Перевод Н. А. Голубенцева
III. ИСПОВЕДЬ ДУШИ ХУДОЖНИКА [192]
Какой пронзительной силой полны часы осеннего заката. Они пронзительны до боли. Безотчетность восхитительных ощущений, возбуждаемых ими, неразделима с напряженностью, и острота чувства так велика, что различаешь дыхание Вечности.
Что за неизъяснимое наслаждение – погружать взгляд в необъятность неба и моря! Одиночество, тишина, несравненное целомудрие лазури!… Лишь лоскуток паруса мелькнет на горизонте. И как схожа с неизбывной тоской моей жизни далекая отчужденность этого пятнышка… Монотонная мелодия прибоя… Все вокруг мыслит мною, или сам я мыслю им (во власти грез я уже теряю себя). Все мыслит, говорю я, но без доказательств, без силлогизмов, без выводов – словно музыка или живопись…
И, однако, эти мысли – исходят ли они от меня или от окружающих меня предметов – вскоре становятся слишком напряженными. Сила наслаждения порождает тревогу и мучительную боль. Нервы перенапряжены и уже не в состоянии ответить ничем, кроме звенящего тоскливого трепета.
И глубина неба начинает навевать уныние; его прозрачность полна безнадежности; страшное зрелище бесчувственности моря возмущает… Что же выбрать? Обреченность на вечное страдание или вечный отказ от красоты?
Природа, безжалостная волшебница, повергающая в прах соперника, оставь, освободи меня!
Познание красоты – это поединок, в котором художник кричит от ужаса, прежде чем быть побежденным!
ХIII. ВДОВЫ [194]
Вовенарг говорит, что в общественных парках есть аллеи, посещаемые по преимуществу людьми с уязвленным честолюбием, отвергнутыми славой, с разбитыми сердцами, непризнанными изобретателями, всеми теми ожесточенными и замкнутыми душами, которые еще хранят отблески былых гроз; здесь они уединяются от дерзких взглядов счастливцев и праздных гуляк. Эти тенистые уголки – излюбленное прибежище тех, кто искалечен жизнью.
К таким местам устремлен особенно жадный интерес поэта и философа. Тут им всегда есть чем поживиться. Точно так же, как есть – и об этом я твержу постоянно – сфера, которую они презирают: увеселения богатых. В этой пустой толчее ничто их не привлекает. Напротив, непреодолимое тяготение испытывают они ко всему, что слабосильно, разбито, опечалено, сиротливо.
Тут опытный взгляд никогда не ошибается. В чертах суровых и поникших, в тусклых запавших глазах, еще таящих последнюю вспышку борьбы, в глубоких складках морщин, в походке, медлительной или нервно-порывистой, внимательный взгляд тотчас же угадывает бесчисленные повести обманутой любви, непризнанного самоотвержения, тщетных усилий, смиренной и безмолвной покорности голоду и холоду.
Доводилось ли вам замечать на уединенных скамейках вдов, бедных вдов? В трауре они или нет, их можно распознать сразу. Тем более что в траурном уборе бедняков всегда чего-то недостает – отсутствие гармонии делает их внешность особенно скорбной. Это вынужденная скупость в расходах на свое горе. Богатый же преподносит свое со всей показной помпой.
Которая из этих вдов более грустна и трогательна – та ли, что ведет за руку ребенка, не способного понять и разделить ее думы? Или та, что совсем одинока? Не знаю… Однажды мне привелось долгие часы следовать за одной из таких печальных старых женщин; суровая, прямая под ветхой шалью, она всем обликом выражала благородный стоицизм.
Очевидно было, что она обречена на совершенное одиночество, на образ жизни старого холостяка, и ее мужские повадки добавляли загадочную привлекательность к ее суровости. Не знаю, в каком жалком кафе и как она завтракала. Я шел следом за ней до читальни и долго наблюдал, как ее глаза, давно выгоревшие от слез, с пристальным интересом выискивали в газетах новости, видимо ее чрезвычайно занимавшие.
Наконец, уже после полудня, под чарующим осенним небом, тем небом, что навевает вереницы воспоминаний и сожалений, она села в саду, в сторонке от толпы, ожидая публичного концерта, которым военный оркестр ублажает простых парижан.
Это был, конечно, скромный разгул, который позволяла себе эта невинная или обретшая с возрастом праведность старушка, заслуженное воздаяние за тот тоскливый день, без друга, без собеседника, без радости, без секретов, которым господь бог жалует ее триста шестьдесят пять раз в году и, возможно, уже много лет подряд.
А вот другая.
Я никогда не могу удержаться от симпатии и отчасти любопытства, когда вижу толпу париев, что теснятся за оградой на публичных концертах в парке2. Оркестр мечет сквозь ночь праздничные мелодии, звуки торжества или сладострастия. Там, внутри, наряды, схожие с цветочными клумбами, завистливо скрещенные взгляды; бездельники, томящиеся от безделия и праздности, притворно и вяло внимают музыке. На всем печать роскоши и счастливого жребия, все дышит радостью, удовольствием или беззаботностью существования; все, за исключением толпы, теснящейся там, за барьером, где даром, по милости ветра, можно ловить только обрывки музыки и глазеть на сверкающий муравейник партера.
Всегда интересно наблюдать, как отражаются эти увеселения богача в глубине глаз бедняка. Однако сегодня среди рабочих блуз и ситцевых платьев я обнаружил создание, чья изысканная внешность являла решительный контраст со всей окружающей ее обыденностью.
Это была высокая, величественная женщина. В ее облике было такое благородство, какого я никогда не встречал в собраниях аристократических портретов прошлых лет. Дух надменной добродетели исходил от нее. Ее лицо, печальное и осунувшееся, чудесно гармонировало с глубоким трауром ее платья. Она так же, как и толпа простого народа, окружавшая ее, но на которую она, казалось, не обращала внимания, смотрела проницательным взором на блестящую публику и слушала музыку, слегка покачивая головой.
«Удивительное дело! – подумал я. – Как она ни бедна, она не смогла позволить себе мелкой скаредности: столько вкуса было во всем ее облике. Почему же она здесь, по доброй воле в этой толпе, где поистине казалась белой вороной?»
И вот, охваченный любопытством, пройдя совсем близко мимо нее, я, кажется, догадался, в чем тут дело. Высокая вдова держала за руку ребенка; он тоже был в трауре; как ни мала входная плата, ведь этих денег достаточно, чтобы купить ребенку что-либо нужное или даже обрадовать его игрушкой.
И она вернется домой пешком, печальная и задумчивая, одна, всегда одна; ибо ребенок суетлив, эгоистичен, капризен, нетерпелив и даже не может, как преданное животное, кошка или собака, служить поверенным в одиноком горе.
XIV. СТАРЫЙ КЛОУН [196]
Собираясь в бурлящие толпы, с душой нараспашку, веселится и празднует народ отпускное время. На подобные праздники заблаговременно стекаются в город всевозможные клоуны, акробаты, дрессировщики животных, бродячие лотошники, стремясь возместить долгие периоды застоя в делах.
В эти дни, как мне кажется, народ забывает все тяготы жизни и работы. Он становится подобен детям. Для младших такой день – отсрочка, отдаление на двадцать четыре часа школьного ужаса. Для старших – перемирие, заключенное со зловещим господством повседневных житейских нужд, передышка в постоянной напряженной борьбе.
Даже светский человек или тот, кто поглощен умственным трудом, не могут избежать влияния народного праздника. Не отдавая себе отчета, они в той или иной степени впитывают дух беззаботного веселья простого народа. Я же, как истый парижанин, никогда не пропускаю праздничных развлечений на площадях и в балаганах.
Поистине здесь все в бешеном соревновании, одно стремится затмить другое: крик, вой, грохот, смесь голосов, медных труб и взрывов хлопушек. Пусть дует ветер, льет дождь или печет солнце, загорелые люди, под дурацкими колпаками, с красными хвостами шутов и арлекинов, изощряются в гримасах, сыплют острыми словечками и шутками, увесистыми и хлесткими, в духе Мольера, под дружный хохот толпы. Геркулесы, красующиеся необъятностью мускулов, беззлобые и безмозглые, как орангутанги, облачены в жалкое трико, специально выстиранное к празднику, и величественно демонстрируют свою мощь; танцовщицы, прекрасные, как феи или принцессы, прыгают и кружатся в лучах фонарей, и юбки их сверкают тысячами искр.
Все в блеске огней, в пыли, крике, радости и суматохе: и те, кто промотался, и те, кто разжился, – все одинаково веселы. Дети тянут за юбки матерей в надежде на несколько карамельных палочек или взбираются на плечи к отцам, чтобы лучше разглядеть фокусника, сверкающего, точно божество. И повсюду, побеждая все другие запахи, царит аромат дымящегося жира, который как бы служит благовонным ладаном праздника.
На краю, на самом краю балаганных рядов я приметил человеческую руину – нищего клоуна, согбенного, дряхлого, обтрепанного, который, как бы стыдясь, добровольно изгнал себя из блестящего круга и прислонился к входу в свой балаганчик, более жалкий, чем хижины самых забитых дикарей. Два свечных огарка, дрожащих и чадящих, еще сильнее подчеркивали это убожество.
Повсюду оживление, смех, ликование, уверенность в завтрашнем куске хлеба, повсюду бешеные вспышки беззаботности; здесь – нагая нищета, нищета в шутовских лохмотьях – верх ужаса! Лохмотья клоуна – убийственный контраст между безнадежной нищетой и назначением его искусства развлекать и веселить! Он и не пытался, бедняга, казаться веселым! Не плясал, не кривлялся, не орал, и не пел, и не умолял. Он был нем и неподвижен. Он был вычеркнут, обречен. Судьба его свершилась.
Но какой незабываемый, скорбный взгляд! Он скользил по толпе, по разливу огней, чей бурлящий поток, казалось, был остановлен в нескольких шагах отталкивающим зрелищем этой нищеты. Я почувствовал, как горло у меня сжимается почти истерическим спазмом и глаза застилаются теми непокорными слезами, которые так и не проливаются.
Как надо было поступить? Можно ли было попросить у этого воплощенного бедствия чего-либо веселого и волшебного в вонючем мраке за драной занавеской его балагана? Поистине я не мог отважиться на это; возможно, такое проявление чувствительности вызовет у вас смех, но я страшился оскорбить его. В конце концов я решил, что, проходя мимо, положу ему несколько монет на порог его балагана в надежде, что старик разгадает мои чувства. Но тут внезапное движение толпы, вызванное каким-то происшествием, отнесло меня далеко от него.
И вот, оглядываясь, преследуемый этим неотвязным видением, стараясь разобраться в овладевшей мною тоске, я говорил себе: «Перед моими глазами был образ старого служителя муз, пережившего свое поколение, для которого он был когда-то кумиром и забавой, старого поэта без друзей, без семьи, без детей, ввергнутого в горе нищетой и общественным равнодушием, поэта, в балаган которого забывчивый свет больше не хочет входить».
XVII. ТВОИ ВОЛОСЫ – ПОЛМИРА [197]
Позволь мне долго, долго вдыхать аромат твоих волос, погружать в них все лицо, как жаждущий в струи источника; распустить твои волосы, точно надушенный платок, чтобы в воздухе затрепетали воспоминания.
Если бы ты знала все то, что я вижу, все, что я чувствую, что я слышу в твоих волосах! Моя душа странствует в их благоухании, как иные души в звуках музыки.
Волна твоих волос воплотила в себе грезу, полную трепета парусов и мачт; она обняла пространства открытых морей, где муссоны влекут меня к очарованным широтам; там пространство глубже и прекрасней, там воздух напоен ароматом плодов, листьев и живой плоти человека.
В океане твоих волос – виденье гавани, где слышны меланхолические песни, мелькают сильные тела мужчин всех народов, а в очертаниях кораблей возникает многосложное изящество архитектуры снастей, слитых с просторами неба, где зыблется вечный зной.
В ласке твоих волос я как бы обретаю сладостную длительность дней истомы в каюте стройного корабля, убаюкающего в гавани чуть ощутимым покачиванием, среди цветов и освежающего бульканья волн за бортом.
В жарком пламени твоих волос я дышу сладким запахом табака, смешанного с опием; в ночи твоих волос я вижу сияние беспредельной лазури тропиков; на пушистых берегах твоих волос мне чудится запах смолы, мускуса и кокосового масла.
О позволь мне долго и медлительно впиваться в черные жгуты твоих кудрей. Когда мои зубы покусывают упругие и непокорные пряди твоих волос, мне чудится, будто я насыщаюсь воспоминаниями…
XXXVII. БЛАГОДЕЯНИЯ ЛУНЫ [198]
Луна, эта причудливая капризница, смотрела в окно на тебя, спящую в колыбели, и говорила: «Это дитя нравится мне».
И вот она воздушной походкой спустилась по лестнице из облаков и бесшумно проскользнула сквозь оконное стекло. Потом приникла к тебе с нежностью матери и разлилась своим светом по твоему лицу. И зрачки твоих глаз навсегда остались зелеными, а щеки необычайно бледными. Ты глядела на ночную гостью, и в твоих безумно расширенных глазах остался ее облик: она так нежно сжала тебе шею, что в тебя вошло вечное желание плакать.
И вот, увлеченная игрой, Луна заполнила всю комнату каким-то таинственным сиянием, точно светящейся отравой, и этот трепещущий свет внушал и шептал: «Ты всегда будешь в тревоге от моих поцелуев. Ты будешь прекрасна, подобно мне. Ты будешь любить то, что люблю я, и то, что любит меня: воду, облака, тишину и ночь; беспредельное зеленое море; воду без меры и формы и бурно-изменчивую даль, где тебе никогда не бывать; любовника, которого тебе не ласкать; невообразимые цветы; ароматы, рождающие бред; кошек, обмирающих от звуков рояля и ноющих, как женщины, нежно-сиплыми голосами.
И тебя будут любить мои возлюбленные, баловать мои приближенные. Ты будешь владычицей мужчин с зелеными глазами, которым я тоже сжимаю шею в моих ночных ласках, тех, кто любит: море, море безбрежное, беспокойное и зеленое: воду бурно-изменчивую; даль, где им никогда не бывать; женщин, которых им не ласкать; цветы мрачные, подобные кадильницам неведомой веры; зверей мудрых и томных, воплотивших в себе их безумие».
Вот поэтому, гадкое, милое, избалованное дитя, я здесь сейчас, склоненный у твоих ног, ища во всем твоем существе отсвет грозной Богини, вещей восприемницы, кормящей отравой всех лунатиков.
XLIV. СУП И ОБЛАКА [199]
Моя маленькая безрассудная возлюбленная позвала меня обедать; в открытое окно столовой я созерцал изменчивые очертания облачной архитектуры, в которой господь бог из клубов пара воплощает причудливые неосязаемые конструкции. И, глядя на них, я думал: все эти фантасмагории почти так же прекрасны, как глаза моей возлюбленной, маленького безрассудного зеленоглазого чудовища…
И вдруг я получил увесистый удар кулаком в спину и услышал прелестный голосок, истерически резкий и как бы осипший от алкоголя, голосок моей дорогой маленькой возлюбленной, которая изрекла: – Да будешь ли ты наконец есть суп или будешь витать в облаках, чертов ротозей!
L. СЛАВНЫЕ СОБАКИ [200]