него были не только мышцы, но и серое вещество. Он ясно видел весь расклад и говорил мне: «Понимаешь, Эдит придумывает себе жизнь, ей нужно верить в любовь, она не может жить без нее. Она внушает себе, что любит. Но часто это не так, и тогда она начинает вытворять бог весть что».
Бог весть что… В этом он был прав — и из-за этого между ними вспыхивали крупные ссоры. Эдит не оставляла его в покое до тех пор, пока не выводила из себя настолько, что он давал волю рукам. А ведь Андре отнюдь не был грубым человеком — его, скорее, можно было назвать мягким и нежным. Но некоторые вещи мужчина не может стерпеть. Из всех ссор, при которых я присутствовала, самые дикие происходили тогда.
Например, мы вдвоем с Эдит уходили днем на какое-нибудь свидание. Возвращались в веселом настроении. Он встречал нас мрачнее тучи. Он кричал: «Я не хочу, чтобы меня считали за дурака!» Ему нельзя было заговорить зубы, как закомплексованному интеллигенту, он был человек простой и прямой и видел только одно — Эдит ему изменяла. Он мог прийти в неописуемую ярость и среди ночи вдруг выбросить в окно все, что ему было подарено.
Мы вместе с кем-нибудь из друзей спускались вниз и при свете автомобильных фар отыскивали часы, драгоценности, одежду: он не мелочился — в окно летело все, что попадало под руку. После этого они, успокоенные, мирно ложились в постель. А я на четвереньках ползала по булыжной мостовой.
Эдит вся состояла из контрастов, и они ошеломляли Андре. Ему было трудно за ней угнаться. Однажды мы принесли домой штук пятьдесят красных воздушных шариков, на которых было написано: «Андре — обувщик, умеющий хорошо обувать».[54]
«Откуда столько?» Эдит ответила: «Пойди-ка посмотри, что в машине». Она была завалена кедами. «Понимаешь, Андре, когда я была маленькой, у меня ни разу не было кедов. Я видела, как другие дети в них вышагивали, держа в руках вот такие же шарики. Дети были кругленькие, чистенькие и сверкающие, как их шарики, а я, немытая, в лохмотьях, бродила с отцом по улицам. Они смотрели на меня, как на нищенку. Сегодня у Андре к каждой паре кед давали воздушный шарик. Я купила столько, сколько могла унести».
Весь вечер она играла ими, а Пусс следил за ней с неясностью. Он сам не знал, какое у него нежное сердце. Такие истории смягчали их неровные отношения.
Эдит все-таки дорожила Пуссом и решила взять его с собой в турне вместе с Шарлем, в обязанности которого, как обычно, входило все и еще немного больше. Но на этот раз он устоял против натиска Эдит и включил в программу пять своих песен, не позволив их обкарнать.
Поглядывая на меня своим быстрым лукавым глазом и добродушно улыбаясь, Шарль говорил: «Видишь, я «восхожу»… Еще каких-нибудь десять лет, и я стану ее «американской звездой».
Для Шарля плохие времена миновали, его звезда должна была действительно вскоре взойти. Тем не менее пока что он таскал чемоданы и водил машину.
Эдит уехала, я осталась в Булони.
Пусс хотел быть с ней наедине, а я ничего не имела против короткой передышки и спокойно ждала их возвращения. Мы с Эдит разговаривали по телефону по нескольку раз на дню. 24 июля она позвонила мне раньше чем обычно и под конец сказала:
— Момона, знаешь, я тебе сейчас расскажу анекдот: еще немного, и я позвонила бы тебе с того света. Сегодня утром я дремала в машине, Шарль был за рулем, и вдруг на повороте в Серизье машину занесло и мы врезались в дерево! Ну, что ты скажешь? Правда, забавно?..
Я задохнулась от ужаса, иначе бы, конечно, рассмеялась.
— Не беспокойся, Момона, я же тебе говорю, что я жива и здорова, все в порядке. Даже ни одного синяка. Жаль, ты нас тогда не видела! Мы лежали на земле и не смели посмотреть друг на друга: каждый из нас боялся, что другого придется собирать по частям!.. Но машина! Под деревом — груда металлолома… Ну а за мной, ты же знаешь, смотрит сестричка из Лизье. Со мной ничего не может случиться.
Я не была в этом уверена, и у меня был просто шок, Эдит впервые попала в автомобильную катастрофу. Теперь при каждом телефонном звонке я вздрагивала. Позвонив три недели спустя, она странным, далеким голосом произнесла:
— Момона, представь себе, мне выстроили маленький, хорошенький домик на руке… Из гипса… Нет, нет, не беспокойся, все в порядке. Но я возвращаюсь. Нельзя же выступать в таком виде…
У нее была особая манера рассказывать о несчастных случаях. Никогда она не сообщала своим близким плохих известий без подготовки, никогда не жаловалась. Она всегда говорила: «Это пустяки, все хорошо».
«За рулем был Андре, и он не ранен. Это случилось возле Тараскона. Мы с Шарлем так крепко спали на заднем сиденье, что ничего не заметили! Машину занесло на вираже. Ну, до завтра».
Господи, до чего же я волновалась, ожидая ее! Но я бы волновалась гораздо сильнее, если бы предчувствовала, что эти две катастрофы, последовавшие одна за другой, означали для Эдит конец везения.
Когда Эдит доставили в машине «скорой помощи» и я увидела бледное, осунувшееся лицо, лихорадочно блестевшие глаза, я поняла, что она мне сказала неправду. У нее была сломана не только рука, но и два ребра, что мешало ей дышать. «Я должна лечь в больницу, Момона, поедем со мной».
Эдит ужасна страдала. Она, которая могла раньше выносить любую боль, часами стонала, не умолкая. Единственными светлыми моментами дня были периоды, наступавшие после укола. «Теперь мне лучше, Момона. Хорошо, что делают эти уколы. Я бы не выдержала!»
Я, как идиотка, радовалась, когда после инъекции боль отступала. Если бы я знала! Эдит привыкла к наркотикам. Она об этом не говорила, она была уверена, что как только ей станет легче, она без них обойдется. Но я начала беспокоиться:
— Слушай, Эдит, потерпи немного. Тебе же только недавно делали укол… Ты можешь втянуться.
— Мне очень больно, Момона. Ты что, с ума сошла? Я — и наркотики! Не бойся за меня! Я ведь помню, как отдала концы моя мать. Сколько я делала глупостей, сколько раз я тебе клялась, что не буду пить, но марафет, игла — этого никогда не будет!
Не прошло в больнице и двух дней, как она мне сказала:
— Момона, от их баланды меня тошнит. Пусть мне Чанг готовит.
И я каждый день приносила ей еду. Она не разрешала это делать никому другому.
Как-то вечером она мне позвонила и сказала:
— Когда понесешь еду, захвати с собой книги.
В вестибюле больницы меня ждал Пусс.
— Послушай, Симона, так дальше продолжаться не может. Возле Эдит должен быть я, а не ты.
Он стал мне растолковывать, что я должна жить своей жизнью и дать возможность Эдит жить своей. Он говорил все это очень искренне, и я подумала, что действительно ему надо побыть с Эдит одному, без меня. Это был его шанс. То, что он говорил, я уже слышала от Ассо и от многих других. Жить с двумя женщинами действительно не сладко. Я понимала, что некоторые этого не выдерживают.
— Хорошо. Я отнесу ей книги и попрощаюсь.
— Нет, не ходи. Если ты станешь с ней прощаться, она тебя не отпустит. Дай мне остаться с ней одному и помочь ей. Если ты ее любишь, ты должна уйти сейчас.
«Ну что же, может, он и прав», — подумала я и, отдав ему книги, ушла. Самое неприятное во всем этом было то, что почти каждый раз они хотели, чтобы я уходила сама. И это выглядело так, словно я сматываюсь потихоньку, подло предаю Эдит. Я знала: пройдет время, и я снова ее увижу. Не в первый раз нас разлучал мужчина. И всегда она говорила мне: «Возвращайся».
Хоть мне и пришлось убраться, как говорится, по добру по здорову, но было бы лучше, если бы бедный Пусс меня не прогонял. Он не долго продержался после моего ухода, всего несколько недель…
Эдит вернулась в Булонь и, поскольку рассталась с Андре, позвала меня: «Возвращайся». Знакомые слова! Но я была не одна, у меня была своя жизнь, ребенок. Я по-прежнему любила Эдит, но теперь мне приходилось задумываться.
Эдит была невероятно требовательна, возле нее нужно было быть двадцать четыре часа в сутки, она не отпускала от себя ни на секунду. Она очень плохо восприняла то, что я ей сказала, наговорила мне кучу обидных слов, хотя в конце концов согласилась с тем, что я не могу быть при ней все время, поняла, что мне нужно иногда давать передышку, что мне нужна свобода.
Я была огорчена, что возле нее не было Андре. Он, может быть, остановил или хотя бы замедлил ее скольжение в бездну. Мне не нравилось, что она так быстро вернулась домой. Эта история с уколами не выходила у меня из головы. Я была уверена, что в больнице ей бы не уступили.
Рука у нее все еще была в гипсе, но дышать стало легче, однако не настолько, чтобы можно было петь, а когда Эдит не пела, она была способна на «бог весть что».
Вначале при ней была медицинская сестра, и это как-то ее сдерживало, но она вскоре отказалась от ее услуг.
— Где сестра? Кто тебе будет делать укол?
— Не беспокойся, вокруг меня достаточно людей, а уколы я теперь делаю сама.
Это мне очень не понравилось, но я подумала, что раз у нее есть морфий, значит, его прописывает врач. Откуда мне было знать, что новые физиономии, которые шмыгали вокруг нее, были так «милосердны», что продавали ей одну маленькую ампулу за большие деньги.
Моя бедная Эдит снова была одна. Какими долгими должны были ей казаться ночи в ее. прекрасном особняке!.. Шарль, мадам Бижар, Чанг — все ушли. Это был период, когда новые вытесняли старых.
Эдит не выносила одиночества. Когда вокруг царила тишина, ее охватывал страх. Она буквально сходила с ума. «Момона, поверь мне, по ночам я слышу, как в этом чертовом доме одна за другой уходят минуты, от их адского грохота у меня раскалывается сердце!» И тогда она шла на улицу, заходила в любой бар, чтобы быть среди людей, и пила.
Напрасно я ей говорила: «Эдит, это хорошо, что вокруг тебя сейчас пусто, — к тебе придет что-то новое, настоящее». — «Хватит, мне надоело ждать любви. Ее не существует. Это сказка, которой я себя тешу, чтоб не сдохнуть с тоски». И Эдит, так любившая жизнь, действительно однажды захотела умереть. В тот день я была у нее с утра. Она была в ужаснейшем настроении: завела разговор о своей матери, об отце, о дочери. Я встревожилась, последней темы мы никогда не касались, это было табу.
«Послушай, а моей доченьке Сесель сколько бы теперь было лет? Помнишь, как она на меня смотрела, как смеялась?»
Мысли ее окончательно замкнулись на дочери. Мы сели обедать. Она ничего не ела и почти не пила. Уж лучше бы выпила. Я страдала от того, что она стала говорить о малышке. Я всегда играла все роли, которые она хотела, но сейчас я не могла заменить ей ее девочки.
Эдит сказала, что скоро должны зайти Гит и Франсис Бланш. Я ждала их с нетерпением, мне было не по себе наедине с ней. Наконец они пришли. Не прошло и десяти минут после их прихода, как Эдит вышла из комнаты.
— Что с ней? — спросил Франсис.
— Не знаю, тоскует.
— Ее нельзя оставлять одну, — сказала Маргерит.
Слова эти, сказанные именно Гит, которая никогда ничего не замечала вокруг, произвели на нас впечатление… Мы пошли разыскивать Эдит и обнаружили ее в пустой комнате на четвертом этаже. Увидев нас, она выскочила на балкон.
— Что вы за мной шпионите? Мне жарко, я хочу подышать свежим воздухом.
Мы переглянулись. Нам не нравилось, что она на балконе, но мы не смели ничего сказать. Вдруг она стала кричать на нас:
— Убирайтесь все! Мне надоели ваши шпионские рожи! Меня от вас тошнит!
Мы молчали. Франсис и Маргерит зашептали мне: «Она пила?» Я ответила: «Нет, совсем немного».
Эдит, вцепившись в перила балкона, смотрела вниз, в пустоту… как будто давала какое-то обещание. Глаза ее светились надеждой. Она абсолютно не выглядела ни пьяной, ни чокнутой, ни потерянной.
Такой беспросветной тоски у нее никогда не было. Мы не уходили и ждали, когда же это пройдет. Там был диван. Мы все втроем сели на него. Мы были как животные, которые предчувствуют грозу или затмение.
Вдруг Маргерит вскочила на ноги с криком: «Она сошла с ума! Что она делает!» Эдит занесла ногу на перила. Она» наполовину уже была в воздухе. Маргерит обхватила ее руками, стараясь удержать. Франсис также бросился на балкон. Я тоже подошла к ним, но Эдит кричала: «Оставьте меня одну с Маргерит! Убирайтесь!»
Нам пришлось уступить. Если мы к ним подходили, Эдит начинала метаться, и Маргерит с трудом удерживала ее. Мы вышли. Через полчаса Гит удалось увести Эдит в ее комнату. Вдвоем мы уложили ее в постель.
В эту ночь я осталась с ней. Я говорила ей о песнях, о ее работе, даже не зная, слушает ли она меня. Потом заговорила и она, начала строить планы, и я поняла, что все прошло.
Перед тем как заснуть, она сказала мне, как ребенок: «Прости меня, Момона, ты знаешь… я понарошку…» Но именно эти слова убедили меня в том, что все было на самом деле. В чем причина? Если бы я знала, что причина называлась морфием, я бы осталась с ней. Но еще раньше Эдит мне сказала: «Ты видишь, я прекратила уколы. У меня ничего не болит, и наркотики мне больше не нужны».
Я была настолько глупа, что поверила.
Глава пятнадцатая. Праздник любви с Жаком Пилсом
Когда Анри Конте написал для Эдит «Свадьбу», он не ошибся, именно такой она себе ее представляла. Она всегда говорила: «Момона, свадьба — это церковь, колокола… Это праздник любви!»
Уже давно она не заводила об этом речи, уже давно потеряла в это веру… Однако в жизни Эдит часто что-то случалось именно тогда, когда она решала, что уже все кончено, надеяться не на что.
И вот в то время, когда она в труднейшей схватке один на один боролась с алкоголизмом, наркоманией, страхом… когда она лгала своим друзьям — Гит, Мишелю Эме-ру, Лулу, Шарлю, мне и некоторым другим, — в это время на пароходе «Иль-де-Франс» в открытом море два человека говорили о ней. Это были Эдди Льюис, ее американский импресарио, заменивший умершего Клиффорда Фишера, и Жак Пиле. Они сидели в баре. Пароход плыл к берегам Франции. Жак напевал песенку.
— Вам нравится, Эдди?
— Превосходно. Это вы написали?
— Да, Как, по-вашему, кому я могу ее предложить?
— Эдит, of course![55]
— Как хорошо, что именно вы мне об этом говорите! Ведь я писал специально для нее, но я давно уже ее не видел. Не знаю, осмелюсь ли…
— Да почему же? По приезде в Париж я все устрою.
Жак Пиле. Эдит встречала его в 1939 году. «Здрасте — до свидания», и все. Он был уже тогда известным Жаком Пилсом из популярнейшего дуэта «Пиле и Табэ», а также мужем Люсьенны Буайе. Но в ту пору этот солидный круг был для нас недосягаем.
В 1941 году случай свел нас с Жаком в концертной программе в свободной зоне. На этот раз мы познакомились чуть ближе. Он был хорош собой, элегантен, изыскан и очень талантлив. В нем было все, о чем только можно мечтать.
В тот период мы возили Поля Мёрисса и «Равнодушного красавца» по всей Франции. В сердечном плане на горизонте маячил Анри Конте. Эдит купалась в поклонении, но это не помешало ей заметить, что Жак в ее вкусе. «Момона, как он хорош! По всему видно, что родился не под забором!»
Что верно, то верно. Жак был сыном офицера, служившего в департаменте Ланд. Он начал учиться на фармацевта, но витрина провинциальной аптеки с глистами в банках не вдохновляла его. И он все бросил, чтобы переквалифицироваться в боя из «Казино де Пари», откуда сразу выпрыгнул со своим дуэтом. После того как у него с Люсьенной родилась дочь Жаклина, они развелись.
По приезде в Париж Льюис сдержал слово и позвонил Эдит:
— У меня есть песня, которая вам понравится. Ее написал очень талантливый чело век. Он писал ее, думая о вас. Песня очень, просто очень хороша.
— Как зовут ее автора?
— Жак Пиле.
— Приходите поскорее.
Она повесила трубку и побежала в ванную комнату. Быстро сделала себе укол, «последний», чтобы привести себя в форму. Она уже дошла до этого…
— Момона, когда я взглянула на себя в зеркало и вспомнила, какой я была в Ницце, когда Пиле впервые встретил меня, я разревелась. Сейчас я выглядела старухой, лицо отекшее, как у пьяной нищенки, волосы висят лохмами… Нет, я не могла их принять. Я позвонила и отложила встречу. «Лучше я сама приду к вам в отель…» — сказала я. — Понимаешь, Момона, это болезнь…»
И так она обманывала меня долгое время. Позднее, когда я все узнала, я поняла, как это происходило…
Эдит пришла с опозданием. Мужчины спокойно ждали и встретили ее очень приветливо.
«Знаешь, Момона, Жак совсем не изменился. Был все так же красив. Он, казалось, был рад меня видеть. Мы выпили две-три рюмки вина, это меня подбодрило.
Потом Жак приступил к делу.
— Вот в чем дело, Эдит, я написал для вас песню. Я сочинил ее во время гастролей по Южной Америке, в маленьком красивом городке Пунта дель Эсте, в Уругвае.
— Я не знала, что вы пишете песни. И музыка тоже ваша?
— Нет. Музыку написал Жильбер Беко, мой аккомпаниатор. Он невероятно талантлив. Хотите послушать? Он здесь.
Жильбер — южанин, похож на испанца, талант лезет даже из ушей. Он сел за рояль, и Жак мне спел:
«Ты во мне!» — это было не просто хорошее начало. Это было любовью с первого взгляда! Голова кружилась от восторга. Она влюбилась и в песню и в мужчину. Ей казалось, что теперь она выкарабкается, что кошмар иглы кончится. В объятиях Пилса морфий ей будет не нужен.
Час спустя Льюис и Пиле ужинали у нее. Эдит забегает на минутку в ванную, делает укольчик, чтобы они не заметили, что она теряет форму; потом она это бросит, соскочит с иглы! Она в это верила!
Времени они терять не стали. На следующий день Жак пришел, чтобы работать над песней, и приходил каждый день. В сердце у Эдит был Жак, но в крови — морфий, и она сгорала от стыда.
Кроме тех, кто снабжал ее марафетом — а они очень скоро стали ее шантажировать, — никто еще ничего не знал. Думали, что она выпивает, что еще не оправилась после катастрофы… Эдит была уверена, что справится с собой, что остановиться нетрудно. В течение нескольких часов, одна в своей комнате, она боролась с собой, не делая первого укола. Терпела из последних сил… Потом на четвереньках лезла под кровать, где прятала шприц (она тогда еще скрывала, что колется), и быстро вводила наркотик.
В следующий раз она опять попыталась продержаться несколько часов, умоляя свою любимую святую помочь ей. Она обещала ей тысячи свечей, золотой алтарь (это бы ей обошлось дешевле морфия!)… Но когда Жак увидел ее, у нее был такой странный, потерянный вид, что он встревожился: «Ты заболела? Вызвать врача?» — «Нет, нет, пройдет, просто приступ ревматизма. Сейчас приму лекарство». — И она побежала колоться.
Изо всех сил, напрягая всю свою волю, Эдит хотела вылечиться сама. Ей было слишком стыдно. Но, по-моему, никому еще никогда не удавалось завязать без медицинской помощи.
Однажды вечером она мне позвонила:
— Момона, приходи сейчас же, я должна тебя видеть.
Я примчалась. Она бросилась в мои объятия, как ребенок:
— Если бы ты знала, если бы знала… Я умру от счастья: я выхожу замуж за Жака…
Мы смотрели друг на друга, слезы лились из глаз.
— Господи, какие мы дуры, какие мы дуры!
Что правда, то правда. Мы с Эдит вообще очень легко приходили в волнение. Кроме того, оно тут же передавалось от одной к другой и усиливалось. Одна раскочегаривала другую.
— Ты удивляешься, что я выхожу замуж?
— В общем, да.
Я ответила так, чтобы ее порадовать. На самом же деле меня удивлял сам выбор. Мне казалось, что Жак на должность мужа не годится. Недостаточно солиден. А впрочем, кто знает?
У него была хорошая улыбка и мягкие жесты светского танцора. И он был веселым, а Эдит так необходимо было снова научиться смеяться. Ей нужен был также мужчина, который бы взял дом в руки и разогнал всех паразитов, пиявок, притаившихся по углам, как черные тараканы. Я подумала, что с мужем посторонние будут больше считаться, чем с любовником.
«И потом, Момона, он свободен, он развелся задолго до того, как познакомился со мной. Никто не сможет меня упрекнуть, что я разбила семью, что я меняю мужчин как перчатки… На этот раз мой любимый — мой нареченный! Все-таки мне это выпало в жизни!»
Мысль о предстоящем замужестве приводила ее в неописуемый восторг. Она объявляла о нем всем и каждому, первым встречным.
Для нее замужество было очень важным событием. Ей казалось, что оно повлечет за собой некое изменение ее социального положения, что она как бы поднимется на более высокую ступень. (Несмотря на то, что она до этого без стеснения заводила любовников, причем их не скрывала, скорее, афишировала свои связи.)
У Эдит, прошедшей огонь, воду и медные трубы, на брак были взгляды, как у девушки, только что вышедшей из монастыря. Для нее муж был не просто мужчиной: он был защитником, помощником, покровителем. Изменить ему можно, но бросить — никогда! Она была убеждена, что брак меняет женщину, и хотела убедиться, верно ли это.
Ослепленная счастьем, она повторяла: «Это мой первый брак! Нет, как же я его люблю…»
Эдит непременно хотелось иметь подвенечное платье: без него для нее свадьба была бы не свадьба! «Но в белом я, разумеется, выглядела бы смешно, верно? (Я тоже находила, что не нужно перебарщивать.) И фату мне тоже уже нельзя? Понимаешь, как много упущено безвозвратно. Когда я шла к первому причастию, у меня не было платья и венка, как у всех девочек. Они похожи на маленьких невест. Как я им завидовала в детстве!»
Эта женщина, на внешность которой алкоголь и наркотики уже наложили свою печать, все еще, как десятилетняя девочка, мечтала о платье для первого причастия! Когда я вспоминаю об этом теперь, зная то, чего не знала тогда, у меня разрывается сердце.
Она нашла выход из положения:
«Послушай, я все обдумала. Цвета девы Марии — белый и голубой. Чище ее никого нет. И я решила быть в голубом. А фату заменю шляпой с вуалеткой. На фотографиях получится, будто я в белом».
Она преобразилась, сияла от счастья. Внешне она не выглядела здоровой, только стала менее нервной и раздражительной. Я не знала, что она приняла решение пока продолжать уколы. Она хотела быть в форме до свадьбы, а там будет видно. В этом проявлялся неколебимый оптимизм Эдит: раз она любила, раз с ней был любимый человек, все должно было наладиться, иначе быть не могло.
29 июля 1952 года в мэрии шестнадцатого округа Парижа Рене Виктор Эжен Дюко — сценическое имя Жак Пиле — сорока шести лет взял в законные супруги Эдит Джованну Гассион, тридцати семи лет.
«Бракосочетание в мэрии мне не понравилось. Никакого впечатления. Все как-то наспех, на скорую руку. Ну ничего, я позже отыграюсь. Мы обвенчаемся в церкви в Нью-Йорке… Пока я не постою перед кюре, я не буду чувствовать себя замужем. С Богом шутить нельзя. Видишь, я даже не ношу обручального кольца, пока его не благословят у аналоя».
Она была похожа на ребенка, который не хочет видеть заранее рождественских подарков. Месяц, оставшийся до отъезда в Америку, она провела в хлопотах по продаже дома в Булони.
«Не могу больше в нем жить. Стоит мне войти в двери, у меня мурашки по коже. Я здесь слишком много страдала… Этот дом битком набит плохими воспоминаниями. Были ночи, когда я чувствовала себя такой одинокой, что хотела стать собакой, чтобы выть на луну! Если я в нем останусь, я сойду с ума!
Лулу нашел для меня квартиру в доме 67 на бульваре Ланн, на первом этаже. Отдельный вход, девять комнат, садик. Там очень хорошо. К нашему возвращению все будет готово. Мы с моим мужем окажемся среди всего нового!»
Она с такой радостью произнесла «мой муж», что это звучало как волшебное слово, как заклинание, с которым она вступала в новую жизнь.
Это была пятая поездка Эдит в Соединенные Штаты.
В Нью-Йорке 20 сентября 1952 года в церкви Сен-Венсэн-де-Поль состоялась наконец долгожданная свадьба. Утром в апартаментах Эдит в отеле «Уолдорф Астория» Марлен Дитрих помогала ей надеть подвенечный наряд. Она подарила ей свадебный букет: бутоны белых роз, связанные прозрачным голубым бантом. Эдит дрожала от счастья. У нее отечное лицо, но это почти незаметно… Разумеется, она уже укололась, это было необходимо, чтобы быть в форме. Лулу Барье стоял возле Марлен Дитрих, они были свидетелями. Эдит посмотрела на них взглядом, от которого разрывались сердца. В нем было все: радость, страх, надежда… Она прошептала: «Этого не может быть. Это мне снится…»
Но это было наяву. Лулу вел ее под руку, они вошли в церковь». С головы до ног она была одета в голубое. Звонили колокола, играл орган, это было прекрасно… Как это было прекрасно! Жак шел за ней в темно-синем костюме с белой гвоздикой в петлице. При виде цветка у нее мелькнула мысль: «Гвоздика приносит несчастье!» Но она тотчас же забыла об этом. Она шла как по облакам. Наконец сбылись чаяния ее наивного сердца — свадьба была именно такой, о какой она мечтала маленькой девочкой…
Священник был итальянцем, и его французский язык звучал очень мягко, слова становились легкими, как будто летели на крыльях.
«Эдит Гассион, согласны ли вы перед Богом и людьми взять в мужья Рене Дюко, чтобы разделять с ним лучшее и худшее, пока вас не разлучит смерть?» Звучный знаменитый голос под сводами церкви бросил вызов несчастьям: «Да!»
Священник благословил обручальные кольца, и Эдит надела одно на палец мужа. Ее рука дрожала не только от волнения. Уже сказывались и алкоголь и морфий. Они вышли из церкви под звуки свадебного марша. На улице, по американскому обычаю, знакомые и незнакомые осыпали их пригоршнями риса на счастье.
Все, что можно было придумать лучшего, самого роскошного для этой свадьбы, все было предусмотрено. Было два приема: дирекция «Версаля» устроила коктейль, а затем был ленч в «Павильоне», самом известном ресторане Нью-Йорка. Было очень весело. Шампанское подавали французское! Эдит, наколотая, громко смеялась — чуть-чуть громче обычного.
Потом гости разошлись, Марлен поцеловала в последний раз Эдит и пожелала ей большого счастья. Брачная церемония, которая соединила Эдит и Пилса, закончилась. Супружеская жизнь, которая должна была их разъединить, — начиналась.
Через несколько часов Эдит предстояло выступать в «Версале», Жаку — в кабаре «Жизнь в розовом свете», где он пел «Не кричите на меня» и песню, которую только что написал для Эдит, «Это потрясающе».
В течение нескольких недель у снобов было принято ходить сначала слушать Эдит в «Версаль», а затем «господина Пиаф» в «Жизнь в розовом свете». В американских справочниках против фамилии Пилса (Жака) стояла сноска: смотри Пиаф (Эдит).
Маршруту их свадебного путешествия можно было позавидовать: Голливуд, Сан-Франциско, Лас-Вегас, Майами… Но для них это была работа. Не было времени предаваться мечтам, держась за руки, не было медового месяца. Никогда еще в поездке Эдит не была так одинока.
В Голливуде в первый вечер, взглянув на себя в зеркало, Эдит упала на стул. Она не может больше пудриться, кожа не держит грима, волосы потускнели. Блестят только глаза, но лихорадочным блеском. Наркотики делают свое дело. Эдит охватил испепеляющий гнев, на этот раз по отношению к себе самой.
Вдруг раздается стук в дверь. «Входите!» — кричит она. Входит директор кабаре. «Эдит, в зале Чарли Чаплин! Он пришел ради вас, он никогда не ходит в ночные клубы. Какой успех!»
«Момона, когда он мне это сказал, у меня челюсть отвисла. Представляешь, петь перед этим человеком!
Для меня Чарли Чаплин самый великий из людей. В его фильмах есть такие девушки, какими были мы, Момона. Он знает, что такое нищета больших городов; и в этом он мне близок. Но его гениальность делала его недосягаемым, между нами была пропасть! Меня охватил страх, я была в панике, казалось, мне рта не раскрыть.
Я пела только для него и выложилась до конца. Должно быть, он это почувствовал. Он пригласил меня за свой столик и сказал слова, которые я никогда не забуду: он сказал, что очень редко ходит слушать эстрадных певиц и что они никогда не вызывают у него интереса; сказал, что я — воплощение всех горестей больших городов, их темных сторон, но также их света, их поэзии; что драмы, о которых я пою, не имеют границ, потому что это истории людей и их судеб и что я, Эдит Пиаф, заставила его плакать.
Я задохнулась от этих слов. До чего же я, наверное, глупо выглядела, сидя возле него; я ничего не могла сказать, кроме «Спасибо… О, я очень счастлива!» Я даже покраснела.
Комплиментов в жизни я наслушалась, записать — библиотека получится, но он — другое дело. Говоря о моих песнях, он говорил со мной обо мне. И когда я услышала от него, какой он меня видит, я была потрясена. Я сидела перед ним дура дурой… Придя домой, подумала: «Он, наверно, решил, что я идиотка».
На следующий день Чарли Чаплин позвонил ей и пригласил к себе в Беверли Хилс, район, где жили «звезды» Голливуда.
«Момона, если бы ты видела его дом, как там хорошо! Я боялась к чему-нибудь прикоснуться. Цвета такие… как в американском фильме — как будто каждый день все красят заново. В этот раз я его лучше разглядела. У него голубые глаза, очень красивые, с густыми ресницами, серебристые волосы и улыбка, от которой сердце тает. Говорит он тихим, ровным голосом, почти без жестов. Все, что он говорит, правдиво и просто.
Он мне рассказал разные случаи из тех времен, когда он играл в комической труппе Фреда Карно. Потом сыграл мне на скрипке сочиненные им мелодии. Это талантливо, но мне показалось, что его музыка не похожа на его фильмы, она нежнее.
Когда я уходила, он пообещал написать для меня песню — музыку и слова. Надеюсь, он забудет, но я не забуду его дом никогда. Как должно быть в нем хорошо жить!.. Но думаю, я не смогла бы, я из другого теста».
Когда Эдит возвратилась в Париж и поселилась в своей новой квартире на бульваре Ланн, каких только зароков она себе не давала! Даже ходила в наш старый Сакре-Кёр! Молилась своей покровительнице, маленькой святой из Лизье, умоляла послать ей силы справиться с собой, побороть тягу к наркотикам, перевернувшую всю ее жизнь, в которой она теперь вальсировала, как пьяная танцовщица, в обратную сторону.
Войдя в дом, она рухнула на постель в своей красивой голубой спальне в стиле Людовика XV… Почему этого Людовика, а не другого? Она не знала. Она никогда не обставляла свой дом сама. Это делали чужие люди, и, естественно, на свой вкус. Да, в сущности, ей было совершенно безразлично, в какой обстановке жить. Ей были важны лишь удобства, и они у нее теперь были.
Ее комната выходила во двор, в ней было темно и тихо. Именно так, как ей нравилось. В гостиной, огромной, как зал для танцев, не было ничего, кроме рояля и всевозможных радиоприемников, магнитофонов, электропроигрывателей и т. д. На полу, на ковре, который ей подарил Лулу, лежали груды пластинок. Мебели не было. Когда собирался народ, кресла приносили из маленькой гостиной, более или менее обставленной, без всякого, правда, стиля, зато удобно. Если кресел не хватало, приносили стулья из кухни.
Кухня была прелестной, как на картинке из журнала для домашних хозяек. Казалось, ее прямо доставили с выставки кухонного оборудования. И слава богу, потому что в ней мы проводили еще больше времени, чем на кухне в Булони. Здесь ели, Эдит вязала, сидела с друзьями, и здесь же мы бесились ночи напролет.
Эдит принимала гостей обычно после полуночи, редко раньше. Всегда у нее можно было застать Жака, его пианиста Робера Шовиньи и его аккордеониста Марка Бонеля с женой Даниэль (она пока еще не играла первой роли, но в скором времени должна была стать секретаршей Эдит), Мишеля Эмера, Гит, Лулу и разных случайных людей, мелкую рыбешку, прибившуюся к ее берегу…
А для Эдит начинался кошмар, который должен был продлиться четыре года.
Когда она вернулась из Америки, я при виде ее испугалась. На этот раз все было очень серьезно. Куда девалась моя Эдит с уличных перекрестков? Бледненькая, как все девочки Панама, но крепкая, худенькая, но всегда здоровая?..
«Это от усталости, Момона, я совершенно выдохлась. На, дерзки, я привезла тебе сувенир». — И она подарила мне на счастье розу из своего свадебного букета. Потом она описала мне свадьбу и гастроли.
— Ты счастлива?
— О да! Жак чудный!
Она произносила эти слова, но я видела, что в мыслях она была не с ним. И не со мной. Где же она была, о чем думала? Я не могла взять в толк. До меня, разумеется, доходили слухи типа того: «Хозяйка села на иглу», но я не хотела этому верить. Эдит всегда получала удовольствие от простых, естественных вещей, отвергала искусственные, сложные.
— Тебя снова мучает артрит?
В 1949 году у нее был приступ деформирующего артрита, но он быстро прошел. Как утопающий хватается за спасательный круг, так она ухватилась за мое предположение.
— Да, да. Кортизон выматывает все силы.
Эдит в данном случае говорила правду, у нее снова начались приступы. Она теперь панически боялась боли, больше не могла ее переносить. Как только чувствовала, что боль оскаливает зубы, кидала ей кость — кортизон. Врач прописал ей два укола в день, она делала четыре. Без рецепта кортизон не продавался, но находились мерзавцы, которые его доставали. Она платила за одну ампулу до пятидесяти тысяч франков (старых) — ту же цену, что и за морфий. Если бы она осталась нищенкой и корчилась от боли, ее все бросили бы на произвол судьбы… Но она была Эдит Пиаф и имела все, что хотела, потому что платила. Успех и деньги могут убить человека быстрее, чем нищета.
Ампулы с морфием? Они стоили ей целое состояние. И это было только началом. Торговцы наркотиками сняли с Эдит три шкуры. Так как я больше не жила с нею, я не очень все это себе представляла. Хотя я ее прекрасно знала, но предпочитала заглатывать то, что она мне рассказывала. Она брала меня за руку, смотрела в глаза и говорила: «Мне тебя так не хватает, у меня, кроме тебя, никого нет. Стоит мне рот открыть, Момона, а ты уже все знаешь…»
Видимо, не все. Где были мои глаза?
Все началось с несчастного случая. Если бы не авария, она бы никогда не прикоснулась к проклятому яду. Эдит не была порочной, она не представляла себе, что это такое. До этого страшного времени она, правда, пила, но не для того, чтобы отключиться, а, наоборот, чтобы повеселиться. Мы выпивали и озорничали. Она, например, напяливала на себя чудовищное платье, повязывала на голову платок и входила в какое-нибудь питейное заведение, где было битком народу. Подходила к первому столику и говорила: «Я — Эдит Пиаф!» Все вокруг начинали хохотать. Никто ей не верил. Тогда она поворачивалась ко мне и говорила: «Эти кретины платят деньги, чтобы на меня посмотреть, а бесплатно я им не нужна. Ну ладно, сейчас увидите, Пиаф я или нет!»
И начинала петь. Она блестяще умела пародировать саму себя. Люди катались со смеху и верили ей еще меньше.
Когда мы выходили на улицу, Эдит хохотала, была очень довольна собой. «Придут домой, скажут: «Видели одну чокнутую, совсем мозги набекрень, говорила, что она Эдит Пиаф! Как будто в этом можно обмануть. Бедная дурочка!» А дураки-то — они…»
Иногда, когда мы ходили в театр, Эдит покупала эскимо, конфеты и раздавала их публике. «Берите, берите, это в знак благодарности за то, что вы пришли. От Ассоциации признательных актеров…».
Иногда она угощала в виде извинения за то, что мешала смотреть спектакль. Она говорила: «Простите, господа, прощенья просим!» Если кто-то отказывался, она с ним задиралась. Самым удивительным было то, что вне сцены ее никогда не узнавали.
Для Эдит важен был не конкретный мужчина, а сама любовь; она должна была в нее верить, это было необходимо. Без любви она не могла ни жить, ни петь. Именно поэтому ее было так легко обмануть, и все чаще она мне говорила: «Это ужасно. Ни на мгновение нельзя забыть, что ты Эдит Пиаф. С тебя все время хотят что-то урвать, а на тебя саму всем глубоко наплевать! Даже тот, кто лежит с тобой в постели, в голове крупными буквами держит: «ЭДИТ ПИАФ».
Это стало навязчивой идеей, она только об этом и говорила. Я беспокоилась, мне это не нравилось. Я замечала, что у нее менялся характер. Никогда раньше Эдит не осложняла себе жизнь подобными мыслями. Она относилась ко всему легко, не таила ни на кого зла. Даже когда над ней смеялись, она часто отдавала себе в этом отчет лишь несколько дней спустя: «Послушай, Момона, а ведь он меня тогда приложил!»
Сколько раз я видела, как она приветливо здоровалась и даже обнимала людей, которые распускали сплетни или делали гадости. После их ухода она восклицала: «Надо же, я совсем забыла, что у меня на него зуб… Что же он мне сам не напомнил?» И смеялась.
Я видела, как она давала деньги людям, которые ее презирали. На следующий день в ванной до нее доходило. Тогда она говорила:
«Как я попалась на удочку! Ну ладно, пусть только еще раз сунется, больше ничего не получит. Кончено!» Но эти люди приходили снова, и она, все забыв, опять давала и давала…
И вот теперь у нее непонятно откуда появилась горечь. Мне не нравились ее глаза, они были мутными, как грязная вода: казалось, они вас не видят; иногда, наоборот, они были слишком блестящими. Эдит всегда любила поваляться в постели, но не до такой степени — теперь она проводила целые дни, распластанная, как пустой мешок, немытая, нечесаная, с отсутствующим взглядом.
Скоро все прояснилось… Однажды утром я позвонила Эдит, и мне ответили: «Мсье Барье и хозяин повезли мадам Пиаф в Медон, в клинику».
До женитьбы Жак видел, что Эдит делает себе уколы. Сначала он думал, что это кортизон. Она ему вешала на уши ту же лапшу, что и мне. Когда он понял, что она колет себе также и морфий, она объяснила: «Мне больно, поэтому я и колюсь. Но ты не беспокойся, что я к этому привыкну».
В Америке она держалась только на уколах. О том, чтобы пройти курс дезинтоксикации от наркотиков в США, не могло быть и речи: это получило бы широкую огласку, а контракты надо было выполнять. Эдит ни за что не согласилась бы нарушить контракт. Вернувшись в Париж;, она принялась жульничать сама с собой: клялась себе, что будет делать только две инъекции в день; а те, что были разрешены врачами, не считались. Таким образом, она делала четыре укола. Но так как она боролась с собой, то кололась в последний момент, когда уже больше не могла терпеть, и, конечно, не кипятила ни шприц, ни иглу, даже не протирала их спиртом — просто вонзала в руку или в бедро прямо через платье, через чулок. Когда человек доходит до такого, он пропал.
С двойными контрактами — она и Жак в одной программе — дело шло туго, но Эдит не хотела расставаться с ним, и ей пришла мысль сыграть снова «Равнодушного красавца». В первом отделении они должны были выступать каждый со своими песнями, а во втором — играть пьесу.
Но в ее состоянии это уже было невозможно. Она согласилась пройти курс лечения. Однажды утром, вцепившись в руки Лулу и Жака, она переступила порог клиники. Она боялась, но была счастлива, что у нее хватило сил решиться.
«Можно было подумать, что меня привезли в тюрьму, только здесь было чище. На окнах решетки, а сестра, которая нас встретила, смотрела вертухаем. Я видела ее в тумане, впрочем, всех, кто меня окружал, в том числе подонков, прибегавших с марафетом, я различала сквозь дымку. Сестра устроила мне шмон, как на таможне: им всегда кажется, что у вас в трусиках слиток золота весом в десять килограммов.
По-видимому, мы, наркоманы, а я уже сознавала, до чего докатилась, наловчились водить их за нос… Она выкупала меня в ванне, уложила в постель и сделала укол. Первый дет? был рай!»
Эдит полагалось пять уколов. Каждый день их сокращали, и наступил день «без».
«Я думала, что в тот день сойду с ума. Ужасающие боли разрывали меня на части, выворачивали наизнанку мышцы, сухожилия двигались сами собой. Я вдруг то скрючивалась, как старая виноградная лоза, то вдруг распрямлялась, как пружина. Надо мной склонялись смутные призраки в белом. У них почему-то были только части лица, которые то появлялись, то исчезали. Они, как рыбы, открывали рты, но слов не вылетало. Меня привязали. Я превратилась в животное, я не знала, кто я и что я, у меня текла слюна, но я этого не замечала. Ни секунды покоя, ни секунды ясности ума. Потом мне сказали, что это длилось только сутки, мне же казалось — тысячу лет…».
Через три недели врач сказал Эдит, что курс лечения закончен, но что она еще не выздоровела, что у нее может наступить нервная депрессия. Она ни о чем не хотела слышать, она хотела домой.
Какое там пение, какой там «Равнодушный красавец»! Целые дни Эдит валялась как тряпка либо в кресле, либо забившись в уголок дивана, либо в постели. Она не хотела ни есть, ни двигаться, она не хотела жить. Эдит видела, как приходили и уходили Жак и Лулу, но они не знали, слышала ли она то, что они ей говорили. Она отказывалась слушать музыку, любой звук причинял ей боль. Она рассматривала свои руки так, будто не узнавала их.
В один прекрасный день Эдит вдруг заговорила, ожила. Но объяснилось это чудо просто: она снова тайком стала колоться.
Возобновление «Равнодушного красавца» было самой большой неудачей за всю ее карьеру и самой плохой финансовой операцией. Так как никто не хотел ставить пьесу, Эдит сказала: «Плевать. Поставлю сама».
Все были в ужасе. Она сняла театр Мариньи и решила сама быть режиссером не только пьесы, но и обеих концертных программ, своей и Жака Пилса. Она говорила: «Чудесно, я снова взлетела!»
Она летела в пропасть…
Цену этой ошибки Эдит осознала скоро. Счета приходили огромные. Декорации стоили один миллион (старых) франков, музыканты — сто тысяч франков в день; один из так называемых друзей уговорил ее выписать из Флоренции двух мандолинистов, которым она платила по три тысячи франков каждому за вечер. В семьсот тысяч франков ей обошлись сверхурочные часы рабочих сцены. И так во всем. Она назначала репетиции и приходила с опозданием в несколько часов, кололась за кулисами, чтобы продержаться, и работала всю ночь.
Жак Пиле был очень милым человеком. Он был уверен, что любит Эдит, но не тянул рядом с нею ни в жизни, ни на сцене. Американцы прозвали его «мсье Шарм», и это было очень точно. Чтобы муж не провалился, жена убрала из своей программы все сильные песни и оставила только легкие, не утомлявшие ни публику, ни ее саму. Этим она себя погубила. Хныкающая и слащавая Пиаф разочаровывала, пение, лишенное пафоса и страсти, не волновало, но лилось, как бесцветная вода из открытого крана. Что с ней стало? Эдит Пиаф больше не было.
В этот единственный раз, если говорить о ее профессии, я испугалась за Эдит. «Равнодушный красавец» — сложная пьеса, на ней можно сломать себе шею. Что и случилось с Эдит. Боже, что она перенесла! Роль Поля Мёрисса совершенно не годилась для Жака Пилса. Он был сама улыбка, само обаяние. Вынужденный молчать и играть раздражение, он сразу лишался всей своей привлекательности. Он томился на сцене, как мальчик, поставленный в угол. Ампулы искусственного счастья вызывали у Эдит провалы памяти, и она говорила свой текст с большими пропусками.
Едва выскочив из этого переплета, Эдит и Пиле отправились на гастроли. Блуждая в тумане, засасываемая болотом наркомании, она цеплялась за Пилса.
«Понимаешь, я не могу с ним расстаться, кроме него у меня никого нет, Момона. Если бы ты знала, как он со мной нежен, терпелив, ни разу не рассердился… А что я ему устраивала…».
Я молчала, но про себя думала, что было бы лучше, если бы он один раз вышел из себя и даже как следует отлупил. Но на это рассчитывать не приходилось: всю свою жизнь он только и делал, что очаровывал, а чтобы удержать Эдит, нужна была железная рука. Эдит никогда не была легким человеком, а уж тем более теперь, когда она с головокружительной быстротой катилась под откос.
Чтобы не слишком налегать на морфий, она пила. Теперь уже не ради веселья, как раньше, а из страха перед ломкой. В этой ситуации Жак был скорее партнером, чем надсмотрщиком. Кроме того, он искренне считал, что для нее опаснее держать в руке шприц, чем бокал!
Во время этих гастролей они устраивали невероятные попойки. Однажды в Лионе они зашли в бистро в половине первого ночи, чтобы выпить пива, и в восемь утра еще были там. Как они набрались, можно себе представить, если все, кто с ними был, спали вповалку на столах.
Пьяного Бог бережет, это точно; он, вероятно, еще и садится за руль, потому что как иначе смогли они доехать до Баланса — им захотелось позавтракать именно там! Ввалившись в кафе, они потребовали: «Яичницу и белого вина!»
Им было море по колено, они выглядели свежими как огурчики. Эдит смотрела на Жака с восхищением — наконец она нашла себе собутыльника под пару. Особенно ей понравилось, как Жак с пьяным хвастовством спросил ее: «А интересно, кто нас сюда довез?» А ведь он довез!
В «Казино Руайаль», где Эдит выступала, смесь вина с морфием наконец довела ее до того, что она испугалась. Однажды она не смогла найти выхода из кулис на сцену. Как слепая, она тыкалась о косяки и кричала: «Сволочи! Они заперли выход! А где занавес? Занавес украли!..» Ее буквально вытолкнули на сцену. Лулу взмок от страха. Это было ужасно.
«Мне показалось, что я пою, а произносила слова, не имевшие никакого смысла… но мне они нравились. Люди начали свистеть, потом орать, как во времена «дела Лепле». Это меня протрезвило, и я смогла допеть до конца».
Вот когда ампула с морфием окончательно стала во главу угла.
«Не знаю, как я закончила гастроли. Добиралась до гримерной в полной отключке, кололась и пела дальше. Уходила со сцены, Лулу подхватывал меня, иначе я бы рухнула на пол. Я не хотела делать больше трех уколов, упиралась изо всех сил, но очень скоро стала делать четыре, потом пять… Когда я смотрелась в зеркало, мне хотелось выть, до того я сама себе была противна. Однажды я сказала себе: «Нет! Я выдержу, я избавлюсь…» — и я не сделала укола.
Не помню, как я вышла на сцену. Прожектора били в лицо, в их огненном свете перед глазами кружились красные звезды. Я не услышала музыкантов и ждала, когда они заиграют, чтобы начать петь. Я чувствовала, как пот, отвратительный, липкий пот, смывая грим, течет по лицу. Я качалась, как на палубе. Схватив микрофон, я уцепилась за него и сжимала изо всех сил. Мы вместе раскачивались, как мачта во время бури… Я запела… но внезапно остановилась. Не могла произнести ни слова, ни звука. Издалека донесся смех публики, нехороший смех. До меня долетали слова, они лопались, как пузыри, о мою голову, о мои уши. Тогда я заплакала… и стала звать: «Марсель, Марсель…» Не знаю, кого я звала, свою дочку или Сердана… Потом я крикнула публике: «Простите! Я не виновата… Простите!..»
Дали занавес. Впервые в жизни Эдит не смогла петь. Пришлось вернуть деньги. Правда, на следующий день в газетах появилось сообщение, будто мадам Пиаф во время концерта стало дурно, но это не исправило положения.
Дела были плохи. Вернувшись в Париж, Эдит не могла больше раздумывать, нужно было снова ложиться в клинику. Пятьдесят четвертый год — двух лет не прошло со дня ее красивой свадьбы! Жак делал все, что мог, но его часто не бывало дома. У него была своя работа. И потом, чтобы жить с женщиной, потерявшей человеческий облик, нужно быть не певцом, а святым!
На этот раз Эдит не выдержала и четырех дней. Она сбежала из клиники до того, как сняли уколы.
«Голова моя была набита кусками льда, они впивались мне в мозг. Молотки стучали по черепу. В больнице у меня отобрали одежду, я убежала в халате. Мимо оконца сторожа я проползла на четвереньках, вскочила в такси и вернулась домой. Кинулась туда, где прятала морфий, — ампулы были на месте. И все началось сначала…
Наркомания — адский праздник, там своя карусель, свое чертово колесо… Ты кружишься, поднимаешься и опускаешься, снова поднимаешься и снова падаешь в бездну. Все всегда одно и то же, все повторяется, все серо, грязно. Но ничего не замечаешь, в голове у тебя одно — марафет…
Когда вкалываешь иглу, задыхаешься не от наслаждения, а от облегчения. Момент, когда колешься не для того, чтобы тебе стало хорошо, а чтобы не было плохо, наступает очень быстро. Как страшно! Чем больше доза, тем сильнее страдание, и надо колоть еще больше, чтобы прекратить мучения. Разум уже давно тебя покинул. Живешь как в тумане».
И в таком состоянии Эдит решила отправиться на гастроли на девяносто дней; три летних месяца по Франции с Супер-Цирком. Никто не мог ее остановить. Она повторяла: «Если я не буду петь, я подохну…» Она не говорила о том, что ей нужны деньги, чтобы продолжать убивать себя. Она на это тратила все, что зарабатывала. Лулу был в отчаянии: «Раз она хочет, она поедет!»
И она поехала, но в каком состоянии! Ничего человеческого — тряпичная кукла…
Изо дня в день Лулу ждал, что она свалится и тогда он сможет, подхватив ее на руки, отвезти в клинику в третий раз. Он знал, что своей волей она туда не пойдет.
Эдит не отдавала себе отчета, в каком она состоянии. Ее руки, бедра были покрыты синяками, ранами и струпьями. Ее приходилось одевать, гримировать и затем выталкивать на сцену. Она не осознавала происходящего и жила только ожиданием момента, когда очередной подонок принесет ей волшебную ампулу.
Для тех, кто окружал Эдит, гастроли были сплошным кошмаром. Всех колотило от ужаса. Журналистам говорили, что Эдит больна, и они преследовали ее по пятам в надежде, что она где-нибудь свалится. Приходилось скрывать ее, тайно увозить после каждого концерта. Целыми часами она находилась в бессознательном состоянии.
«Кажется, цирк каждый день переезжал в новый город. Но я не знаю, я ничего не видела. Ничего не помню. Сплошной мрак, и в нем обрывки отдельных картин… Вот меня заталкивают в машину, потом кладут в постель, потом я выхожу на манеж… до этого я колюсь и, следовательно, могу петь. И так изо дня в день… Мне все безразлично, пропадай все пропадом…
Цирк остановился — в обоих смыслах слова — в городе Шоль. Лулу взял меня на руки, завернул в теплый плед, усадил в машину. Мы поехали в клинику… Врач сказал: «Опять вы!»
Самое удивительное было то, что Эдит, несмотря ни на что, пела. Было очень мало вечеров, когда она полностью вырубалась. Выдавались и такие, когда она снова становилась Великой Пиаф!
На этот раз курс дезинтоксикации начался с десяти уколов в день — вот до какой степени был отравлен ее организм. Когда их число сократилось до четырех, Эдит впала в бешенство. Она вскочила с постели, поломала все вокруг, кричала, выла. Волосы лохмами падали ей на лицо, она поранилась, и пришлось ее привязать.
Как и в предыдущие разы, я все время звонила, приходила в клинику, чтобы узнать, как она. Старшая сестра хоть и твердо стояла на страже правил, но была очень доброй женщиной. Она мне объясняла, что так бывает со всеми, что это пройдет, что нет причин для волнений, состояние Эдит не тяжелее, чем у других. Но меня беспокоило главное: прекратится ли это, вылечится ли она, станет ли она прежней? «Ну, конечно. Все идет нормально. Случаются рецидивы, но бывают и выздоровления».
Рядом с ней никого не было, входить в палату было запрещено. Но и возле ее двери в коридоре тоже было пусто. Иногда мелькал силуэт Лулу… и все. Я понимала, что Эдит ничем нельзя помочь, что она даже не знает, здесь ли мы, но мне было больно, когда я видела, как она одинока.
Наступило время отмены уколов. В этот день я пришла, как обычно, ни о чем не подозревая, и поднялась на первый этаж. Но уже внизу до меня донеслись какие-то крики. Когда я вышла из лифта, мне показалось, что я узнаю голос Эдит. Я не поверила своим ушам: так рычит перед смертью раненый зверь. Нечеловеческий вопль пронзал мозги и парализовывал волю. Я стояла пригвожденная перед дверью палаты. Кто-то вышел, и я увидела привязанный к постели корчащийся комок мяса. Вены на лбу набухли так, что готовы были лопнуть, пот катился градом. Дикий крик не замолкал ни на секунду. Вокруг стояли люди в белых халатах. Они смотрели как на неодушевленный предмет на это существо, которое когда-то было женщиной. Пена пузырилась на ее губах. Я не могла даже плакать. Я шептала: «Это не она…» Старшая сестра взяла меня за руку:
— Пойдемте, вам нельзя оставаться здесь. Это очень тяжело для близких, но так и надо. Завтра ей будет лучше. Вы пришли в день «без»…
— Но она страдает…
— Да, ужасно. Но это необходимо, через это надо пройти.
Прошло время, Эдит вышла из больницы.
«Понимаешь, Момона, я кричала, потому что не могла иначе, но я хотела выздороветь. По-моему, на этот раз я выскочила. Врачи меня предупредили: «Будьте осторожны, жажда наркотиков будет мучить вас в конце третьего, шестого, двенадцатого и восемнадцатого месяцев».
И в течение восьми месяцев Эдит в ужасе от одной мысли, что это может вернуться, жила на бульваре Ланн, запершись в своей комнате, в темноте, не желая никого видеть.
А вокруг нее продолжали сновать всякие гады. Продавцы наркотиков прорывались через все преграды, чтобы предложить свой товар: «Попробуйте кокаин, мадам Пиаф, это не морфий, он не опасен». Она отвечала: «Нет». Тогда появлялись другие: «Раскошеливайтесь, иначе мы расскажем журналистам, что вы наркоманка». Даже один из шоферов — они часто менялись — шантажировал ее. За молчание он требовал миллион, и она заплатила…
Когда Жак бывал дома, Эдит чувствовала себя спокойнее. Он не раздумывая выгонял всех. Однажды он даже дал по морде вымогателю денег. Но он часто отсутствовал, и тогда она оставалась совсем одна. Прислуге было на все наплевать, лишь бы с них много не требовали.
Лечение от наркомании, наркотики, шантаж — все это стоило дорого… а Эдит не работала. Она продала ферму в Алье, несколько картин, которые когда-то купила, горстку драгоценностей, она ими не дорожила. Она мне говорила: «Жемчуг и бриллианты на мне не смотрятся. Я как ворона в павлиньих перьях». Но что для нее было десять миллионов? Капля в море. Лулу был в отчаянии.
И все-таки потихоньку Эдит возвращалась к жизни. Снова она могла видеть свет. Когда я узнала, что она открыла ставни в своей комнате, я послала ей дюжину роз, таких, какие она любила. Она тотчас же мне позвонила по телефону. Голос у нее был нормальный, почти веселый.
— Ничего, не настал еще последний час, Момона.
Все вздохнули. И было самое время: Лулу снова получил для нее контракт в Америку, в «Версаль».
— Лулу, ты думаешь, мне можно туда ехать?
— Они вас ждут. Они ничего не знают.
Нужно соглашаться.
Работа вновь приняла ее в свои объятия. Эдит выздоровела. Вернулось все, кроме любви. Она продолжала любить Пилса, но, пожалуй, меньше, чем давних друзей, таких, как Лулу, Шарль Азнавур, Гит; во всяком случае, не больше. Она осознавала, что брак не удался.
«Момона, в этом никто не виноват, это наркотики! Жак нежный, ласковый. Он создан для веселья, а не для драмы. И так как он не может в ней участвовать, он где-то сбоку… А я одна… Понимаешь?»
Эдит уехала в Нью-Йорк, Жак — в Лондон на репетиции музыкальной комедии. В Штатах Эдит возродилась, Америка всегда поддерживала ее, там была ее публика.
Она воспринимала янки как крепких, здоровых людей. Если они любят, то всерьез, это настоящие мужчины; в отличие от французов, у них не бывает женских причуд. С другой стороны, она все про себя скрывала от них. Она держала себя не так, как во Франции, где окружающие были для нее родная семья: в Америке она вела себя сдержанней.
В Штатах у нее всегда была хорошая пресса. Один критик писал: «Эдит Пиаф, маленькая французская Изольда, по-прежнему мужественно умирает от любви. Пятьсот раз во время первого ужина, пятьсот раз во время второго, а голос все так же прекрасен… Самый сильный в мире голос в самом маленьком теле!»
Статьи о ней появлялись каждый день. Каждый день на постели вырастала гора газет. Но эту статью она запомнила навсегда, она ее поразила.
«Видишь, Момона, этот человек прав: «Я умираю от любви пятьсот раз за вечер». Знать бы ему мою жизнь, вот бы расписался дружок! Но когда я не умираю от любви, когда мне не от чего умирать, — вот тогда я готова издохнуть! Да, Момона, брак — не выход из положения».
В Париже она не работает, ждет. Так продолжается около года. Ей трудно снова набрать дыхание для разбега. Не знаю, второе ли это дыхание, но оно не спешит наполнить ее легкие свежим воздухом.
И вдруг все меняется. Лулу приносит известие, что у него есть для нее контракт. По три тысячи долларов за вечер в «Карнеги Холл». Впервые в самом знаменитом концертном зале Соединенных Штатов будет выступать «звезда» варьете.
Снова начинается рабочая лихорадка. На бульваре Ланн сутолока, мельканье Лиц. Она репетирует как всегда, выкладываясь до конца. Все вокруг выдыхаются, не выдерживая ритма. Слабаки! Она смеется, она счастлива, она в полной форме.
В 1956 году Эдит в седьмой раз приземляется в Нью-Йорке. Ее принимают, как королеву. Холодно, мороз. Когда она сходит по трапу самолета, Лулу боится, что она простудится на ледяном ветру. Эдит кутается в норковое манто, подарок Марселя,, уцелевшее каким-то чудом. Журналисты просят позировать еще и еще. «Оставь, Лулу. Я же теперь здорова. Пусть они получат от меня то, что им нужно. Я сейчас принадлежу им…».
Она говорит правду. Вот уже несколько дней, чтобы услышать Эдит, люди стоят в очереди, несмотря на холод (-15°).
В ее комнате в отеле «Уолдорф Астория» полно цветов, их все несут и несут, ставят уже в коридоре. Эдди Льюис, как преданный пес, прыгает вокруг Эдит: «Вы в прекрасной форме, лучше, чем в первый раз. Как поживает ваш муж? Подумать только, ведь можно сказать, это я поженил вас!»
Он не замечает выражения глаз Эдит. Она отмечена, как все те, кто побывал в преисподней. Но он чувствует, что с таким лицом, такими глазами ее ждет еще больший успех.
В тот вечер Эдит впервые исполнила песню Пьера Деланэ «Старая гвардия».
Это потрясало до глубины души, Казалось, вы видели небо Парижа, трехцветное знамя, развевающееся над Триумфальной аркой, Елисейские поля!.. Пьер Деланэ, как и многие другие, приехавший с Эдит, чтобы услышать ее выступление в «Карнеги Холле», сделал запись прямо в зале. Это уникальный документ. Когда она кончила петь «Старую гвардию», раздались крики, аплодисменты, свист — шквал, продолжавшийся почти столько же, сколько песня.
Публика безумствует. Эдит поет двадцать семь песен. Когда занавес опускается в последний раз, зрители стоя аплодируют в течение семи минут этой маленькой женщине, такой одинокой на огромной сцене, но только что вызвавшей у них желание кричать и умереть от любви вместе с ней.
Лулу хронометрировал.
«Знаешь, семь минут это очень долго. Есть время подумать. Я их слушала… это было прекрасно… Мне было так хорошо, что сделалось больно! Все было слишком сильно! Кто-кто, а ты, Момона, поймешь меня. В течение этих семи минут, когда сердце, казалось, разорвется от радости, я поняла, с кем я навсегда обручена. С моей публикой. С Жаком все кончено. Никто ни в чем не виноват. Ему не повезло… Я подала на развод. Не гожусь я для семейной жизни. Она продолжалась четыре года, не так уж и мало! Теперь с замужеством раз и навсегда покончено. В следующий раз церковные колокола зазвонят по мне на похоронах…».
Глава шестнадцатая. В омуте наркомании
Для Эдит концерты в «Карнеги Холл» были не просто успехом, это был полный триумф.
— Момона, наконец-то я выскочила из дерьма. Мои приятели-американцы хорошо на меня действуют. Они ничего из себя не строят, не ломают комедию. Если они кого любят, так прямо об этом говорят. Тебе признаюсь: когда я туда ехала, дрожала мелкой дрожью, а теперь набралась мужества, я прежняя. Буду готовиться к концерту в «Олимпии».
— Будь осторожна, Эдит, не форсируй. А вдруг не хватит сил?
— Не морочь голову! Надоело это от всех слушать! Знаешь, что генерал Эйзенхауэр ответил врагам, которые просили его поберечь силы? — «Better live than vegetate»[56] Мне нужно наверстать упущенное!
И снова на бульваре Ланн начались наши прекрасные ночные бдения. Участников было много. К Шовиньи, Марку Бонелю и Даниэль прибавились шофер Робер Бюрне с женой Элен, незаметно ставшей у Эдит секретаршей на посылках; горничная Кристина с матерью, кухаркой Сюзанной. Это был фон, они служили у мадам Пиаф и жили в доме. Приходили навестить Эдит разные люди, временами бывавшие не только на вторых, но и на первых ролях, верные друзья: Лулу, Мишель Эмер, Гит, Конте, Шарль… и многие, многие другие.
Эдит не зазнавалась. Она так же просто могла привести в дом любого бродягу, ночующего на решетке метро, как Андре Люге или Франсиса Бланша.
«В бане все равны! Все слеплены на один фасон! Почему же я не могу посадить их рядом за мой стол?»
Кто же заходил еще? Старые «патроны», которых всегда хорошо принимали, — они забегали мимоходом поздороваться; и новые — в фаворе на денек. Но главную партию никто не пел; отсутствие тенора начинало чувствоваться в воздухе.
Тех, кто хоть раз окунулся в своеобразную атмосферу ночных посиделок на бульваре Ланн, постоянно туда тянуло. Они уже не могли без этого обходиться. Пили там обычно простое красное вино или пиво, в зависимости от настроения хозяйки. Икру ели ложками. Стоило кому-нибудь сказать, что он любит икру, как Эдит закупала ее килограммами. (Не для себя, она ее не очень любила, с нее хватало кофейной ложечки.)
Слушали пластинки, часами вели разговоры о работе… В комнатах было тепло, все располагались, как кому нравилось… Окружающий мир существовал где-то вокруг, но он никого не интересовал, нам было достаточно общения друг с другом.
Когда Эдит была в форме, она пела, пробовала новые песни, устраивая нечто вроде маленького прогона, это было чудесно! Ночь продолжалась до одиннадцати часов утра! Когда я там бывала, а приходила я часто, мы с Эдит веселились от души.
«Момона, посмотри на них! Как набрались! Хоть бы один держался на ногах».
Развалившись в креслах, на всем, что могло служить постелями, вповалку спали гости. У меня тоже слипались глаза, но я стойко держалась. Результат долгих тренировок! Эдит бы мне не простила, если б я ей изменила! Солдатик не сдается!
«Пойдем посидим в ванной, как в добрые старые времена…».
Но это не было как прежде. Даже наедине со мной Эдит уже не выходила из образа. Ее часто мучили боли. Суставы рук начинали деформироваться. И вот она, всегда прямо смотревшая жизни в глаза, начинала партию в покер со своим телом. Она не могла допустить, чтобы оно одержало верх. Ни козыри имела право только она. И когда ее изнемогающая плоть надрывалась от крика о помощи, она ей не внимала: вместо того, чтобы лечиться, глушила вопль страдания болеутоляющими лекарствами.
Самое трудное было уложить Эдит в постель. «Я не хочу спать, Момона, я не хочу ложиться». У нее совершенно не было терпения: требовалось, чтобы сон приходил немедленно, сваливал ее с ног. Она не хотела его ждать, лежа в постели, и, чтобы заснуть, глотала разные пилюли. Но часто это не давало результата, уже сказывалась привычка.
Когда мне наконец удавалось уложить ее с черной повязкой на глазах и с затычками в ушах, я на цыпочках прокрадывалась из комнаты. Ускользнуть удавалось не всегда. Часто, едва я бралась за ручку двери, раздавался окрик: «Момона!»
Даже с приближением премьер Эдит не меняла образа жизни. Только плюс ко всему она еще и работала!
Концертная программа для «Олимпии» была для Эдит очень важна — почти два года она не пела в Париже! Брюно Кокатрикс, и без того недоверчивый и осторожный, наслушавшись злых сплетен, пригласил ее лишь на месяц. Вообще говоря, это было совсем неплохо: месячные контракты он заключал со «звездами», остальные выступали по две недели.
В вечер генеральной мы все были как на горячих угольях. Если Эдит пройдет в «Олимпии» плохо, вся ее дальнейшая карьера окажется под вопросом. До Парижа дошли слухи о гастролях с Пилсом, о выступлениях с Супер-Цирком: «Знаете, с Пиаф все кончено. Она срывает контракты». — «Хорошо бы, разбила себе морду!» Хищники в зале оскалили клыки, но после пятой песни заблеяли как ягнята. В тот вечер Эдит впервые спела «Француженку Мари», «Даму», «Человека на мотоцикле», «Ты знаешь», «Любовники на один день», «Браво, клоун!».
Я довольно давно не слышала ее выступлений. Первая же песня меня захватила, потрясла, перевернула душу. Никогда еще она так не пела.
Голос прилетал как дальний ветер… Когда дует сирокко, он несет с собой горячий песок, обжигающий легкие; он сметает все на своем пути и бросает вам в лицо, как пощечину, раскаленное дыхание пустыни. Голос Эдит был ветром города, он кружился на площадях, прополаскивался в бистро. Он кричал о том, что всюду люди любят: в пригородах, на перекрестках улиц во время случайных встреч, на праздничных гуляньях… Эдит выплескивала на вас жизнь улицы. Протягивая вам на ладони свое сердце, она раздирала вам душу. Ее одинаково воспринимали и напыщенные снобы и простой народ, они не успевали задуматься… В сущности, им было наплевать на слова. Если бы она пела просто «ла-ла-ла» или страницы из телефонного справочника, у вас подкатывал бы такой же комок к горлу.
Никто никогда не обращал внимания на то, как она причесана, во что одета, точно ли поет или фальшивит. Это не имело никакого значения. Более того, если она ошибалась или останавливалась, публике это нравилось. Это было доказательством искренности и правды, совершающегося на глазах творчества, а не штампа, вам не продавали позавчерашние котлеты. Все рождалось в ней и исходило от нее: и любовь и страдание. Наркотики, будь они прокляты, чуть-чуть не убившие ее, как бы очистили ее изнутри, обнажили нервы, и она пела о любви с такой силой, как никто и никогда до нее.
Занавес невозможно было закрыть — ее вызывали двадцать два раза, и она спела на бис больше десяти песен. У меня пересохло в горле и болели от аплодисментов руки.
Брюно расторг следующие контракты и дважды, трижды продлевал ее выступления. Она пела в «Олимпии» двенадцать недель.
Каждый вечер зал был переполнен. Спекулянты перепродавали даже откидные места! Сборы достигли рекордных цифр: три миллиона (старых) франков в день. Еще три миллиона было выручено за продажу пластинок: за четыре месяца их продали триста тысяч, а диск концерта в «Олимпии» только за две недели разошелся в количестве двадцати тысяч штук. За год фирма звукозаписи перевела на ее счет тридцать миллионов старых франков. Ее гонорар за вечер составлял один миллион двести пятьдесят тысяч франков. Люди, конечно, говорили: «Вот уж у кого денег куры не клюют! Сколько же она себе отложит на черный день!» Ничего она опять не отложила…
За деньги Эдит платила собственной жизнью.
Когда она начала выступать в «Олимпии», врачи ее предупреждали: «Каждый раз, когда вы поете, вы сокращаете свою жизнь на несколько минут!..» Они хотели ее напугать. «Мне плевать! Если я не буду петь, сдохну еще скорее!» Поэтому она имела право ради своего удовольствия сорить деньгами. Сбережений как не было раньше, так не было и теперь.
В своей книге «Мой путь и мои песни» Морис Шевалье предупреждал Эдит: «Пиаф — маленький чемпион в весе пера. Она болезненно расточительна. Она не бережет ни денег, ни сил. Наблюдая с нежностью и тревогой за ее клокочущей гениальностью, я предвижу, что ее стремления увлекут ее в пропасть, подстерегающую с обочин дороги. Она хочет все успеть, все объять… И обнимает все, не признавая законов осторожности, предписанных профессией кумира…»
«Ну и что он выиграет, — сказала Эдит, прочитав эти строки, — если после смерти у него останутся деньги на золотой гроб? С меня лично хватит деревянного костюма, в который одевают нищих бродяг. И потом, я хочу умереть молодой. Какая гадость — старость, какая мерзость — болезни…».
В «Олимпии» мы вновь встретили Клода Фигюса, одного из самых верных поклонников Эдит, сыгравшего в ее жизни очень важную роль.
Впервые я увидела его мальчишкой. В тринадцать лет он с ума сходил по Эдит, вот от чего не помог бы никакой курс лечения! Началась эта история году в 1947-м. Эдит выступала тогда в «АВС». В тот вечер шел проливной дождь, а у Эдит кончился аспирин. Я побежала за ним. Даже если не было необходимости его принимать, он всегда должен был быть у нее под рукой. У служебного выхода на улице натыкаюсь на мальчишечку, мокрого как мышь. Через пять минут пробегаю обратно, и мышонок хватает меня за рукав.
— Мадемуазель, я вас видел с мадам Пиаф, вы не могли бы провести меня?
Тут я его разглядела: мягкий взгляд, на лбу темная прядка вьющихся волос, бледные щеки, как у всех подростков с окраин, одет дешево, но прилично. Он мне понравился.
— Ты откуда?
— Из Коломба.
— А я из Менильмонтана.
Я следила за ним краем глаза. Он напоминал мне о тех годах, когда мне было столько же лет, сколько ему.
— Будьте добры, — говорит он, пристраиваясь за мною.
— Ладно, давай, я и так задержалась.
Я бежала сломя голову, но он не отставал. Я влетела за кулисы, когда Эдит уже выходила на сцену.
— Это еще что за явление? Ты теперь подбираешь их в детском саду?
— При чем тут я, он твой поклонник.
Он смотрел на Эдит так, словно она — Жанна д'Арк и сошла к нему с витража на пару слов.
— Можешь остаться, но только чтобы тебя никто не видел!
Он прослушал весь концерт, прижавшись к кулисе; рабочие сцены могли бы убрать его вместе с ней, не заметив.
На следующий день он ухитрился пробраться за кулисы, сказав, что он мой знакомый. Его восхищение Эдит было таким полным, таким искренним и простодушным, что она подарила ему свою фотографию с автографом.
— Как тебя зовут?
— Клод Фипос.
— Сколько тебе лет?
— Тринадцать, мадам Пиаф, но я вас люблю.
Эдит рассмеялась.
— Я знаю, что возраст любви не помеха, но до женитьбы на мне все-таки придется лет десять подождать!
Клод таскался за Эдит повсюду. На премьерах он покупал себе билеты на галерку, а потом пробирался за кулисы. Это был прелестный человечек. Эдит говорила ему: «Давай-ка, Клод, постучу по твоей головешке! Дерево приносит счастье!»
Мы привыкли, что он всегда где-то рядом, и не замечали, что он растет и взрослеет, превращается в мужчину. Он крутился у нас под ногами несколько лет, а потом вдруг исчез.
В вечер премьеры «Олимпия-5-6» (премьеры различались по годам, как марочные вина) я стояла за кулисами с Шарлем. Мы смотрели на очередь перед гримерной Эдит, когда я услышала голос Кокатрикса:
— А ну сматывайся, ты никого здесь не знаешь.
— Знаю, мсье. Вот мадам Симона и мсье Азнавур.
Я смотрю: передо мной красивый молодой человек. Шарль, знавший Фигюса, как все мы, и всегда к нему хорошо относившийся, воскликнул: «Это же маленький Клод!»
— Каким ты стал взрослым! Где ты пропадал?
— Меня призвали в армию.
— Знаю, что тебе нужно: увидеть Эдит. Приходи завтра, будет поспокойней.
По тому, как он сказал: «Она, конечно, не помнит меня…» — я поняла, что он-то ее не забыл.
— Знаете, а вы ведь живете на моей улице.
— Почему же ты не зашел ко мне?
— Боялся.
Он выглядел мужчиной, но сохранил сердце ребенка. Это было видно невооруженным глазом.
На следующий день он пришел к Эдит за кулисы. Так как ей нужно было, чтобы кто-нибудь поклонялся ей и дома, она в тот же вечер привела его на бульвар Ланн, окрестила своим секретарем, и несколько лет, около восьми примерно, он оставался возле нее. Это был славный юноша, очень честный, открытый.
Он по-прежнему боготворил Эдит и был ей предан душой и телом. Попроси она у него кусок кожи со спины на абажур, он предложил бы ободрать себя с ног до головы. Эдит его не пощадила. Он подвернулся ей под руку в подходящий момент. Она могла вертеть им как хотела. Хоть он и был намного выше ростом, силенок противостоять у него не хватило, и бедняга был проглочен с потрохами.
В течение долгих месяцев наркотики заменяли Эдит все. Схваченная за горло их мертвой хваткой, она не могла думать ни о чем другом. Теперь все изменилось. Ей снова хотелось любви, но в душе была пустота, на которой не расцвести чувству, нужному ей, чтобы жить, Я была уверена, что без любви она может пуститься во все тяжкие.
Каждый вечер была «Олимпия», но между моментом, когда она покидала сцену, и моментом, когда снова выходила на нее, проходило много времени, слишком много. И Эдит пила. Но не так, как мы когда-то пили, ради веселья и озорства; она пила, чтобы забыться, свалиться как подкошенная и наконец уснуть! Она решила, что пиво менее вредно, чем вино… и в стельку набиралась пивом.
Клод не знал, что для нее алкоголь так же опасен, как морфий. А Эдит внушила ему, что разыгрывает нас, и он прятал для нее бутылки пива в спальне, в ванной, где только мог… Она превратила его в своего сообщника.
Лулу и несколько верных друзей пытались бороться с пьянством. Но эту борьбу можно было вести, лишь живя вместе с ней. Достаточно было отпустить ее одну в туалет, как все усилия шли насмарку! Лулу пытался ее урезонить, она либо посылала его к черту, либо клялась, что с пьянством покончено, она дает слово и завязывает навсегда.
Она настолько была пропитана алкоголем, что ей достаточно было трех стаканов пива, чтобы быть в стельку пьяной. А Клод, невинный младенец, говорил: «Честное слово, она много не пьет, я за ней слежу!»
Эдит предстояло отправиться в одиннадцатимесячное турне по Соединенным Штатам, самое важное, самое длительное за всю ее карьеру. Ей там платили очень много. На первом месте в мире по гонорарам стоял Бинг Кросби, на втором Фрэнк Синатра, а за ними она. Лулу снова, уже в который раз, приходил в отчаяние.
— Что делать? В Соединенных Штатах ей будет еще труднее бороться с собой, чем здесь. Почти год, это слишком долго! Момона, сделай что-нибудь, она тебя слушает.
— Я бы очень хотела, чтобы так было, но ты прекрасно знаешь, что уже давно никто на нее не имеет влияния. Что ты хочешь, Эдит живет без любви, она, как корабль без экипажа, плывет по течению. Нужно найти ей мужчину.
Ей не хватало мужчины в доме. Тем, кто жил возле нее, было на все наплевать: обслуживали ее, и все. Они боялись потерять такое хорошее место, где мадам ничем не занималась, ничего не замечала, где деньги текли как вода… А это питает маленькие ручейки, и они превращаются в большие реки. У этих же было стремление стать широкими потоками.
Когда Лулу объявил охоту на бутылки, когда каждый закуток был досконально обыскан: под двуспальной кроватью, в аптечке, в гардеробе, в комоде, в туалете, в рояле — всюду, где можно спрятать бутылку, включая мусорный ящик, — Эдит, видя, что выпить нечего, впадала в дикую ярость и крушила все вокруг или в ночной рубашке и шлепанцах, накинув только пальто, убегала в ночную тьму, чтобы приземлиться за первой попавшейся стойкой бара.
Утром раздавался телефонный звонок, и снимавшая трубку Элен, жена шофера, слышала голос неизвестного бармена: «Приезжайте за своей мадам, за Эдит Пиаф. Уже шесть часов, и мы закрываемся, а она не хочет уходить и орет: «Я твоя!» Нам пора спать. Захватите, кстати, чековую книжку, за ней порядочно записано».
Шофер с женой, Марк Бонель и Клод, как группа захвата, отправлялись доставлять на дом хозяйку, которая, в зависимости от настроения, пыталась иногда прихватить с собой то игральный аппарат, то электрический бильярд, то оконные занавески.
В теперешних запоях Эдит не было ничего веселого.
Как-то вечером, незадолго до отъезда в Америку, она решила репетировать, начала петь и вдруг остановилась на полуслове.
— Я забыла в ванной одну вещь.
— Я вам принесу, Эдит, — сказал Клод.
— Нет, пойдем вместе.
После пребывания в больнице Эдит не выносила одиночества ни на минуту. Ее надо было сопровождать повсюду, и особенно в туалет, причем ей было не важно, кто в данный момент был рядом, мужчина или женщина, — она оставляла дверь приоткрытой и была спокойна.
Вскоре она вернулась. Глаза ее блестели. Она запела, но тут же стала хохотать:
— Я не могу… Слова толкаются у меня в горле, хотят выскочить все одновременно. Не толкайтесь!.. Они меня не слушают! Во рту их слишком много… пойду выплюну…
Она снова ушла. Вернулась бледная, с запавшими ноздрями, каплями пота на лбу.
— Эдит, тебе плохо?
— Плохо. Снова мешают говорить. Сейчас приду…
Через несколько секунд раздался ее вопль и звон разбитого стекла.
Все бросились к ней. Клод — первый. Она стояла в своей комнате на кровати и с криком швыряла в угол пустые и полные бутылки с пивом, где они разбивались о стену. Это был приступ белой горячки. «Пауки, мыши, — кричала она, — убейте их, они лезут сюда! Их лапы… их лапы царапают меня…». Эдит срывала с себя одежду, раздирала ногтями лицо, руки и кричала, кричала.
«Это невозможно было вынести, — рассказывал потом Клод. — Симона, Симона! Она талантливая, она великая, как же с ней может быть такое?!» У него на глазах были слезы.
Ночью приехала «скорая», и ее увезли. С ней едва могли справиться двое мужчин. Эдит ужасно мучилась. Снова ее заперли в клинике. Через месяц она оттуда вышла, обессиленная, но выздоровевшая.
«Момона, родная, что я вынесла — хуже быть не может! Как они надо мной издевались! Это лечение, как любовь, начало хорошее, но конец — врагу не пожелаешь.
В первый день ко мне явилась сестра, здоровенная бабища с мощными бицепсами, там полно таких, как в полиции, и приняла у меня заказ на еду. Я, разумеется, не растерялась: для начала заказала белое вино, в течение дня — пиво, к обеду простое красное и под конец виски.
«Сестричка» четко выполнила заказ и следила за тем, чтобы я все выпивала. Ты ж понимаешь, меня не пришлось уговаривать, и к вечеру я была совсем косая: пела, хохотала, жалела только, что никого со мной не было.
Знаешь, врачи себе особенно головы не ломают. Методы здесь такие же, как при наркомании. Каждый день уменьшают дозу, но одновременно подмешивают рвотное лекарство. Поэтому, когда тебе подают бокал с вином и ты знаешь, что если выпьешь, то будет рвать, тебя уже от одного вида начинает тошнить. Подлее пытки не придумать! Я не знала, на каком я свете. Как больная собака, я выла на своей кровати: «Довольно! Довольно!» Несколько раз у меня повторялись приступы, и я видела отвратительных, скользких, волосатых сороконожек. Клянусь тебе, в это время розовые слоны не появляются! Невыносимые мучения!
В жизни не могла себе представить, что наши веселые выпивки затянут меня в эту бездну. Курс лечения от алкоголизма отвратителен до омерзения. Но, клянусь, Момона, те, у кого хватает воли пойти на это, — настоящие люди!»
У нее оставалось только десять дней, чтобы подготовить программу для Америки, но тем не менее она уехала в полной форме.
Одиннадцать месяцев — долгий срок: из Нью-Йорка в Голливуд, из Лас-Вегаса в Чикаго, из Рио в Буэнос-Айрес… Особенно, если не пить ничего, кроме молока и фруктового сока! Эдит вымоталась до предела, но вернулась счастливая.
«Ты не можешь себе представить, что это была за поездка! Длинновато, правда, но великолепно.
Во Фриско[57] меня ждал сюрприз. На рейде стоял французский военный корабль «Жанна д'Арк». Командир пригласил меня. Ты ведь знаешь, я никогда не могла моряку сказать «нет»! Я отправилась с друзьями и с американскими журналистами.
Командир прислал за мной катер, и когда мы поднялись на борт, знаешь, что я увидела? Мои любимые матросики стояли по стойке «смирно», как для встречи адмирала. Мало того, команда у трапа салютовала мне оружием — мне, Эдит Пиаф!
Видела бы ты, какие лица были у янки! Поняли, как мы умеем делать по большому счету!
Как я жалела, что тебя не было со мной! Как бы ты смеялась, что я принимаю военно-морской парад! Между нами говоря, флот у меня в долгу. В свое время скольких парней с красными помпонами мы осчастливили, а, Момона?
Молодые ребята там придумывают такое,, хоть стой, хоть падай. В день Нового года студенты Колумбийского университета уговорили меня спеть им «Аккордеониста» перед статуей Свободы. На открытом воздухе, да еще в такой мороз, я, наверно, хрипела немного, но петь для них было прекрасно. От их криков «Гип, гип, гип, урра!» «Свобода» могла пошатнуться на пьедестале.
Вполне понятно, что потом всех одолела жажда. Кажется, я произвожу на американцев такое действие. Один журналист даже писал: «Для шампанского в США Эдит Пиаф — лучше всякой рекламы. Как только она начинает петь в ночных ресторанах, у всех от волнения пересыхает в горле».
Да, вот еще что было забавное: один парижанин решил прислать мне новогоднее поздравление в большом конверте. Адреса он не знал и написал: «Эдит Пиаф. Соединенные Штаты». Уже в Париже на конверте приписали: «Парижские почтовые служащие». Можешь себе представить, сколько этому письму пришлось гоняться за мной! В каждом городе на почте что-нибудь прибавляли: «Присоединяемся», «Почтовики из Чикаго вас любят», «Лос-Анджелес не отстанет от других»… Когда я его наконец получила, на конверте не осталось ни одного свободного местечка! В конце концов почтовики, наверно, испугались, что письмо может потеряться, и доставили мне его с нарочным. Так он, вместо того чтобы постучать в дверь, просвистел «Жизнь в розовом свете». Разве не прелесть?
Подумай, целый год я не дышала воздухом парижских улиц, не видела друзей! Это же бесконечно долго! Я была в сетке гастролей, как муха в паутине. Никакой возможности вырваться. Но все прошло хорошо. Американцы хотели бы, чтобы я повторила такое турне. Они меня удивительно хорошо принимали. Я их очень люблю, но пока с ответом подожду!»
Я смотрю на Эдит, которая ходит по гостиной и осматривает все так критически, как будто в ее отсутствие могли подменить стены. Я нахожу, что она хорошо выглядит, не отечна, руки почти нормальные. Но я знаю, что теперь никогда не буду спокойна, всегда буду в страхе, что все может повториться сначала.
В гостиную вносят чемоданы, Эдит присаживается на один из них.
— Знаешь, сидеть довольно удобно. Пусть они тут так и остаются. В этом чертовом сарае всегда не хватает стульев. Кстати, я ведь теперь до полудня пью только воду, за обедом маленький бокал вина, днем только молоко (я его не очень люблю), а вечером две-три рюмки красного.
— Чувствуешь себя хорошо?
— Неплохо. Но до чего же скучна примерная жизнь! Видишь эту стопку нот на рояле? Работы навалом!
Она не глядя берет с рояля листок, читает, наигрывает и звонит по телефону Гит.
— Гит, я вернулась. Что ты делала, пока меня не было?.. Написала музыку к «Ласковой Ирме»?.. Довольна?.. Хорошо. А еще что написала для меня?.. Да? Тогда давай быстро сюда. Твое место здесь. Где ты болтаешься? Я не могу жить без тебя. До чего же мне тебя не хватало!
В течение дня эта фраза повторялась неоднократно. И каждый раз Эдит была искренна. Ей действительно не хватало всех нас.
Не успела Маргерит усесться за рояль, как Эдит протянула ей какой-то текст.
— Вот прочти. Это «Зал ожидания» Мишеля Ривгоша. У него талант лезет из ушей. Я его пригласила.
Маргерит еще не дочитала текст, как Эдит уже говорила:
— Прослушай эту пластинку. Я откопала эту вещь в Южной Америке, когда мы были в Перу. Ее пела испанка.
— О, Эдит, как это прекрасно! — восклицала Гит, — поставь еще раз…
— Но мне нужны слова. Кто их напишет?
Их написал Мишель Ривгош, и песня стала называться «Толпа».
Мишель был последней находкой Эдит. Изящный, с маленькими усиками, брови как нарисованные, волосы в лирическом беспорядке — типаж рокового соблазнителя-аргентинца из немых фильмов. Очень приятный, умный, необыкновенно талантливый человек, немного отстающий от ритма событий. Он написал «Толпу», но жизнь на бульваре Ланн — это вихрь.
Великая Пиаф вернулась. Она готовит свою «Олимпию-58», которая станет одной из лучших ее программ. Авторы новых песен — Пьер Деланэ и Мишель Ривгош. Но если Мишель втягивается в образ жизни Эдит, принимает ее манеру работать, становится одним из ее ночных друзей, то в Пьере Деланэ навсегда остается что-то от чиновника, которым он был прежде. Для него ночью полагается спать или, если нужно, работать. Он недоволен, ему кажется, что время тратится впустую. Он не знает, что к Эдит нужно приноравливаться, что она работает, только когда на нее накатывает, но тогда все должны «ложиться костьми». Тем не менее он написал для нее «Старую гвардию», «Дьявол на площади Бастилии» и «Ты ее не слышишь».
Все снова стянулись к Эдит. Здесь и Клод, добрый, расторопный, преданный, — он не опоздал к моменту возвращения своей хозяйки.
Сольный концерт в «Олимпии» был подготовлен за несколько недель. Весь дом был в радостном оживлении. Мы, ее старые спутники, снова обрели свою прежнюю Эдит. Атмосфера почти такая, как в момент появления нового мужчины. И он в самом деле появляется: это Феликс Мартэн.
Перед выступлением в «Олимпии» Эдит решила обкатать свою программу в провинции. Как обычно, Лулу все организовал. Хорошо зная хозяйку, он ее предупредил:
— В вашей программе выступает новичок: некто Феликс Мартэн.
— Я тебе доверяю, — ответила Эдит.
В первый вечер гастролей в Туре Эдит, как обычно, перед выступлением тряслась от страха — неподходящий момент для визита вежливости. Сидя перед зеркалом, она гримировалась (что тоже всегда ее раздражало), когда в дверь постучали.
Вошел довольно красивый молодой человек, метр восемьдесят семь роста, независимого вида.
— Добрый вечер, Эдит. Я Феликс Мартэн.
Может, Эдит и не всосала хороших манер с молоком матери, но этот тип, по-видимому, не понимал, что она — «Эдит Пиаф», и представился так, будто он был сыном Господа Бога… «Знаете, я Иисус, сын Бога-отца…». Это ей не понравилось. Только она собралась поставить его на место, как он добавил — оказывается, он не кончил:
— Очень рад, что буду работать с вами, большое спасибо.
— Не за что…
Может быть, ему и недоставало хороших манер, но способности у него были.
Эдит приходит его слушать один раз, другой, третий. На сцене он циник, но она задумывается: а не скрывается ли за этим нежное сердце? Он исполняет: «У тебя красивый галстук», «Выпиши мне чек», «Музыка для…» Она слушает его и никак не может решиться. Однако она уверена: в нем есть индивидуальность. Чем больше она на него смотрит, тем красивее ей кажется его фигура, и она начинает думать, что, если этот парень скажет: «Я люблю тебя», сердце замрет настолько, насколько это нужно.
Некоторое время спустя Эдит мне звонит:
— Момона, свершилось, я обручилась с любовью.
И все началось по новой…
Но на этот раз не она, а я задала вопрос:
— Что ты в нем нашла?
— Для меня он — коктейль. В нем есть что-то от Монтана: метр восемьдесят семь роста и тоже был докером; от Мёрисса: холоден, в жанре «ты меня из себя не выведешь»; от Пусеа — красивый прощелыга.
— Ну, знаешь, это не мужчина, а клоун!
Но больше всего ей нравится собственное принятое решение: переделать Феликса Мартэна, сделать из него настоящего артиста. Уже давно ее руки никого не лепили. Не теряя времени, она заявляет Лулу: «Звони Кокатриксу, я хочу, чтобы Мартэн пел в моей программе в «Олимпии».
Раз Пиаф так хочет, Брюно ей доверяет. Он возьмет немого петь в «Тоске», если Эдит этого пожелает. Впрочем, чем меньше ему стоят другие исполнители, тем выгодней, а имя Феликса Мартэна недостаточно известно, чтобы предъявлять особые претензии. Все складывается к лучшему. Хуже обстоит дело со сроками: у Эдит только полтора месяца для изготовления нового Мартэна. Такой, какой он есть, Феликс ей не нравится. Его нужно всему научить, нужно, чтобы он прошел школу Пиаф.
Эдит не теряет ни минуты. Она звонит Маргерит, Анри Конте и своему последнему открытию, Мишелю Ривгошу: «Я завтра еду в Невер, встретимся в поезде, мне нужно показать вам новичка. Он будет выступать со мной в «Олимпии», и я хочу сменить ему репертуар». И вот все трое сопровождают ее в Невер. Она их хорошо знает, никто из них не может ей отказать…
В тот же вечер она усаживает их за работу. Через два дня они возвращаются в Париж выжатые как лимоны, с пустой головой, мечтающие только о том, чтобы проспать двадцать четыре часа кряду. Но к возвращению из гастролей песни готовы.
В течение примерно месяца она весело нахлестывает свою упряжку. Готовит собственное выступление, работает над новым Мартэном. Феликс неподатлив, у него свои взгляды, редко совпадающие со взглядами Эдит. Они часто и всерьез ссорятся, что напоминает до некоторой степени стычки, которые у нее бывали с Ивом и «Компаньонами».
— Ты будешь петь о любви.
— Я для этого не гожусь.
— Годишься! Секрет успеха в любви.
— Но я не шлюха.
— Вот именно. Шлюхи не поют о любви, они ею занимаются…
Разумеется, права окажется Эдит, и Феликс Мартэн будет петь: «Я люблю тебя, любовь моя».
Из Феликса не вышло настоящего патрона, но он все-таки получил свой голубой костюм. Он встал в ряды «Piaf’s boys»[58] , как их называл Шарль Азнавур. У него было слишком мало времени, чтобы узнать Эдит; я вообще не понимала, как им удавалось оставаться вдвоем.
Вернувшись из турне, перед выступлением в «Олимпии» Эдит еще сумела сняться в «Любовниках завтрашнего дня». «Понимаешь, Момона, если я не снимусь сейчас, потом на фильм у меня уже не будет времени».
А у нас не было времени перевести дух. Эдит снова была прежней — Эдит грандиозных периодов. Чтобы встретиться с ней, мне приходилось обегать несколько мест. Например, она мне звонит: «Приезжай!» Приезжаю домой — она на студии. Мчусь туда. «Мадам Пиаф заезжала на минутку, она поехала в «Олимпию». Но когда она зовет, являться нужно немедленно, поэтому мне, разумеется, попадает: «Интересно, где тебя носило? Если тебя зовут сегодня, это значит сегодня, а не завтра!»
У фильма «Любовники завтрашнего дня» была долгая история. Пьер Брассёр, с которым Эдит любила посидеть за рюмочкой, придумал как-то удачный сюжет и написал сценарий. Он понравился Эдит. Она рассказала о нем Марселю Блистэну, потом, как это часто бывает в кино, замешенное тесто отставили. Но надо думать, дрожжи были крепкие, потому что не успела Эдит возвратиться из Америки, как Марсель позвонил ей: «Ты свободна? Через два месяца мы начинаем съемки «Любовников завтрашнего дня».
Вместе с Эдит снимались Мишель Оклер, Арман Местраль, ее давняя подруга Мона Гуайа (это был ее последний фильм), Реймон Суплекс и Франсис Бланш. С Франсисом Эдит всегда было весело. Оба любили розыгрыши, хохмы, хорошие шутки. Съемки шли быстро и гладко.
Пьер Брассёр написал не только сценарий, но и песню для Эдит: «И, однако…» Отношения между ними складывались Очень» забавно. Вначале они не сумели понять друг друга. Пьер был бы очень непротив нырнуть хотя бы раз в постель Эдит; она тоже была «за». Но это не произошло, потому что в день, когда он собрался ей это предложить, с ней был какой-то спутник; ни она, ни я не могли потом вспомнить кто. Пьер вздохнул: «Не повезло…»
Спустя несколько лет на киносъемках он, смеясь, заявил Эдит: «Ты тогда упустила свой шанс!» — «Сам виноват, надо было на меня насесть, ты мне очень нравился, а тот, с кем я была, не имел никакого значения».
Мне очень нравился Пьер, но я была рада, что в роли патрона он не выступил. С трудом я могла себе представить соединение этих двух индивидуальностей. В доме и без того было мало посуды…
О том, как они познакомились, у каждого была своя версия. Он был уверен, что встретил ее у Луи Лепле, но Эдит не упускала случая, чтобы освежить в его памяти другое: «Ты со мной познакомился совсем не у Луи, а на танцульке в «Турбийоне». Я еще не была Пиаф и пела в рупор куплеты под оркестр. Ты пришел в группе спортсменов и, когда я спустилась в зал после выступления, сказал мне: «Ах, это вы та малютка, которая только что пела в рупор!»
Если он и не очень хорошо помнил встречу, то саму Эдит он помнил прекрасно, потому что всегда мечтал написать для нее песни. Однажды он позвонил Эдит и сказал:
«Я написал песню. Вчера вечером я перечитывал «Дикарку» Ануя, и одна из последних реплик меня поразила, это как раз для тебя: «Всегда где-нибудь будет бродить потерявшая хозяина собака, и это помешает мне чувствовать себя счастливой». Я нашел, что это прекрасно, и попросил у Ануя разрешения сделать из этой реплики песню. Он сначала заколебался, но когда я сказал: «Это для Пиаф, ей понравится», он ответил: «Если для нее, тогда согласен».
Так была написана песня «И, однако…»
По окончании съемок Марсель Блистэн устроил коктейль. Франсис Бланш с философским видом, сидя в уголке, посасывал трубку, но ему было скучно. Он ждал свою сообщницу — Эдит. Она вошла, заразительно смеясь.
— Франсис, послушай. Гит мне сегодня рассказала поразительную вещь, это вам полезно знать. Оказывается, злиться нельзя, это вредно для здоровья! Именно поэтому на свете столько больных. Нет, нет, не смейся… Когда ты ревнуешь, или сердишься, или дуешься, ты посылаешь заряд адреналина в надпочечники и у тебя начинают болеть почки. Так вот, я кончаю с этим, больше не буду злиться!
Она не успевает закончить фразу, как замечает одну из своих лучших подруг… Эдит открывает рот. Франсис смотрит на нее, Эдит сгибается пополам, кладет руки на поясницу и восклицает:
— Аи, мои почки!
Весь вечер она играла в эту игру. Никогда мы так не смеялись. Если за спину хваталась не она, то хватался Франсис.
Такой Эдит всегда бывала раньше.
Ночи на бульваре Ланн становятся все короче. Темп репетиций убыстряется. Все куда-то бегут, суетятся. Клод старается всюду поспеть. Эдит кричит, шутит. Эта музыка всем нам хорошо знакома!
Плюс ко всему — Мартэн. Мне о нем просто нечего сказать, прошел как сквозняк в доме, не продержался и четырех месяцев. Самый короткий срок из всех, получивших голубой костюм!
Эдит полна идей. Давно уже она не была в такой форме. Хочется верить, что это воскрешение, что так будет продолжаться годы. Но это солнце Аустерлица; никогда больше оно не взойдет.
Пока же мы счастливы, полны надежд. Да и как не обманываться! Все внушает нам веру. Мы все вместе перекусываем на кухне. Среди нас какая-то случайная женщина, которой не объяснили, что она не «У Максима», и она продолжает оставаться в шляпе… Мишель Ривгош, новый потрясающий поэт-песенник, и верная Гит тоже здесь. Разговор идет о песнях. Эдит прерывает всех; «Я вспоминаю одну песню…» — и вдруг замирает на месте: «Я вспоминаю одну песню…», но это же здорово! С мелодией в таком духе…» — и она напевает мотив, который звучит у нее в ушах уже несколько дней.
Мартэн говорит, что напишет слова с ней вместе.
— Вот видишь, ты все-таки пришел к песне о любви! — смеется Эдит.
Среди ее друзей композитор Ж.-П.Мулен. Эдит говорит ему: «Живо за рояль!»
Ее творческий порыв увлекает всех. Еда забыта. Всю ночь кипит работа. Феликс во весь свой огромный рост вытянулся в кресле, сон свалил его с ног… Эдит призывает его к порядку.
— Эй, здесь сначала все вместе работают. Спят потом!
— Я этого не знал, — отвечает Феликс.
Эдит взрывается. Меня разбирает смех.
Возвратились добрые старые времена. К утру песня готова. Она принесет успех Феликсу Мартэну в «Олимпии». Эдит, свежая, как зяблик на заре, презрительно бросает: «Момона, свари им кофе, они на ногах не держатся!»
Я смотрю на них. Глаза у всех слипаются. Придется их будить, чтобы они его выпили!
— Слабаки! Пойдем с тобой в ванную, поболтаем!
На этот раз Брюно Кокатрикс перестраховывается: с самого начала приглашает Эдит на четыре месяца. И снова она побивает все рекорды: и по срокам и по сборам. Больше, чем когда-либо, она — Великая Пиаф. Эдит счастлива? Не совсем: любовь к Феликсу Мартэну едва теплится в ее сердце.
«Момона, на время контракта в «Олимпии» его хватит!» — Прогноз звучал не слишком обнадеживающе, но и он оказался чересчур оптимистичным. Феликс Мартэн выдохся через два месяца.
«Я не знал, что такое Эдит Пиаф! Вот это класс!»
А мне она сказала: «Видишь ли, Момона, у него широкие плечи, но на него нельзя опереться!»
Я знаю, что она несправедлива, что дело не в плечах. Ее надо любить ради нее самой, не ожидая вознаграждения. С ней часто трудно, приступы ее гнева не всегда легко выносить, она язвительна, иногда до жестокости, деспотична, ревнива, требовательна, и, однако, к ней можно обратиться с любой просьбой, она всегда готова все отдать. Такова Эдит. Но для Феликса Мартэна она никогда не была большой любовью. Поэтому его можно понять. Кроме того, властность и уверенность Эдит подкреплялись славой и деньгами. Сколько подонков твердили ей, что она самая великая, самая красивая, самая лучшая. Но когда неоновый фасад Эдит Пиаф гас, оставалась женщина с лицом наркоманки и алкоголички, с сердцем, покрытым рубцами, ранами, следами множества ударов. Ни один мужчина не пощадил ее. Каждый отметил своим шрамом.
Чтобы выстоять, Эдит снова стала прикладываться к рюмке. Немного, но вспышки гнева окрашиваются в тона злости и ненависти. Тогда Мартэн переходит в атаку: он считает, что крепко стоит на ногах: он — «американская звезда» Пиаф, после нее он не останется без контрактов… он ей не прислуга и, вообще, достаточно самостоятелен, чтобы плыть на своих парусах.
Это разрыв. Сердце Эдит по-настоящему не задето, ему нанесли царапину, но оно кровоточит!
«Понимаешь, этот был первым после периода пустоты, периода безумия. Я думала, он вытащит меня из ямы, а он, сам того не понимая, толкает меня в нее головой вперед».
Задета гордость Эдит, ее самолюбие. Мужчина ее оставил. Она пала так низко, что ее можно бросить, плюнуть ей в душу!.. Каждый день в течение двух месяцев ей придется встречаться с Мартэном, чья гримерная — рядом, придется выносить его самодовольную улыбку! Правда, это продлится недолго. У дверей «Олимпии» ее уже ждет Жорж Мустаки. Он молод, красив, талантлив. Для нее он будет той первой катастрофой, которая повлечет за собой лавину всех остальных.
Жорж Мустаки каждый вечер поет в «Колледж Инн» на Монпарнасе. Ловкости ему не занимать. Он ставит на туза червей, разыгрывая восхищенное обожание. С Эдит это козырная карта. Не проходит и двух дней после разрыва с Мартэном, как в ее гримерной раздается стук в дверь.
«Когда он вошел, Момона, меня словно током ударило. Давно я этого не испытывала. Изящный, глаза ласковые, улыбка мальчишки, который пришел на праздник. Весело и просто он рассказал мне, что пишет песни и исполняет их в одном ночном ресторанчике на Монпарнасе и что хотел бы просить меня приехать его послушать, потому что мое мнение для него очень важно. Представляешь картину?»
Я представляла, как если бы видела своими глазами.
«Я ответила: «Хорошо, поедем сегодня». На моем месте ты бы умерла со смеху, если бы видела, как я выходила из «Олимпии» после концерта. Робер (мой шофер) ждет меня с машиной. Я качаю головой и сажусь в драндулет Мустаки: стиральная машина на колесах. Говорю ему: «А с места она тронется?» — на всякий случаи делаю знак Роберу, чтобы он ехал за нами. А вдруг и песни его такие же, как тачка!
Не можешь себе представить, как я радовалась при мысли, что, встретив нас, Феликс поймет, что я еще не ухожу в монастырь по нем плакать и что мне не приходится долго искать, чтобы найти замену.
Сказать тебе, чем меня купил Мустаки? Откровенно признался, что поджидал разрыва с Мартэном. Каждый вечер забегал в «Олимпию» узнать, как идут мои любовные дела. Правда, трогательно, а, Момона?»
Когда речь шла о мужчинах, простодушие и доверчивость Эдит лишали меня дара речи.
Спустя четыре дня согласно установившемуся протоколу, Эдит представила на бульваре Ланн нового «хозяина» — Жоржа Мустаки. Он получил большой джентльменский набор: костюмы, часы и все прочее. Для него, первого патрона после Эдди Константина, не было ничего слишком дорогого. Зажигалка была не золотая, а платиновая — пустячок стоимостью в четыреста тысяч франков. На третий день Мустаки, богема, потерял ее. На следующий день Эдит купила ему такую же другую.
Эдит уверена, что в лице Жоржа нашла достойного партнера. Он весел, любит, чтобы вечер длился до утра. В еде не привередлив. Готов дружить со всеми. Он привык жить как бог на душу положит, и беспорядочность Эдит ему не мешает. Он никому не читает проповедей: для него благое дело — это жить день за днем, час за часом так, как хочется. И уж, конечно, не ему сдерживать Эдит и говорить ей: «Ложись в постель… Спи… Хватит пить… Не трави себя лекарствами, ни чтобы спать, ни чтобы работать…»
С ним Эдит в который раз начинает новую жизнь. А новую жизнь что беречь? Зачем над ней трястись, как над старой, изношенной? Жги ее с двух концов!
Для нее Жорж пишет одну из своих лучших песен «Милорд».
Жорж берет ее не только талантом. С ним к Эдит возвращается вкус к скандалам. У него не всегда хватает выдержки. На гастролях Эдит нередко приходится накладывать грим, как штукатурку: ночные следы — не обязательно следы любви! Но ничего, ей это всегда нравилось. Когда она мне звонит, у нее счастливый голос: «Мы сегодня ночью с Жоржем сцепились! Чего только не наговорили… Я его обожаю!»
Для Эдит это никогда не было плохим признаком. То, что она спускала с мужика три шкуры, означало лишь, что она крепко держится за него; а если он выходил из себя и всыпал ей по первое число, также значило, что она ему дорога. Доказательство от противного — самое верное!
Она делает Жоржа своим гитаристом и решает взять его в Нью-Йорк. Ее девятая поездка в Америку должна начаться 18 сентября 1959 года. Лулу устроил ей контракт на четыре сезона в «Уолдорф Асторию». Она проведет там только один. На этом она простится с Соединенными Штатами и никогда туда больше не вернется.
Чтобы сменить обстановку после возвращения из турне и отдохнуть немного, Эдит сняла загородный дом в Конде-сюр-Вегр, в департаменте Сена-и-Уаза. «Понимаешь, Момона, перед отъездом в Нью-Йорк я должна немножко запастись кислородом. Это всем будет полезно».
Полезней было бы, если бы она отказалась от дыни в портвейне и клубники в вине, ее последних кулинарных рецептов, которые следовало бы, скорее, назвать портвейном с дыней и вином с клубникой…
После смерти Марселя Эдит много внимания уделяла его троим сыновьям. Любимцем ее был Марсель, вероятно, потому, что он был похож на отца и хотел стать боксером. Она пригласила его провести месяц в деревне, куда переехал весь табор. Сама Эдит, которая не умела сидеть на одном месте, все время торчала в Париже.
Однажды она позвонила мне утром: «Я смываюсь в деревню на несколько дней. Приезжай. Позвони Шарлю, если он в городе, он тебя захватит; я его давно не видела. Ты же познакомишься с Жоржем поближе и скажешь мне, как он тебе нравится. В субботу я возвращаюсь в Париж и ты вернешься с нами; Марсель летит в Касабланку, я отвезу его в Орли».
Я должна была согласиться, но почему-то отказалась. Может быть, это еще раз спасло мне жизнь.
Седьмого сентября Эдит в третий раз попадает в автомобильную катастрофу. За рулем ее «D.S.-19» был Мустаки, она сидела рядом, сзади Марсель Сердан и одна молодая девушка. Шел дождь. Жорж слишком поздно заметил разворачивавшийся грузовик. Он намертво затормозил, и машина полетела в кювет. Все бросились к Эдит, помогли ей выйти. Лицо ее исцарапано, по нему стекают ручейки крови, похожие на красную вуалетку. Оглушенный Сердан, спотыкаясь, сам выбирается из машины, он тоже в крови, Жорж, который совсем не пострадал, кричит: «Это Эдит Пиаф! Ей нужно немедленно помочь!»
Вокруг них водители дальних рейсов. Для них Эдит — не просто Эдит Пиаф, знаменитость, для них она женщина, каких они любят. Они поднимают ее, вытирают кровь своими большими грубыми руками. Несмотря на контузию, Эдит им улыбается, успокаивает их.
— Кажется, у меня ничего не сломано. А что с моей головой?
— Большой порез, мадам Пиаф. Голова, знаете, это либо все, либо ничего. Крови много, но это пройдет. Пока не приедет «скорая», вы не двигайтесь. Вот выпейте лучше стаканчик вина, это вас поддержит.
Когда Эдит увезли, один из них сказал другому:
— Посмотри-ка на свой свитер, он весь в крови, нужно его замыть.
— Ты что! Это же кровь Эдит Пиаф! Все равно как автограф! На обратном пути заеду в больницу узнать о ее здоровье.
Когда в больнице его спросили: «Как передать, кто справлялся?» — он ответил: «Скажите, шоферы Божьей Милости».
В Рамбуйе Эдит немедленно положили на операционный стол. Хирург зашил ей рану в десять сантиметров на лбу, рассеченную верхнюю губу и разорванные на правой руке два сухожилия. Лицо было покрыто ссадинами.
В итоге все оказалось не так уж страшно, и я должна была бы считать, что ей повезло. Но как ни старалась, не могла себя в этом убедить.
«Момона, ты знаешь, где это со мной случилось? В местечке, которое называется «У Божьей Милости»… Ты теперь видишь, судьба меня хранит. Посмотри на машину, станешь того же мнения!
До чего же я перепугалась за Марселя! У него все лицо было в крови. В тот момент он выглядел настоящим боксером! Самое неприятное в этой истории то, что придется немного отложить отъезд в Америку».
Как она ни старается быть в хорошем настроении, я знаю, что ей больно. Рука в гипсе очень мешает.
Вернувшись на бульвар Ланн, она смотрит на нас с видом виноватого ребенка и, усмехаясь, говорит: «Плохи мои дела… Куда мне ехать с такой мордой… Американцы скажут: «мисс Франкенштейн»! Правда, Момона?»
На лбу у нее огромный, опухший рубец, концы которого с каждой стороны уходят под волосы. Верхняя губа изуродована. Трудно уверить ее в том, что она похожа на Джоконду! Единственное, что я смогла сказать:
— Конечно, на вид это так, но ведь это только вид…
— Ты что, принимаешь меня за идиотку? Дело не в виде. Эта штука на губе мешает мне петь. Это как заячья губа, у меня появился дефект в произношении. Чтобы так не повезло… В больнице мне посоветовали делать массаж лица. Я, пожалуй, начну.
Те, кто присутствовал на этих сеансах, до сих пор помнят о них. Сначала ей массировали кожу черепа, потом непосредственно рубец, затем лоб и, наконец, все лицо, особенно нажимая на швы. Эдит становилась красной, было видно, как под кожей пульсирует кровь. На нее было страшно смотреть, и ей было ужасно больно.
— Сделаем перерыв? — спрашивал массажист.
— Вы уверены, что благодаря вашей пытке я смогу скоро уехать в Америку и буду петь?
— Абсолютно уверен.
— Тогда продолжайте. И не бойтесь за меня, я выдержу.
Эдит нервничала. Она согласна была терпеть боль, но хотела, чтобы дело шло быстрее. У каждого, кому она показывалась на глаза, она спрашивала: «Ну, как я выгляжу? Есть улучшение?»
Ее успокаивали как могли. Больше всего ее волновал дефект артикуляции.
Единственным, кто вышел сухим из воды, был Мустаки. Эдит, часто несправедливая и зловредная, была способна на самые деликатные движения души. Когда Жорж сказал ей: «Эдит, это я во всем виноват… Я прошу у тебя прощения!» — она ответила: «Твоей вины тут нет. Кто бы ни сидел за рулем, мне, видно, так на роду написано. И не приставай ко мне больше со своими угрызениями. Сожаления — куда ни шло! Угрызения — ни за что!»
Месяц спустя в США ее встречали как родного человека, который возвращается домой: цветы, коктейли, речи, радио, телевидение. Пресса была великолепной. «Самую маленькую из великих актрис» встречали так, как это умеют делать только американцы. С соответствующим Эдит размахом, то есть выходя за всякие пределы.
Впервые в жизни Эдит чувствует себя бесконечно усталой. А ведь она любит эту публику, эту страну, здесь ей все благоприятствует. С Жоржем у них происходят бесконечные сцены, но теперь они уже не развлекают Эдит, а огорчают. Она боится, что снова ошиблась в выборе. В течение нескольких дней она ничего не ест. Она пьет, алкоголь обжигает ее, начинаются боли, сгибающие ее пополам.
И вот 20 февраля на сцене «Уолдорф Астории» у Эдит все завертелось перед глазами… потом наступил мрак… Она упала. Ее унесли за кулисы, началась ужасающая кровавая рвота. В «скорой помощи», которая ее везла в «Пресбитериэн Хоспиталь», Эдит потеряла сознание. Сирена выла, прокладывая ей путь в городе, который она после Парижа любила больше остальных.
Врачи поставили диагноз: прободение язвы желудка с внутренним кровотечением. Положение очень серьезное. Когда она приходит в себя, ее начинают готовить к операции, делают переливание крови. Эдит смотрит на чужую кровь, которая вливается в ее вены, она зовет Жоржа. Его приводят. Из палаты он выходит в ярости. У дверей ждут музыканты Эдит.
— Это серьезно?
— Готовятся к операции, — отвечает Мустаки.
В палате Эдит плачет. Позднее она мне скажет:
«Я попросила его: «Поцелуй меня… Скажи, что ты меня еще немного любишь…» Он мне ответил: «Потом, Эдит, видно будет!»
Времени терять нельзя, впервые в ее жизни смерть стоит на пороге. Четыре часа остается Эдит на операционном столе. Трижды ей делают переливание крови.
К ней в Нью-Йорк вылетел Лулу. Он мне звонил оттуда, сообщал новости:
— Не беспокойся, она спасена. Но на этот раз было очень горячо. Позвони ей дня через четыре, пять, ей будет приятно.
— Она хоть не одна?
— Нет, нет, с ней я.
— А ее тип?
— Не волнуйся, все в порядке.
У Лулу всегда все в порядке!
Американцы не могут опомниться: они всегда считали Эдит самой здоровой маленькой женщиной в мире. Нью-Йорк охвачен беспокойством, газеты публикуют бюллетени о состоянии ее здоровья, люди желают ей выздоровления. В больницу непрерывно поступают телеграммы. Коридор перед ее дверью заставлен цветами… Никогда еще Эдит не была так одинока.
Когда я ей позвонила, я нашла ее менее подавленной, чем ожидала. Поскольку она мне ничего не говорила, я ее все-таки спросила: «Жорж с тобой?» Она взорвалась: «Момона, никогда не говори мне об этом человеке! Я хочу вычеркнуть его из моей жизни. Когда я проснулась после наркоза, его не было. Он уехал в Майами, во Флориду. Я почувствовала себя такой брошенной, как в больнице Тенон, когда у меня родилась девочка. У него хватило подлости позвонить мне и сказать, что в Майами солнце. Он прекрасно знал, что я не такая дура, чтобы думать, что в Майами живут одни монашки! Я ничего не смогла ему ответить. Все, кто был вокруг меня, забеспокоились. Сестры мне говорили: «Мисс Эдит, вы не должны плакать, это плохо для настроения». Настроение! Можешь себе представить, что оно было ниже нуля!
Но ты не волнуйся. С сегодняшнего утра я чувствую себя лучше: какой-то человек, я его не знаю, прислал мне огромный букет фиалок! Мне сразу стало лучше. Он американец. Зовут его Дуглас Дэвис».
Глава семнадцатая. «Нет, я не жалею ни о чем»
Когда Лулу пришел к Эдит в больницу, она сидела, уютно устроившись в подушках, причесанная, подкрашенная. Он смотрел на нее, как на привидение, как на выходца с того света.
— Что ты так вытаращился? Думал, со мной все кончено?
Она расхохоталась, готовая обругать его, разорвать на куски — словом, готовая снова жить. Лулу от радости не мог сказать двух слов.
— Вам лучше! Господи, не может быть, вам лучше!.. Как же я рад, Эдит!
Он был так счастлив, что совершенно растерялся.
— Повторяешься, Лулу. По звуку плохо! Стоп, мотор!
Да, это действительно была та Эдит. Он даже не мог себе представить, насколько она стала прежней.
— Я чувствую себя даже слишком хорошо, и мне нужно, чтобы меня навещали. В больнице хорошее настроение не создается само собой. Белый цвет еще печальней, чем черный. Я хочу ярких красок, и чтобы вокруг все пело и кричало! Ты знаешь, кто такой Дуглас Дэвис?
Лулу схватывал с лету. Он давно понимал с полуслова, ему не надо было разжевывать.
— Сейчас приведу его.
— Я тебя не просила приводить, я тебя спросила, кто он?
— Молодой художник.
— Прислать такой букет фиалок такой женщине, как я, — это уже талант! Интересно, как он выглядит… А вдруг косой…
Не ожидая продолжения, Лулу бросился к двери.
— Постой, не горит. Нью-Йорк — не деревня, откуда ты его знаешь? Он так знаменит?
— О нет! Пока еще нет…
Эдит сразу погасла, будто задули свечку. Как ни безоглядна была ее вера в людей, за последнее время она дала трещину. С последними патронами ей не везло.
— Это по твоей просьбе он прислал мне букет? Если да, брось его на помойку и сам ступай следом!
— Ничего подобного, Эдит. Я его знаю только с тех пор, как вы выступаете в «Уолдорф Астории». Он приходит каждый вечер. Когда вы заболели, он каждый день тратит два часа на метро, проезжает через весь город, чтобы узнать о вашем здоровье.
— Бедняга! Ему не подсказали, что существует телефон? Или у него нет даже двадцати пяти центов?
— Он предпочитает узнавать лично.
— Если ты все это высосал из пальца, у меня снова будет приступ. Если же нет, я завтра встану. Беги за ним, что ты копаешься? Нет! Подожди! Дай мне зеркало. Ах, черт! На кого я похожа! Он будет разочарован…
— Может, это вы будете разочарованы.
— В таком случае, выясним это поскорее. Давай, Лулу, одна нога здесь, другая там! А вдруг мне это принесет больше пользы, чем переливание крови?
Пользы оказалось не просто больше, а гораздо больше.
Дугласу Дэвису было двадцать три года, это был мягкий и чистый американский юноша, высокий и красивый. Но самым главным было то, что, когда он вошел в палату «мисс Эдит», он продолжал видеть ее такой, какой видел на сцене. Чары театра не развеялись. Он не замечал осунувшегося, уже изможденного лица, худых рук, огромного лба, поредевших волос, нездоровой кожи: он видел только смотревшие на него фиалковые глаза и улыбавшиеся ему губы.
Он пробормотал:
— Мисс Эдит, вы very marvelous… Thank you very much![59]
Эдит была на седьмом небе. Жизнь снова стала прекрасной. Сама любовь приняла облик этого юноши с ослепительной улыбкой. Все начиналось сначала!
Ей купили спицы и шерсть, и она немедленно связала ему один из тех немыслимых свитеров, которые были ее коронным блюдом. После Марселя Сердана она их никому не вязала. Эдит вернулась к этому занятию в Нью-Йорке! Нет, она не ошибается — эти приметы не лгут! К ней пришла большая любовь…
Находившийся в Штатах Жак Пиле навестил ее и нашел такой сияющей, что, не колеблясь, воскликнул:
— Невероятно! Ты влюблена! Знаешь, сейчас ты прекрасна!
— Жак, я была уже так далеко, что вернуть меня к жизни могла только любовь.
Каждый день Дуглас приходил заниматься с Эдит французским языком. Этот период был для нее восхитительным временем. Она чувствовала и вела себя как невеста — имела право быть наивной, верить в чудеса, строить планы, причем никто не говорил ей: «Не морочь голову!» — не называл ее сумасшедшей. Она могла говорить и делать что угодно, Дуглас от всего приходил в восторг. Никогда он не встречал такой женщины! Что верно, то верно!
Эдит уверена: черная полоса ее жизни, фильм ужасов окончился… Но нет, терпению ее было суждено еще одно испытание. 25 марта, когда она уже выздоравливала и .готовилась под руку с Дугги покинуть больницу, произошел рецидив. Но теперь она не одна, Дуглас идет за каталкой, когда Эдит во второй раз увозят на операцию.
Она такая легонькая (тридцать пять кило), такая маленькая, что один больной, видевший, как Дуглас провожал Эдит на операцию, спросил у него: «Как себя чувствует ваша дочь?»
Нет, Дугги, «ее американская мечта», не покинул ее. Когда она пришла в себя, он был рядом. Два месяца спустя, опираясь на руки Дугласа и Лулу, она в дверях больницы вдохнула полной грудью свежий воздух.
«Когда я попала сюда, была зима… а сейчас весна. (Она взглянула на Дугги.) Я счастлива, в моем сердце тоже весна…».
В ее номере в отеле «Уолдорф Астория» обстановка, однако, далеко не радостная. Несмотря на выздоровление хозяйки, музыканты выглядят подавленными. В ее более чем трехмесячное отсутствие они вынуждены были зарабатывать себе на хлеб чем придется. Им пришлось нелегко. В Соединенных Штатах в музыкантах нет недостатка, своих девать некуда! Ребятам часто приходилось класть зубы на полку.
Увидев их лица, Эдит расхохоталась.
— Ну и ну! Кажется, пьеса, которую вы приготовили к моему возвращению, не веселая оперетта!
— Эдит, больница стоила больше трех миллионов. Нужно расплатиться за отель, купить билеты на обратную дорогу, а у нас нет ни гроша!
Эдит на все было наплевать, когда речь шла о себе самой, но не тогда, когда дело касалось тех, кто с ней работал. Она едва стояла на ногах, но не колебалась ни секунды.
— Не вешать нос! Лулу, объяви, что в течение недели я буду петь в «Уолдорф Астории».
— Но, Эдит, вы не можете. Вы не должны, это безумие!
— Нет, должна. Мне это пойдет на пользу. И потом, я хочу, чтобы у американцев осталось хорошее воспоминание обо мне, я им стольким обязана.
Никогда еще она не была более хрупкой, а исполнение — более патетичным. Однако на этот раз в ее голосе звучало не только отчаяние любви, но и ее торжество. Дугги в зале не сводил с нее глаз.
Эдит не ошиблась. Во всем, что касалось ее профессии, она всегда принимала верное решение. В США ценят мужество. Пресса была восторженной: «Мисс Мужество…», «Храбрая маленькая француженка», «В этой маленькой женщине — львиная сила…», «Никогда еще она так не пела…», «Ее голос по-прежнему чарует…» и т. д.
Однако Эдит исключила из своей программы «Аккордеониста». Тесситура этой песни слишком растянута, она тяжела для нее. Это еще не окончательно, но Эдит будет петь ее все реже и реже, пока совсем от нее не откажется.
В течение недели это маленькое черное пламя, пожирающее самое себя, пылало в «Уолдорф Астории». Эдит выстояла. Она не только заработала сумму, которая ей была необходима, у нее еще остались деньги на всякие безумства.
На самое рискованное денег не понадобилось. Она сказала Дугласу: «Поедем со мной!» Вывезти этот продукт «Made in USA»[60] было роковой ошибкой, он был предназначен для внутреннего потребления. Во Франции он мог испортиться, потерять вид и аромат.
21 июня 1960 года, когда она опускалась по трапу самолета в Орли, вся пресса была в сборе. Эдит очень гордилась своим американским «медвежонком» и представила его публике. Дуглас не отходил от нее, был счастлив, но чувствовалось, что он сбоку припека, что он не врубается. Он еще не знал, что значит быть «господином Пиаф», но скоро это ему предстояло!
Завсегдатаи бульвара Ланн смотрели на Дугласа как на пустое место. У него не было хозяйской хватки. Он был жертвой, святым Даниилом, попавшим в ров со львами. Все знали, что титул «патрон» ничего не значит. Командует все равно не он, а она. Поэтому им наплевать на любого, а тем более на мальчишку, свалившегося из Америки! Давно всем ясно, что любовники приходят и уходят, а они остаются. Его дружески похлопали по плечу, стали называть Дугги и вернулись к своим делам. Даже в пустыне он был бы менее одинок!..
Мне Дуглас очень понравился. От него хорошо пахло мылом, он казался чистым не только снаружи, но и внутри. Он радовался тому, что приехал в Париж. Для него это был своего рода рай, полный художников, выставок, музеев… Он сможет здесь работать. Такой он представлял себе жизнь с Эдит.
Первое столкновение произошло в день приезда.
— Дугги, darling[61], вот наша комната.
Он посмотрел на постель, как будто увидел на ней морскую змею.
— Ты не понимаешь? Это наша спальня.
— I am sorry[62], Эдит. Это невозможно… Я не привык. В Америке у каждого своя постель.
Эдит захлопнула дверь. Она покраснела от гнева. Ни один мужчина не говорил ей ничего подобного. В ее жизни он не первый американец. И до него никто не осмелился возражать!
«Момона, представляешь, как он мне вмазал! Ведь если я завожу мужчину, то для того, чтобы он всегда был под рукой! Я не собираюсь бегать за ним по всей квартире! Еще не хватало звонить ему, как прислуге! Все желание пройдет, пока его отыщешь!
А Дуглас был не из той породы, что свертывается калачиком у ног хозяйки. Он считал, что мужчина не должен быть круглые сутки приклеен к своей жене.
В его стране мужчины живут своей жизнью. Они работают, а возвращаясь домой, приносят женщине цветы и сердце. И тогда все о'кей!
Назавтра мальчик взял свой этюдник под мышку и весело собрался в поход. Но знаменитый голос пригвоздил его к месту:
— Дугги, куда это ты?
— Пойду порисую. Посмотрю Париж, зайду в Лувр…
— Ты с ума сошел? Пожалей свои ноги. Ты не знаешь Парижа. Хочешь куда-нибудь пойти — в твоем распоряжении шофер и машина. А сейчас ты мне нужен, останься, любовь моя…
Он уступил с доброй улыбкой, подумав, что в первый день действительно следует остаться с ней, что он пойдет бродить по Парижу завтра.
Он не знал, что любить «мисс Пиаф» — значит жить на привязи. Этот славный юноша, начиненный добрыми американскими принципами: уважением к женщине и к свободе — был не способен противостоять Эдит. Кроме того, понять, что, «если тебе выпало счастье быть избранным ею, ты не должен стремиться ни к чему иному…».
Один единственный раз она позволила ему открыть этюдник, чтобы написать ее портрет. Эдит им очень гордилась.
«Красиво, а, Момона? Вот такой он меня видит!»
Это была не Пиаф — эстрадная певица, а образ Пиаф, который простой народ носил в своем сердце.
Я сразу поняла, что их отношения будут недолгими, что грязь испачкает голубую мечту этого мальчика. Вся обстановка бульвара Ланн с людьми, кишевшими вокруг Эдит, как паразиты, присосавшиеся к ее больному телу, могла его только оскорблять. Слишком все это было ему чуждо.
Мой тридцатилетний опыт подсказывал, что эта любовь пошла не с той ноги, да и не шла, а ковыляла.
Эдит на этот раз не выручило ни мужество, ни воля к жизни — она была очень больна. Для подготовки летнего турне оставалось меньше недели. Она с головой ушла в работу, не дав себе ни секунды передышки. Но без допингов, наркотиков и алкоголя ей трудно было выдерживать такие нагрузки. Американские врачи прописали ей, может быть, и хорошую, но очень жесткую диету: молоко, бифштексы… да вроде и все… «Сдохну я от этого жокейского режима. С него не запоешь».
Ей взбрела в голову новая мысль! «Скажи, Момона, ты что-нибудь слышала об инъекциях зародышевых клеток? Говорят, врачи делают чудеса… Римский папа и Аденауэр прошли такой курс лечения в Швейцарии. А не рискнуть ли мне?»
Естественно, она рискнула. Но если бы для успеха лечения было достаточно одной веры!..
День отъезда приближался. Разумеется, она везла с собой Дугги и, чтобы доставить ему удовольствие — он не любил водить французские машины, — купила большой автомобиль марки «Шевроле». С ними поехал Мишель Ривгош.
Вечером накануне отъезда Эдит была в великолепной форме, такой, в какой она била рекорды. Лулу мне говорил: «Я смотрю на нее, И хочется ущипнуть себя: уж не привиделось ли мне в кошмарном сне все, что было в Нью-Йорке?»
В полночь Эдит отказалась ложиться спать. Она решила, что отоспится на следующий день в машине.
— Мы покажем нашему американцу «Paris by night».[63] Бедный котенок, с самого моего возвращения я не уделяю ему внимания.
Лулу пытался вмешаться:
— Да мальчику через минуту нужно будет бросать спасательный круг! А Эдит должна отдохнуть… Не забывайте о своем режиме.
— Отстань, надоел! Я буду пить молоко. Не морочь мне голову! Давно я не чувствовала себя такой счастливой!
Тут включились все те, кто заполучил наконец вместе со своей хозяйкой свое жалование и маленькие привилегии, которые были, впрочем, достаточно большими. «Это будет ей полезно!..» — восклицали они хором; «Вдохнуть воздух Парижа — что может быть лучше!..»; «Мы так счастливы видеть вас прежней, Эдит…»; «Веселье никогда еще никому не приносило вреда…». Их номер был хорошо отработан! И всю ночь они провели между Пигаль и Елисейскими полями.
На рассвете Эдит села в машину и отправилась в турне.
Дуглас уже несколько часов сидел за рулем большой американской машины. Эдит приоткрыла глаза и взглянула на него. Она увидела чистый профиль, округлость щеки, слегка вздернутый нос, забавный маленький темный локон, нежные губы и красивые руки художника. Она снова закрыла глаза. Сколько времени продержится этот? Она не хочет знать.
Перед отъездом она мне сказала: «Свое счастье я теперь покупаю на ходу, как салат или лимон к обеду. Бегу, плачу, уношу. Прихожу домой, салат оказывается недозрелым, от лимона — резь в желудке. Ну и что? Пока я их держала в руках, несла домой, я в них верила!»
На секунду Дуглас заснул за рулем: огромная новая машина вынесла нас на обочину и врезалась в бочки с гудроном. За ними в машине Эдит ехали шофер Робер с женой Элен. Когда они подъехали к месту происшествия, то увидели Дугласа, плакавшего навзрыд, как ребенок, возле лежавшей в обмороке Эдит. Мишель Ривгош никак не мог прийти в себя: из рассеченного лба обильно лилась кровь.
Эдит очень быстро пришла в сознание. Она обвела взглядом всех по очереди и, будто подводя итог, сказала: «Не везет мне, а? Ну, поехали!»
Итог действительно был невеселым: сломаны три ребра, все тело в синяках и ссадинах… Как после хорошей драки!
Диалог с врачом можно было предвидеть заранее:
— Доктор, сегодня вечером я пою в Дивонне.
— Мадам, это безумие! У вас сломаны ребра. При каждом вздохе вы будете кричать от боли.
— Доктор, я буду петь. Введите мне морфий.
Ее старый враг, наркотик, снова впускает в нее свои когти! При каждом несчастном случае острая боль заставляла Эдит прибегать к нему, иначе она не могла петь. Убивающий спаситель!
— Я буду петь. Хватит с меня несчастных случаев, болезней, больниц! Я сыта ими по горло! Либо я пою, либо подыхаю. Вызывайте моего врача из Парижа, пусть он сопровождает меня во время турне…
Больничный врач, выполняя свой долг, настаивает:
— Мадам, вы играете своей жизнью.
— Ну и черт с ней. Нужно же чем-то играть, мне больше нечем!
Ей накладывают гипс. Она требует морфия. Как же иначе петь? На этот раз наркотики не ради наркотиков, а ради контракта.
Так началось это безумное турне. Стояла жара. Гипсовая повязка превратилась в настоящую пытку. Вдыхая воздух, наполняя ими легкие, она испытывала невыносимую боль. Чтобы иметь возможность петь, она сняла гипс и заменила его плотным бинтом.
На этот раз она окажется сильнее морфия, он не подчинит ее себе. Врач делает ей один укол перед самым выходом на сцену. После десятой песни она на секунду забегает за кулисы, и ей делают вторую инъекцию. Днем она держится, но понемногу снова начинает пить.
В Каннах она остается на несколько дней. На пляже все, кто жарится на солнце, спешат насладиться зрелищем четы Пиаф—Дэвис. Он прекрасно сложен, мускулист, в плавках, девушки не сводят с него глаз. Она — это Эдит Пиаф, поэтому ей прощают (ей всегда все прощали) бесформенную курточку, простую блузку, головной платок, некрасивую фигуру. У нее худые ноги и толстые колени. Ей на все наплевать, она всем бросает вызов: с ней под руку красивый парень двадцати трех лет… Но никто не знает, что под блузкой у нее проклятая повязка, стягивающая, не дающая дышать. Солнце жжет невыносимо. Ничего, она остается возле Дугги. Она его не бросит. Эдит терпеть не может солнца, кишащих людьми пляжей, но сопровождает Дугги, думая, что купанье доставит ему удовольствие. По крайней мере она уверена, что делает для него все, что возможно.
Дугги же хочется иного… Неподалеку от Канн живет Пикассо и много других художников… Вся современная живопись бурлит здесь на нескольких квадратных километрах. В США он об этом мог только мечтать. Теперь он во Франции, но не увидит ничего, к чему стремился… Ничего, кроме этой маленькой женщины, которая однажды в обманчивом свете прожекторов пронзила его юное сердце: она пела о правде жизни, которую он не знал и которая перевернула ему душу… Он не знал, что мир, который привлек его, жесток, жизнь в нем трудна, законы безжалостны…
Эдит боролась с болезнью всеми возможными средствами. Ей сказали, что при ревматизме очень помогает чеснок: она постоянно его ела. Дугги чуть не тошнило. Чтобы снять боли, она снова стала применять кортизон — и от него отекала. Для поднятия духа — алкоголь. Все вместе — медленное самоубийство.
Дуглас не поспевал за ней, он выдыхался. Эта женщина, державшаяся только на уколах, выходившая из себя по любому пустяку, требовавшая постоянного присутствия, высосала все его силы… И не у него одного! Вокруг нее все еле держались на ногах! Даже самые сильные, закаленные были на пределе. А Эдит напоминала заведенный механизм, пружина которого еще не перестала раскручиваться. Она продолжала в том же темпе, рискуя лопнуть в любую минуту.
В Бордо, предпоследнем городе турне перед Бьяриццем, ночью между Эдит и Дугласом произошла сцена. Они бросили друг другу в лицо несколько горьких истин, похожих на помои. Эдит, напичканная снотворными, уснула. Дуглас воспользовался этим и помчался на вокзал, как заяц, за которым гонится собака. Остаток ночи он провел в зале ожидания второго класса, как бродяга, с узелком под мышкой, небритый и нечесаный.
Когда Эдит очнулась от тяжелого сна, Дугги рядом не оказалось. И тогда Великая Пиаф, как безумная, растрепанная, в накинутом на ночную рубашку пальто, вскочила в такси.
— Скорей на вокзал!
— К какому поезду?
— Не знаю. Скорей!
— Я вас спрашиваю, потому что вряд ли успеете к парижскому. Считайте, поезд ушел.
Таксист попал в точку!
«Пойми меня, Момона, мне нельзя было его упускать. Ни в коем случае, это был мой последний шанс. Я металась как сумасшедшая по вокзалу, полному отдыхающих, мне было все равно, что на меня смотрят. Мне надо было его догнать во что бы то ни стало. В дверях контролер остановил меня: «Ваш билет!» Я сказала: «К черту!» — и прорвалась.
Я выбежала на перрон. И как в плохом фильме, передо мной поезд тронулся с места… Представляю, какой у меня был жалкий и несчастный вид. Одна на этом проклятом вокзале… Все было так глупо, что я и плакала и смеялась одновременно, как настоящая сумасшедшая…».
Да, гастроли заканчивались не на веселой ноте…
«Но, Момона, он меня не забыл. Он мне позвонил в Париж и сказал, что вернется ко мне. Пообещал…».
Я подумала, что обреченным всегда дают много обещаний…
«Момона, этого я любила, а он меня покинул! Как у меня болит сердце!»
Но сердце у нее болело только в переносном смысле, физически это был самый здоровый орган ее тела. Врачи всегда говорили: «У нее сердце атлета! Оно бьется медленнее, чем у нормальных людей. Все в ее теле сдаст, а сердце еще будет держаться!»
У нее ужасно болели руки, суставы начинали деформироваться. В периоды обострений она не могла ни причесываться, ни держать стакан, приходилось резать ей мясо на тарелке.
В таком состоянии она уехала в Стокгольм, где должна была выступать в «Бернсби», самом крупном шведском мюзик-холле. Перед пятью тысячами зрителей, пропев слова: «У меня от тебя кружится голова», она повернулась как бы вокруг своей оси и мягкой черной тряпочкой осела на пол у микрофона. Публика зааплодировала, думая, что это актерская игра. Опустили занавес, и Эдит унесли.
Тогда в первый раз в жизни ее охватил суеверный ужас.
— Не хочу подыхать в Швеции, хочу вернуться!
— Самолета нет!
— Достаньте! Я тут загнусь!
Она оплатила спецрейс — ДС-4, 80 мест. Страх обошелся ей в полтора миллиона франков… Момент был неподходящий; она зарабатывала меньше, чем тратила.
Несчастья преследовали ее. 22 сентября ее кладут в американский госпиталь в Нейи и срочно оперируют по поводу панкреатита. Когда я спросила знакомого врача, что это такое, он ответил, что, если время для операции упущено, смерть наступает через двадцать четыре или сорок восемь часов и что даже в случае успешной операции выживают три человека из десяти. К Эдит никого не пускали. В который раз она боролась один на один со смертью в слишком чистой и слишком пустой больничной палате.
Я знала, что скрывалось за разными названиями болезней. Когда Эдит оперировали в Нью-Йорке, уже тогда обнаружили рак, уже тогда установили, что он неизлечим. Если бы она вела себя разумно, то продлила бы жизнь на несколько лет, но все равно была обречена.
С тех пор жизнь ее состояла из передышек между пребываниями в больницах. И тем не менее вершины своего творчества ей суждено было достигнуть год спустя.
По выходе из больницы она должна была записать «Милорда»: Мы все умоляли ее отказаться. Но она все же сделала эту запись. В одиннадцать часов она выписалась, в два уже репетировала. Она простояла перед микрофоном восемь часов, говоря звукооператорам: «Не останавливайтесь, если я прервусь, снова начать не смогу». Лулу не выдержал:
— Эдит, хватит! Кончайте!
— Не мешай мне петь. У меня больше ничего не осталось в жизни!..
Эти слова мы слышали теперь постоянно. Стоило нам ей возразить, как она произносила эту фразу, и мы умолкали.
На этот раз — как, впрочем, и во многие другие разы — она снова заходит слишком далеко. Лулу использует ситуацию. Он укутывает ее, как ребенка, сажает в свою машину и увозит в Ритбурн, в свой загородный дом. «Эдит, вы отсюда не уедете, пока не поправитесь».
Ей все равно, что он говорит. У нее одно желание: заснуть, забыться… Около нее никого нет, кроме медицинской сестры и Клода Фигюса.
К Клоду она настолько привыкла, что даже не замечает. Но для него она всегда остается самой Великой. Он настолько ее боготворит, что готов сносить все. Лишь бы она возвращалась домой, лишь бы она его не прогоняла, он уже счастлив.
Представляя его, она часто говорила: «Мой секретарь». Это ничего не означало. С тех пор как она его «впустила в дом», он был чаще всего мальчиком на побегушках.
Но на этот раз счастье ему улыбнулось. Рядом с Эдит нет никого, кто мог бы сказать ей те слова любви, которые ей так нужно услышать. И вот в один прекрасный вечер, когда ей лучше, Клод выложил ей все, что у него на сердце, все, что у него скопилось за тринадцать лет… Эдит слушает. Это его звездный час. Кто мог бы устоять перед такой любовью, таким самопожертвованием? Эдит обнимает его. И Клод по праву получает медальон.
На этом для него джентльменский набор исчерпывается. Да его это и не волнует. Его счастье длилось, пока Эдит выздоравливала.
В течение почти целого года она заново учится петь. Искореженная деформирующим артритом, она не может даже ходить. Каждый день приходит костоправ Вимбер. Он терпеливо массирует ее, выправляет позвоночник, разминает по одному сведенные болезнью мускулы и нервы. Сердце щемило, когда я смотрела, с какой покорностью Эдит слушала этого человека, учившего ее ходить, как ребенка. «Правую ногу вперед. Так. Теперь левую. Еще три шага, Эдит. На сегодня достаточно». Впоследствии он сопровождал Эдит во всех ее поездках: она больше не могла обходиться без его помощи.
Когда я снова увиделась с ней на бульваре Ланн, в доме было примерно так же весело, как на кладбище. Еще немного, и все бы стали ходить на цыпочках. Никакой музыки… ничего! Подобной мертвой тишины я никогда не слышала. У Эдит было такое отекшее лицо, что казалось, она играла в мяч с роем пчел.
— Момона, скажи, я страшная?
— Немножко щечки округлились, но это тебе даже идет!
Жестом она показывает, что ей наплевать.
— Ты что же, думаешь, я могу с такой рожей выйти на сцену?
Нет, это было невозможно. Когда Лулу мне позвонил, чтобы сообщить о ее возвращении, он сказал: «Все в порядке, она выкрутилась. Ей нужно совсем немного времени, чтобы снова войти в колею. Скоро она тронется в путь!»
Как в воду глядел! Спутал только направление! Ей понадобилось совсем немного времени, чтобы снова… попасть в больницу. Но уже получалось слишком много болезней, клиник, врачей, операций… Хотелось крикнуть: «Перебор!»
Гепатическая кома. В девяноста случаях из ста это конец. Но не для Эдит. Она снова выжила. Газетчики убрали в столы заготовленные некрологи.
Не успела она вернуться на бульвар Ланн, как ей предложили гастроли по французским городам с 14 октября по 13 декабря. Она решила ехать. Напрасно кричал Лулу, умоляли Фигюс и я, она решила ехать. Напрасно кричал Лулу, умоляли Фигюс и я, она посылала нас ко всем чертям.
«У меня два месяца для подготовки, этого вполне достаточно. И потом, на что мне жить? Продавать больше нечего, я на нуле. Что прикажете делать? Я даже звонила Мишелю Эмеру (он был ее последним шансом, когда она оставалась совсем на мели). Он пошел в SACEM от моего имени, но ему ответили, что не дадут и ломаного гроша под мои авторские права… Усекли? Выход один — петь!»
Пока она на одном, дыхании все это выкладывала, я думала: «Господи, неужели никто не появится, чтобы ей помочь, чтобы изменить ее настроение!» Всегда, когда я об этом думала, такой человек появлялся. Так случилось и на этот раз. Звали его Шарль Дюмон.
Эдит назначила мне свидание в Булонском лесу. Ей хотелось погулять. Как только я ее увидела, я заметила какую-то перемену. Конечно, на нее не следовало смотреть, сравнивая с той, какой она была еще два года назад, — сердце кровью обливалось, но в ней появилась какая-то мягкость, что-то счастливое, что-то живое в глазах.
— А ты ведь влюблена!
— Неужели уже заметно? Сама-то я еще не очень уверена.
— Все же расскажи! Потом посмотрим, на всю это жизнь или нет!
— Знаешь, мне сейчас много не нужно. Все меня раздражает. А было так: мне позвонил Мишель Вокер[64]: «Я посылаю тебе одного парня. Его зовут Шарль Дюмон. Послушай, пожалуйста, песню, которую он написал для тебя на мои слова. О них я говорить воздержусь, но музыка потрясающая…»
Я ему отвечаю: «Ладно» — и назначаю встречу, но без особого интереса. Мало того, в день, когда он должен был прийти, я вообще о нем забыла. Раздались два робких звонка в дверь. Меня сразу охватило раздражение. Вошел Клод: «Это Шарль Дюмон, Эдит, ты ему назначила встречу». — «Пошел он к …»
Не успела я договорить, как он вошел. Совсем не в моем вкусе: высокий, в теле, одет, как чиновник. Не смеет поднять на меня глаза и смотрит на свои ботинки. Если бы он продавал пылесосы, вряд ли бы за год уговорил одного покупателя!
Начало не предвещало ничего хорошего.
Эдит бросила сухо:
— Садитесь за рояль, раз вы принесли мне песню.
Несчастный Шарль Дюмон! Крупные капли пота выступили на его лице, но он не осмеливался вытирать их, и они стекали за воротник.
Эдит уколола:
— Дать вам мой платок?
— Нет, у меня есть свой… спасибо…
Наконец он решился сыграть «Нет, я не жалею ни о чем!»
Мгновенно все изменилось. Эдит поражена как молнией.
— Потрясающе! Невероятно! Вы волшебник! Это же я! То, что я чувствую, то, что думаю! Более того, это мое завещание…
— Вам нравится? — бормочет Дюмон, не в силах собраться с мыслями.
— Поразительная песня! Это будет мой самый большой триумф! Я уже хочу стоять на сцене и петь ее!
И тут же спела. Дюмон был потрясен.
— В вашем исполнении душа переворачивается…
Каждый, кто появлялся у Эдит в тот день, мог услышать новую песню. На пятый раз она знает ее наизусть. На десятый все уже настолько прочно, что она почти ничего не изменит на сцене.
Шарль Дюмон все еще не может прийти в себя. По лицу Эдит он видит, что его шансы растут на глазах. От счастья он теряет дар речи.
— Приходите завтра, будем работать.
«Вот уже неделя, Момона, как он приходит, как служащий на работу. В четырнадцать тридцать, минута в минуту, он уже за роялем, и мы начинаем вкалывать. Он мне нравится, потому что это мужчина. Он сильный. Мне хочется опереться на его руку… Он не упадет, он все выдержит. У него есть одна черта, которая меня трогает: он обожает свою мать. Этот здоровый детина — робкий и мягкий человек. В нем много сердечной доброты».
Она замолкает и смотрит на меня.
«Я знаю, о чем ты думаешь. У Дугги она тоже была. Но он был мальчик. Ему не хватало не доброты, а ощущения реальности. Он меня видел в голубом и розовом, в цветах «американской детской»… Наполовину сестрой, наполовину матерью… Для женщины в его выдуманном мире места не оставалось…».
Меня всегда поражала трезвость суждений Эдит. Все было предельно ясно, было выявлено все существенное, все было точно, как в аптеке, не требовало поправок и дополнений.
«Знаешь, Момона, ведь Дугги мне снова звонил. У него была выставка в Америке. Он сказал, что вернется, когда немного «подрастет»! Но я не в том возрасте, чтобы возиться с мальчиками. Уже не молода и еще не стара. Его я действительно любила, только он жил в стерильном мире, в то время как мой кишел микробами. Чтобы выжить в нем, в детстве ему не сделали прививок!»
В тот день мы много разговаривали. Эдит очень хорошо себя чувствовала.
«Это правда, Момона: «Я не жалею ни о чем…». Но очень боюсь наркотиков, а вынуждена продолжать. Теперь, когда мне колют морфий, я дрожу от страха. Не хочу снова пройти через все, что было. Больше я этого не выдержу…
Я впервые испытала чувство, которое валит с ног, — стыд. Как подумаю, что есть люди, которые видели меня, когда я вела себя хуже животного, мне становится тошно! А когда тошнит от самой себя — это очень мучительно!»
Как я и ожидала, Шарль Дюмон, в отличие от других, занял в жизни Эдит особое место. Терпеливый, мягкий и ласковый, он не командовал ею, но и не подчинялся. Он был с ней на одной ноге. Это было ново для нее и очень полезно.
Клод Фигюс снова отодвинулся в тень. Мне было обидно видеть его преданность, его любовь, в которой Эдит не нуждалась. Чувство ревности ему было незнакомо. Эдит выглядела лучше, большего он не желал. Когда ей взбрело в голову, она начала заниматься с ним. Он неплохо играл на гитаре, и Эдит решила, что он может стать певцом. Когда она с ним работала, казалось, Клод держит в руках ключ от рая — настолько он был на седьмом небе от счастья.
Шарль Дюмон не жил на бульваре Ланн. Это было плохо для Эдит, она была очень одинока.
Для нее Шарль написал около тридцати песен, некоторые из них стали впоследствии ее классикой: «Слова любви», «Прекрасная история любви» (текст написала Эдит), «Незнакомый город», «Любовники», «Господи»:
Морально она чувствовала себя лучше. Физически по-настоящему еще не окрепла. По окончании гастролей она должна была выступать в «Олимпии». Я была в панике. Эдит не пела почти год. Она очень тревожилась. Ужас, гораздо более сильный, чем обычный актерский страх перед сценой, перехватывал ей горло, сводил руки и ноги. Я как в воду глядела: эти гастроли получили название «турне-самоубийство».
В первый день в Реймсе, когда она вышла на сцену, публика устроила ей нескончаемую овацию. Музыканты несколько раз начинали первую песню, но каждый раз аплодисменты и возгласы возобновлялись. Наконец Эдит запела, но у нее так пересохло в горле, что посреди песни она остановилась. За кулисами всех бросило в дрожь. Катастрофа?.. Но нет, она продолжала. Когда она исполнила «Нет, я не жалею ни о чем», ее три раза вызывали на бис. Это был триумф!
Но она рассчитывала на те силы, которых у нее больше не было. На следующий день от усталости она пела почти механически, и публика это почувствовала: зал был холоден. И аплодировал тоже машинально.
Перед Эдит длинная череда городов, обвивающих ее, как змея, и готовых задушить. Она должна выдержать. И она накачивается допингами. У нее хватает сил отказываться от морфия, который ей предлагают на этот раз, чтобы помочь. Она стискивает зубы и цедит: «Я продержусь до конца».
Но директора концертных залов знают, чем рискуют: она может свалиться на сцене. И впервые за всю карьеру Эдит города Нанси, Метц, Тионвиль аннулируют контракты.
В Мобеже чуть не произошла катастрофа. Пришлось дать занавес и объявить волнующейся публике: «Мадам Пиаф почувствовала себя плохо, но это не опасно. Мы просим вас потерпеть несколько минут». Кто-то крикнул: «В больницу! В Дом инвалидов!» Эдит услышала и выпрямилась: «Колите, я выхожу!» Снова морфий одержал верх.
Музыканты, рабочие сцены взбунтовались: «Нет, мы не будем в этом участвовать. Помогать ей петь — значит помогать ей убивать себя!» — «Если вы не хотите, я буду петь без вас».
Она раздвигает занавес.
Тогда все занимают свои места.
Она выходит на сцену и выдерживает до конца. Но какой ценой!
Пение превратилось для нее в пытку. Каждый сантиметр тела причинял нестерпимую боль, от которой хотелось кричать. Она продержалась до последнего города, им был Дрё. Репортеры следовали за ней по пятам в ожидании срыва. Они знали, что он неизбежен. Питаться мертвечиной — их ремесло. И Эдит знала, чего они ждут. У нее хватило сил крикнуть им: «Еще не сегодня!»
Когда занавес поднялся, маленькая черная фигурка, с отекшим от антибиотиков лицом, была похожа на карнавальную марионетку с головой Эдит Пиаф. Трагический гротеск. Умирающая женщина, но одержимая певица.
Лулу, Шарль Дюмон, музыканты — все умоляли ее не петь. Директор предложил отменить концерт, Эдит, проглотив горсть таблеток-стимуляторов (лошадиную дозу), кричит: «Если вы это сделаете, я выпью пачку снотворного!» Потом стала их упрашивать: «Разрешите мне… Позвольте мне петь…»
Чтобы не упасть, она прислонилась к роялю. По спине течет холодный пот. Она поет и кричит потрясенным зрителям: «Я люблю вас, вы моя жизнь…» Это настолько искренне, что публика устраивает ей овацию. Ей кричат, как боксеру: «Давай, Эдит… Ну давай же!.. Держись!..»
Все понимают: происходит чудовищный бой — маленькая обессиленная женщина борется с болезнью. Она хочет отдать публике свою жизнь до последнего, и публика это знает. За кулисами у всех на глазах слезы. Но исход борьбы предрешен. Эдит не выдерживает. На восьмой песне она падает в нокаут. Падает и остается лежать.
Зрители расходились молча. Никто не потребовал возврата денег. Все уносили с собой горе и боль за женщину, стремившуюся исчерпать себя до конца, отдав им самое дорогое, что у нее было: свои песни и свою жизнь.
В черном лимузине Лулу и Шарль Дюмон сидят с двух сторон Эдит. Закутанное в норковую шубу крошечное тело бьется в лихорадке. Ее везут в клинику в Медоне.
Через шестнадцать дней перед ней должен подняться занавес «Олимпии». Лулу Барье и Брюно Кокатрикс собираются отменить концерты. Врачи говорят: «Она не сможет петь». Но прежде чем погрузиться в лечебный сон, который должен наконец дать ей покой, возможность отдохнуть, отключиться, Эдит запрещает Лулу отменять «Олимпию».
Врач протестует:
— Мадам, для вас выступление на сцене равносильно самоубийству!
Эдит пристально смотрит на него:
— Такое самоубийство мне нравится. Оно в моем жанре.
Через шесть дней ее переводят из больницы в Медоне в клинику Амбруаза-Паре в Нейи. Ей лучше. Главное, в чем она нуждается, — это отдых и покой. Рождество она проводит в клинике. 29 декабря выписывается и начинает репетировать в «Олимпии». Эдит Пиаф создает программу «Олимпия-61», вершину своего мастерства. Так как времени для репетиций не хватает, премьера назначается на первые числа января 1961 года.
Эдит победила все: болезнь, алкоголь, наркотики, «все забыто, сметено». Она очистилась в муках. Она осталась и навсегда останется самой Великой. И это притом, что, исполняя «Старину Люсьена», сбивается, останавливается, засмеявшись, говорит: «Не сердитесь!..» — и начинает снова.
В тот вечер Эдит впервые исполнила одну из самых тяжелых песен своего репертуара — «Белые халаты» Маргерит Монно и Мишеля Ривгоша.
Ее голос звучал очень тихо, как бы издалека:
Потом начинается бред, и Эдит поет, раскачиваясь из стороны в сторону.
В песне она снова видит человека, которого когда-то любила, ей грезится…
В конце Эдит кричит:
Невозможно было слушать, как она кричала о своем безумии. Хотелось, чтобы она замолчала, чтобы все исчезло. Не было сил выдержать, когда эта маленькая женщина в черном, раскачиваясь, кричала о своей муке! Никогда она не достигала такого величия, как в эту минуту.
Когда она умолкла, несколько секунд стояла мертвая тишина, а потом весь Париж взорвался громом аплодисментов. Ничего подобного никогда не было. На сцену к ногам Эдит летели букеты цветов. Я сидела в глубине зала, но бросилась в туалет, чтобы не сдерживать рыданий.
О ней пишут: «Она опрокидывает все представления…», «Она — Пиаф, иначе говоря, феномен, до сих пор неизвестный…»
У критиков не хватает слов достаточной красоты и силы, и тогда, говоря о ней, они начинают употреблять выражения, до сих пор применявшиеся только к оперным примадоннам, только к таким великим, как Мария Каллас.
Тринадцатого апреля Эдит заканчивает концерты в «Олимпии» и снова едет в турне. Только теперь у нее больше не будет нормальной жизни: она зашла слишком далеко.
Она выступает в Брюсселе и еще нескольких городах, но 25 мая ее кладут в американский госпиталь в Нейи и делают операцию по поводу спаек в кишечнике. Ее спасают и на этот раз. Лулу увозит ее к себе в Риннбург на поправку. На следующий день после приезда, 9 июня, сильнейшая боль сгибает ее пополам. Эдит возвращается в американский госпиталь, где ее снова оперируют: кишечная непроходимость. И она снова выскакивает.
В течение нескольких месяцев Эдит живет как бы замедленной жизнью. Шарль Дюмон все время с ней. Может быть, именно эта прочная привязанность и помогала ей снова и снова выплывать на поверхность.
Но тот, кто вскоре появится на пороге, сметет все. Эдит предстояло пережить последнюю и самую прекрасную в ее жизни любовь.
Позднее она мне признается: «Я много раз встречала любовь, Момона, но любила по-настоящему только Марселя Сердана. И всю свою жизнь ждала только Тео Сарапо…»
Глава восемнадцатая. «Вот зачем нужна любовь!»
За несколько месяцев до того как выйти замуж за Тео, Эдит мне сказала: «Рассказ о Тео мне хочется начать словами: «Жил-был однажды…» И она права. Это была не повесть, а сказка. Сказка о самой прекрасной и самой чистой любви.
Когда Эдит хотела, она очень ясно читала и в себе самой и в других.
«Понимаешь, Момона, мы с Марселем очень любили друг друга, но я знаю, если бы он не умер, он бы меня бросил. Не потому, что мало любил, а потому, что был глубоко честен! У него была жена и трое сыновей, он вернулся бы к ним. Если бы я не встретила Тео, что-то в моей жизни не состоялось бы».
Тео пришлось тяжелее всех. Эдит сорок семь лет, она вся изрезана, но знаменита. Тео — двадцать семь, он неизвестен, но прекрасен, как солнце Греции. Говорили, что он беден. Это неправда. Его родители — обеспеченные люди. Эдит же, которую считали богатой, совершенно разорена. В это невозможно поверить, особенно если учесть, что Лулу Барье заключил для нее контрактов на общую сумму полтора миллиарда франков! После смерти Эдит оставила мужу сорок пять миллионов долга! Чтобы зарабатывать на жизнь, ему пришлось уехать петь за границу; во Франции на все его заработки накладывался арест так же, как и на десять миллионов авторских, которые SACEM еще до сих пор ежегодно собирает с произведений Эдит.
Деньги и любовь редко уживаются вместе. Лишь приняв как неоспоримую данность это исключение, можно перейти к истории Эдит и Тео, начав ее — как она того хотела — со слов: «Жил-был однажды…»
Для Эдит зима 1962 года была тяжелой. Холод леденил не только ее тело, но и душу. Дни тянулись бесконечно.
«Я не живу. Мне запрещено все: есть, что я люблю, пить, ходить, петь… Плакать нельзя, падает тонус. Я имею право только смеяться, а этого как раз и не хочется. Нельзя смеяться и любить по заказу. И вот я жду. Чего? Не знаю».
Шарль Дюмон, Лулу и Гит строят планы, как помочь ей жить, но они из месяца в месяц откладываются. Вокруг нее пусто и тихо. У Пиаф больше не веселятся, у нее нет денег, и ходить к ней стало тяжелой повинностью. Не все способны на благотворительность! Самыми верными оказались ее мужчины. Ив ей звонил, Пиле, Анри Конте заходили проведать, заскакивал Азнавур, но у него всегда было очень мало времени. Не забывал ее и Реймон Ассо, только в нем сохранилось слишком много желчи. Он звонил, чтобы критиковать, бранить. Реймон — единственный, кто не простил Эдит за то, что она оставила его. Константин был очень нежен.
Хранила ей верность и «старая гвардия», приятели, друзья прежних лет: Пьер Брассёр, Робер Ламурё, Сюзанна Флон, Жан Кокто, Жак Буржа, а также ее музыканты и поэты: Фрэнсис Лей, Ноэль Коммаре, Норбер Шовиньи, Мишель Ривгош, Пьер Деланэ, Мишель Эмер. Целый мирок… Но эти люди как бы и были — и как бы их и не было…
В периоды, когда Эдит выныривала на поверхность, у нее еще устраивались вечера и ночи в стиле «бульвара Ланн», похожие — только в бледном варианте — на прежние, давние. Как только ей становилось лучше, она отбрасывала запреты. Лулу остерегал ее, но она возражала: «Кому нужно мое примерное поведение? И для чего? Я никогда такой не была! И мне так хочется жить!»
В один из вечеров, когда она более или менее хорошо себя чувствовала, Клод Фигюс привел приятеля, высокого парня, одетого во все черное, с темными волосами и такими же глазами, — Теофаниса Ламбукаса. Он сел на ковер в углу — красивое, породистое животное, большая черная гончая — и не проронил за весь вечер ни одного слова.
«Момона, как он меня раздражал! Правда, не люблю молчунов! Если человеку скучно, может убираться на все четыре стороны! Я работала с Клодом, мы готовили к записи его песни «Когда любовь кончается» и «Голубое платье». Он же, Тео, молча слушал…».
Он сидел так тихо, что Эдит позабыла о нем. Но он ее не забыл. Пиаф не забывали, даже если видели мельком.
В феврале 1962 года Эдит попала в клинику Амбруаза-Паре в Нейи с двусторонней бронхопневмонией. Ее где-то продул сквозняк, искавший легкую добычу.
«В больнице, Момона, я теперь чувствую себя как дома! Я знаю, как там себя ведут, как разговаривают, а главное, как там смертельно скучают. Разумеется, я обрадовалась, когда мне сказали, что меня пришел навестить некий Теофанис Ламбукас. Больше всего мне понравилось то, что с этим человеком я не была знакома раньше, но я ошиблась, это был тот самый товарищ Клода, промолчавший весь вечер в углу. Он принес мне не цветы, а куколку… чем и подкупил меня! Значит, он обдумывал подарок! Я ему сказала: «Знаете, я уже вышла из этого возраста!»
Он улыбнулся. Только он так умеет улыбаться. Тебя сразу озаряет луч света! Хочется стать красивой, еще более красивой, чем возможно, хочется улыбаться, как он, даже веселее… Он похож на большого черного кота… При взгляде на него возникает желание делать все еще лучше, чем это делает он. А ведь какой я была маленькой и беспомощной на больничной койке…
«Знаете, Эдит, — вы позволите называть вас Эдит? — эта кукла особенная. Она с моей родины, из Греции».
Они поболтали приветливо и непринужденно о простых вещах. Потом Тео пообещал: «Я приду завтра».
На следующий день он пришел с цветами. И снова сказал: «До завтра». Каждый раз он ей что-нибудь приносил. Это были недорогие подарки, но они всегда имели смысл. Чувствовалось, что он их выбирал. И Эдит, растратившая целые состояния, чтобы угодить людям, училась понимать, что ценно только внимание.
Так прошло несколько дней, и Эдит спросила у него: «Вы что же, ничем не заняты, раз приходите каждый день?» — «Занят, но устраиваюсь».
«Мне так хотелось, чтобы он рассказал о себе! Но, ты удивишься, я не смела задавать ему вопросов. Казалось, он ничего не скрывает от меня, но в то же время закрыт, как несгораемый шкаф, на три оборота. У него есть какая-то тайна.
Однажды днем, как бы между прочим, он спросил:
— Хотите, я вас причешу?
— Вы разве парикмахер?
Он покраснел. Мне стало тепло на душе. Этот рослый малый вспыхнул, как девчонка! Вот он, его секрет: он парикмахер. Как мне захотелось стать молодой и красивой!.. У меня сжалось сердце, и я поняла, что готова к новому вальсу. Но в моем состоянии я рисковала закружиться в нем одна. Такую развалину, какой я стала, такой парень, как он, не мог заключить в свои объятия…».
Эдит отвернулась и сказала: «Нет, не нужно!» — «Вы боитесь, что я не сумею?»
Дело было не в этом, ей было стыдно, чтобы он прикоснулся к тому, что оставалось у нее на голове.
«Представляешь? Руки Тео созданы для шелковых блестящих волос, а не для моих трех сожженных клочков…».
Он не послушался и причесал ее.
И было еще много завтрашних дней. Эдит жила, затаив дыхание, она не смела сказать ему: «До завтра…» О счастье никому не нужно говорить, его нужно хранить про себя, оно хрупко, его легко разбить. А вдруг он скажет: «Нет»… Счастье боится этого слова… и может растаять.
Это чудо не было игрой случая. Оно было предопределено и записано в книгу судеб во всех деталях.
Эдит чувствовала себя лучше, и Тео стал оставаться у нее дольше. Он приносил ей книги.
«Вы не хотите почитать?» — «Хотела бы, но меня это утомляет».
Тогда он стал ей читать.
«Мне хотелось говорить ему «ты». «Ты» — это как ласка. Но я не смела. «Вы» нам подходило больше. «Вы» — как обручение, «ты» — почти замужество».
Она вышла из клиники, и ничего не изменилось. Прошло много времени, прежде чем Тео признался ей, что мечтает петь.
«Ты не можешь себе представить, Момона, как меня это обрадовало. Наконец я смогу что-то сделать для него. Я тотчас же прослушала его. У него есть все, что нужно: внешние данные, голос, эмоциональность».
Неожиданно у Эдит появилась вторая причина стремиться к жизни: желание создать певца. В ней снова заговорил творец.
«Твое имя — Теофанис Ламбукас — не годится для сцены. Простой народ никогда его не запомнит. Для французов оно звучит по-иностранному, они будут думать, что ты поешь по-гречески. «Тео» — это хорошо. Тео, а как дальше? (И тут она рассмеялась своим прежним смехом…) «Сарапо»! Вот так дальше. Тебя будут звать Тео Сарапо, и это имя дам тебе я. Тео Сарапо! Я люблю тебя, Тео! («Сарапо» — «Я люблю тебя» — немногие греческие слова, которые Эдит выучила когда-то в Афинах с Такисом Менеласом. Она его не забыла.)
Эдит никогда особенно не занималась своими туалетами. Она сделала над собой усилие ради Марселя Сердана. Потом она раздала те платья, которые он любил: она не могла их ни носить, ни выбросить. У нее был приступ «портновской горячки» в период подготовки поездки в Америку, но он быстро прошел. Обычно она носила, как в дни нашей молодости, свитер и юбку, изредка брюки. Платья она носила по пятнадцать лет. А теперь уже много месяцев не снимала старый голубой халат, на который не позарилась бы последняя нищенка.
Спокойно и мягко Тео сказал ей: «Вы должны хорошо одеваться. Вам очень пойдут брюки». Со свойственными ему нежностью и деликатностью он понял, что она не хочет показывать свое тело, свои ноги. И для него она снова стала следить за собой.
Впервые в жизни Эдит не трубила на всех перекрестках: «Я его люблю! Он меня любит!» Она хранила тайну в глубине сердца. Но это бросалось в глаза, она светилась изнутри. Она так сияла, что вы переставали замечать, во что она превратилась.
Да, они любили друг друга необыкновенной любовью, той, о которой пишут в романах, о которой говорят: такого не бывает, это слишком прекрасно, чтобы могло быть на самом деле. Он не замечал, что руки Эдит скрючены, что она выглядит столетней старухой.
Вместе они поехали в Бьярриц, в город, где три года назад Эдит пережила душевную травму после разрыва со слишком юным Дугласом Дэвисом. В отеле «Дк> Пале», где она остановилась, ее не обступили призраки прошлого. Никогда они больше не предстанут перед ней. Тео смог их разогнать. Эдит никогда не любила солнце, воду, жизнь при свете дня. Но Тео не пришлось настаивать. Она надела купальный костюм и загорала на пляже, как все. Она не побоялась обнажать свое тело, как его обнажали другие женщины, и Тео никого не видел, кроме нее. Ей не приходилось ему говорить: «Не уходи… Возвращайся поскорей!» Он никогда не оставлял ее.
«Момона, когда я смотрела на него, на сына солнца, прекраснейшего из всех, я говорила себе, что я эгоистка, что не способна любить его, что не имею права держать его на привязи, что это не может продолжаться, что я уже в который раз схожу с ума. И впервые в жизни мне захотелось быть расчетливой, экономной, не разбрасываться теми минутами, часами, неделями, которые он мне подарит.
Они возвращаются в Париж, и Лулу заводит разговор о контрактах.
Первым будет «Олимпия». Он называет время: сентябрь.
«Согласна, — отвечает Эдит, — но вместе с ним!»
Тео еще ничего не умеет. Он только начинает петь. Лулу хотел бы сказать «нет», но говорит «да». Как все мы, глядя на них, он уступает. Невозможное становится возможным. Эдит начинает репетировать. Тео говорит ей: «Когда я слушаю, как ты поешь, — это для меня лучший урок!»
В конце апреля Дуглас, проездом в Париже, заходит к Эдит. Бульвар Ланн ожил, но это другая жизнь, отличная от прежней. Меньше бутылок, меньше слуг и больше молодых людей, друзей Тео.
«Я хочу, чтобы у Тео были друзья, его сверстники!»
Эдит рада видеть Дугласа, но рядом с Тео он выглядит ребенком, не выдерживает никакого сравнения. Никогда больше для нее никто не выдержит сравнения с ним.
Дугги проводит с ними несколько дней. Желая сделать сюрприз Эдит, Дугги пишет портрет Тео.
— Это для тебя, Эдит, ты повесишь его рядом со своим.
Когда он сообщает Эдит о своем отъезде, она говорит:
— Уже?
— Я же приезжал ненадолго…
3 июня 1962 года Дуглас Дэвис садится в Орли на самолет. Через несколько минут после взлета самолет разбивается…
От Эдит прячут газеты, выводят из строя радиоприемники, телевизор. Кто осмелится сообщить ей о катастрофе? Никто.
«Что это у вас такой похоронный вид?»
Язык не поворачивается ни у кого, но бывают смерти, которые нельзя скрыть. Эдит узнает. Она кричит: «Нет, нет! Неправда! Этого не может быть! Он погиб, как Марсель!..»
Страшный удар выбивает ее из колеи. Целыми днями она в состоянии помрачения. По-видимому, только желание взять с Тео клятву, что он никогда не будет летать самолетом, возвращает ее к жизни.
Эдит снова в постели. Помогает ей встать на ноги Мишель Эмер. У нее нет денег. Как и раньше, она звонит ему,
— Ты догадываешься, зачем я звоню?
Он догадывается.
— Пожалуйста, устрой мне аванс. Болезни достаются даром, а чтобы вырваться из их когтей, надо платить.
— Не беспокойся, я тебе помогу.
Он делает невозможное и добивается от ОПМВ[65] и Общества авторов довольно круглой суммы. Когда он сообщает Эдит эту радостную новость, она у него спрашивает:
— А как насчет песни?
— Ты же знаешь, я не могу для тебя писать, пока тебя не увижу.
— Я ведь бог знает на кого стала похожа. Если не боишься, приходи!
Мишель примчался в мгновение ока.
— Ну? — спрашивает Эдит.
— Пока не услышу, как ты поешь…
Эдит поднимается с постели и поет свои песни: старые и новые. Поет и не может остановиться. Тео счастлив, такой он никогда ее еще не видел.
— Ну, Мишель? Доволен?
— Да, я зарядил свои аккумуляторы.
И на следующий день он приносит Эдит «Зачем нужна любовь?»
Она нужна также и для того, чтобы выходить замуж. 26 июля Тео спросил Эдит:
— Хочешь быть моей женой?
Он не принял торжественного вида, он сказал ей об этом просто и очень мягко, как будто боялся ее испугать.
— О! Тео, это невозможно!
— Почему?
— У меня была очень сложная жизнь… Мое прошлое тянется за мной, как тяжелый груз… Я намного старше тебя…
— Для меня ты родилась в тот день, когда я тебя увидел.
— А твои родители? Разве они мечтали о такой жене для своего сына?
— Мы их увидим завтра. Они ждут нас к обеду.
— Это невозможно, я очень боюсь!
Эдит не спала всю ночь.
«Момона, только Ив представил меня своим родителям. Но тогда речи не было о замужестве. Помнишь, в какой восторг мы приходили, читая в наших дешевых книжках: «Он представил ее своим родителям…» Как это было прекрасно! Это был серьезный шаг, преддверие свадьбы! Я не заслужила такого счастья. Это слишком…».
Все эти мысли не давали ей покоя. Она снова и снова возвращалась к ним, лежа в постели, в то время как в противоположном конце квартиры Тео мирно спал. Теперь Эдит спит одна, она больна. Она, которая так любила спать вместе и считала оскорблением, если мужчина не хотел делить с ней постель, больше этого не выносит.
Горит ночник. Эдит бодрствует, она почти спокойна. Она любит голубые стены своей спальни, они успокаивают ее. Она начинает потихоньку перебирать в памяти свою жизнь, но сегодня призраки прошлого не упрекают ее. Они смотрят на нее с улыбкой прощения…
При свете ночника она видит свои руки, лежащие поверх одеяла. Впервые она смотрит на них, думая о том, что ей предстоит завтра. Неужели это те руки, с которых Саша Гитри заказал слепок, чтобы хранить его в своем кабинете рядом с руками Жана Кокто?.. Руки, о которых столько писали…
Поэты говорили: цветы, птицы… их называли крылатыми, взлетающими, летящими… Неужели это они, скрюченные култышки со вспухшими суставами, вздувшимися венами. Она не может разогнуть пальцев даже для самых простых движений: чтобы пить, чтобы есть. Ей нужны другие руки, живые!.. Она думает: «Я сама виновата в том, во что превратила свои руки! Я должна была предвидеть сегодняшний день!»
Как будто маленький воробышек может что-то предусмотреть!
Крупные, слишком соленые слезы обжигают ей кожу. Вот оно, приданое, которое она приносит своему прекрасному и юному жениху. Нет, невозможно, она не имеет права. Как она будет выглядеть завтра рядом с ним за семейным столом?.. Жалкая калека!
Это одна из самых тяжелых ночей в жизни Эдит. Но сказать «нет» она тоже не в состоянии…
Утром, когда входит Тео, она молчит. Она красится, он причесывает ее. Она надевает шелковое голубое платье. В ответственные моменты личной жизни она всегда одевалась в голубое, считая, что ей этот цвет приносит счастье.
В тот день Эдит не опаздывает. Вместе с Тео она садится в свой белый «Мерседес» и едет навстречу судьбе. У нее больше нет сил бороться, пусть все идет, как идет, там будет видно… Она, кстати, всегда все заранее предчувствовала, всегда за все расплачивалась… и даже авансом! Так что же?..
Она дрожит в старенькой норковой шубке. Ее правая рука лежит в руке Тео, а другая сжимает верный талисман — заячью лапку. И это тоже Эдит: одна рука в руке человека, полного жизни, а в другой — фетиш; на ней манто из норки — но мех давно вытерся…
В парижском предместье Фретт сегодня рано закрыли парикмахерскую. В выходных костюмах папа, мама и сестры Тео, Кристина и Кати, сидят в гостиной и ждут Эдит Пиаф, невесту единственного сына и брата.
Нет, ни с кем другим это было бы невозможно, но с Эдит все становится возможным, когда на ее лице нет ничего, кроме глаз заблудившегося ребенка.
Все друг другу понравились с первого взгляда, расцеловались. Хозяева находят Эдит простой, она их — симпатичными.
Обед, который казался ей кошмаром, проходит хорошо. Как будто невзначай, за разговором, Тео разрезает мясо в тарелке Эдит, вкладывает ей в руку вилку.
За десертом всем весело. Эдит открывает для себя, какое это счастье, когда вокруг стола, под лампой, собирается настоящая семья. У нее теперь будет свекор, свекровь. Потом она скажет смеясь: «У меня все не как у других, впервые в жизни у меня — свекровь! Впервые в жизни я называю другую женщину — «мамой». У нее также есть две золовки.
«Момона, сердце у меня в груди билось от счастья, как набатный колокол. Никогда еще он не звонил так сильно, кроме него, я ничего не слышала!»
Второй раз Эдит празднует официальное обручение в Сен-Жан-Кап-Ферра, куда приезжает отдохнуть перед премьерой «Олимпия-62». Родителей нет, присутствует только Лулу. Свадьба назначена на 9 октября.
В последний раз в жизни она зовет Реймона Ассо. Она посылает ему телеграмму и просит приехать.
«Момона, если бы ты знала, как все грустно. Он состарился. Но все еще по-прежнему, оказывается, ревнует; когда слишком любят, это не лучше, чем когда любят недостаточно!»
На бульваре Ланн все закружилось в творческом вихре, с той разницей, что Эдит кружится теперь не так быстро, как прежде. Все силы она отдает Тео, отрабатывает с ним голос, интонации, жесты. Ставит на нем свой гриф, как знаменитый модельер на созданном платье. Эдит хочет, чтобы в нем тоже все было совершенно.
Последний гала-концерт был самым многолюдным. 25 сентября 1962 года, за два дня до премьеры в «Олимпии», она пела с высоты Эйфелевой башни по случаю премьеры фильма «Самый длинный день».
В саду Дворца Шайо состоялся обед, на котором присутствовали Эйзенхауэр, Черчилль, Монтгомери, Маунтбаттен, Бредли, шах и шахиня Ирана, король Марокко, принц и принцесса Льежские, Дон Хуан Испанский, София Греческая, принц Ренье Монакский, София Лорен, Ава Гарднер, Робер Вагнер, Пауль Анка, Одри Хэпбёрн, Мел Феррер, Курд Юргенс, Ричард Бартон и еще более 2700 зрителей, которые платили от 30 до 350 франков (новых) за место. Для них Эдит Пиаф — тень ее была спроецирована на огромный экран и стала гигантской — спела «Нет, я не жалею ни о чем», «Толпу» «Милорда», «Ты не слышишь», «Право любить», «Унеси меня» и «Зачем нужна любовь?» с Тео Сарапо.
На мне в тот вечер не было вечернего платья, я не покупала свой билет на вес золота, но я никогда не забуду этой ночи. Из окна своей кухни я видела Эйфелеву башню — для нас с Эдит кухня всегда была любимым местом, — я распахнула окно в это небо, в эту ночь, непохожую на другие, и я слушала, как над Парижем рокочет голос Эдит.
Это было настолько прекрасно, что внушало трепет, как все великое, как все, выходящее за обычные рамки.
Сентябрь. Премьера «Олимпия-62». Как всегда, здесь снобы, профессионалы и все остальные. Они вострят когти, зубы и языки. Они пришли посмотреть, как Эдит — без страховки под куполом цирка — покажет им свою последнюю находку и своего будущего мужа Тео Сарапо.
Когда она выходит на сцену, зал взрывается криками: «Браво, браво!.. Эдит! Эдит!» И вдруг общий «гип, гип, гип ура, Эдит!» поднимается, все сметает и затихает у ее ног. Публика, которую она так любит, так уважает, еще до того как Эдит успевает что-либо сделать, кричит ей о своей любви. Целых полторы минуты Эдит не может начать петь. Потом одним движением маленькой руки успокаивает зрителей, укрощает их страсть. Оркестр начинает вступление к первой песне, и в зале становится тихо, как в церкви. Люди впитывают сердцем каждое слово, каждый жест. В течение всего концерта, после каждой песни возобновляются овации. Так зрители выражают ей свою благодарность.
И снова происходит «чудо Пиаф». Когда вместе с Тео Сарапо она поет «Зачем нужна любовь?», публика благословляет их брак триумфальной овацией.
Снова Эдит побеждает.
Чудо и то, что на сцене Эдит удается разжать пальцы и прижать руки ладонями к своему черному платью — ее постоянный жест, тот, который она нашла когда-то у Лепле, потому что ей было очень страшно и она не знала, куда деть руки.
Вечером, покидая «Олимпию» и прижимаясь к Тео в белом «Мерседесе», Эдит чувствует себя счастливой. «Видишь, Тео, мы их победили».
Тео считает, что это в первую очередь ее победа, что его приняли как довесок к программе. Он понимает также, насколько резок переход от репетиций на бульваре Ланн к выступлениям на сцене «Олимпии», понимает, что у него нет никакого мастерства и что без нее он ничего бы не добился.
Машина останавливается перед отелем «Георг V». Это идея Эдит.
«Понимаешь, Момона, я собираюсь выйти замуж, и мне не хочется каждый вечер возвращаться в квартиру, где у меня столько воспоминаний, где мне бывало плохо, где слишком часто я умывалась кровавыми слезами. Когда я выйду замуж, все изменится. Я схожу с ума от нетерпения. 9 октября кажется мне таким далеким! Бывают даты, которые как бы отдаляются по мере того, как к ним приближаешься…».
Ежевечерние выступления ее изматывают, но она не хочет в этом признаваться.
4 октября, ночью, у Эдит начинаются страшные боли в запястьях рук, щиколотках и ногах. Она кусает простыню, но ничего не говорит Тео. Она обращается к своему врачу и умоляет его: «Доктор, 9 октября я выхожу замуж, мне нужно до этого дня продержаться!»
За два дня кортизон снимает приступ. Но этим не кончается!
Эдит схватывает простуду. Температура поднимается до 40°. Она не может дышать, и все-таки она поет! И 9 октября Эдит, как она решила, выходит замуж за Тео в мэрии шестнадцатого округа, самого фешенебельного района Парижа.
«Меня разбирал смех, когда я слушала разглагольствования мэра… Я, девчонка из Бельвиля-Менильмонтана, регистрировалась в этой мэрии, в зале, где снобы из шестнадцатого присаживаются на край стула! Только потому, что я снимаю квартиру на бульваре Ланн! Но все же когда Тео сказал «да» и я ему ответила, мое сердце зашлось от радости… Как я была счастлива!»
Во второй раз в своей жизни Эдит слышала звон колоколов, вдыхала запах ладана. Венчание состоялось в православной церкви, к которой принадлежал ее муж, среди блеска золота и песнопений. Ее «да» прозвучало еще громче, чем в Нью-Йорке. Она была счастлива, как никогда прежде.
«Я подумала, что можно умереть от счастья. Я от него задыхалась. Оно билось у меня в крови, кружилось перед глазами…».
Вот когда нужно было бы остановить время. Когда она выходила из церкви под руку с мужем…
Жизнь не часто делала подарки Эдит, но, как она мне сказала: «Момона, жизнь предъявит мне к оплате огромный счет. Но сколько бы это ни стоило, я предпочитаю оплатить теперь. Там, наверху, у меня не будет долгов, я буду чиста душой».
В тот же вечер она поет со своим мужем в «Олимпии». Успех невероятный! Публика вызывает Тео. Она хочет видеть и знать, будет ли наконец счастлива Эдит. Потом они возвращаются домой, где ее ждет сюрприз. Тео обставил комнаты, стоявшие пустыми. Стало уютно, тепло, исчез временный дух жилья. Тео счастлив: «Видишь, ты входишь в новый дом! Не в твой, а в наш!»
Этот человек дал ей счастье, которое казалось невозможным.
Что касается меня, то я всегда считала его чистым, порядочным и думаю, что он любил Эдит так, как ее никто не любил. Он от нее ничего не ждал, кроме горя и долгов. Перед свадьбой врачи ему все рассказали, он знал, что Эдит обречена. Он знал правду и все-таки женился. Это было высшим доказательством любви, его чувство к ней было гораздо выше физического влечения. До самого конца благодаря ему Эдит верила, что остается женщиной, желанной и любимой, — в то время как на самом деле едва выносила бесконечные муки. Он сумел до последнего ее вздоха дарить ей то, ради чего она жила: любовь.
В конце января 1963 года Эдит показалось, что она вошла в форму. И маленькая черная искореженная тень с несоразмерно большой головой стала жить так же напряженно, как раньше. Очертя голову тратила она последние силы. Только благодаря воле ей удавалось держать голову над водой. Все вокруг были в ужасе. Мы знали, что одна единственная, чуть более сильная волна может накрыть ее и мы будем свидетелями ее гибели и ничего не сможем сделать, чтобы спасти. Этот месяц она живет, как жила всегда, с полной отдачей. Она одновременно готовит концерт для «Старой Бельгии» в Брюсселе, свое выступление в «Бобино» и турне по Западной Германии. Она уверена в победе.
Мишель Эмер и Рене Рузо написали для нее прекрасную песню — «Я столько видела, столько видела…».
Что сказала себе: «Больше не поймаюсь!» И тогда он пришел!
Тексты, которые для нее теперь пишут, звучат как завещание.
Молодые, в возрасте между двадцатью и двадцатью пятью годами, Фрэнсис Лей, Мишель Вандом и Флоранс Веран одновременно создают для нее три песни: «Люди», «Человек из Берлина», «Марго — Нежное сердце».
«Понимаешь, Момона, пока молодые любят тебя и пишут для тебя, никакие болезни ничего не изменят!»
В «Старой Бельгии» Эдит впервые поет «Марго — Нежное сердце».
Ее приняли так хорошо, что в ту же ночь, перед тем, как заснуть, она звонит Мишели Вандом: «Твоя песня прозвучала прекрасно. Я рада за тебя. Приезжай ко мне в Брюссель!»
В феврале 1963 года Эдит выступает с Тео в «Бобино». Еще раз перед ней распахивается красный занавес, она ощущает кожей свет прожекторов, вдыхает теплый запах зрительного зала и слышит крики «браво». В тот вечер она впервые поет две песни Фрэнсиса Лея и Мишеля Вандом — «Люди»:
— и «Человек из Берлина»:
18 марта 1963 года в оперном театре в Лилле Эдит в последний раз в жизни поет на сцене…
Несмотря на рецидив, снова вызвавший тревогу у близких, она хочет записать дома на пленку «Человека из Берлина», чтобы отослать ее в Германию для перевода. На гастролях она собирается петь ее по-немецки. Все окружающие против. Чтобы петь, Эдит нужны силы, а их у нее больше нет. На этот раз резервы исчерпаны. Но она посылает всех к чертям, никто не может ей помешать. 7 апреля со своим аккомпаниатором Ноэлем Коммаре и Фрэнсисом Лейем она поет «Человека из Берлина».
Через пять лет после смерти Эдит из этой записи была сделана пластинка: это душераздирающий документ. От Великой Пиаф осталась только аура. Голоса почти нет, на каждом слове ей не хватает дыхания, она ловит ртом воздух. Это и не пение и не речь, это приходит откуда-то издалека и переворачивает душу… никто другой никогда не смог бы этого сделать.
Она пригласила Мишель Вандом и, когда та прослушала запись, Эдит сказала: «Бедная моя Вандом, я очень огорчена за твою песню. Она заслуживала лучшего исполнения!» Это великодушие, эта честность на пороге смерти — это тоже Пиаф!
Десятого апреля у Эдит начинается отек легкого. Ее кладут в клинику Амбруаза-Паре в Нейи. Пять дней длится кома; когда она выходит из нее, то впадает в приступ безумия, продолжающийся пятнадцать дней, в течение которых Тео не отходит от нее. Он живет в палате Эдит, которая его не узнает; он стирает пот с ее лба, разводит сведенные судорогой пальцы, которыми она стискивает воображаемый микрофон. В безумии Эдит кажется, что она на сцене, и она поет день и ночь, как другие кричат. Потом она приходит в себя и первое, что она говорит Тео: «Ты такого не заслужил!»
И на этот раз Эдит выходит из больницы. Тео увозит ее для реабилитации на Лазурный берег. Как будто чувствуя, что она обратно больше не вернется, Эдит не хочет покидать бульвар Ланн.
С 1951 по 1963 год Эдит пережила четыре автомобильных катастрофы, одну попытку самоубийства, четыре курса дезинтоксикации, один курс лечения сном, три гепатических комы, один приступ безумия, два приступа белой горячки, семь операций, две бронхопневмонии и один отек легкого.
Уже около двух лет я живу не в Париже, а в Бошане, в департаменте Уазы. Все меня отделяет от Эдит. Наши жизни идут параллельно, как рельсы. Я тоже часто лежу по больницам, была оперирована, чуть не умерла. Я вешу немногим более, чем Эдит, тридцать семь кило. Мы движемся нога в ногу, но встречаемся не часто. К счастью, есть телефон!
Перед отъездом Эдит звонит мне:
«Момона, ты меня всегда понимала». — Такое начало меня сразу насторожило. Каждый раз, когда она так говорила, это означало, что от меня требовалось одобрить очередную причуду. — «Мне не хочется уезжать… Моя родная земля — пустыри Менильмонтана, остатки земляного вала… Я бы и в Париже очень хорошо отдохнула. И потом, я не могу сорвать поездку в Америку. Там друзья у меня! Я должна петь в Белом Доме для Джона Кеннеди. Этот случай нельзя упустить! Познакомиться с таким человеком!.. У него есть все: мужество, ум… и вдобавок как красив! Нет, до чего же он хорош!»
Мы болтаем в таком духе некоторое время, потом Эдит говорит мне: «Когда тебе станет лучше, приезжай повидаться со мной. И в любом случае после моего возвращения — если я уеду — я хотела бы, чтобы ты снова была со мной!»
Эдит все же позволила Тео уговорить себя уехать из Парижа; он снял на два месяца за пять миллионов виллу «Серано» в Кап-Ферра. Это было ошибкой. Морской воздух утомляет Эдит, он для нее слишком тяжел. Ее нервы, легкие не выносят его. Тогда Тео увозит ее в горы, в Мужэн.
В июне — снова гепатическая кома, ей делают несколько переливаний крови. В июле второй рецидив и 20 августа — третий. В Каннах в клинике «Меридьен» врачи считают ее безнадежной. В течение недели ее убаюкивает колыбельная смерти. Эдит вот-вот уснет навсегда.
Днем и ночью Тео не отходит от Эдит. С первой встречи он с ней не расставался. Ничто не вызывает у него брезгливости, ничто не отдаляет от нее. Он ухаживает за ней, как за матерью, ребенком, женой. Забрав Эдит из клиники, Тео устраивает ее в Пласкасье, над Грассом.
И вот в сентябре эта умирающая, которая почти не ходит — ее катают в кресле на колесиках, — снова и снова слушает «Человека из Берлина»; она решает продолжать над ней работу.
Несчастную Эдит даже нельзя назвать карикатурой на ту, какой она была: в ней тридцать три кило, лицо вздуто, это рыба-луна. От «Малютки Пиаф» остался лишь взгляд фиалковых глаз.
Интеллектуально, морально она ни в чем не изменилась. Остался прежним и характер: такой же трудный, как всегда. Она отказывается вести себя разумно; не соблюдает диеты, времени сна. Каждый вечер хочет смотреть новый фильм. Так как она не может уже ходить в кино, Тео еще на бульваре Ланн купил кинопроектор. Он привез его с собой и каждый вечер показывает ей фильмы в Пласкасье. Ее смех, знаменитый «смех Пиаф», продолжает звучать по-прежнему: в нем не появилось ни капли горечи.
Я переношу страшный удар. К счастью, это известие не дошло до Эдит, его от нее скрыли. 5 сентября 1963 года я прочла в газете о смерти Клода Фигюса. Ему было двадцать девять лет…
Наш маленький Клод, как верный слуга, первым распахнул двери смерти перед своей хозяйкой, перед той, которую любил всю жизнь. Газетные фразы пронзают мое сердце:
«Он покончил с собой. В отеле, в его комнате, подле кровати нашли два тюбика снотворного. Несколько раз Клод говорил о своем намерении покончить счеты с жизнью, не принесшей ему ничего, кроме душевных разочарований…»
Бедный мальчик! А ведь это случилось накануне выхода в свет его первой пластинки. И там была запись его собственной песни «Юбочки».
«В субботу вечером он сорвал с шеи медальон, который всегда носил, и отдал его друзьям, воскликнув: «Больше он мне не понадобится…».
Это был медальон, который подарила ему Эдит, когда он сделался, как он говорил смеясь, «полупатроном». Он был не из того теста, чтобы стать для нее чем-то большим, но на какой-то момент это сделало его счастливым… Он верил!
Рядом с этой заметкой была помещена другая под заголовком: «В своем убежище в Пласкасье Эдит Пиаф еще не знает о трагической кончине своего бывшего секретаря».
«Она не должна слышать то, о чем вы говорите. Ей еще ничего не известно. Мы от нее все скрыли. Ее нужно подготовить очень осторожно» — этими словами нас встретили вчера днем на вилле в Пласкасье, куда Эдит Пиаф удалилась со своим мужем Тео Сарапо».
Статья кончалась так:
«Что нового в состоянии здоровья Эдит Пиаф?» — спросили мы у сестры милосердия. «Прогноз обнадеживающий, — сказали нам, — мадам Пиаф завершает свое выздоровление».
Сколько времени сумеет она еще продержаться? Она строит планы об «Олимпии», о Германии, о Соединенных Штатах…
Глава девятнадцатая. «Теперь я могу умереть, я прожила две жизни»
Этот день я никогда не забуду. Выла среда. Пасмурно. Грязно. Париж казался плохо вымытым. Настроение у меня было убийственное. Болело все, даже кожа, казалось, мне в ней тесно. Об Эдит доходили тревожные известия: «Она не может подойти к телефону»… «Она не может взять трубку»… «Больших изменений нет»… «Состояние прежнее»…
Было 9 октября 1963 года, годовщина ее свадьбы с Тео. Я подумала: «Позвоню-ка я, это доставит ей удовольствие». Она ценила такие знаки внимания. Вызываю Пласкасье, трубку берет Эдит. Какая удача! Я была так уверена, что ответит кто-нибудь другой, что в первый момент не узнала ее. Наш разговор был недолгим, но я была так взволнована, что не обратила на это внимания. Меня это поразило позднее.
Она мне сказала:
— Момона, приезжай!
Я ответила:
— Хорошо, приеду в понедельник.
Ей это не понравилось. Она любила, чтобы все происходило немедленно. Она всегда говорила: «В этой говенной жизни я слишком много ждала, поэтому у меня кончилось терпение». Голос у нее был чистым, но невыразительным. В нем не было «красок Пиаф».
— В понедельник, Момона, поздно… Ты не можешь постараться приехать поскорее? Устройся как-нибудь…
— Нет, Эдит, честно, раньше понедельника никак не смогу.
Она больше не настаивала. В ее голосе звучало смирение. Но смирение и Эдит — это как-то не вязалось… или, скорее, плохо вязалось! Она вдруг заговорила голоском обиженного ребенка:
— Ну, хорошо, я дождусь тебя до понедельника, но чтобы непременно!
Я положила трубку. У меня был словно туман в голове и такое ощущение, будто я чего-то не уловила, что обязательно должна была бы понять; так обычно бывает с сыщиками в детективных романах, когда они уверены, что открыли нечто важное, но это ускользает от их понимания. И вдруг я поняла: Эдит меня звала! Нужно было немедленно ехать к ней, не теряя ни секунды…
Я позвонила в транспортное агентство. У меня не было ни гроша в кармане, но это ни ей, ни мне никогда не было помехой. Я прошла «школу Пиаф», так за чем же дело?! Я заказала билет до Ниццы и обратно, заняла тридцать тысяч франков у бакалейщицы с моей улицы, которая не задумываясь мне их одолжила, и отправилась в Орли в чем была, без багажа, с одной лишь сумочкой в руках.
В самолете у меня было ощущение, что он не летит, а неподвижно висит в небе. До того момента, пока я не оказалась возле Эдит, я как бы раздвоилась. Была Симона, перед которой прокручивали фильм, в котором играла другая Симона…
На аэродроме в Ницце было холодно, дул ледяной ветер, ничто не напоминало Лазурного берега. В аэропорту посреди металла и стекла я начала дрожать. Мне казалось, что меня посадили в холодильник. Настроение становилось все хуже и хуже. Вокруг никого не было. Я прилетела с последним рейсом. В свете неоновых ламп попадавшиеся изредка люди походили на восковые фигуры из музея Гревэн. От этого также продирал мороз по коже.
Я села в автобус авиакомпании «Эр-Франс». Нас было всего пятеро пассажиров! Шоферу, наверное, все осточертело: он так газовал, будто хотел превратить свой автобус в ракету. Я подумала: «Выходим на орбиту».
Мне хотелось с кем-нибудь поговорить. В этом уголке у нас с Эдит было что вспомнить. Я узнавала огоньки, мигавшие во мраке бухты дез Анж. Сколько воспоминаний… Голова раскалывалась, к горлу подступал комок. За грязными окнами автобуса мелькали наши прекрасные годы!..
В Ницце я села в такси, чтобы доехать до Грасса. Не могло быть и речи о том, чтобы дожидаться утра и тащиться на автобусе. Эдит сказала: «Приезжай!» Теперь я поняла, я знала, что нельзя терять ни секунды…
До Грасса доехать было просто, но где этот Пласкасье, никто не знал. К тому же мне не повезло с шофером такси. Попался не веселый житель Ниццы, а мрачный неразговорчивый сухарь. Он не знал округи, что не мешало ему, скорее наоборот, нагонять километры. Он знакомился с окрестностями вместе со мной. Наконец он остановился в какой-то деревушке. Вокруг было темно и пустынно, только одно окно то ли бистро, то ли лавки было освещено. Шофер сказал мне не церемонясь:
— Идите узнайте, там горит свет.
Толстая обрюзгшая хозяйка воскликнула:
— Дом Эдит Пиаф! Но, бедняжка моя, она вас не примет в эту пору! Она тяжело больна. Мы с ней очень хорошо знакомы, ведь это мы поставляем мсье Тео продукты. По правде говоря, я считаю, она долго не протянет. Вам не удастся ее увидеть и завтра. Она никого больше не принимает, даже журналистов…
— Я ее сестра!
Мне доставило облегчение выкрикнуть это.
— Тогда другое дело! Не сердитесь, у вас на лице не написано… Впрочем, если присмотреться, в вас есть что-то родственное… Пойду позову мужа. Он вас проводит.
Мы снова отправились в путь. Мужу хотелось поскорее отделаться от нас, он обращался только к шоферу, показывая ему дорогу.
— Мимо Пласкасье не проедешь. Это в Рурском парке, там вроде как плоскогорье.
Становилось все холоднее, ветер усиливался. В свете фар не видно было никаких признаков жилья. Я подумала: «Мы заблудились». Когда у мужа кончилось терпенье, он сказал:
— Дом там, выше по дороге…
Шофер тут же высадил меня из машины.
— Дальше не проехать. Эта дорога не проезжая. Дойдете сами…
Я расплатилась, и они укатили. Разумеется, они ошиблись. Я шлепала по грязи. Прошел дождь, и луна прыгала в воде, а я — по лужам. Я еле шла, переставляя ноги механически, как заводная игрушка. В эту ночь я шла бы до конца. Конец… Я не очень себе представляла, где он, но я знала, что он где-то, куда я должна дойти. Наконец я увидела низкое строение… казалось, придавленное к земле. В окне горел огонек, я подошла и заглянула.
Это было как в кино. Я увидела кухню, чувствовалось, что там тепло и должно вкусно пахнуть.
За столом сидели муж и жена Бонели. Я их хорошо знала. Они были на службе у Эдит уже более десяти лет. Она, Даниэль, стала чем-то вроде секретарши на посылках; он, Марк, был аккордеонистом Эдит, помогал жене и тоже понемножку занимался всем. Между нами никогда не было особой дружбы. Я находила их не злыми, но пиявками; они же думали, что я им мешаю. Это правда: мы прожили вместе немало времени, но не сблизились. И все же должна сказать, что они по-своему были преданны Эдит. Только у нас о преданности было разное представление.
Я постучала в окно. Они подняли головы. Потом она сделала знак мужу, чтобы он открыл окно. Нехотя он встал.
— Что вы тут делаете? — спросил он.
— Я приехала повидать Эдит.
Он открыл мне дверь. Они готовили себе на ужин кролика…
За целый день у меня не было во рту ни крошки… и хотя это был их кролик, мне очень захотелось, чтобы мне его предложили.
— Нужно предупредить мсье Тео, — сказали они мне, соблюдая протокол.
Тео был наверху у Эдит. Он спустился ко мне.
Увидев его в проеме двери, я улыбнулась ему совершенно непроизвольно. А прошло уже много часов, как я не улыбалась. С ним в комнату проникло дуновение иного воздуха, воздуха Эдит; я его почувствовала, узнала. Было очевидно: он добр, он любит Эдит. Мы не были знакомы.
Я не была на их свадьбе, так как в ту пору болела. Я видела его в «Олимпии» и в «Бобино». И потом, Эдит мне столько о нем говорила… Она мне сказала: «Этого я люблю, Момона. Он будет последним, но останется первым!»
Тео был весь в черном, на нем был свитер с высоким воротником. На белой стене его силуэт вырисовывался, как фотография. У него были красивые, выразительные руки, такие, какие нравились Эдит, на шее медальон, на запястье цепочка, на пальце обручальное кольцо.
«Момона, если у мужчины красивые руки, по-настоящему красивые, он не может быть уродливым внутри. Руки не лгут, как лица. Особенно если они жестикулируют…».
Все это промелькнуло в голове за три секунды, но очень четко.
«Вы Симона? Вы ее сестра?» — И он мне улыбнулся теплой, нежной, немного робкой улыбкой. Это нас сразу сблизило.
Даже если бы Эдит мне не рассказывала о нем, я бы поняла, почему и как она его любила. Его повадки большого изящного черного кота, его руки, улыбка — все не только было во вкусе Эдит, но свидетельствовало о доброте, честности, искренности.
— Боюсь, вы не сможете увидеть теперь Эдит. Она готовится ко сну.
Позади него появилась женщина в белом. Это была медицинская сестра Симона Маргантэн. Непримечательная, ровная, она держалась немного суховато, но я знала, что Эдит ее любила, эта женщина была ей очень преданна и прекрасно за ней ухаживала. Во время ее последней гепатической комы она очень помогла врачам. Она пользовалась также полным доверием Тео.
Она сказала:
— Эдит сегодня чувствовала себя значительно лучше, настоящее воскрешение, но сейчас ей необходим отдых. Не думаю, что вы сможете ее увидеть, я собираюсь сделать ей инъекцию. Приходите завтра.
Я ее понимала, она охраняла свою больную. Эдит трудно было уложить спать. Начиналась всегда настоящая коррида. Но я приехала повидать Эдит, и я ее увижу. Я была как щепка, но мне показалось, что я заполнила всю комнату. Ах, она хочет, чтобы я ушла! Как, пешком?
Очень мягко я заметила:
— Я отпустила такси… Но может быть, у вас есть палатка? Я могла бы разбить ее под окнами Эдит; я бы ее не обеспокоила. — И продолжила еще мягче:
— Может быть, вам не известно, что сегодня утром Эдит позвала меня. Она сказала мне: «Приезжай, Момона!»
Тогда Тео произнес в своей обычной спокойной манере в стиле «Вы, кажется, забыли, что муж — я»:
— Если Эдит хотела вас видеть, Симона, я пойду скажу ей, что вы здесь.
В наступившей тишине было слышно, как Бонели скребли по дну кастрюльки, в которой тушился их кролик.
Тео вернулся радостный.
— Пойдемте скорее, она вас ждет.
Все удивились, хотя удивляться было нечему. Все было нормально, как должно было быть. Трудность состояла лишь в том, чтобы сообщить Эдит, что я приехала.
Я не помню, как выглядела лестница, но на дверь я посмотрела и запомнила руку Тео, когда он взялся за ручку двери: он не поворачивал ее… хотел мне что-то сказать. Очень тихо он спросил:
— Вы, кажется, не видели ее несколько месяцев?
— В последний раз незадолго до вашей свадьбы. Я была больна. Мы перезванивались.
— Она очень изменилась, Симона. Не покажите ей этого.
Когда он толкнул дверь, я поняла.
У нее почти не осталось волос. На слишком круглом лице не было ничего, кроме огромных глаз и рта, который казался разбитым…
Я улыбнулась. Точнее, постаралась улыбнуться, как делала всегда в течение нашей жизни; в ответ на эту улыбку Эдит мне всегда говорила: «Ты стойкий солдатик».
— О, моя Момона, как я рада! Я ждала тебя только в понедельник!
Я не моргнула глазом.
— Выяснилось, что в понедельник у меня другие дела, вот я и приехала раньше.
— Ты хорошо сделала.
Тео вышел. Он еще и тактичен! Этот парень обладал всеми достоинствами!
— Момона, как ты его находишь? Хорош, а!
— Не то слово, Эдит.
Не для этого ли она меня вызвала? Я знала их всех, она еще раз захотела узнать мое мнение.
— Ты меня понимаешь, правда?
— Ода!
— Я изменилась? Нет, нет, не стоит притворяться. Знаешь, быть тряпичной куклой в чужих руках — даже ласковых — очень тяжело. Дни и ночи тянутся долго, у меня достаточно времени для размышлений. Я делала в жизни не просто глупости, я часто многое губила: свою любовь, здоровье. Тео я не заслужила, но я его получила, так вот я думаю, это знак прощения. Правда, Момона?
К горлу у меня подступили рыдания, это было ужасно. К счастью, она переменила тему. Она улыбалась, она была рада моему приезду. Я была единственной, с кем она могла говорить о своей молодости, об отце, о дочери, о Луи-Малыше… Я была свидетелем ее жизни. «А помнишь?..»
Вдруг перед нами предстала вся наша молодость. Живые, нетерпеливые воспоминания теснились, кишели, как мышата в гнезде.
Эдит больше не выглядела жалкой больной, которой все безразлично. Она жила. Она уже не походила на умирающую, продолжающую дышать только потому, что сердце еще бьется. Она снова стала Эдит Пиаф, которой была всегда. Уютно устроившись в подушках, почти сидя, с порозовевшими щеками, блестящими глазами, Эдит смеялась!
Лишь ее бедные изуродованные руки, без конца перебиравшие простыню, напоминали о том, что конец близок.
Я не могла на них смотреть.
— Момона, как хорошо, что ты здесь. Мою сестру милосердия зовут так же, как тебя. Когда я ее зову, мне иногда кажется, что ты здесь и сейчас войдешь ко мне…
Я подумала: «Сейчас, в который раз, она обвинит меня в том, что я от нее сбегаю». Я как в воду глядела.
— Сейчас, конечно, не время об этом говорить, но я так никогда, видно, не пойму, почему ты меня бросила.
Я расхохоталась, Эдит также. Как приятно было слышать ее смех! Но она смеялась не так, как прежде, громовыми раскатами; теперь ее смех больше соответствовал ее облику — надтреснутый и слабый.
«Не больше десяти минут», — сказала сестра. Они уже давно прошли. В комнату вошел Тео. Он посмотрел на Эдит, потом на меня. Я обрадовалась, увидев, как озарилось его лицо.
— Я уже давно не видел Эдит такой…
Он смотрел на нас, пытаясь понять наши отношения.
— Можно мне остаться с вами?
— Конечно, — ответила Эдит. Ты никогда не будешь лишним. А если начнешь надоедать, мы перейдем в ванную! Правда, Момона?
Этого он не понял. Откуда ему было знать…
— Но, Эдит, тебе ведь нельзя вставать!
Эдит продолжала смеяться.
— Тебе не понять… Момона, объясни ему. Расскажи ему нашу жизнь.
Как верная собака он вытянулся на полу возле ее кровати. Так он и останется навсегда в моей памяти: преданный пес с глазами, полными любви, которые отказывались видеть очевидное, то, что я поняла сразу: наступал конец… Занавес опускался. Эдит настолько приучила его к чудесам, что он перестал воспринимать реальность. Эдит могла не спать эту ночь, если это ей доставляло удовольствие, ничто больше не имело значения…
И мы с головокружительной быстротой начали вновь проживать забытое прошлое. Воспоминания детства, юности — мы выкладывали все перед Тео без стеснения, до того ли нам было! Перебивая друг друга, мы нагромождали все в кучу. Сами для себя отбирали нужное, Тео не мог за нами поспеть. Минувшее воскресло, все кружилось и кипело, как во время гулянья на Пигаль.
Она говорила: «А помнишь наших морячков, наших котов, легионера, Луи-Малыша, папу Лепле?..»
«А помнишь?..» Все наши фразы начинались так. Только в эту ночь Эдит была предельно искренна. Она не стеснялась говорить: «В тот день я тебя обманула…» или «Я не должна была этого делать…» Она видела все так ясно, что мне становилось страшно.
Мысли летели, как в вихре кружилось наше прошлое и настоящее, и перед моим неотрывным взглядом вместо лица больной женщины для меня одной и, быть может, еще для Тео возникло лицо Великой Пиаф, каким оно было на вершине славы.
Ей хотелось говорить, она порозовела, сна не было ни в одном глазу.
— Такую ночь, дети мои, забыть нельзя! Я буду помнить о ней и в раю!
Слушая нас, Тео открывал для себя незнакомую ему до сих пор Эдит. Меня порадовало, что она говорила только о своем детстве, юности и о настоящем времени. В эту ночь Эдит связывала начало и конец своей жизни прочно, навсегда…
Ей хотелось объяснить Тео, какой была ее молодость, прожитая со мной. Он тем временем протирал ей одеколоном лицо, причесывал ее, обмывал руки. Ему уже не удавалось разогнуть ее скрюченных пальцев.
При одном воспоминании о том, как эти руки жили в ее песнях, в свете прожекторов, слезы наворачивались на глаза. Ее основная, привычная поза — руки, прижатые к бедрам, почти к животу, выделяющиеся на черном платье: казалось, они одновременно ласкают и просят прощения. Этот жест, повторенный тысячи раз, она теперь пыталась повторить на простыне. Ее руки искали свое место.
Она позволяла Тео ухаживать за собой и понемногу снова превращалась в больную. Она смотрела на него, и в ее глазах читалась радость, которую он ей приносил.
— Правда, он чудо, Момона?
О да! Это так и было, и на этот раз я не притворялась. Эдит хотелось поговорить о своей профессии, о работе, но я чувствовала, что она отдаляется.
— Знаешь, теперь уже все. Я решила лечиться всерьез. Я ведь готовлю премьеру в «Олимпии». Это очень ответственно.
В этот день — позднее Тео и все окружающие это подтверждали — в последний раз создалось впечатление, что она сможет выкарабкаться. Отдавала ли она себе отчет о своем состоянии? Была ли у нее надежда на то, что все еще наладится? Не думаю. Может быть, ей снова хотелось в это верить, но ее призыв ко мне, «своему прошлому», был последним криком утопающего.
Вдруг она сказала тихим голосом, как говорила, когда ей было шестнадцать лет: «Мне хотелось бы петь»; только теперь она сказала: «Мне бы хотелось еще петь…»
Сестра сделала ей укол. Эдит еще продолжала говорить, продолжала переживать свое прошлое, но мысли ее начали путаться.
Властно, как в былые времена, она распорядилась: «Ты будешь спать внизу, в гостиной. Завтра увидимся».
И она взяла меня за руку. Ее пальцы сомкнулись на моих, как лапка воробышка. Между нами прошел сильный, горячий ток. При ее прикосновении это происходило всегда. Я бы сделала что угодно, чтобы сохранить этот контакт. Я не знала, что хранить больше было нечего…
Она снова открыла глаза. Они уже мутнели. Вдруг она произнесла, очень громко, как выкрикнула: «Теперь можно и умереть, я прожила две жизни! — Она сделала паузу, потом, собравшись с силами, выдохнула: — Берегись, Момона, не делай глупостей в жизни, за каждую приходится расплачиваться…»
Я знала, что она хотела сказать. Слишком хорошо знала. Я поцеловала ее и простилась с ней.
Я поняла. Как не отказывалась поверить, но поняла: все было кончено!
И не ошиблась. На рассвете Эдит впала в полубессознательное состояние, из которого так и не вышла.
Тео сказал мне:
— Я вас оставлю, Симона. Все было очень хорошо. Я рад, что вы приехали. Все, что вы сделали, было прекрасно. Но теперь я пойду к Эдит, я не хочу ее покидать.
И он вернулся к жене.
В кухне я снова застала Бонелей в аромате их кролика. Чтобы не заснуть, они сварили кофе. Мне они ничего не предложили. Тем более никто не сказал: «Оставайтесь ночевать, ваш самолет летит только завтра в полдень». Они это знали. Даниэль подняла голову, посмотрела на меня через стекла очков и спросила: «Вы уезжаете?»
Эдит мне приказала: «Ложись внизу в гостиной», только этот приказ не дошел до кухни. Вчера еще она могла отдавать любые распоряжения, и они отвечали: «Конечно, мадам Эдит… Ну, разумеется, какая прекрасная мысль!.. Черное — это белое, белое — это черное…» Но в это раннее утро — было четыре часа — Эдит уже перестала быть хозяйкой. Они поняли, что я не стану беспокоить Тео, что я не вернусь к Эдит… Кто-то из них сказал: «Шофер отвезет вас в аэропорт».
Было около пяти, когда мы туда приехали. Подонок даже не спросил меня, не хочу ли я выпить кофе. Выкручивайся сама! В этот час аэровокзал выглядел так, как футуристы изображают пустыню после конца света. Ни живой души. Наконец мне попался служащий, более или менее любезный. Я спросила:
— Мне нужно в Париж, а мой самолет летит только в полдень. Нет ли возможности улететь раньше?
— Я постараюсь это устроить, — ответил он. — Приходите к половине восьмого, место наверняка будет.
Я села в такси и поехала по Ницце. Этот город не из тех, что просыпаются на рассвете! Он долго потягивается! Не так-то легко в этот час найти открытое бистро, где можно выпить кофе. Да я и не сумела бы облатку проглотить, у меня стоял комок в горле. Я думала о том, что никто никогда не сможет прожить такую жизнь, как наша… Я проехала мимо «Буат а витэс», мимо отеля «Джиофредо», где мы жили, мимо пассажа «Негрэ»…
Я вернулась в аэропорт, села в самолет. Ноги подо мной подкашивались.
Вернувшись домой, я легла, но не смогла уснуть, и без конца ворочалась, сбивая простыни. Картины из нашей прошлой жизни, воспоминания нахлынули на меня, закружились в голове, трещавшей от их шума и гама… Наконец я провалилась в сон…
На следующий день ко мне поднялся сосед снизу, мальчик шестнадцати лет. Он был так возбужден, что по его лицу я не могла догадаться, какие вести он принес, хорошие или плохие. Наконец он сказал: «Твоя сестра умерла».
Я это предчувствовала, но не хотела верить. Мальчик пошел купить мне газету. Это оказалось правдой. Эдит умерла. Она заснула и не проснулась. Удар был тяжелым. Если бы я не поехала в Пласкасье, я бы ее больше не увидела… Хорошо, что она мне сказала: «В понедельник будет поздно!»
Эдит привезли на бульвар Ланн. Она всегда говорила: «Я хочу умереть в Париже». Свое последнее путешествие она совершила в больничном фургоне. Тео взял большой букет мимоз, стоявший в ее комнате в Пласкасье, и положил на ее тело. Букет этот до сих пор существует на бульваре Ланн, с тех пор прошло шесть лет; все его шарики, все листья целы, но он стал серым. В нем не осталось солнца…
Никто не знал, что Эдит умерла на юге. Удобнее было говорить, что случилось это на бульваре Ланн, для того, чтобы люди приходили прощаться. Пришли все, даже те, кто ее не любил, те, кому она была безразлична… даже те, кому ни разу в жизни не пожала руки. Много фотографов — престижное событие!.. Все входили к ней в дом и выходили с соответствующим случаю выражением лица.
Простой парижский народ тоже толпился у решетки перед ее домом, он начал свое великое бдение. Женщины с продуктовыми сумками в руках, мужчины в рабочей одежде, проехав час на метро, пришли после трудового дня проститься с Эдит. Весь вечер, большую половину ночи и снова с раннего утра мимо ее гроба проходили те, кто был ей так дорог. Женщины приносили букетики скромных цветов, единственных, которые любила Эдит. (Она никогда не привозила домой корзины цветов после выступлений, она их раздавала.) Простые женщины, извиняясь, говорили служанке: «Передайте ее мужу, что я не смогу прийти завтра на похороны… Эти цветы пустяк, конечно, но они от сердца…»
Женщины эти, сестры Эдит, думали о Тео. Забившись где-то в угол, он, как ребенок, оплакивал ту, которую ему дано было любить немногим более года. Он повторял: «Я не верил… Она меня приучила к чудесам!»
В комнате Эдит стоят ее домашние туфли, лежат шерстяная кофточка, которую она надевала в постели, и новое кожаное пальто, недавний подарок Тео… (Оно так ей нравилось, и она его ни разу не надела.) Шкафы полны ее старыми платьями, и среди них висит знаменитое черное, мертвая тряпка, до которой никто не осмеливается дотронуться… На рояле разбросаны рукописи, партитуры… И если бы не бездыханное тело Эдит, можно было бы вообразить, что она сейчас войдет и крикнет: «Эй. вы, жалкие людишки! Что это у вас такие похоронные физиономии?..»
Около Тео его мать и сестры — последняя семья Эдит.
14 октября 1963 года Париж оплакивал Эдит. На кладбище Пер-Лашез собралось сорок тысяч человек… Похороны Эдит были такими же из ряда вон выходящими, как и ее жизнь, также перешли пределы обычного! Был теплый солнечный день. Черный цвет траура тонул в разноцветии толпы. Здесь были солдаты в мундирах, одетые в форму Иностранного легиона; они никогда не видели Эдит, но все были в нее влюблены. Одиннадцать машин с цветами следовало за катафалком; возле маленького тела, затерявшегося в большом гробу, лежала заячья лапка — ее талисман.
Ее провожали все, кто был частью ее жизни, все, кто ее любил, все, кого любила она… Только ее мужчины были уже не в голубом, а в черном…
Простые женщины в косынках оплакивали Эдит. Лишенная в жизни матери, в этот день она обрела их тысячи… Мужчины всех возрастов, даже один старый матрос в синей форменке с красной розой в руках, не стыдились слез…
Когда гроб с телом Эдит понесли по аллеям кладбища, толпа обезумела, ринулась вперед, опрокидывая заграждения. Огромная людская волна захлестнула все вокруг, выплеснулась на окружающие могилы и замерла у склепа с надписью «Гассион» в секторе номер 97, поперечной аллее номер 3. Марлен Дитрих, в трауре, с черным платком на белокурых волосах, бледная под косметикой, произнесла, глядя на этих людей: «Как они ее любили!»
Гул толпы походил на ропот разгулявшегося моря, на его рокочущее дыхание. Но вдруг все замерло, наступила тишина. Отряд легионеров застыл по стойке «смирно», флажок легиона развевался в воздухе, когда преподобный отец Леклер стал читать «Отче наш».
Та, кто всю жизнь любила Бога, молилась Иисусу, пела песню, в которой обращалась к апостолу Петру, поклонялась маленькой святой Терезе из Лизье, часто искала прибежище в церкви, не имела права на заупокойную мессу… Рим отказал, заявив, что «она жила во грехе». Однако как частные лица епископ Мартэн и преподобный отец Тувенэн пришли помолиться на ее могиле.
Земли уже не было видно под цветами, а народ все продолжал идти.
На следующий день хоронили Жана Кок-то. Он умер в один день с Эдит, своим большим другом, в момент, когда готовился произнести по радио речь, посвященную ее памяти.
В тот вечер, 14 октября, Тео захотел остаться один. Он вернулся в перевернутую вверх дном квартиру, где пахло кладбищем от забытых цветов. На комоде лежал вырезанный из дерева лист с девизом Эдит: «Любовь все побеждает!»
Все первые страницы газет были посвящены Эдит: в течение многих дней они рассказывали о ее жизни. На кладбище поверх уже увядших венков лежал большой букет сиреневых полевых цветов, перевязанный трехцветной лентой: «Малютке Пиаф от легиона».
Последняя премьера Эдит Пиаф тоже была триумфом…
Вернувшись с кладбища, я бросилась на кровать. Я не плакала, я не могла больше плакать. Мое горе было сильнее слез, сильнее всех бед, которые со мной случались. От меня ушла не только сестра, но и вся та жизнь, которую мы прожили вместе.
Эдит всегда обещала не бросать меня одну. Когда она говорила: «Я хочу умереть молодой», я спрашивала: «А как же я?» — «Ты? Вместе со мной…» Для нее это было в логике вещей, и кончилось тем, что я тоже в это поверила. Но я еще оставалась в живых, эта мысль билась в моем мозгу, голова кружилась… Можно сойти с ума…
Для меня Эдит не умерла, она уехала в турне, в один прекрасный день она вернется и позовет меня…
Тихонько, только для меня она поет стихи, посвященные ей Мишелем Эмером*:
* Здесь Симона Берто допускает неточность. Дело в том, что автор музыки и слов песни «Une chanson а trois temps» 1947 г . («Песня на три такта») – (прим. ред.)
перевод с французского — С.А.Володина и А.О.Малинина