1
На следующий день я онемел, обездвижел. Вставал лишь в туалет. Еду мне приносила бабушка, дежурившая, словно у постели тяжелобольного. В школу, на подготовительные курсы я не пошел. Телевизор все время работал, но я не помню ни одной передачи, которые по нему смотрел. Нечто похожее я испытывал после знакомства с Радой, но сейчас было тяжелее, болезненнее.
Правда, бабушка рассказывала, что я просил «чтение». Этого я тоже не помню, но возле кровати действительно лежали книги – в основном, из серии «Мировая фантастика», которую я упросил купить маму в симферопольском «Букинисте»: Гаррисон, Шекли, Азимов, Хайнлайн, Нортон. Среди них валялась еще одна – в красной мятой обложке: Федор Достоевский «Повести». Тираж 100 000 экземпляров. Издание 1989 года, Кишинев. Подписано в печать 11.12.1988. Я, по обыкновению, проштудировал – в этом была моя чудаковатая радость – выходные данные прежде, чем днем третьего дня мучений взялся непосредственно за текст. В книге было три повести – «Село Степанчиково и его обитатели», «Записки из подполья»», «Игрок».
Я начал чтение по порядку, с воплей Видоплясова. На третьей главе меня скрутило. Я старался отвлечься книгой, но боль не унималась – наоборот, разрасталась, словно тело отходило от действия обезболивающего. Но стоило отложить книгу, и наступало облегчение. Это напоминало дьявольски сладострастную пытку с тридцати шестью оттенками мазохизма. Когда, например, у тебя вызревает фурункул, ты трогаешь его, проверяя, не стало ли лучше, и постепенно втягиваешься, привыкаешь, начинаешь получать от этого специфическое удовольствие.
Когда полковник пытался откупиться от Фомы Фомича, я вспомнил о Раде. Вспомнил, будто очнулся. Пробудился от того забытья, в котором находился последние трое суток. Я должен был найти Раду и… Что «и»? Поговорить? Извиниться? Что?
Лучше всего, конечно, было оставить события у памятника гвардейцам в прошлом, отбросить, вычеркнуть их за ненадобностью. Но вряд ли Рада забыла о том, как четверо ублюдков, зажав рот и заломив руки, дрочат на нее, оголенную, а ее парень – наверное, так она идентифицировала меня – сжавшись, точно сфинктер при диарее, наблюдает за происходящим, не находя сил, воли, решительности, дабы вмешаться. Кем я стал для нее после этого?
В ту ночь – изнуряющий марафон до утра, до рассвета – я алкал милосердия, которое казалось мне превыше чести и справедливости, но сознание жужжащей пилорамой превращало деревья надежды в опилки, которыми, похоже, была набита моя дурная, безмозглая голова. Я мечтал бросить подготовительные курсы, уехать в Севастополь, или в Донецк, или в Харьков, куда угодно. Подальше от обелиска с цифрами «1944», ставшего памятником не только гвардейской армии, но и моей трусости.
2
Спасаясь от проблем, я использовал проверенный метод – не ходить на подготовительные курсы. Но на этот раз, чтобы ни на кого не нарваться, как тогда на Таню Матковскую, я решил в принципе не ездить в Песчаное.
Выходя за шелушащиеся краской ворота, пахнущими навозом улочками я шел мимо взошедших овсом и рожью полей к развалинам автопарка. Его директор ухитрился распродать не только детали и технику, но и стены, раскрошив их на строительные материалы, после чего мотнул к любовнице в Белгород. Российское гражданство он получил раньше, в девяносто четвертом, когда Россия раздавала крымчанам паспорта с двуглавым орлом.
Мы с братом перелезали через ракушечный забор, ограждавший автопарк, прыгали на шиферную крышу, оставляя на рельефных листах узоры трещинок, и спускались вниз. Двор стоял пустой, заброшенный. Бурьян разросся так сильно, что пробил и бетонные плиты, и сваленные покрышки. Здания, из которых голодными до навара псами драли кирпичи, дерево, камень, зияли дырами. И только уцелевший – действительно чудом – остов трактора напоминал, что когда-то здесь ремонтировалась сельхозтехника, на которой работали вечно хмельные и бравые советские люди. Это заброшенное, увядшее место мы с братом Витей предпочитали стадиону «Спартак», где роились, шумели остальные дети.
Но теперь брат в армии, а дети не роятся ни в автопарке, ни на стадионе. Порой мне вообще кажется, что в Каштанах детей не осталось. Эта градация человеческого онтогенеза как бы перестала существовать. Младенцы в Каштанах сразу становятся взрослыми и быстро старятся от нищеты, безработицы, дешевого табака и отсутствия электричества. И мальчишки больше похожи на мужичков, озабоченных не игрой в казаков-разбойников, а мыслями о том, где пробить скважину и пасти корову.
Приходя в автопарк вновь, уже без брата, я прятался в остове трактора от учебы и встреч с Радой. И, высидев положенные три часа, – чтение скрашивало ожидание – полями шел на песчановское кольцо, откуда дорога уходила на Евпаторию, и садился в автобус, делая вид, что возвращаюсь с подготовительных курсов.
Я стал привыкать к такому распорядку вторника и четверга, понимая Канта с его прогулками, всегда начинавшимся в одно время. Мне казалось, что размеренность, определенность создают некое сытое довольство жизнью, которое важнее, весомее счастья.
Но идиллия продлилась недолго – около трех недель. И виной тому – нарушение распорядка. В тот четверг от автопарка я пошел не через поля, а сунулся на стадион «Спартак», зачитался там «Королевой солнца» и решил не идти – да уже и не успевал – на песчановское кольцо, а сесть на ближайшей остановке. И у трассы наткнулся на маму.
Она вышла из новенькой пятиэтажки, единственной в Каштанах. Лепили ее всем селом, хотя строить был должен колхоз, но ему, менявшему бездушные личины ЗАО, ОАО, ЧП, ФОП, было не до того. Не знаю, что мама делала в пятиэтажке. Может, заходила к знакомой из церковного хора. Я не думал об этом тогда под взглядом ее ледяных рыбьих глаз. Мама злилась тихой яростью и смотрела безжизненно, в одну точку.
– Ты что тут делаешь, Аркадий?
– С курсов, – я старался не дышать выпитым пивом, – иду…
– А почему ты здесь?
Ее взгляд выжигал на моем лбу метку. Лгать у меня – тем более матери – никогда не получалось.
Хотя родительский контроль всегда казался мне лишь условностью. Некоей договоренностью, которую люди без возражений с детства принимают на веру. Им говорят слушаться, и они подчиняются. Но, наблюдая, как родитель кричит своему ребенку «иди сюда» или «брось это», я не мог понять – и до сих пор не понимаю, – что движет этим ребенком, что заставляет его слушаться. Разве в этом не присутствует нечто звериное? Так дрессируют собаку, человека же приучают транзакциями. Вот только со временем они перестают быть эффективными, своевременными, а потому детский бунт неизбежен. Оттого страх перед родителями лжив, бесполезен.
Меня же останавливал, смирял иной страх – страх за родителей. Что будет с ними, если я их расстрою? Выдержит ли их здоровье? Я боялся причинить им боль, разочаровать. И эта разновидность страха была самой прочной цепью, стягивающей все мое естество.
– Я не был на курсах, мам, – говорю, точно сдаю кровь, а она, жидкая, бледно-красная, все никак не идет, и потому руки в стерильных перчатках мнут, давят палец.
– Как не был?
Мама уже не сверлит взглядом мой лоб. В ней становится больше жизни, но жизнь эта неправильная, злокачественная, как водоросли-паразиты, разрастающиеся в озере от жары и превращающие когда-то чистый водоем в болото.
– Почему не был?
Левая щека мамы дергается. Но все-таки она – маленькая, худенькая, больше похожая на беззащитную девочку, нежели на взрослую женщину, кое-как, но воспитавшую сына – сдерживает себя:
– Дома поговорим, идем…
Мы едем в рейсовом автобусе молча. И эта тишина, невидимая звукоизоляция между нами, по закону противодействия рождает во мне ярость, протест, непонимание.
Ну, не пошел я на курсы, и что? Почему я вообще должен ходить туда? Это ведь не моя инициатива! Это ты, мама, хотела! Ты! Так сама и ходи туда!
Я злюсь так искренне, глубоко, что стоящий рядом горбоносый татарин с лицом человека волевого, но не определившегося, отшатывается.
Бабушка, увидев меня и маму, радуется, что поспели аккурат к свежеприготовленному борщу. Еще горячему. Бабушкин борщ мне неприятен. Когда ешь эту вязкую красную массу, кажется, что облизываешь сковородку с растопленным смальцем, который бабушка, несмотря на мои протесты, добавляет в выпечку. Впрочем, сейчас я готов есть и это. Лишь бы не говорить с мамой!
Но она, отвергая борщ, сразу же зовет меня в комнату, где густым черным дымом чадит лампада. Мама тушит ее и говорит, вычерпывая душу:
– Ты понимаешь, чего нам стоило отправить тебя на курсы, сынок?
Это ее «сынок» похоже на котенка, мяукающего под холодным ноябрьским дождем. Решительность, аргументация, претензии, которые я гневно манифестировал про себя в автобусе – все то, на чем хотел возводить оборонительные стены, за которыми мечтал укрыться, рушится. Жалостливые интонации в мамином голосе мощнее иерихонской трубы.
– Я заняла денег у подруг…
– У тебя нет подруг! – выплевываю я нарочито грубо. И сразу тушуюсь.
– У Зины Семеновой, у Лены Бородавкиной, у Светы Пономаревой, – она для чего-то, словно переубеждая меня, перечисляет тех, с кем поет в хоре, этих несчастных, замученных Божьим устроением женщин, – только бы ты учился…
Мама всхлипывает. Наверное, хотела устроить разнос, но не смогла. Так велика ее обида. Удушливая, едкая, стойкая, как запах польского дихлофоса, которым мы травили муравьев в хате, а после три недели держали открытыми окна.
– Мам, ну, просто не пошел. Ну чего ты?
– С кем ты связался, сынок?
– Да ни с кем, мам, просто… – ищу слова, хочу успокоить, но в столь нужный момент они разбегаются по самым дальним углам.
– Просто – что? Ведь мы с бабушкой все делаем, чтобы тебе хорошо было…
И вдруг я взрываюсь – запоздалый эффект автобусной подготовки, – переходя на отчаянный в своем клокочущем бессилии крик:
– А мне не хорошо! Я недоволен! Мне не нравятся ваши курсы! Ваши предметы! Ваша учеба! Вы мне с отцом, – от его упоминания мама вздрагивает, – другое обещали! Не хочу, не хочу!
– Но ведь мы… вместе… думали, как тебе будет лучше…
– Вы думали! Ненавижу! Проклятая жизнь! Проклятая!
С восьми лет, наверное, это фраза превратилась в подобие моей мантры. Тысячи грамотных и не слишком психологов учат позитивным установкам вроде «я люблю и одобряю себя» или «моя жизнь прекрасна». Что ж, я придумал им достойный ответ. Стоит ли удивляться тому, что со мной происходит?
– Не говори так, сынок! Это большой грех! Не говори!
– А не грех отправлять сына туда, куда он не хочет? Это не грех?!
– Мы же ради тебя, ради твоего будущего…
– Нет у меня будущего!
Выкрикиваю уже не без манерничанья. И для острастки, питаемый дьявольским куражом, рисуюсь перед иконами; Христос кажется мне измученным стариком:
– Проклятая жизнь, проклятая!
Лицо мамы сереет. Верный признак того, что ей плохо с сердцем. Она протягивает руку. Больная старая женщина, которая, будто в плохих сериалах, хочет достать лекарство, но не может. И вся моя инфернальная бравада, совершенная здесь и сейчас с вулканизирующим провинциальным апломбом, вдруг кажется мне дурной, неуместной пустышкой. Тпру, лошадка, погодь! На5 тебе по хребту вожжами!
«Не предавайся греху и не будь безумен; ибо для чего тебе умирать не в свое время?» Тебе, мама, я верю даже больше, чем Соломону.
Ищу корвалол. Его резкий запах – и еще вонь навоза – преследует меня с детства. Вечные сорок капель. Симпатичное название для повести, которую я когда-нибудь напишу, мама. И ты будешь гордиться мной. Ведь только для того ты и живешь. Даже отец, наведывающийся выпить, опохмелиться, пожрать, прихватить железяку, из той же когорты верящих в меня.
Это давит, гнетет. Потому что богом стать просто. А вот быть им куда сложнее. Я знаю, что говорю. Ведь с детства вы обожествили меня. Вознесли на алтарь, принесли подношения. Все ради, все для, все во имя Меня. Но каково мне жить с этим? Вы подумали?
– Если хочешь, то давай пробовать в медицинский, сынок. – Помогаю маме перебраться на кровать. Хочу накрыть простыней, но в этом движении есть что-то из морга.
– Нет, мама, я буду ходить на курсы, все будет хорошо. Ты не переживай! Да и деньги заплачены, мам.
– Бог с ними – с деньгами, – старается улыбнуться. Получается жутко – как судорогой пробило.
В ней столько жертвенности, готовности жить ради меня. Наверное, поэтому я должен называться счастливым человеком, но, по правде, мне тошно от подобных проявлений маминых чувств. Слишком обязывают.
Я никогда не был близок, доверителен с матерью. Сколько бы она ни старалась. Возможно, женщина и, правда, дает лишь тело, а отец – душу. В таком случае я уродился в Алексея Савельича Бессонова с его развязной веселостью, чередующейся с приступами черной депрессии, во время которой он и зачал меня.
– Я доучусь, мама!
Говорю эти слова не для себя – для нее; внутренне содрогаясь, корчась. Хотя, возможно, это лишь реакция на корвалольный запах.
3
Связанный обещанием, пропитанный решимостью, я ехал на автобусе в Песчаное. Шел от остановки. Поднимался на второй этаж школы. И внутренне подбирался в ожидании Рады.
Но ее не было: ни в коридоре, ни в кабинетах. Странно, я так боялся встретить ее, смотреть в глаза, беседовать с ней, но когда не увидел – расстроился, сник. Наверное, проблема заключалась в том, что я хотел услышать приговор сразу, а не растягивать его.
Математику, физику я отсидел в мыслях о Раде, предугадывая ее будущие слова, репетируя свои ответы. Видимо, тяжкие, грузные мысли проецировались на лицо, потому что учителя смотрели на меня с жалостью и не вызывали к доске, хоть я и пропустил занятия. Калдаева даже оставила меня после физики и спросила, не слишком умело, может ли она чем-то помочь.
А на выходе из школы меня ждал Квас. Я узнал его по футболке с бледно-зеленым портретом Курта. Под героиновой тоской глаз, переходящей в суицидальную улыбку, значились даты: 1967–1994. Я подумал о том, что, в сущности, Курт прожил достаточно. Двадцать семь – почти бесконечность. Не факт, что я дотяну.
Да, я узнал Кваса, мы не отметили с ним день гибели Курта, именно по футболке – то, что было выше и называлось лицом, мутировало, трансформировалось, будто он, как Итан Хант, натянул на себя маску другого человека. Квас отстриг светлые до плеч локоны – он считал их под Курта, но в них скорее было нечто девчачье – и оставил миллиметровый ежик, почти незаметный на его бледной коже. Зато теперь на его лице путалась, вилась, топорщилась растительность, похожая на прибитые к земле ливнем сорняки. Это была совсем юношеская, даже мальчишеская поросль настоящего фрика, поверх которой блестели, как стразики в летних шлепанцах, воспаленные глаза, устремленные поверх или сквозь того, на кого они рассеяно устремлялись.
Вместе с этой чудаковатой рассеянностью лицо Кваса приобрело сумбурное, нервное беспокойство. Казалось, что за время нашего расставания он окончательно уяснил для себя базовые вещи, определился с целями и теперь боялся не успеть жить.
Квас не узнал меня, но когда я подошел, обрадовался и полез обниматься.
– Аркада, Аркада, – он придумал мне новую кличку, – где ты был, друг?
– Квас, да это как бы, – я ошалел от его вопроса, но еще больше от поведения, – тебя не было.
– Ладно, чего уж там. Как дела, братан? Ну, рассказывай, чо да как…
Он болтал нетерпеливо, жадно и еще более нетерпеливо подталкивал меня то в плечо, то в спину, то в бок. Я не мог привыкнуть к этому новому взбудораженному Квасу, хотя ждал, надеялся на встречу с ним. Многое надо было рассказать, поделиться, выплеснуть. Но он, обычно вдумчивый, молчаливый, не давал мне вставить и слова. Точно никакой это не Квас, а лукавый бесенок, прикинувшийся им.
Успокоился, поверил я лишь тогда, когда он привычно нагрузил зубы работой. Правда, грыз он уже не шариковые ручки с синими колпачками, а желтый карандаш с надписью “KOH-I-NOR”. На его кончике раньше, видимо, была резинка, но Квас свернул ее, как пробку с бутылки водки, и осталось лишь металлическое основание, царапающее эмаль зубов.
– Что делал? – отвечал Квас на мои дежурные для подобной сумбурной встречи вопросы. – Читал, много читал. А еще думал. О женщинах, в основном. Как у тебя с ними, а?
– Да не особо, но вот, знаешь, я как раз… – не ожидавший столь резкого перехода, но желавший спросить совета о Раде, я стушевался.
– Ну вот и хорошо, что не особо. Все женщины – ведьмы! Знаешь, как ведьму отличить? У нее есть пятно. Размером со сливу примерно. Я тут, кстати, пока тебя ждал, видел одну. – Квас закуривает. Зажигалка у него новая – бензиновая, “Marlboro”. – Чистая ведьма!
– Это кто?
– Кучерявая такая, смуглая. То ли цыганка, то ли татарка. Те сволочи, знаешь какие? Правильно их Сталин в сорок четвертом выслал.
Квас отпускал подобные замечания о крымских татарах и раньше, но сейчас у него выходит особенно зло. И я вспоминаю покойного деда, который тоже очень любил дискутировать с соседом, Филиппом Макаровичем – разбитым артритом, расшатанным стариком, изо рта которого торчали редкие, в поставленных при советской власти золотых коронках зубы – о крымско-татарском вопросе. Больше татар Квас не любил, пожалуй, лишь панк, сколько бы я ни доказывал, что “Nirvana” вышла из панк-рок идеологии, и Курт, например, очень ценил “Black flag”, хотя и считал Генри Роллинза слишком мачо.
– Ну, так вернулись, и толку?
– Что толку?
– Толку выселять было, – меня раздражает эта дискуссия. – Если народ хочет жить на земле, то он будет жить на ней. Ты смотри, сколько они боролись, чтобы вернуться сюда: голодали, поджигали себя…
– Молодцы какие, еб твою мать!
– Кстати, – я по памяти цитирую Филиппа Макаровича, – протест их всегда был внутренний, направленный исключительно на себя, а не во вне. Они уничтожали себя, а не окружающих.
– Флаг им в жопу за это! – Квас останавливается, злится.
– Да при чем тут? Просто русские, – я говорю это, чтобы позлить его, – никогда бы так не боролись за свое возвращение, а татары боролись.
– И на хуй они нам тут нужны? Это что их земля? Тут храмы находят православные средних веков, которые они, суки, разрушили! – Щетина его топорщится еще сильнее, будто наэлектризованная. – Какого хуя ты их защищаешь?
– Я их не защищаю, – хочется курить, но просить сигарету у такого Кваса боязно.
– Они знаешь, – он будто и не слышит меня, – что в сорок третьем хотели сделать? Всех русских вырезать на хуй за одну ночь. Гитлеру предложили. А он им – нет, ни хуя. Типа на хер они такие нужны, если своих предали, то завтра и его предадут. Вот какие они, – Квас сплевывает, – твои друзья блядские!
Нет смысла возражать. Не знаю, что он читал, раз так проникся, но лучше смолчать.
Возможно, нелюбовь Кваса к татарам чисто бытового свойства. Он рассказывал, как жил в Чистеньком, под Симферополем, в частном многоквартирном доме. Туалет был на улице, но соседи-татары испражнялись прямо в ведро и вываливали его во двор, в яму.
– Ладно, хуй с ними, – не выдерживает Квас. Помню, в детстве была такая игра: «Кошка сдохла, хвост облез – получился Анкл Бенс. Кто первым заговорит – тот и съест». Так вот знай, Квас, ты проиграл. – У тебя-то как?
– Да, в общем-то, – я вновь теряюсь, путаюсь в словах, – как всегда. Все думал, куда ты пропал после нашей охоты на нетопыря…
– Рассказываю же – читал. Копил знания, силы. А нетопырь – это не мое…
Он взмахивает рукой, точно прощается с прошлым. Усаживается на бетонный парапет возле ржавой сетки, за которой начинается пустырь детского лагеря. Готовые декорации для съемок «Пятница 13-е». Кто нацепит хоккейную маску? Деревянные треугольники летних домиков шелушатся вспучившейся краской, зияют дырами отошедших трухлявых досок, а между ними в зарослях вездесущего бурьяна и в грудах поваленных веток все никак не сгниют пластиковые бутылки, стеклянные банки, полиэтиленовые пакеты, брошенные год, два, три, а может, больше назад. У ближайшего к нам домика, напротив которого, едва не у выхода, разросся орех, на стенке висят разбитое зеркало и дырявый умывальник. Лагерь пустует. Сельские дети и в лучшие годы отдыхали здесь по путевкам, а сейчас, когда профсоюзы, колхозы распались, их нет.
– Ладно, давай сначала за встречу, а дальше про нетопырей…
Соглашаюсь охотно. Но не вижу у Кваса культовой красной сумки. Он, будто читая мысли, ухмыляется:
– Не, Аркада, я сейчас водяру не пью. Вот, – достает из кармана пластиковую пол-литровую бутылку из-под «Крымской» минералки. В ней – мутная, с зеленоватым оттенком жидкость. – Эта штука получше будет.
Квас взбалтывает, открывает крышку, делает глоток. Протягивает мне.
– А что это?
По запаху – ацетон с травами.
– Это самогон, – я морщусь, – но, – Квас лекторски поднимает указательный палец, – особый самогон! На полыни, мой друг! Пей, в общем, не выебывайся. Иди навстречу.
Делаю глоток. Спиртового привкуса нет. Собственно, вкуса вообще нет. Но вот резкий, специфический запах – так пахнет в маминых шкафчиках на кухне – невыносим: сначала ударяет в нос, а после заполняет все нутро так, что хочется проломить в себе дыры лишь бы пустить воздух, проветрить. Широко, жадно, рыбой на берегу, глотаю воздух.
– А я тебе что говорил. – Квас, похоже, видит ситуацию иначе: – Прелесть! Только с таким и можно ходить на курву.
Он по-собачьи щелкает челюстями и для полноты картины привывает.
– Курва дикая, но мы справимся!
Его «мы» действует на меня сильнее, чем запах полыневого самогона. Вспоминаю нашу охоту на нетопыря. Глупую, нелепую, но вместе с тем жуткую.
– Что за курва?!
– Курва – это ведьма. Курвы оживают ночью. Как оборотни. Но это не оборотни. Нет, блядь, это хуже…
Он рассказывает, но я не слушаю. А когда замолкает, то глаза его сразу же потухают, не блестят – апатичны, безжизненны. Как две пуговицы у дешевой игрушки.
В сериалах вроде «Беверли Хиллз 90210» друзья помогают друг другу. Если Дэвид Сильвер или Дилан МакКей – сериал-то американский – вляпались в дерьмо (fucking shit), то Брендон Уолш и Стив Сандерс обязаны их спасти. Вот и я должен помочь Квасу. Он сломан, испорчен. Все эти истории про нетопырей и курв точно паразиты мозга в его голове.
– Аркада, просто я не за тем охотился! Нетопырь – он же хоть и оно, как у Стивена Кинга, но изначально мужского рода. А я больше по бабам. Слышишь? Аркада!
– Подышишь, – меня начинает трясти от его бреда. – Квас, что ты несешь? Господи, где ты всего этого набрался?
– Чего всего? – он произносит это по слогам. Как бы не понимая. Или не как бы? – Я думал, тебе будет интересно. Думал, мы, блядь, одна команда…
Я так ждал, когда мы встретимся. Поговорим о “Nirvana”, “Queen”, “Scorpions”, разопьем бутылку «Первака», которую Квас достанет из красной сумки, а после я расскажу ему про то, что случилось со мной, пока его не было. Но это другой Квас, превратившийся в того, кого он хотел поймать. Общаясь с ним, приходится бороться с чувством, какое обычно испытываешь, когда на улице или в транспорте к тебе пристает юродивый («Покайтесь, грешники! Дьявол идет за вами!»), проповедующий о жидомасонах, апокалипсисе, Содоме и Гоморре. От него отвратительно – так, что рядом с ним не переживаю, как пахну я, – смердит мочой, перегаром, ливерной колбасой. Яростная физиономия либо изможденно-костлявая, либо распухшая, водянистая, а руки с ногтями вурдалака покрыты гнойничками и ссадинами.
– Ты не вдупляешь! Это курва!
Как я мог сойтись с этим человеком? Но ведь он был другим. Да, аутичным, замкнутым, чудаковатым, но относительно – на моем-то фоне – адекватным. Без очевидных патологий. Он решал на контрольных математические задачи, не уделяя им времени и внимания, решал блестяще, легко, но теперь кишит бреднями о курвах и нетопырях, как больная свинья червями, и они выедают, уничтожают его изнутри.
– Я думал, мы друзья…
На десять его шизоидных фраз – одна нормальная. Пусть. Но в этом он прав: мы друзья! Хотя бы потому, что он считает меня таковым. Уже за это я должен быть ему благодарен. Да, мы друзья. Как Брендон и Стив в «Беверли Хиллз».
Друзья не бросают друг друга. Эта мысль песнью победителя разносится по моему сознанию. Клокочет, бьет в колокола, изгоняя бесов сомнения и уныния, делает сильным. Я испытываю к Квасу чувство даже более сильное, нежели привязанность или дружба, – ответственность.
– Да, мы друзья, Квас. Объясни, чего ты хочешь.
– Конечно, конечно, – он пунцовеет, – вечером, сегодня, да-да, все объясню. Мы же идем сегодня вечером? На курву. В Угловое. Ты со мной?
Я знаю правильный ответ, но говорю, как всегда, иное.
4
Отпрашивался я долго, но не так нервно как обычно (успокаивал вариант с исчезновением через окно). Бабушка – мама неожиданно уехала в командировку, – реагируя на мою просьбу, смотрела цепко, но в этой цепкости присутствовала не агрессия, вызванная извечной паникой за меня, а естественное желание понять, разобраться, почему ее внук хочет прийти домой позже обычного. Она улыбнулась, и ощущение было такое, словно ее глубоко прочерченные морщины подмигнули мне.
– Что, Аркаша, подружку нашел?
Этот ее вопрос, в котором не было ни грубости, ни вульгарности, а лишь участливость, интерес, вдруг родил во мне отторжение, столь мощное и яростное, что я вместо привычной застенчивой увертливости сорвался на раздражительный крик:
– Нет! А тебе какая разница?! – крикнув, я и сам испугался, но следующая фраза – скорее всего, подсознательная – объяснила мою реакцию. – С вами разве найдешь?!
Бабушка всплеснула руками, но что сказать дальше, похоже, не знала и лишь кивнула, соглашаясь то ли со мной, то ли с отсутствием у себя аргументации, подводя итог нашему экспресс-диалогу из тех, что бесцельно возникают между детьми и отцами вот уже много лет.
Меня отпускали на вечер. Злость рассеялась. Я ощутил благодарность, после которой охота на курву уже не казалась столь бессмысленной, потому что в ситуации, ей предшествующей, было нечто, ухваченное от взрослой жизни, еще не прочувствованное, чужое, но уже перспективное, обнадеживающее, с намеком на перемены. И я начал готовиться.
Нашел, по совету Кваса, самый дешевый одеколон. С как можно более резким запахом. На такие запахи, объяснял Квас, и сбегаются курвы. Они видят в этом нечто дикое, концентрированно мужское. На пыльном флакончике, найденном в гараже на полке с шурупами, алела пятиконечная звезда и размашистые витиеватые буквы складывались в название «Офицерский» (дед выговаривал «ф» как «хф», и я решил называть одеколон на его манер – «Ахфицерский»). Свинтил крышку, понюхал. Неудивительно, что офицеров у нас уважают все меньше.
Вооруженный одеколоном и шишковатым кабачком, – о его функции в охоте на курв Квас умолчал – я погрузился в рейсовый автобус на Угловое. Тот шел порожняком, и я составил компанию водителю, рыжеватому Арсену, у которого около месяца назад – об этом судачила вся деревня, сплетая домыслы в шипящий клубок, – убили жену.
Ее звали Эльвира. Она торговала люстрами, бра, осветительными приборами. В павильоне «Светлый дом», воткнутом между ларечными будками «Мясо» и «Хозтовары». Ржавые ставни «Хозтоваров» всегда были закрыты (хозяин то ли уехал в Симферополь, то ли повесился), а вот мясом – говядиной, бараниной, птицей, свининой, соевыми монстрами – торговали исправно, раскладывая особо аппетитные, по версии продавцов, куски на сосновых досках у входа. У Эльвиры же покупателей в павильоне не было; кому в деревнях нужны бра?
Не было у Эльвиры и того, что принято называть семейным счастьем. Она всегда была слабым звеном – голос Марии Киселевой обязателен – в их с Арсеном паре. После того как ее нашли растерзанной, изнасилованной, проползшей несколько сотен метров и добитой в овраге, сочувствовали все равно мужу: он работящий, не пьющий, а она – алкоголичка, шалава, дрянь.
Эльвира и, правда, выпивала. Несколько раз я сам видел ее, глупо ухмыляющуюся, в автобусах и маршрутках. Сонные глазки, широкий, чуть ли не до безобразия, рот и крашенные в темно-каштановый волосы, собранные в так называемый конский хвостик.
Говорят, она возвращалась с севастопольской дискотеки в бухте Омега; этот район стал в городе чем-то вроде нового «Хребта беззакония», располагавшимся до революции на Центральном холме города. Кругом – заросли, недострои, кабаки, пляж, на который за ночь море наносило липкие водоросли, а гуляки – презервативы, бутылки, шприцы, окурки. В кабаке «Тройка» Эльвира познакомилась с матросами-срочниками. И согласилась – так говорят – прогуляться с ними до ближайшего недостроя. Но уже там, видимо, передумала и хотела уйти, а вот матросы из Военно-морского флота России своих эрегированных намерений не оставили. Изнасиловали и, проломив череп, бросили умирать. Наверное, в полной уверенности, что татарская блядь не выживет.
Но она выжила. Выбралась из недостроя и стала ползти. По репейникам, по стеклу, по камням. Чтобы наткнуться на бомжей, ночевавших в заброшенном строительном вагончике. Те действовали надежнее, чем матросы. Эльвиру нашли в овраге, раскинувшейся у пыльных кустов ежевики. Между ее ног торчала водочная бутылка.
Впрочем, последний факт взят из газет, вышедших со статьями о том, как российские военные насилуют крымских татарок. Так что, может быть, историю приукрасили, paint it black.
«Всего бы этого не было, – сказал мусульманский деятель, – если бы семья Исмаиловых, Арсен и Эльвира, жила по религиозным, а не по светским законам. С правоверными, – продолжил мулла, похожий бородкой и взглядом на Керри Кинга из “Slayer”, – такого не случается».
Возможно, сейчас Арсен исправился. И стал молиться Аллаху. Не знаю. Я вижу лишь одно изменение, внешнее – у него больше нет безымянного пальца на правой руке.
5
Квас опаздывает – редкость, – и мне видится в этом недобрый, как пишут в классических романах, знак. К тому же я забываю купить сигареты, а в пачке красного «Веста» осталась только одна – сломанная. Пытаюсь склеить ее. Наконец Квас появляется – собранный, напряженный. И, кивнув, молча ведет куда-то. Со стороны, наверное, мы выглядим, как два революционера, встретившихся, чтобы метать в царя гранаты.
Идем дворами, садами. Небеленными, заброшенными. По размокшим после вчерашнего ливня дорожкам, заваленным мусором и листвой. Сворачиваем на узкую тропинку, втиснувшуюся между деревянным забором и заболоченным ставком. Пахнет залежалыми, взопревшими листьями; пытаюсь вспомнить что-нибудь из Розанова.
– Блядь! – вдруг кричит Квас, и вроде бы пойманная цитата вырывается из моих, выходит, не слишком цепких мысленных лап.
– Что случилось?
Вопрос поспешный – ведь ответ очевиден: из левого плеча Кваса течет кровь. Военная, под брезент рубашка с нашивками “Dead Kennedys” и “Soundgarden” разодрана. Края дыры влажнеют, окрашиваясь в красный.
– Ебаны в рот!
– Гвоздь!
– Охуеть, ты следопыт! Я-то, сука, не понял…
Из трухлявой доски забора, что, как переваренное мясо, рассыпается на волокна, торчит ржавый гвоздь. Острием наружу.
– Надо смазать йодом.
– У тебя есть? – Он зажимает рану. Я машу головой. – Ну так чего предлагаешь?
– Найдем аптеку.
– Где тут найдешь?
– Давай вернемся, – меня начинает злить это его «отрицаю, но не предлагаю».
– Времени нет – курва. Да и, – он задумывается, – уже ладно. Пошли!
Я злюсь на его беспечность. Злюсь на свою неубедительность. Но иду. И делаю это как никогда осторожно. Тропинка выводит в очередной сад.
– Миндаль, советую, – Квас по-плантаторски обводит местность рукой. – И никто не собирает.
– Значит, мы соберем. Когда?
– Во второй половине лета, – он вдруг морщится.
Через миндалевый сад выходим к непаханному полю. За ним – вереница низких бело-голубеньких домишек. Слышно, как лает хриплая псина. Тянет запахом гари.
– Нам тот, что с краю, – Квас говорит отрывисто, деловито, глядишь, вот-вот натянет на голову черную маску, – идти будем по одному. Сначала я, потом ты. Забор невысокий, металлический, с дырами, так что удобно ногу поставить и перелезть.
– Хорошо.
– Собаку я беру на себя.
– Хорошо, – вновь соглашаюсь я. И тут до меня доходит. – Стой! Какая на хер собака? Мы что в дом полезем? Ты сдурел, что ли?
– А что? – взгляд Кваса устремлен в сторону дома, с которого начнется моя карьера взломщика (возможно, Лоренс Блок про это напишет).
– Да ничего! Кроме того, что это преступление!
– А ты, Аркада, думал, что мы тут клопов травим? Это курва, понимаешь?
Я вновь киваю. И вновь кляну себя за бесхребетность. Курва мне видится все более и более реальной, словно по мере нашего приближения она материализуется, как суккуб.
– Хочешь, – глаза Кваса нехорошо, совсем нехорошо блестят, – уходи!
– Да куда тут…
Досада в моем голосе кажется слишком явной, и я стараюсь придать ему уверенности:
– Не обоссусь!
– Ну, смотри, – Квас первый раз смотрит на меня, а не куда-то в сторону, – тогда двигаем по моей команде.
Я не успеваю спросить, по какой именно команде – он уже, пригибаясь, бежит к дому. Заигрался парниша. А я ему – в помощь, бирюльки двигать. Еще не стемнело, только наползают первые сумерки.
– А собака? – на месте для чего-то решаю уточнить я.
– Была докторская – стала любительская, – смеется Квас, и в его искреннем, обычном для подростка, смехе я узнаю того парня, с которым мы, идя на подготовительные курсы, познакомились на ступеньках песчановской школы.
Вернись, друг, не бросай меня, но он ставит ногу в дыру на заборе – необычную: в форме растянутой звезды – и перемахивает на ту сторону, в грядки с редиской, торчащей длинными зубчатыми листьями. Я лезу следом. Не так резво, но с тем же эффектом.
Двор небольшой, с правой стороны – огород, с левой – бетонированная площадка. Из собачьей будки торчит кусок ржавой цепи, но собаки не видно.
– К окну спальни!
Слова Квас подтверждает движением пальцев. И вопрос, конечно: откуда он знает, где в этом свежепобеленном доме спальня. Но тем не менее безошибочно определяет.
Глядя на то, что происходит внутри комнаты, обставленной старой, громоздкой мебелью, с узорчатыми коврами, развешанными, по советской традиции, на стенах, я выдаю:
– Подгадали!
– Нет, – ухмыляется Квас и тыкает себя в лоб, – все тут. Шли навстречу.
Предпочитаю не комментировать его телепатические способности. Тем более, что наблюдаемая картина – в этом молчании большая подмога. На разложенном диване, застеленном бежевой простынею с узором разбросанных зеленых долларов, сидит взрослая, несколько перезревшая женщина в нижнем белье, которое принято называть сексуальным. Впрочем, это лишь бесполезный ярлык, реальности не отражающий, потому что смуглое тело ее обрюзгло, слежалось жировыми складками, видными даже отсюда, через окно. Черные волосы коротко, по-мальчишески стрижены, и узенькие полоски висков ползут вниз.
Но когда она встает – я вижу, за что ее все еще можно хотеть: крепкие мускулистые ноги. Мышцы играют под смуглой кожей, когда она тянется, разминая спину, стоя в черных туфлях на длинной стальной шпильке.
Дыхание Кваса учащается. Боковым взглядом смотрю на него. Челюсти стиснуты, и я понимаю, что его напряжение иного, не сексуального, рода.
Курва – это же она? – гуляет по комнате. От дивана в долларовой простыне к покосившемуся шкафу, на полках которого за стеклом стоит посуда: хрустальная, фарфоровая, керамическая. Так, во всяком случае, мне кажется. Я вижу фото в золотистых рамках, затесавшиеся между бокалами, салатницами, тарелками, рюмками, но рассмотреть, кто, что на них, не могу. Стекло, в которое я по-щенячьи тыкаюсь, липкое, мутное, с желтым налетом по краям, у него точками дуреет первая мошкара.
Женщина выходит из комнаты. Дверь не закрывает.
– Готовься, – шипит Квас, – начинается.
Курва возвращается. Не одна. За ней на поводках ползут двое. Первый – худой, безволосый, с будто неживой кожей. Второй – жирный, с отвисающими боками и волосатой спиной. Женщина держит крупную ярко-оранжевую морковь. Держит над собой, будто Фернандо Йерро Кубок чемпионов. Руки ее задраны, и на бритой подмышке чернеет пятно размером с крупную сливу.
– Ты видел?
– Ага, – понимаю, что Квас говорит про пятно.
– Я тебе что говорил? Курва!
Слава богу, темнеет. Луна робкая, чахоточная. Слава бездействию сельсовета, фонари на улочке не горят. Теперь нас не так просто заметить. Впрочем, пройди кто по дорожке у дома, и обязательно увидит. Но сказать: «Валим, Квас», – схватив его за руку, утащив прочь – на это смелости определенно нет.
Курва загоняет мужиков на диван. Задницами в свою, а, значит, и в нашу сторону. На лысом – черные плавки, на жирном – клетчатые трусы. Поворачивается – так резко, что мы едва успеваем пригнуться, – идет к столу. Что делает дальше – не видно. Мы сидим, насилуя позвоночник, изображая рыболовные крючки. Наконец жестом Квас показывает мне – посмотри, проверь, что там. Я гримасами отвечаю – сам посмотри. Он хмыкает, медленно поднимается, кивает – порядок. Курва, видимо, подходила к столу, чтобы зажечь две коптящих свечи.
– Пошли, – глухо доношу Квасу единственно верную мысль.
Но он не понимает ее смысла:
– Рано, залезем, когда она усыпит их, чтобы оплести паутиной.
– Паутиной?
– Липкая сеть…
– Блядь, – перебиваю, – я знаю, что такое паутина. Что за херня?
– Ты читал рассказ, как один мужик наблюдал за самкой паука в человеческом обличье, живущей напротив?
– Нет.
– Так вот…
– У нас есть время говорить об этом?
Не сдерживаюсь, говоря эту фразу, кричу. Женщина поворачивается. Мы вновь успеваем пригнуться. Вдавливаемся в траву. Сейчас курва подойдет, высунется из окна и – сначала мы отхватим по физиономии от лысого и жирного, а после – сядем на пятнадцать суток в участок к Семе Рогочему. Но в затянувшейся паузе длиною в дробь, где в знаменателе ноль, разоблачительный лик женщины так и не появляется. И мы снова возвышаемся над укрытием.
Морковка погружается в задницу одного из мужиков. Отвратительно смотреть на это. Но еще отвратительнее наблюдать за тем, как происходящее воспринимает Квас. Бредящий, воспаленный.
– Идем, Юра!
Первый раз называю его по имени. Как ребенок отца, тяну за рукав военной рубашки. На этот раз Квас понимает меня правильно.
– Зассал перед курвой-то?
– Какая курва, Юра? Ты совсем ебнулся? Это обычная блядь! Ебаная-переебанная!
– Курва и есть блядь, – Квас вдруг начинает объяснять, – в переводе с польского. Но она же и есть ведьма. Иначе для чего ей вот этот череп?
На нижней полке длинного шкафа – я-то заметил исключительно посуду, вот оно, женское воспитание – и, правда, лежит отполированный, как мне кажется, череп. Лежит небрежно, словно его кинули, не придав значения.
Квас достает из рюкзака шприц-двадцатку. В нем ярко-желтая жидкость.
– Что это?
– Фурацилин с формидроном.
– Юра, – мне надо не просто подбирать, а селекционировать слова, – не может быть все это абсолютно всерьез. Нетопырь – да, но эта женщина…
– Курва!
– Хер с ней с курвой, – наконец собираюсь я, дабы адекватно, логично мыслить, – но что мы будем делать с двумя мужиками?!
– Слушай меня, Аркада, – руки Кваса дрожат, – и слушай внимательно. Ты мне друг, но если ссышь, то уебывай! Хуй с тобой, но я должен поймать курву! Я должен идти навстречу.
Это похоже на монолог из дешевого фильма, чей сценарий наваял юный писатель, на которого всем плевать, вот он и решил сменить жанр. Но в этой вопиющей банальности есть проступающий каплями страха, стучащийся из погреба воспоминаний смысл. Который необходимо понять, точно проговоренную сотни раз историю, и для этого надо быть рядом.
– Я не уйду, Квас. – Определенно, мы смотрели слишком много фильмов, притом не самых хороших фильмов.
– Ладно.
– Как ты собираешься ловить курву?
– Не могу рассказать, иначе магия пропадет.
Господи, он так и говорит – «магия». Надо бы и мне сказать в ответ что-нибудь вроде «это все сон, просто сон». Голливуд по нам плачет. Впрочем, мне все больше думается, что рядовой ужас сугубой жизни, изматывающий, как бесконечное вешанье штор на карнизы, проявляется именно так – в нарочитостях и неправдоподобиях. Он точно сон, точно морок, и тем сильнее вера в то, что ты в любой момент сможешь проснуться, соскочить, рассеять, избавиться от него. Вера эта убийственна, потому что заводит все дальше, превращая самого тебя, заблудшего, но все еще уверенного в положительном исходе борьбы, в одно из порождений наползающей тьмы.
И я знаю, что будет дальше. Страх уйдет. Останется безвольное соучастие. И я буду наблюдать за происходящим из центральной ложи: Я-критик морщится, Я-актер строит рожи, Я-режиссер волнуется. Где настоящий Я в этом безумии наблюдателя?
А люди в комнате продолжают развлекаться. Курва подходит к телевизору. Давит на кнопку, включает. На экране – черно-белые кадры: белое пламя, и в нем черные пятна, напоминающие перекошенные криком лица.
– Сейчас она будет делать раствор – самое время…
В голосе Кваса знакомые интонации. Пытаюсь сообразить, где я слышал их раньше, и вспоминаю киевского мага, приезжавшего в каштановский Дом культуры. Полный зал, люди сидят даже в проходах. Пахнет соломой, потом и дегтем. Сцена драпирована черными шторами, по краям стоит тара с колодезной водой: банки, ведра, тазы, бутылки. Маленький сухенький человек в сером костюме, из-за которого он похож на крысу, вставшую на задние лапки в поисках, чем бы ей поживиться, стоит, низко склонившись у микрофона. Голова свесилась вниз, и он одержимо бормочет, резонируя голосом.
Но у него не было отвертки. А у Кваса есть. Он достает ее из кармана, демонстрируя мне – боится, чтобы я не забрал? – на расстоянии. Кажется, такая – с грязно-оранжевой ручкой – до сих пор валяется у нас в гараже. Разница между ней и той, что у Кваса, – на ручке последней выбиты крестики и цифры (замечаю двойку, четверку, семерку), а жало заточено, как шило.
Глаза Кваса становятся белесо-голубыми, цвета воды в бассейне. Точно хлора засыпали, и он уничтожил все живое. Квас сжимает отвертку в руке, до покраснения напрягая пальцы. Я вижу, что на его мизинце по центру треснул ноготь, и тоненькая, похожая на упавший волосок линия ползет от заусеничного основания к черному ободку подногтевой грязи.
– Сейчас, – командует Квас и тянет раму окна.
Та не поддается. Люди в комнате слишком заняты друг другом и, к счастью, не замечают двух сумасшедших под окнами.
– Сука! Блядь! Не работает! – лютует Квас. – Попробуй ты!
Можно подумать, я ел больше каши. Но, вцепившись, дергаю раму. Не слишком рьяно – для вида. Она намертво зафиксирована. Радуюсь тому, что наше безумие по ловле курв закончилось вот так, нелепо. Не будет же Квас бить окно? Но он находит иной вариант:
– Через дверь!
Без апелляций. Без комментариев. Словно нечто само собой разумеющееся. Уже не пригибаясь, он бежит к входной двери с пузырящейся желтой обивкой. Дергает ручку, хлоп-хлоп – закрыто. Самое время спеть «Уходим, уходим, наступят времена почище». Но Квас – тупой, упертый баран, – прицениваясь перед решающим ударом, толкает дверь плечом.
– Сломаем и внутрь!
Мне надо возражать, говорить что-то. Я слишком молод и рефлексивен, чтобы сидеть в тюрьме.
– Они нас услышат. Нам не справиться с двумя мужиками.
– Не услышат, – отбивается Квас, но его решимость, как пенка, сделай огонь потише, сходит на нет.
– А вдруг? И курва успеет вызвать ментов.
– Курва этого не сделает. Она… может сама разобраться. Курва не так проста, как тебе кажется, – несмотря на смятение, он делает акцент на «тебе».
– Тем более. Два здоровых мужика и курва с паранормальными, – надо меньше смотреть телевизор, – способностями. А мы?
– Ссышь, пиздюк, ссышь?
Он выкрикивает слова как можно грубее, и я вздрагиваю, думая, что передо мной прежний агрессивный, решительный Квас. Но успокаиваюсь, когда вижу его безвольно повисшие, развернутые ладонями ко мне руки.
– Наша задача – поймать курву. Если мы вломимся к ней, то есть шанс облажаться. Стоит ли рисковать?
– Сука!
Квас хлопает себя по карманам, достает шариковую ручку. Лишь сейчас понимаю, что все это время он держался без любимого развлечения. Видимо, так соскучился, что одним движением – звук хоть и едва слышный, но весьма мерзкий, точно крысиная возня под половицами – разгрызает колпачок.
– Предлагаешь забить?
Мне надо четко и внятно ответить. Утилизовать конфликт. Но я не успеваю. Вдруг слышатся приближающиеся шаги, и мы рефлекторно двумя тараканами в кухне, где включили свет, суетливо мечемся, ища, куда бы приткнуться.
– Блядь, ты чего встал, идиот?! – юркнув в кусты, шипит Квас.
Но я замер, всецело поглощенный наблюдением того, как механически точно, уверенно и вместе с тем грациозно, изящно передвигаются крепкие мускулистые ноги. Пусть и не без обескураженности; впрочем, она с ней быстро справляется.
– Аркадий?!
Когда мы начали встречаться, я хотел взять Кваса с собой. Для подстраховки, для уверенности. Потому что голова моя радиолокационным радаром вертелась в стороны. Я боялся, что Рада увидит обреченность цуцика, оставшегося без мамки. И на этом – между нами все. Меня пугало даже не то, что мы больше не увидимся, а то, что она будет думать обо мне неказисто, с презрением и, не дай бог, расскажет знакомым. Да, меня страшила будущая репутация, которая так много значит в селе, напоминающем стеклянную банку, где жуки ползут по, казалось бы, идеально ровной поверхности стенок, чтобы в итоге рухнуть вверх брюхом, шевеля крошечными щетинистыми лапками…
И вот мое желание исполнилось – Квас здесь. Но я все равно застенчив, пуглив.
– Что ты здесь делаешь?
Хороший вопрос. Заезженный вопрос. А универсального ответа так и не придумали. Слава богу, Рада сама меня выручает:
– Пришел извиниться?
Киваю, не на что не способный больше.
– Я не обижаюсь. Правда.
Она говорит те слова, которые необходимы. Идеально правильные слова. Я бы не сказал лучше. Никогда. А сейчас – особенно. Потому что воспоминание о том, как бутылка из-под шампанского опускается на белобрысую голову парня в майке «Гражданская оборона», перед глазами, отчетливо, панорамно – наслаждайся, ублюдок.
– Он жив? – мои слова непроизвольны.
– Кто?
– Тот парень, которого я ударил. Чубчик.
– Да.
– Откуда?
– Что откуда?
– Откуда ты знаешь это?
– Я обернулась, – она морщится, – когда мы убегали.
– Точно?
– Ага, – до нее, видимо, наконец доходит, чего я боюсь. – Он жив, Аркадий, все хорошо.
Мы молчим. А потом она напоминает:
– Ты, кажется, хотел извиниться.
– Да, – искать нужные слова; если она смогла, то и я могу, – хотел. Но ты не была на курсах в Песчаном.
– Я болела, – она улыбается. – Мой маленький, ты переживал за меня.
– Почему маленький?
– Ты что обиделся, глупенький?
– Отлично, теперь я еще и глупенький.
– Я любя. – Она говорит это естественно, но я вздрагиваю. – Ты лучше расскажи, как ты нашел мой дом?
– Дом? – Судя по ее реакции, я мог бы с легкостью подменять Тома Круза в «Человеке дождя».
– Извини, что не приглашаю зайти. Я и так вернулась раньше обычного. Боюсь, мама не готова встречать гостей.
– Мама?
– Ага. – Том Круз в «Человеке дождя» ей уже не нравится.
– Да, мама. – Вспоминаю курву, лысого, жирного, морковь. – Ты с ней живешь. Здесь. Да, живешь.
Говорю, будто сам себя уверяю. Хотя есть в чем. Но некогда изумляться. Квас в зарослях. С безумием и отверткой. Еще недавно он ломился в дом. А сейчас, когда входная дверь откроется, он может повторить попытку. Чтобы разобраться с курвой. И – ведь так получается? – с ее дочерью.
Вот она, передо мной. С темно-карими глазами, кудрями повзрослевшей Сью и крепкими мускулистыми ногами. Мгновение – я, пожалуй, действительно верю в это, – и заточенная отвертка с грязно-оранжевой рукояткой, на которой вырезаны кресты – египетские, тевтонские, православные, – будет торчать из нее, как шприц из Мии Уоллес. Помню, когда увидел «Чтиво» воскресным вечером – «Останкино» всегда показывало хорошие фильмы только в это время, – я не спал всю оставшуюся ночь, а наутро пикировался с одноклассниками о величии фильма.
Первый мой импульс – развернуться, уйти, сбежать. Чтобы не отвечать за финал истории с курвой. Но все эти слова – «маленький», «любя», «не обижаюсь» – держат якорями благодарности и не дают исчезнуть. Трусость, конечно, осталась, рожденная непоколебимым инстинктом самосохранения, но как бы законсервировалась, уснула, и на ее месте освоилось нечто новое, смутно напоминающее желание защитить другого – в общем-то, близкого мне – человека. Главное сейчас – быстрее избавиться от Рады, чтобы Квас не успел покинуть свое убежище, “gimme, gimme schelter or I’m gonna fade away”.
– Ну, до встречи! Раз тебе пора, то иди! Увидимся на курсах! У тебя есть ключи? Откроешь?
Я так хочу спровадить Раду, что даже целую ее в щеку, и мой неожиданный напор обескураживает. Она рефлекторно лезет в кожзамовскую сумочку, достает ключи, подходит к двери. Шурудит в замке. Удивляется.
– Закрыто!
«Еще бы, закрыто, мамочка-то развлекается», – думаю я. И принимаюсь барабанить в дверь.
– Ты чего возбудился, маленький? – Похоже, ярлык прилип ко мне. – Можно ведь позвонить.
Рада несколько раз нажимает грязно-белый квадрат рядом с дверью. Я добавляю очередь следом. Но за дверью – тишина, долгая, предвосхищающая.
– Что это мама…
В зарослях слышится шорох. Мне видится – дарю кадр, Квентин – Квас, выскакивающий из смородиновых кустов с отверткой в руках. Он бросается на Раду. Была докторская – стала любительская. Был российский – стал швейцарский. Не допустить! Отчаянно принимаюсь сыпать удары, не обращая внимания на слова успокоения. Наконец дверь распахивается, на пороге стоит запыхавшаяся смуглая женщина, которая так любит морковь.
– Рада, как на пожар. – Увидев меня, не проявляет чудеса такта: – А это кто?
– Аркадий, – смущается, первый раз за все наши встречи, Рада.
– Звучит интригующе. – Женщина улыбается, обнажая ровные крупные зубы цвета ракушечного камня. Черты ее сухого смуглого лица с навязчивой аллюзией на чернослив становятся мягче, и появляется нечто будоражащее, объясняющее, почему к ней ходят сразу два мужика. – А я Эльвина. Зайдете, Аркадий?
Она отстраняется, пропуская внутрь. Голос у нее властный, почти гипнотический.
– Нет-нет. Я тороплюсь, спасибо, в другой раз, меня ждут, простите…
Кажется, успеваю протараторить все уместные и неуместные отговорки. Но курва, похоже, и сама передумала. Если вообще думала.
– Значит, в другой раз.
– Да-да, обязательно!
Рада тянется ко мне, хочет что-то сказать, но я сбегаю по ступенькам с крыльца:
– Пока, Рада! Поговорим на курсах.
Эльвина – хоть бы отчество сказала, так нет, все молодится, – закрывает дверь. Дамба, сдерживающая мое напряжение, прорывается, и, выйдя за ворота дома, я оседаю.
– Ну что, сука?
Голос, доносящийся сбоку, звучит угрожающе, но нет сил реагировать, и я ложусь на землю, вперившись в повисшие надо мной звезды.
5
– Чего, блядь, молчишь?
Не поднимаясь, так и лежа на спине, поворачиваюсь. Квас вышел из смородиновых кустов, подошел ко мне. Стоит всклокоченный, озверевший. На лице – растерянность, удивление.
– Блядь, я тебя сейчас ебану, если будешь молчать!
– Чего ты хочешь?
Слова звучат глухо. Будто я никак не отойду от забега на сто метров, который я так ненавидел сдавать в школе. Правда, в Севастополе от уроков физры мне удалось отмазаться. Знакомая отцовская докторша выписала справки, документально подтвердив выдуманные диагнозы. Но в Каштанах после возвращения (бабушке стало плохо с сердцем, понадобился уход, и мы переехали обратно) я встретился с Николаем Ивановичем, учителем физкультуры. Он весь как бы состоял из домашнего смальца: лоснящийся, жирный, белый.
Николай Иванович хотел сделать нас сильными, уроки шли на износ. Разминка, канаты, брусья, турники, бег. Я не справлялся ни с одним упражнением, стыдился, краснел. Пока другие мальчишки делали «офицерские выходы», я агонизировал червяком на крючке.
Сильнее брусьев и турников я ненавидел бег. С тремя километрами еще как-то справлялся, хотя после – не останавливаться, продолжать движение – корчился от пульсирующих болей в спине, но на ста метрах оказывался совсем плох. Начинать движение надо было – Николай Иванович требовал делать все по науке – с низкого старта, и я всегда тормозил – спотыкался, путался – неуклюже, грузно толкая тело вперед. А после под хриплый мат тщетно старался нагнать впереди бегущих.
Я умолял Николая Ивановича избавить меня от беговых пыток, сулил деньги, молоко, удобрения (то, что обещала дать бабушка), но он возвышался над моим малодушием непоколебимой скалой, которая не сдвинется с места, пусть и литосфера даст трещину.
Но в конце десятого класса Николай Иванович пропал. Никто не знал куда и зачем. Только одна сельская юродивая, сидя в заросшем чистотелом огороде, свидетельствовала, что Кольку пустили на органы.
Возле дома Рады я, похоже, вернулся на урок физкультуры, а в Кваса, судя по частоте мата, вселился дух Николая Ивановича.
– Так ты с курвой шашни водил? – Кожа его сереет, съеживается. – Ты поэтому, блядь, не пускал?
Он валится на меня, схватив за грудки.
– Ты, сука, с ними? Да, с ними?
Фразы его путаются, становятся кашей. И вдруг я понимаю, что он плачет:
– Это курва… важно быть… охотиться… не могу… блядь…
Квас выплевывает мертворожденные слова. Я сбивчиво пробую объясняться:
– Мы не знакомы. Курва и я. Ты же слышал: она спросила, как меня зовут. Я не мудак. Правда. А это та девушка, о которой я хотел тебе рассказать…
Но он не слышит: всхлипывает, матерится. Я переворачиваюсь, валю Кваса на землю. Прижимаюсь всем телом. Хочу, чтобы он меня выслушал. Здесь и сейчас. Потому что если он не поймет, как тогда с нетопырем, то я вновь потеряю его.
Но если он сумасшедший, как мне говорить с ним? Особенно, если со мной та же история обыкновенного безумия? Здоровые люди еще могут понять друг друга, сумасшедшие – никогда.
– Ее зовут Рада. Мы познакомились, – пробую говорить, не подбирая слова, – на дискотеке, а потом нас познакомили. Пытались встречаться. Хотя… нормальными эти встречи не назовешь. Недавно мы поругались. Из-за меня. Потому что я трус. А здесь я первый раз, ты же слышал…
Лимит объяснений. Тик-так, тик-так.
– Слезь с меня!
Перекатываюсь на землю. Усаживаюсь, вытянув перед собой ноги.
– Ты трахался с ней?
– С кем? – Квас хмыкает. Да, глупое уточнение. – Нет.
– И не трахайся. Это же курва!
– Но Рада…
– Татарва ебаная!
Наверное, на его слова я должен обидеться. Так бы поступил любой условно нормальный парень. Но у меня нет обиды – разве что на самого себя. Куда важнее – наладить отношения с Квасом.
– Пора идти!
– Мамочка заждалась?
Его стандартная подколка успокаивает. Я понимаю, что мы оба вновь стараемся изображать из себя прежних.
6
Обратно возвращаемся по другому пути. По траншеям бывшей воинской части. Раньше, в советское время, здесь располагались системы ПВО. Солдаты из благополучных и не очень регионов Советского Союза несли воинскую службу, присягнув на верность родине. А потом родины не стало. Появились ее наследницы. И пришлось выбирать. Украина обещала больше. Говорила вкуснее. Кормила сытнее. И потому многие выбрали.
Но прошло время, и обещания прогорели, не дав тепла – нищета, криминал, озлобленность. Тысячи украинских военных, ищущих, куда бы приткнуться. Большинство перло в преступность. Но были и те, кто остался на службе: одних в бандформирования не взяли, другим не позволила пресловутая совесть.
Наверное, и в этой части кто-то остался. Или, как говорят по-украински, залышывся. Стал лишним. Точное слово.
Сейчас часть – одна из мертвых отметин Углового. Зияет траншеями, ямами. В них когда-то размещались системы ПВО, проводились учения. Но все сдали в утиль, на металлолом. И людей – туда же; как роботов, у которых закончился срок эксплуатации. Остались лишь развалины зданий – древние исполины с пробитыми в боках дырами, обглоданные, одинокие. Свидетельства прошлой эпохи. Эпохи, которая, казалось, никогда не закончится.
Не люблю этого места. Хотя пацаны часто тусуются здесь: водят девчонок, бухают, пыхают, курят. Ищут кайфа. Ищут себя.
Луна закрыта навалившимся облаком. Виден лишь маленький треугольный клочок. Покорно тащусь вслед за молчаливым Квасом, вслушиваясь в аспидовую черноту сельской ночи. В книгах обычно пишут, что она звучит стрекотом, кваканьем, воем, но есть лишь шипение, грозное, предупреждающее. Хотя темной ночью подобные открытия неизбежны. Все кажется особенно зловещим, мистическим.
– Слушай, а передохнуть нельзя?
– Сам гнал, а теперь бухтишь. Ну, давай, что ли, покурим…
Квас достает пачку красного «Бонда». Беру сигарету, подкуриваю, дымлю. Но то, что принято называть душою, бурлит, клокочет. Хочется искать примирения с Квасом, настоящего, без условностей.
– Все нормально?
– Ага, – он кивает. – Тебе же с этой курвой ебаться…
– Она не курва!
– Ну, маманя-то ее точно курва. Ладно, хер с ними…
У высоченного, с пятиэтажку, тополя – про такие обычно говорят аварийный – дорога разветвляется, и мы сворачиваем в сторону школы. Идем к футбольному полю, вдоль забора которого высажены каштаны, перемежающиеся с низкорослым шиповником. Раньше здесь играл «Черноморец», футбольная команда из Углового. До тех пор, пока председателя колхоза не зарубили топором у его дома. Убийцу не нашли (говорят, и не искали), а футбольная команда снялась с районного чемпионата. Теперь на стадионе тренируются дети.
У входа в школу натыкаемся на двух пухлых блондинок в джинсовых костюмах. Похожие, точно близняшки, – правда, у одной иксообразные ноги – они пьют пиво из пластиковых баклажек. Квас тормозит, поворачивается. Борода – дурной знак – снова взъерошена:
– Вот эти чем плохи? – Не понимаю вопроса. – Смотри, нормальные соски. А ты на курву полез. Познакомимся, а?
– Да как-то…
– Аркада, ну чего ты? Нормальные соски!
Он говорит это громко, не стесняясь. Блондинки слышат его, поворачиваются в нашу сторону. Возможно, что они, действительно, сестры, судя по одинаковому хитроватому прищуру глаз. У кого же такой был? Не вспомнить.
– Девушки, вашим мамам нужен зять? – Квас с ухмылкой подходит к блондинкам. – Как насчет познакомиться, а?
Он старается пародировать развязность; «нууу, где же вы, бляди, – выручайте дядю». Надменное поведение, подчеркнутое разболтанными, шарнирными движениями.
– А шо, у вас сиги и бухло есть?
Вспоминаю, где видел этот хитроватый прищур – у Солохи в советской киноэкранизации «Ночи перед Рождеством»; той, что черно-белая, той, что удалась. В поросячьих физиономиях и, правда, есть что-то от ведьм.
– Сиги у нас есть. А вот с бухлом напряги.
– Ну можно купить, если лавэ есть, да, Леля?
– Ага. Тут типа магаз работает…
– Может к нам?
– Ты шо такой быстрый?
– Мы тебе шо, бляди какие?
Блондинки почти одновременно сплевывают. За такую густоту мы называли слюну харчой.
– А что нет? – Квас уже не скрывает за стебом агрессии. – Чего выебываться-то?
– Слушай, пошли, а, Квас? – Он завелся. Это чувствуется. Как тогда, у дома курвы. – Правда, идем.
– Нет, а чем тебе эти бабы не угодили, Аркада? Лучше бляди, чем курва. Эти и выебываться не будут.
– Да вы шо – охуели? – взвизгивает Леля. – Пошли на хуй отсюда!
– А отсосать напоследок не хочешь?
Та, что с иксообразными ногами, берет Лелю за руку, отводит в сторону.
– Ладно, Аркада, пошли. Пусть эти пиздой торгуют…
– Ты чего к ним прикопался? – отойдя, говорю я.
Квас замирает. Напротив спортивной площадки с наклоненными баскетбольными щитами, похожими на шеи жирафов. Колец давно нет. Нет даже досок, образующих щит – только металлические каркасы. По периметру площадки блоками, крепящимися к металлическим столбам, натянута ржавая сетка.
– Эти пидорасы Хемингуэя электричеством правили! Думали, он ебанутый, как и ты про меня думаешь, а за ним реально цэрэушники бегали, пока его родня током хуярила. Он, сука, был прав! И я прав: эта курва тебя погубит! Убьет, как Курта убила Кортни!
Я не понимаю, при чем здесь Хемингуэй, тексты которого, кстати, мне никогда – за исключением сборника «Снега Килиманджаро» – не нравились, но общий посыл ясен.
– Идем домой, Квас!
– Алло, пацаны, курить есть?
Вздрагиваю. Ночь, улица, школа. И вопрос, который в это время суток никогда не бывает просто так, для проформы. Я-то научен полынным опытом у памятника гвардейцам. Все очевидно донельзя. И оттого еще страшнее.
Но Квас будто и не понимает, что происходит. Не обращает внимания на подходящую компанию. Их четверо: два высоких, худых и два коренастых, низких. Пячусь назад, глазами показывая Квасу, что надо уходить. Он не реагирует. Продолжает бормотать что-то невнятное, судорожное.
– Вы шо морозитесь?
Подходят вплотную. Впереди – наголо бритый пацан в найковском спортивном костюме. Голова по-бычьи наклонена, и виден переползающий с темечка на лоб шрам. До Кваса, похоже, доходит, что мы не одни.
– Чего вам? – Интонация спокойная, ровная, удивляющая двух высоких парней.
– Курить нам.
Квас лезет в карман. Только сейчас замечаю, что ладони у него крошечные, детские, и пальцы маленькие, пухлые; мамаше дай – зацелует. И в этот момент Найковский Костюм, размахнувшись, бьет. Так ловкачи сшибают мух ладонями. Удар приходится Квасу в ухо.
«Инстинкт самосохранения – это врожденная форма поведения живых существ в случае возникновения опасности, действия по спасению себя от этой опасности». Я буду перечитывать эти строки столь часто, что выучу их наизусть. Но они, хотя я так этого жаждал, не станут моим оправданием. Трусость как рецидив душевного сифилиса будет проявляться снова и снова, убийственная, действительно, прежде всего для самого труса. И пусть логически я понимал, что разобрался в ситуации верно, но нечто другое – душа, совесть, как это назвать, чтобы не показаться старомодным, смешным? – менторским тоном зачитывало приговор. В зале суда, уместившемся в моей черепной коробке.
В шестом или, может быть, в седьмом классе – точно не помню, но это произошло в севастопольской школе, – когда мы убирались в кабинете географии, наполняя его шумом передвигаемой мебели и вонью половых тряпок, с учительского шкафа слетел глобус. Он падал, кажется, издевательски медленно. На бантики Ксении Левенталь. И я, наверное, должен был броситься, чтобы закрыть или оттолкнуть Ксюшу, какое бы отвращение ни испытывал к ее фарисейским повадкам, но я лишь пригнулся, обхватив голову руками, словно глобус падал на меня. Я капитулировал. Так же, как у памятника гвардейцам.
Но и тогда, и сейчас я смалодушничал не из злого умысла, не из подленькой сущности своей натуры. Нет, это был только импульс, рефлекс, доставшийся мне, видимо, от животных (империя – живые организмы, надцарство – эукариоты, царство – животные, подцарство – многоклеточные).
Я крикнул Квасу: «Беги!» – и побежал сам. Мозг навигатором прокладывал маршрут по закоулкам школы. Я помнил, что если пересечь спортивную площадку, то за баскетбольными кольцами, между стеной и трансформаторной будкой, где все ссут, будет проход, который, изгибаясь, выведет к центральному входу.
У него, глядя на два кипариса-любовника, переплетенных лампочкообразными кронами, я и очнулся (или, правильнее сказать, «отключился», ведь до этого мозг работал исправно?). Шаманы били в бубны верхнего и нижнего мира – казалось, так пульсирует сердце. Сначала я всерьез пытался сообразить, где я. А после вспомнил о Квасе. О том, что бросил его. Хотя он должен был мчать следом за мной, а значит, стоять здесь, сейчас, рядом, но его не было.
Я для чего-то еще раз осмотрелся, а после едва не разрыдался. Квас, похоже, остался там, на спортплощадке. И наверное, сейчас его бьют вчетвером, пока я трусливо здесь умираю. Вернуться! Я должен вернуться! Но, Господи, как страшно это сделать! Меня ведь никогда не били. Так, чтобы до крови. Невозможно ударить человека. Но еще страшнее отхватить самому.
Когда я окончил девятый класс, а брат – одиннадцатый, меня отпустили с ним на дискотеку. В первый раз. И мы поехали в Севастополь.
Ночная набережная. С моря пахнет водорослями и мазутом. Берег осыпан ягодами фонарей. Девушки, действительно, разные: черные, белые, красные. Но все недоступные. Брат пьет массандровский «Херес», а я стою, опершись о парапет, наблюдая, как в Артиллерийской бухте швартуется катер «Норд», идущий с Радиогорки, названной так потому, что Александр Попов испытывал там первую радиосвязь. Из катера выскакивает человек в бушлате, морскими узлами обматывает кнехты канатом, открывает двери. Люди выходят на берег важно, точно утки на водопой.
А потом мы идем в ночной клуб «Театральный», расположенный сразу под городским театром имени Луначарского. Накурено, душно. На сцене змеятся высушенные севастопольской духотой танцовщицы. Серебряные топы и юбки блестят. Но внимание не на них, а на двух целующихся девиц в центре зала. Та, что слева, настырнее, или пьянее, лезет второй под юбку большой, мужской пятерней.
Я хочу наблюдать за ними, потому что раньше видел такое лишь на видео, у Пети дома, но брат, кажется, равнодушный к лесбийскому зрелищу, тащит меня за столик. Официантка с белой угревой сыпью на пухлых щеках, особенно заметной в освещении дискотеки, появляется сразу. На меня она не смотрит, а вот брату, поправляя темные кудри, вовсю улыбается.
Он заказывает бутылку водки «Союз-Виктан», рассказывая, что название означает союз Виктора и Татьяны. Официантка удивляется так, словно брат сообщил ей о воскрешении Элвиса Пресли. Подмигнув, она уходит, и мы остаемся одни. Разговаривать не о чем. Оно и к лучшему, потому что переорать насилующие барабанные перепонки децибелы – «твой приятель возле школы покупает героин» – проблематично. Разглядываем девчонок, курящих, танцующих, выпивающих; брат – откровенно, нагло, я – украдкой, стеснительно.
Официантка приносит заказ. Успеваем опрокинуть по рюмке, запив пивом, когда диджей включает медляк, «от Стэпа – Катюхе, с днем рождения, детка». И растерянный мужской голос, плохо попадая в ноты, напевает: «В этот серый скучный вечер я тебя случайно встретил…»
– Иди, пригласи кого-нибудь, Арик, не тупи.
До армии брат всегда называл меня Арик. На еврейский манер. Успеваю ответить скорченной миной, когда к нашему столику подходит грудастая рыжая девка.
– Танцуете?
Спиной ко мне, лицом к брату. И хорошо: могу рассматривать ее приподнятую задницу, обтянутую «вареными» джинсами в сине-голубых разводах.
– Можно.
Брат встает, обнимает грудастую. На танцполе прижимает ее к себе, засунув бедро между длинных за счет шпилек ног, и кружит в такт музыке, чуть наклоняя назад и тем самым как бы зависая над ней. Наблюдаю за ними, а потом теряю из вида.
Апатично сижу. Рассматривать девчонок уже не хочется. Музыка идет фоном, стихает. Я наливаю себе рюмку, другую. Проглатываю водку, морщась, но ясно понимаю, что сегодня мне не напиться. Быть трезвым, дабы ощущать всю полноту одиночества. Хотя не одиночества даже, а осколочности существования, неспособности быть такими, как мой брат, как эти девушки на танцполе.
Толстой, «Исповедь» которого я читал по рекомендации Маргариты Сергеевны, писал, что желание быть как все есть величайшая гордыня, потому что ты изначально такой, как все, сколько бы ни убеждал себя в обратном. Но Лев Николаевич лукавил. Потому что сам оказался другим, лишним, хотя, как и антихрист, владел всем миром. И в то же время он был чудаковатым старцем, так и не обуздавшим свою похоть, не нашедшим понимания ни у коллег, ни у последователей, ни у близких.
Толстого в Севастополе логично много. В честь него названы улица и центральная библиотека, на круглой башне которой висит его портрет времен первой обороны города. В наружной нише уникального музея-панорамы, собственно, представляющего эту оборону тысячами квадратных метров восстановленного полотна работы Франца Рубо, тот же образ Льва Николаевича, но уже в виде бюста (есть и другие: Нахимова, Истомина, Пирогова, Хрулева, Кошки). И при всем этом особого единения Толстого и Севастополя не чувствуется. Например, если судить по школьному образованию, где на уроках литературы в большей любви севастопольцы признаются Грину и Пушкину.
В моем ощущении осколочности – кто будет, сидя в «Театральном» или тысячи ему подобных шалманов, генделиков, кабаков, дискотек размышлять о Толстом? – нет предмета для гордости; наоборот – впечатывающее в перегной обыденности понимание своей ущербности. Я испытывал это чувство и раньше. Много-много раз. Переживал его, как переживают инфлюэнцию или грипп.
Я сидел в «Театральном», не замечая людей-жуков вокруг. Полчаса, может, час. Пока официантка не принесла счет.
– Рассчитайтесь, пожалуйста.
Все они говорят одинаково. Используют стандартный, с чаевыми впитанный арсенал фраз. Но тогда я был в кабаке первый раз, и то, как она обозначила необходимость платить, привело меня в замешательство. Я нырнул в реальность из матрицы своего мира и шлепнулся больно, обескураживающе.
– Сейчас, сейчас…
Но денег нет. Выворачиваю карманы наружу. Двадцать гривен, данные бабушкой на всякий случай. Ведь за все обещал заплатить брат. Кладу двадцатку с портретом Ивана Франко на стол, продолжаю поиски.
– Боюсь, этого мало, – слепок вежливого лица официантки идет трещинами, крошится, проступает раздражение, злоба.
– Да, я понимаю, конечно, – больше денег определенно нет, – но все у брата. Помните, вы улыбались ему?
– И? – «Улыбалась» качает маятник ее раздражения в зону «бесится».
– У него все деньги. А где он я не знаю.
– Кинуть меня решил? – недобро хмыкает официантка.
Нам приносил заказ другой человек. Сейчас передо мной пиранья, доедающая остатки моего самоуважения.
– Нет, я… брат ушел… вот с той девушкой… – Я замечаю грудастую в «варенках». – Эй, эй!
Кричу ей, но она не реагирует. Встаю, продираясь между ногами и столиками, подбегаю к ней.
– Вы видели моего брата? Где мой брат Виктор?
– Чо?
Грудастая в неадеквате. Залита под завязку. Глаза влажные, красные. Веки полуприкрыты.
– Где мой брат? Вы с ним танцевали!
– Тебе чего надо, парень? – К грудастой подходит долговязый пацан в адидасовской кепке и желтой майке без рукавов. – Ирка, он что к тебе клеится?
– По ходу…
Чтобы не упасть, грудастая держится за упакованную в пластик колонну.
– Пошел на хуй отсюда! – Долговязый толкает меня в грудь.
– Охрана! – подбегает официантка. Долговязый стоит, ждет, обнимая грудастую. Она пьяно улыбается.
– Что случилось, Людок?
Охранник в обтягивающей черной футболке смотрится внушительно, мускулисто.
– Вот этот, – официантка тыкает в меня блокнотом, – вроде как пришел с братом. Тот свалил, и этот, не заплатив, решил повторить фокус.
– Я ничего не решал, я сидел, брата ждал, – надуваюсь, как маленький мальчик.
– Плати и проваливай.
– Я же дал двадцать гривен, все деньги у брата…
– Сколько он должен?
Официантка смотрит в блокнот:
– Пятьдесят семь гривен.
– Значит, еще, – охранник подвисает, – еще тридцать семь гривен.
– Никакой двадцатки у него не было!
– Как? Я положил на стол!
От возмущения и бессилия – ведь ничего не доказать – чувство такое, словно на квадратный сантиметр тела давят шестнадцать тонн паники.
– Вот видишь, Юрка, – официантка качает головой, – брешет.
– Вижу, Людок, – кивает охранник. И поворачивается ко мне. Лицо у него широкое, плохо выбритое, напоминающее котлету. – В общем, так. Сейчас я либо ментов вызываю, либо сам разбираюсь. Уяснил?
– Я дал двадцать гривен, честное слово!
Чем больше я говорю, тем нелепее выгляжу. Значит, тем меньше они верят.
– Я второй раз повторяю. Третий не буду. Уяснил?
– Уяснил.
– Либо плати, либо менты. Выбирай.
– Других вариантов нет?
– Нет.
Он, в общем-то, не агрессивный ублюдок. Этот охранник. Наверное, с ним можно договориться. Но наедине, а не в присутствии официантки.
– Надо ждать брата. Или я могу… что-то дать.
– Первый вариант отпадает как фантастический, – рассматривает меня охранник, – а вот часы, – показывает он на запястье, – можешь отдать. Пока не появится брат и не вернет деньги.
– Угу, появится, – хмыкает официантка.
Часы, на которые показывает охранник, подарил мне дед. Серебристый металл, бледно-зеленые стрелки, окошко для текущей даты, ребристый ободок вокруг циферблата. Часы «Слава». Ничего особенного. Если бы не подарок деда. Если бы не моя привязанность к вещам.
– Давай часы – ищи брата.
Охранник, наверное, справедлив. Открываю защелку, снимаю часы. Рука, тянущаяся, чтобы отдать их, коченеет.
– Давай сюда, – охранник сам вырывает часы, рассматривает. – Дерьмо, конечно, но за полтину можно загнать.
– И что мне с этим барахлом делать? – злится официантка. – На «тучу» идти толкать?
– Людок, не суетись. Сейчас этот… как тебя звать?
– Аркадий.
– Сейчас этот Аркадий найдет брата, и всем нам будет хорошо, правда?
Я киваю. От потери часов хочется разрыдаться.
– Ну, так иди – ищи брата.
Нашел я его, пройдя темную коробку театра Луначарского, потрескавшийся асфальт набережной, подсвеченный Памятник затопленным кораблям. Нашел по крикам у «Ракушки», летней концертной площадки. Брат лежал между зрительскими скамейками. Над ним нависало трое парней, крепких, бугрящихся мышцами. Самый здоровый – бицепс такой, что казалось, надутые вены вот-вот лопнут, а он только будет смеяться, любуясь, с каким напором бьет кровь – пинал брата в живот. Я хотел крикнуть, позвать помощь, но, присмотревшись, увидел, что переживать надо за парней, а не за Виктора.
Брат лишь хохотал, когда его трамбовали. Со звуком, с каким чавкают по лужам расклеившиеся кроссовки, когда едва вышел и сразу попадал в ливень, тут же промок, но быстро смирился. Когда же парни, смятенные, обескураженные, испуганными ягнятами толпились рядом, брат улыбался. Это была улыбка палача, которому нравится сама жуть процесса, и оттого он готов участвовать в нем, исполняя любую роль, лишь бы участвовать.
Увидев его довольное лицо, услышав чавкающий хохот, мне подумалось, что никогда больше я не смогу ударить человека. Но все-таки смог – у памятника гвардейцам. Вот только, как повторить это снова?
Вернуться, чтобы помочь Квасу, – невозможно. Трус! Сука! Тварь! Я выплевывал оскорбления, провоцировал злость, вспоминая, как издевались надо мной во дворах из-за жира, хлестал по щекам и вискам, но все же не мог разъярить себя так, чтобы влезть в драку. Но и уйти я не мог. Прикованный к забетонированной площадке, точно должник, которого вот-вот должны сбросить в залив гангстеры, я стоял, врезаясь в ночь. А она застыла, обволакивая предметы вдруг ставшего разжиженным мира. Нервная, онемевшая ночь. И в ее вязкой тишине – ни шелеста листьев, ни вскриков людей, ни стрекота насекомых – выкристаллизовалась невидимая, но явная угроза. Хотелось, чтобы пошел дождь, залаял пес, закричал человек – что угодно, лишь бы нарушить эту мертвую тишину.
– Эй! Эй! Эй! – закричал я, гоня страх. И вдруг из темноты кто-то рявкнул в ответ:
– Чого галакаєш?
То, что говорили на мове, поразило меня даже больше, чем сам факт ответа. Первый раз – если не считать занятий украинского языка и литературы, которые начались у нас в восьмом классе, и вела их Оксана Тимофеевна Жога, румяная, нарядная, выбиравшая платья с немыслимым количеством розочек – я слышал мову живьем. Да, она казалась мне странноватой, чужой, но не вызывала отвращения, как у большинства земляков, а наоборот – увлекала.
Об изучении украинского языка в крымских школах спорили много, яро, до мордобоя и сначала ввели его как дисциплину по выбору. Но выбирать никто не захотел. Родители, в том числе и мои, видели в этом, как, наверное, и во всем украинском, что-то нелепое, чудаковатое, позорное даже, точно не нам было жить в Украине. Судя по разговорам, людям казалось, что незалежность – явление временное, случайное, и вскоре оно сойдет, как гнойничковый прыщ, выскочивший на подбородке.
Ведь мы говорили на русском, смотрели российские телеканалы, жили российскими интересами – не представляли себя вне России. Сознание наше было дикарским, потому что надежды связывались с российской манной, которой Москва вот-вот осыплет нас, и все наконец заживут хорошо. Для чего только Хрущев отдал Крым Украине?
День Победы и День Военно-морского флота России считались у нас главными праздниками. Особенно ярко, масштабно отмечали их в Севастополе: на площади Нахимова, напротив «Дома Москвы», бывшей ранее гостиницей «Кист», устанавливали сцену, где выступали «Руки вверх», «Отпетые мошенники», «Русский размер», а народ радостно махал российскими триколорами и затягивал «Славься Отечество». В бухте же флот во главе с ракетным крейсером «Москва» устраивал военное представление, и, помню, дед Филарет восхищался мощью России, а украинцев клеймил рвачами, которым подфартило отхватить кусок торта с серпом и молотом на верхушке.
И когда телеканал «Бриз» или «Крым», имевший сразу семь редакций (крымско-татарскую, армянскую, русскую, украинскую, немецкую, болгарскую, греческую), сообщал о том, что фрегат «Гетман Сагайдачный» или корвет «Луцк» примут участие в совместных с НАТО учениях, дед забавлялся и раздражался. Забавлялся потому, что у Черноморского флота Украины больше никаких кораблей и не было, если не считать ржавеющей в Балаклаве подлодки «Запорожье», для которой все никак не могли приобрести аккумуляторные батареи, а раздражался потому, что НАТО – «оно нам надо?» – представлялось вселенским злом.
Мы ругали за сотрудничество с ним сначала Кравчука, а после Кучму. И очень радовались, когда слышали – а слышали до оскомины часто, – что украинский президент обсудит с российской властью возможные условия сотрудничества. «Российская власть» звучало солидно, оптимистично, внушающе; особенно когда ее стал олицетворять Путин. И нас даже возили в Севастополь на День Флота, чтобы специально посмотреть на «приехавшего с официальным визитом» Владимира Владимировича, которого до этого я, что называется, видел лишь по телевизору.
Его – а раньше Ельцина – новогоднее поздравление было обязательной, если не ключевой частью новогодней программы, после которой выступление Кучмы считалось чем-то вроде факультатива; так, поржать – ха-ха, что он там скажет? И стреляли после него, взрывая петарды и пуская салюты, не так рьяно, как после путинской речи.
Но еще до Путина постепенно ситуация изменилась, жовто-блакитное кольцо сжалось. Вкладыши к лекарствам перевели на украинский язык, и бабушка очень ругалась, когда пыталась разобраться с противопоказаниями и способом применения кардиомагнила и дигоксина. Фильмы в кинотеатрах стали демонстрироваться на украинском, и те стремительно, хотя только начали подыматься после нищенских девяностых, опустели. Улицы переименовывались (была Коминтерна – стала Петлюры), дела ветеранов пересматривались, на месте училища Пушкина открыли топлесс-бар «Украиночка», и весь этот курс, выраженный в названии книги президента Кучмы «Украина – не Россия», рождал в Крыму сопротивление и агрессию, принимавшие бессмысленные, нелепые формы.
Плодились пророссийские издания. Формировались бесконечные русские блоки. Политики, СМИ паразитировали на москалях и бандеровцах, деля Украину аккурат по линии Днепра. Но хуже всего было то, что сами украинцы пропитались этими русофобскими или пророссийскими настроениями, забыв и о родной стране, и о том, что, собственно, им в ней делать.
Это разделение особенно четко проявилось в девяносто девятом году, во время футбольного «матча смерти» (будто и не было настоящего «матча смерти», но «так писали газеты, а газеты всегда правы») между Россией и Украиной. Одни верещали об имперском прошлом и жаждали отмщения, другие – требовали наказать предателей.
Помню, меня жутко раздражала вся эта мелочная, суетливая пикировка с выяснением правоты сторон, но еще сильнее бесило наличие этих сторон в принципе. Отвратительной казалась сама мысль о разделении. И в качестве протеста – в школе все, кроме татар, мечтали о победе России – перед матчем я решил поддержать украинцев.
Но болел все-таки за сборную России; скорее всего из-за того, что в ней было так много «спартаковцев», а тренировал Олег Романцев. И когда Филимонов, до этого казавшийся – перед матчем я, смакуя, вспоминал его вратарские подвиги со «Спортингом» и «Арсеналом» – синонимом слова «надежность», вдруг взял и пропустил тот самый гол от Шевченко, я швырнул любимую мамину вазу из хрусталя в окно. Дед, скандировавший вместе с «Лужниками», Россией и частью Украины «бей хохлов – спасай Россию», траурно замолчал.
Впрочем, за Украину на чемпионате Европы поболеть мне тоже не удалось. Видимо, сработал ломоносовский принцип: «Если где-то прибудет, то где-то убудет». И Ачимович пустил Шовковскому похожую по своему валидольному шлейфу на гол Шевченко пакость.
Потому, услышав в сельской ночи украинскую речь, кстати, выученную мной благодаря футбольным комментаторам, я так удивился. И, наверное, оттого вопрос показался мне спасением, а не угрозой.
Двое выходят из темноты, здоровые, хмурые, в заляпанной краской робе. С прищуром на меня смотрят.
– То чого галакаєш, непевний?
Я хочу рассказать им всю историю, но, как Филимонов во время удара Шевченко, запутываюсь в мыслях, намерениях.
– Дивний шмарок, – говорит один из них, тот, у которого волосы светлее.
– Эге ж. – И уже мне: – Будь здоровий…
Они хотят уйти, и тут меня наконец прорывает. Я бурно – с гримасами, жестами, криками – объясняю, что произошло. И, закончив, понимаю, что сейчас публично, еще и столь пламенно, расписался в собственной трусости. Теперь будут унижать, издеваться. Но нет – они задумываются, переглядываются.
– Це у школі? Ми нікого не бачили, еге ж? – Светлый кивает. – Подивимось…
Он говорит это просто, легко. И эта его естественность, с которой он готов спешить на помощь, – хренов Чип и Дейл в одном лице – контрастирует с моей трусостью, настраивая против него, хотя должно быть совсем не так. Но я все равно плетусь следом. К спортплощадке, на которой угрозами застыла предвещающая события тишина.
– Тут?
Я не успеваю ответить – слышится шорох. Идем на него. Украинец достает фонарик, пускает голубоватый луч света.
У стены, за металлическим лабиринтом брусьев, полусидит-полулежит Квас. Три нападавших пацана безвольно, точно израсходовали весь заряд батареи, стоят рядом. Зато Найковский Костюм мечется по спортплощадке кроликом Энерджайзером, периодически восклицая: «Где второй? Где, еб вашу мать, второй?» И я – надеюсь, что только я – понимаю, о ком он.
– Чого ви, хлопці?
Найковский Костюм замирает:
– Шо?
– Не поделили чего? – переходит на русский светлый украинец.
– А тебе не по хую? – подходит Костюм. Не обращая внимания на меня, он рассматривает украинцев. Видимо, делает правильные выводы. – А, тут такие рамсы. Приебались, бля, к нашим девахам. Пришлось уебать одного на хуй. А второй, блядь, съебался!
– Так может хватит?
– Та, без базара, хуй с ними, – легко соглашается Найковский Костюм, – второй же уебал на хуй. Ребзя, пошли отсюда!
Трое отходят от Кваса. Я осторожно – в тревожном ожидании его реакции – подхожу к нему. Взгляд рассеян, безжизненен.
– Доведеш хоч?
– Доведу, – я смотрю то в сторону, то в землю, но все равно успеваю разглядеть лицо светлого украинца: с массивным скособоченным носом, колкими глазами и шрамом на левой щеке. Такие не приходят на помощь ночью. Но он помог. И мне кажется, совершенно безосновательно, что дело в моем знании украинского языка.
– Звідки будете?
– Он из Берегового, а я из Каштан.
– А в Угловом що шукаєте?
– Курву! – вдруг говорит Квас.
Он стряхивает мои руки с плеч. Ощупывает лицо, как только что очнувшийся бухарь. Морщится.
– Непевний…
Украинцы протягивают нам руки – ладони у них шершавые, пальцы цепкие – и, попрощавшись, уходят. Будто лишь для того и приходили – чтобы помочь.
Из Углового возвращаемся молча. Автобусная остановка пуста. Согласно приклеенному расписанию с оторванным нижним углом, последний транспорт ушел два часа назад. Ожидание, размышление тянутся разбитой дорогой, по которой нам, видимо, брести и брести домой.
– Как будем ехать? – наконец решаюсь заговорить я.
– Не ссы. Тачку поймаем. Бабло есть.
Вдоль виноградников доходим до трассы. Недолго ждем. Тормозит первая же машина – белая «Волга» с задранным передом. Водитель – усатый, с землистым лицом татарин – на разбитую физиономию Кваса реагирует обыденно.
– Куда?
– До поворота на Береговое. Сколько?
– Двадцатка.
– Много.
– Ну, извиняй.
Квас морщится. Трогает окровавленные губы, висок.
– Ладно, поехали.
Усаживается на заднее сиденье. Я рядом. Сиденье застелено колючим теплым пледом с изображением борющихся львов. Ткань, похоже, синтетическая, и спину, задницу, бедра тут же покрывает нездоровая испарина. Водитель давит на газ, и «Волга», кашлянув, набирает скорость.
Я должен поговорить с Квасом. Объясниться. Но что сказать? Как начать?
– Били?
– Как видишь. – Да уж, не самое удачное начало.
Но вскоре он сам помогает мне сконструировать беседу, говоря так, словно вычерпывает накопившееся неблагополучие.
– Ты когда шуранул, я не понял…
– Я же крикнул «бежим»!
– Да, я слышал, но не вдуплил. Вот же блядь! И не увидел, куда ты побежал.
– Сзади был проход.
– Был, наверное, но я не знал. Просто бегал по площадке от этих придурков. А лысый мне говорит – типа иди сюда, не ссы. Я и подошел…
– На хера?
– Хуй его знает. А он бутылкой.
– Как?
– Но не попал ни хера. Пидорас! Промазал. Я попятился и как наебнулся! Там, оказывается, дырка перед подвальными окнами. В ней они меня и месили.
– Я думал, ты бежишь следом…
Трус! И мерзавец! Потому что даже сейчас, когда слушаю, как избивали моего друга, ищу оправдания – «он ведь сам начал клеиться к девкам» – и паникую даже не из-за того, что струсил, а потому, что все возвращается и, не дай бог, мне прилетит ответочка.
– На, кстати, держи. – Квас лезет в карман, достает две кассеты. Пластиковые коробки – в трещинах. Как в напоминаниях.
– Спасибо, – беру кассеты. – Это что?
– Два альбома “Foo fighters”. Мой тебе, – он печально так ухмыляется, – подарок.
– “Foo fighters”?
– Да, новая группа Дэйва Грола. Не “Nirvana”, – он едва ли ни в первый раз не ограничивается только Куртом, – но достойно.
Отворачивается, замолкает. Пробую расшевелить его вопросами, но они скорее похожи на оправдания. Квас не отвечает. Молча, отстраненно смотрит в окно на измельчавшую Альму; сколько русских, французов, англичан полегло здесь. Видимо, теперь в могилу-копилку добавилась еще одна душа. Моя.
7
Квас убил себя двадцать седьмого апреля. Но я узнал об этом позже – третьего мая. После двух праздничных выходных. Узнал мерзко, нелепо. От Тани Матковской, которая хуже старух знала все и про всех.
– Васильев удавился, – шептала она у закрытых дверей в класс.
Математичка Ирина Викторовна опаздывала, и кабинет никто не открывал. Группа толпилась в коридоре, а Матковская, пуча глаза, надувая губы, шепталась с Толоконниковой и Алехиной.
Последнее время только они с ней и общались. Матковскую вдруг все и сразу перестали уважать. Не любили ее и раньше, но как-то умеренно, терпимо. А тут – откровенная ненависть. Конопатый Стас Бойко даже пообещал набить ей «залупастую физиономию, если она еще хоть раз до него доебется», а девочки при появлении Матковской обрывали разговоры и умолкали. Видимых причин для подобного отношения не было, но так получилось.
Первое время Матковская положение старалась исправить, но потом, словно внутренне фыркнув, болтливым клещом присосалась к двум вечным изгоям – Толоконниковой и Алехиной.
Алехину, молчаливую равнодушную девочку, никто никогда не замечал. Ее не вызывали к доске, и учителя, раздавая контрольные или объявляя оценки, вечно спрашивали: «Так, Алехиной опять нет?» Хотя она всегда, без пропусков, сидела за четвертой у стены партой, разложив тетради, обложки которых она заклеивала белой ораколовской пленкой, а после рисовала на них черной гелевой ручкой упырей и скелетов.
Толоконникова появилась в классе позже. На втором семестре подготовительных курсов. Хорошо, даже эффектно, как для села, одевалась, шутила, смеялась. Но ее отчаянно избегали. Наверное, из-за взгляда, который обычно сонный, блуждающий, казалось, в одно мгновение фокусировался на собеседнике и точно пронзал его. Становилось неуютно, и наваливалось явное, непреодолимое чувство близящегося несчастья.
– Васильев удавился, – шептала Матковская. А Толоконникова эхом подхватывала:
– Удавился? Как удавился?
– В яблоневом саду, – повышала голос Матковская. – И записку оставил. Кровью.
– Не может быть! – Толоконникова злилась. – Да он трус! Какая кровь?
Алехина молча смотрела куда-то в сторону. Ребята из группы слушали их разговор настороженно, с недоверием, но все же, не в силах игнорировать, подходили ближе. От чего Матковская, торжествуя, сыпала новыми подробностями.
Я стоял у лестницы. В голове пульсировало «Васильев удавился, Васильев удавился». Я начал повторять это вслух. Слова были тяжелыми. Как удары.
Наконец подошла Ирина Викторовна. Скомканно поздоровалась. Открыла дверь, пуская учеников в класс.
Но я не мог сидеть на уроке, решать задачи, считать логарифмы. Ведь Квас удавился! Да, Матковская часто лгала, выдумывала, клеветала, но это было бы чересчур, слишком. И я, перескакивая через ступеньки, бросился вниз по лестнице. В директорский кабинет, где по вечерам сидела руководительница подготовительных курсов – Евгения Федоровна, грузная, будто осевшая под собственной тяжестью женщина.
Когда я ворвался, без предупреждения, возбужденный, хлопнувший дверью, она была не одна. Рядом разливала коньяк ярко-накрашенная блондинка в синем брючном костюме. Увидев меня, она убрала, будто смахнула, рюмки под стол, а Евгения Федоровна, пунцовея, крикнула:
– Ты кто такой?
Я почему-то обратил внимания на ее руки. Не преподавательские, а какие-то мужицкие – огромные, узловатые, красные. И вид этих креветочных рук сделал меня решительно-агрессивным.
– Правда, что Васильев удавился?!
Евгения Федоровна ахнула. Но лицо блондинки в густом слое пудры не изменилось:
– Тебя спросили: ты кто такой!
– Я его друг!
– Васильева?
– Васильева! – И громко, с надрывом, крикнул: – Он удавился?!
– Не ори! – Блондинка поморщилась. – Сядь!
Она указала на стул. Я подумал, что лучше сесть. Но для верности еще раз крикнул:
– Где Васильев? Почему он не на занятиях?
Кваса не было две недели. Все это время я ждал его, и воспоминания о моем бегстве, как орел к Прометею, – мне очень нравился этот миф, вычитанный в серой книжке с изображением античных колонн – прилетали ночью, чтобы терзать и без того воспаленный совестью мозг.
– Молодой человек, успокойтесь. Меня зовут Светлана Анатольевна, я директор школы. Евгению Федоровну, полагаю, вы знаете. Теперь представьтесь, пожалуйста, вы.
Я вздохнул. Злость, а вместе с ней и уверенность, иссякли, кончились. Я вновь был испуган, раним, уязвим.
– Аркадий Бессонов, группа ФМ-11.
– Хорошо, спасибо. У вас, кажется, сейчас идет математика, Аркадий?
– Идет.
– А почему вы не на ней?
– Потому что… – Я запнулся, не зная, что и как говорить. Фразы, мгновение назад вырывавшиеся с такой легкостью, застряли вдруг глубоко внутри. – Я… я… там говорят, что Васильев умер!
– А вы, простите, ему кто будете?
– Я… друг.
– Да, да, Васильев общался с Бессоновым, – вставила Евгения Федоровна.
– Вот как, – блондинка ухитрилась растянуть два этих коротких слова. – И ты бы хотел узнать, что случилось с Васильевым, Аркадий?
– Да. – От ее «случилось с Васильевым» заныло в правом боку.
– Что именно?
– Он удавился?
– Кто это сказал?
– Матковская.
– У, сплетница! – разозлилась Евгения Федоровна. – Язык без костей!
– Он не удавился…
– Слава богу!
Я так обрадовался, что вскочил со стула. Мне хотелось сперва обнять блондинку, развенчавшую матковскую глупость, а после, выпросив адрес Кваса, ехать к нему.
– Но…
– Света! – вскрикнула, точно одергивая, Евгения Федоровна.
– Что? – Блондинка постучала об оргстекло, по советской традиции накрывавшем стол. – Они ведь друзья…
Я замер, импульсивно прижался к стене.
– Но его… больше нет с нами, Аркадий. – Блондинка по-птичьи дернула головой.
– Нет?
– Нет! – уже тверже кивнула блондинка.
Евгения Федоровна встала из-за стола, подошла ко мне:
– Сегодня не ходи на занятия – езжай домой.
– Да…
Это говорил, стоял, качался не я. Кто-то другой. В моей оболочке. А тот я, прежний, повседневный, был там – на спортивной площадке со сломанными баскетбольными щитами.
– Давай мы позвоним твоим родителям.
– Мама и бабушка на работе, – механически ответил я.
– А папа?
– Нет папы.
– Тогда… – Евгения Федоровна запнулась.
– Надо позвонить…
– Не надо!
Мысли, точно позвонки от ударов мануальщика, встали на место. Я почувствовал, как во мне родилось и укрепилось вязкое апатичное спокойствие.
– Не надо звонить. Дайте мне его адрес.
– Васильева?
Я кивнул. Евгения Федоровна вздернулась:
– Мы не можем этого сделать! Надо отвезти тебя домой!
– Евгения Федоровна! – Блондинка подняла руку.
Взгляд ее изучал, искал меня. И я ответил на инспектирующий запрос. Первый раз столь решительно, не отводя взгляда, я смотрел в глаза другому человеку. Не моргая, не паникуя – убедительно, цельно. Блондинка без слов допрашивала меня. И я понимал, чего она боится.
– Хорошо, мы скажем, но все будет хорошо, да?
– Да. Обещаю.
– Светлана Анатольевна, мы не можем…
– Под мою ответственность! Ему это надо.
– Мне это надо, – глухо повторил я.
– Хорошо. Он живет… жил, – она неловко поправилась, – в Береговом…
И продиктовала адрес.
К остановке как раз подошел рейсовый автобус. Сев в него, я подумал, что буду прокручивать моменты знакомства с Квасом снова и снова, но этого не случилось. Я тут же отключился, погребенный под неподъемной плитой дурного сна.
Квас жил в деревянном домике на улице Гайдара. Во дворе, густо поросшем бурьяном, с неизбежностью века боролись за существование ветхий дощатый сарай и несколько вишневых и сливовых деревьев. Огорода, курятника, загона для скота вопреки сельской логике не было. Но в безысходной запущенности, казалось, присутствовала своя гармония. Чужим, инородным – будто НЛО приземлился – в этом бледном, тоскливом пейзаже выглядел лишь синий пластиковый бак для воды.
Я толкнул деревянную калитку с нарисованным суриком числом «27». Она легко подалась, не закрытая ни на крючок, ни на засов. К домику вела вытоптанная тропинка. От усилившегося дождя она размокла, и я, меся грязь, добрался до входной двери, вымазавшись. Постучал. Так, чтобы не слишком громко – деликатно, не нарушая тишины горя.
– Кто?!
Агрессивный крик, прозвучавший из-за двери, прилипал и вызывал досаду. Настолько сильную, что я захотел уйти. Но, от чего-то вспомнив блондинку и Евгению Федоровну, сдержался.
– Это друг Юры.
– Кто?!
Еще злее, напористее. И я решил не уступать этому крикливому созданию, прячущемуся за дверью.
– Друг Юры! Откройте!
Тишина. «Не откроет», – подумалось мне, но раздался шорох, и дверь, обтянутая белой полиэтиленовой пленкой, какую обычно используют для парников, распахнулась. На пороге стоял расхристанный мужик в грязной тельняшке. Во всем его облике – растрепанном, взбалмошном, озлобившемся – присутствовало нечто пёсье: старый кудлатый кобель, лающий надрывисто, хрипло, по поводу и без.
– Ну, заходи, друг Юры…
Он посторонился, обдавая меня кисловатым запахом, точно вскрыл задохшуюся банку из-под солений. По захламленному коридору с низкими, давно беленными потолками провел в квадратное помещение с желтыми, раскольниковскими, обоями, усиливающими эффект комнаты-шкафа. Из мебели – деревянный стол темного цвета, три синих стула с выгнутыми спинками и старое советское трюмо с треснувшей правой створкой. В углу, в глиняном горшке, ютился изогнутый дугой зеленый монстр с жухлыми лапами-листьями.
– Располагайся, – человек отодвинул стул. – Борис.
Руки не протянул. Закурил, пододвинул к себе консервную банку из-под сайры, чтобы стряхивать пепел.
– Аркадий.
– Аркаша, стало быть? Ну, чего прискакал, Аркаша?
Я растерялся, не зная, что отвечать. Он сидел передо мной – кудлатый, ухмыляющийся из-под рыжих гуцульских усов, повисших двумя сосульками. Весь его облик, несмотря на расхристанность, как бы говорил: «Эй, пацан, не суетись», заявлял, что никакой трагедии не произошло. Точнее, она была, но не сейчас, не из-за Кваса, а давно, много десятков лет назад. И эта манера держать себя убеждала его и окружающих в том, что он давно смирился, подстроился и теперь, в общем-то, живет нормально.
– Накатишь?
Выпить мне и, правда, хотелось. По его цепким глазам я видел, что он чувствует это, и оттого, внутренне насмехаясь, валяет дурку.
– Нет, нет, спасибо.
– Зря…
Он достал из-под стола трехлитровую банку с бордовой жидкостью. Снял пластиковую крышку и отпил, глотая так, что его неприлично большой кадык заходил лифтом. Пахнуло чем-то спиртовым, виноградным, удушливым. Как из давно непроветриваемых погребов.
– Шустрее давай, Аркаша, не в масть нынче трепаться, – выдохнул Борис. Развязный тон его провоцировал, задирал, и я, ощетинившись переживаниями, быстро заговорил:
– Я друг Юры. Мы вместе учились на подготовительных курсах в Песчаном. Я хочу знать, что с ним произошло.
– Умер он, – ровно, без эмоций сказал Борис. И эта его апатичность словно инфицировала меня.
– Да, но… – вновь пауза, вновь запнулся, – как он умер? Из-за чего?
– Тебе не по херу ли? Чужой колпак ведь на голову не натянешь. – Он вновь отхлебнул из банки.
– Я же говорю: мы дружили, учились вместе на курсах…
– Хуйня – эти ваши курсы! Я ему говорил, Юрчик, на хер они тебе? А он загорелся, хоть до учебы и жадным не был, – Борис замолчал, подумал: – Тугриков я ему выделил, а он пошарахался и охладел. Посербаешь, а, бражки?
– Нет, спасибо. Юра жил здесь?
– Ну да, со мной. Я ему вроде как дядя.
– Ясно…
Вопросы мои застряли в глотке. Не извлечешь. И я подумал, что напрасно затеял это, в сущности, сериальное разбирательство. Впрочем, уж если затеял, то надо идти до конца.
– Можно… можно посмотреть комнату Юры?
Борис хмыкнул, пуская винные запахи, но согласился.
Судя по обстановке, Квас мебель не жаловал. Кровать, стул, шкаф – все расшатанное, скрипящее, из ДСП. Стены обклеены черно-белыми, цветными плакатами: – у меня дома тоже были такие, но приходилось хранить их в ящиках письменного стола; мама боялась испортить обои – Кобейн, на сцене и в жизни, с гитарой и без. На каждой – пронзительный, отчаявшийся взгляд Курта. Похоже, он знал, что с ним будет.
Знал ли он, что произойдет с другими? С теми, кто пойдет следом за ним? Веря, ища. Мне так и не сказали, что произошло с Квасом. Но в его комнате все стало ясно. Он умер, потому что сам того захотел.
– Он отравился.
Голос, раздавшийся за спиной, заставляет вздрогнуть. Так резко, что простреливает чуть ниже левой лопатки. В дверях стоит Борис. Мнет треснувшими губами окурок. Кудлатость его пропала. Он кажется другим – собранным.
– Я зашел, а он лежит. Жмурик. Мы их в Афгане вот так навидались. Врачиха сказала, таблеток балбес наглотался. А он, видать, знал каких. Теперь лежит на кладбище, в Береговом. И записку оставил…
– Как?!
– Да там малехо. «Лучше сгореть…
– …чем раствориться».
– Ты, я смотрю, – ухмыляется Борис, – из тех же. Так что лучше иди. И глаза не мозоль. Мне племянника вот так, – ребром ладони он вновь упирается в свой неприлично большой кадык, – хватило…
Борис закрывает дверь молча. Без прощаний. Звук поворота ключа в замке кажется неестественно громким.
Говорят, что у каждого человека есть своя миссия. Возможно, у Кваса она заключалась в том, чтобы донести до меня некие вещи. Мысль эта, наверное, с моей стороны глупая, эгоистичная, но ведь в таком случае жизнь Кваса, как и его смерть, не случайны. Я думаю об этом до самого дома, где, мечась по чисто убранной хате, истерит мама:
– Где ты был, где ты был?!
На этот раз волнение ее не тихое, в себя направленное, а бурное, экзальтированное, расплескиваемое на окружающих. И я понимаю, что уже давно должен был вернуться с подготовительных курсов.
Мама волнуется, ждет. Не спросишь, не позвонишь. Пюре, фаршированный перец стынут. Но меня нет. Час опоздания, два. Где сын?
Наверное, я должен был приучить ее относиться к своему отсутствию проще. Наверняка должен был. Но теперь – что? Вычерпывать ложками ее океан волнений. Пусть и так жаждется поделиться с ней: рассказать и о Квасе, и о Раде, и о курве, и о нетопыре – обо всем, что съедало мою жизнь последние месяцы. Но мама конечно же не поймет, хоть и сделает вид – это, наверное, будет особенно неприятно, – что якобы все понимает.
– Может, купить телефон? – тяну я, словно измученный надоедливым внуком дед. – Так тебе будет легче…
Говорю это без особой надежды, просто, чтобы не приставала, но мама вдруг заинтересовывается, начинает расспросы, подробные, точно исследование проводит. Я терпеливо объясняю, хотя и сам путаюсь в силу скудости знаний. Мама же злится, принимая мою терпеливость за надменность, и я боюсь, что еще чуть-чуть, и она пустит по хате корвалольный запах. Но наконец мы договариваемся.
Возвращаюсь в комнату почти стариком. Весь этот истеричный, дурной разговор как логическое завершение изматывающего, перемалывающего безысходностью и нелепостью дня. Расстелив постель, усаживаюсь на нее, стараясь упорядочить произошедшее, но по зябким коридорам души издевательски победоносно шагает запоздалый стыд.