1
Первым человеком, кому я рассказал о смерти Кваса, стала Рада. Мы стояли на остановке, напротив места Альминского сражения, о котором сейчас напоминал лишь небольшой, в полуметр высотой, обелиск. Надписи на нем стерлись, остался лишь безмолвный камень.
– Ничего, ты справишься, – сказала Рада, когда я закончил.
Только это она и сказала. Хотя я ждал облегчающих слов, ждал утешения.
– Запиши мой номер, – тут же переключилась с темы Кваса она.
Я достал огромный, с торчащей антенной мобильный телефон “Motorola”. Мама купила его удивительно быстро – на следующий после моего предложения день, – выбрав самый дешевый и самый надежный вариант. Я, правда, его очень стеснялся, потому что даже в деревне он казался безвкусным в своей архаике; может быть, по такому еще Ти-Рекс назначал свидание своей хищной подружке.
Рада чмокнула меня в щеку, села в автобус, помахала из-за стекла, изрисованного угольными анархиями. И я остался один. С рафинированным пониманием того, что со смертью Кваса мне совершенно не с кем общаться. Некому признаться в страхах. Не у кого просить совета. Наконец, не с кем обсудить самостоятельные, записанные вне “Nirvana”, альбомы Дейва Гроля. И этот недостаток общения душит, как отсутствие кислорода, вынуждая заново учиться жить в липком безвоздушном пространстве; колышущемся, пульсирующем, но безвоздушном.
Мама, как бы она ни старалась, в силу возраста и, прежде всего, конституции никогда бы не поняла меня. А Рада? Что Рада? Я верил, будто женщина должна жить интересами мужчины, разделить его участь. В нулевых это окончательно назовут шовинизмом. И сама жизнь усилиями женщин, с которыми я свяжу тело, быт и неловко попытаюсь всучить душу, станет переучивать меня, заставляя считать иначе. Она привьет хандрой одиночества, рождая тоску по близким. И самое мерзкое будет заключаться в том, что печаль эта окажется не по людям даже, а по самому себе, по тому, каким, отразившись, ты был в них и каким уже никогда не станешь. Оттого будешь хандрить, точно перелистывать некролог детям, со смертью которых навсегда утрачен шанс на спасение.
Но это будет позже, а тогда я лишь музыкально переучивался, походя на торчка, спрыгивающего с героина в поисках адекватного заменителя. После самоубийства Кваса я ни разу намеренно не слушал “Nirvana”. И, на самом деле, это значило для меня куда больше, чем кажется. Потому что с новой музыкой вызревал – или так мне казалось? – новый я.
Рада подарила мне аудиокассету с десятком песен, но из них мне нравилась только “Don’t speak”. Впрочем, этого было достаточно. За сакральным «молчи» скрывалось могучее тайное знание, которое воспринималось сердцем, не разумом; ведь стоило узнать перевод, и волшебство, как в клипе “A kind of magic”, исчезало, рассеивалось, потому что откровение, если понимать текст, оказывалось примитивной, банальной соплей о несчастной любви. “Yesterday” – почти «Отче наш», если не знать английского языка.
Настраиваясь, я подпитывался “Don’t speak” перед важными событиями. Вот и перед тем, как пригласить Раду к Пете домой, я прослушал балладу “No doubt” не меньше десятка раз.
– Хочу. Пригласить. Тебя. На. Встречу. Мы. Репетируем. Окончание. Учебы…
Рада без проблем согласилась. Она, собственно, и не могла не согласиться. Потому что сверлила, бурила во мне дыры из-за того, что мы не посещаем кино, дискотеки, кафе, а таскаемся – чаще всего в качестве гиблого места она приводила руины конюшни – черт знает где. Я, подтягивая самоуважение, как раненая собака поврежденную ногу, внутренне лютовал от того, что так не ведут себя девицы из сельской халупы, где курва-мать обслуживает извращенцев.
Не понимаю, что держало нас вместе. Точнее, что заставляло Раду быть со мной. Отвечать на судорожные звонки. Писать редкие смс. Целовать и по-прежнему хотеть секса. Я пытался разобраться в этом странном ее желании, найти логику, а, значит, и смысл, выгоду, но не находил. Я не был богат. Так себе выглядел: не то, чтобы распугивал окружающих, но и не выделялся – посредственный. Может быть, – гипотетически – я бы феерил в сексе, но проверить это не представлялось возможным.
Тогда что Рада находила во мне? Или это была автоматическая привязанность? Почему она все еще рядом?
В своих «почему», я започемукивал себя так, что был готов разорвать наши отношения. И оттого все чаще сам провоцировал скандалы, искал пресловутого выхода эмоций. Стучался то в одну, то в другую дверь. Они были заперты, а когда распахивались, содержимое помещений, в которые я попадал, вызывало отвращение. Запахами, видами, звуками. Мне казалось, что я очутился в склепе, под который переоборудовали дом престарелых. И в роли когда-то передвигающихся, а теперь неподвижно лежащих стариков были разные версии моего Я. Разные с точки зрения возраста, обстоятельств, возможностей.
Рада реагировала спокойно. Достойно, как мне казалось. И оттого я злился еще больше, не в силах обуздать себя, каждый раз свирепея перед ее появлением.
– Привет.
– Привет.
Она тянется, чтобы поцеловать. Отшатываюсь.
– Что опять не так?
Рада вздыхает, совсем как уставшая тетка, только что отпахавшая смену.
– Ничего, все нормально.
– Ну да, как всегда…
Оставшийся путь – по переулкам улицы Ягодной, мимо сосен, высаженных у дощатых заборов, – идем молча. Петя Майчук собирает нас в одном из своих домов. Узнаем его сразу. Дом трехэтажный, кирпичный, с детской площадкой у входа. Стоит чуть дальше от остальных хат, точно обозначая место в табели о рангах, ближе к виноградникам, наваливающимся зазеленевшими рядами. Двор пуст, бетонированная площадка очерчена дубками.
– Мило, очень мило, – говорит Рада. И это единственное, что она произносит за, наверное, последние двадцать минут.
В беседке, увитой лозами винограда, на деревянной резной мебели сидят две татарки. Здороваемся – не отвечают. Из распахнутых окон слышится музыка, и бойкий голос спрашивает студента, где же тот девчонку новую нашел.
Замечаем Петю. На нем светлые джинсы и кремовая рубашка. Он почему-то держит в руках кусок сырокопченой колбасы с крупными зернышками жира:
– А, Бесик! Да не один…
Колбасный дух дышит, где хочет, но чаще всего на нас. Рада сдержанно улыбается.
– Петя, это, – запинаюсь, – Рада.
– Да я понял, чувак, заходьте!
Он ведет нас в полуподвальное помещение, из шкафа достает пузатую черно-белую бутылку. Содержимое в ней тоже черно-белое; причем светлая жидкость льется из одного горлышка, а темная – из другого. Красиво, но вкус у этого пойла – будто ванильное мороженое облили валерьянкой.
Рада чуть отпивает, вытягивая губы так, что вспоминаю крышеснос у памятника гвардейцам, его хоть и волнительную, но приятную, без эксцессов, часть. Я же проглатываю всю порцию.
– Вы тусуйте, а я на связи. Жду, когда все подчалят…
Всякий раз, когда остаюсь с Радой наедине, мне кажется, что ее правильные губы складываются в «уверена, ты справишься». Артикуляция четкая, убийственная.
Но есть вероятность, что я не справлюсь. Потому что Рада – взрослая женщина. Знает, чего хочет. Знает, как это взять. А я ребенок, неспособный принять решение. Несмышленый теленок, которого и к водопою-то вести надо, иначе помрет от жажды.
– Долго еще?
– В смысле?
– Долго еще издеваться будешь?
– Не понимаю…
– Не понимаешь? Мне, блин, прямым текстом сказать?
– Хорошо бы. – Вдруг становится все равно. Жалею, что пришел к Пете. Жалею, что взял с собой Раду.
– Придурок!
Она отворачивается. Я боюсь, что вот-вот расплачется. Очень боюсь. Потому что не выношу женских слез. Они делают слабым, больным, мягким.
– Рада, я, правда, не знаю, о чем ты…
– О том, что мы не трахаемся, идиот!
Она поворачивается резко, стремительно. Губы плотно сжаты, глаза влажно блестят. Несколько раз бьет меня в грудь, выкрикивая:
– Придурок! Придурок!
А я смотрю на бутылку с ликером, хочу выпить, нажраться, чтобы уйти от всего, но, не зная, как лить из двух горлышек, боюсь к ней притронуться.
– Все… будет.
– Это одолжение?
Не быть вдвоем с Радой. Отвлечь ее от себя людьми. Избавиться от навязчивых разговоров.
Мы поднимаемся на первый этаж. В большую просторную комнату, такие обычно принято называть гостиными. Много мягкой мебели, обтянутой пестрой искусственной тканью. Какие-то низенькие столики, похожие на грибы. И полупрозрачные шторы морских тонов.
По гостиной задиристыми мухами вьются подростки. Жужжа, общаются, перекрикивая друг друга. Низкий белобрысый парень с выгнутыми ногами всадника, зажав бутылку «Немирофф», пристает ко всем с предложением выпить. Жду, когда он дойдет до меня. Но парень зависает рядом с двумя девчонками в оранжевых комбинезонах. Странный наряд, потому что все остальные девушки в платьях. Рада, например, в красном. С обязывающим декольте. Хотя, по идее, оно должно не обязывать, а увлекать.
Все обыденно, душно. А ведь раньше я мечтал попасть на нечто подобное. В духе вечеринок из «Американского пирога». Мне казалось, что здесь мальчики обнимаются с девочками. И они танцуют, раздевая друг друга. В общем, что-то такое, в похотливо-развратном духе. Но атмосфера весьма скромная. Только Петя пристает то к одной, то к другой девчонке. Трогает за грудь, попу – ему можно. Остальным нельзя? Или рано?
Рада встречает свою знакомую, Ангелину. Это имя совершенно не подходит к ее коровьей внешности. Она пьет «отвертку» из пластикового стаканчика. Хорошо, что можно оставить их двоих – пообщаться.
Выхожу на улицу, к виноградной беседке. К татаркам присоединились трое молодых татар. Один, жирный, в бирюзовой пайте с вышитой буквой “W” что-то громко рассказывает. Наверное, анекдот. Судя по тому, что татарки смеются. Проходящий рядом рыжий пацан зачем-то останавливается и начинает хохотать вместе с ними. Татары зло на него смотрят.
На заднем дворе нет парников, грядок. Здесь мир цветочных клумб, хвойных деревьев, необычных камней. Между всем этим изяществом, точно и не Каштаны вовсе, змейками вьются выложенные блестящей мозаикой дорожки.
Иду по ним, шатаясь без цели. Вдруг слышу шум, стоны, пыхтение. И сразу же становится ясно, что происходит. Живое порно! Взбудораживает, хочется подсмотреть, увидеть. Ведь интереснее, чем «Дневники Красной Туфельки», серий которой, если бабушка с мамой уснут, приходится ждать субботней ночью.
Впервые я познакомился с порнографией в двенадцать лет. Бабушка ушла то ли в церковь, то ли к подруге, а мама, несмотря на христианские заветы, все-таки работала в воскресенье, и тут завалился пьяный отец. Дико улыбнувшись, он полез в холодильник, достал жирный борщ и принялся хлебать его прямо из общей кастрюли деревянной расписной ложкой, которую мама держала для красоты, повесив у газовой плиты на гвоздь. Жрал отец, громко чавкая и смокча. А потом, выматерившись, завалился на скрипучую, с провисшим матрасом кровать в конце кухни, рядом с киотом и столиком, на котором бабушка держала свечи, просфоры, агиасму.
Проснувшись, отец напился воды из стоящего на кухонной скамье ведра и убежал, не прощаясь. Кастрюля с борщом осталась на столе, облепленном малахитовыми мухами. Мы так и не убрали ее в холодильник «Минск», хотя он, вибрируя и жужжа, вовсю напоминал о своем присутствии.
Я подошел к кровати, где дрых отец. На зеленой махровой простыне валялась смятая, жамканная газета. Я взял ее, развернул и увидел полногрудую девицу в средневековом платье. Глаза побежали по строчкам, сначала лениво, а затем жадно, настойчиво, приклеиваясь к округлости «о», ягодичности «в» и распальцовке «ш».
Племянник навестил тетушку в ее провансальском имении. Разговоры, потчевания, перемещаются в сад – прогуляться. Утомившись, тетушка за приятной беседой располагается под дубом, но засыпает, обнажив «ноги в чулках с подвязками». Их вид так возбуждает племянника, что он, не сдержавшись, прикасается к «мерзкой плоти». И тут же кончает.
После будут развлечения в спальне тетушки, но я прочту о них невнимательно, бегло, потому что секундою ранее коснусь головки члена ладонью. Так случится моя первая осознанная эякуляция, и похоть, которая, если верить святым отцам и бабушке, цитировавшей их, привязывает к земле больше другого, завладеет мной, взяв в рабство. Порнография станет обыденностью, и оттого утратит смысл, превратившись в наркотик: больше, больше извращений – или I can’t get no satisfaction.
Автором истории про тетушку и племянника значился Дмитрий Волколак. Я ненавидел его и за идиотскую фамилию, и за то, что он изуродовал мою будущую сексуальную жизнь.
Но подсмотренное на вечеринке у Пети – натурпродукт, не пропущенный через мониторы и объективы. Двое прячутся за орехами. Стоны громче, откровеннее. Разохотились. Я же, налившись возбуждением, подхожу осторожно, тихо.
Девушка, подняв по-цыгански аляповатую юбку, облокотилась о ствол дерева. Голова свешена, ягодицы молочно-белые, тощие. Парень двигается, не сняв клетчатых брюк. Руки его повисли вдоль туловища, длинные, узловатые. И оттого кажется, что двигаются лишь ноги, а все, что выше – атрофировалось, увяло. Две половины человеческого организма, существующие обособленно друг от друга.
И я понимаю, что должен поступать с Радой именно так. Возможно, в такой же позе. И руки мои, неловкие, ненаученные, так же свесятся плетьми. Только ягодицы у Рады, наверное, не тощие и не бледные. Но это не успокаивает, наоборот – повышает степень ответственности.
От реализма представленного я то ли кашляю, то ли хриплю. Девушка продолжает двигаться, а вот парень находит стоп-кран – оборачивается испуганно, резко. Лицо у него изможденное, но скорее не физически, а морально; есть такие, с печатью вселенской скорби. Он смотрит молча, не реагируя. Оттого вся ситуация кажется фантасмагорической, дикой. Парень будто сигнализирует мне: «Надо сделать все по-нормальному! Раз я не ору, то давай ты! Давай!»
Девица вскрикивает «ты чего замер?», бьет любовника по бедру. Он издает странный звук наподобие растянутой буквы «ш», только с присвистом. И девица останавливается, грозя травмой пещеристых тел, слезает, одергивает юбку.
Рассматриваем друг друга. Лицо у девушки, в общем-то, симпатичное, если бы не верхняя губа – раскатанная, пухлая.
– Тебе чего?
Слова она тянет на гопнический манер. И вообще вся агрессивная, готовая броситься, но трусящая, пока ни прощупает наверняка.
– Да вот…
– Пялишься?
Юбку она одернула плохо.
– Нет, поссать зашел, – наконец соображаю я.
– Поссать, блядь. – Девка тормошит парня. – А ты чо, Немой, бакланишь?
– А чо я?
– Да ничо!
И вдруг – быстро, как-то разом – боевитость ее стихает, трансформируясь в грусть. Взгляд уже не с напором, а в поиске утешения, понимания.
– Извините, я тогда пойду… до свиданья…
Забираюсь обратно в ореховые деревья, выхожу на мозаичную дорожку – и скорее в дом, искать Раду. Она все еще треплется с Ангелиной, но теперь и у нее в руках пластиковый стаканчик.
– Будешь? – Протягивает мне «отвертку». Желтая вода с пузырьками отдает спиртом.
– Ага.
– Ну не все же, – тянет Рада, глядя на опустевший стаканчик.
– На, держи мой, – Ангелина, недовольно косится на меня.
Рада берет стаканчик, выпивает – дурной пример заразителен; хороший слоган для фильма о зомби – до дна. Сминает, берет за руку, тянет к себе:
– Идем!
Впервые от нее не пахнет вяжущей терпкостью духов. Сейчас иной запах – человеческий: пот и спирт. И я вдыхаю его в надежде выделить подлинный аромат Рады, который она все время забивает другими, наносными, флюидами. А ведь все дело в запахах. Так говорят. Возможно, я не хочу Раду из-за ее аромата. Возможно, дед был прав насчет специфики татарского тела, и Рада – кстати, почему так и не выяснил? – на самом деле татарка. Тогда у меня есть отговорка, алиби. Пусть и неадекватная, но так и я не образец.
Рада затягивает меня в комнату. Закрывает дверь. Шторы задернуты. Иду к ним, чтобы распахнуть, но Рада толкает меня на диван. Ворсистая поверхность. Такая, как я не люблю. До аллергии.
Почему в такие моменты я всегда думаю об ахинее? Ведь Рада – вот она, трепещущая горящей свечою: проведи рукой, поиграйся, ощути пламя, обожгись, пока она лезет с пьяными, влажными поцелуями. Хочет отдаться. И даже я в своей преступной закостенелости понимаю, что Рада может подарить мне такую страсть, какая редко достается мужчинам. О, счастливчик! Но нет радости – только апатия, страх. Хотя, может, именно от того, что я не заслуживаю подобного отношения, и рождается мое безволие пугливой амебы.
Рада лезет мне под футболку; не трогай, не гладь – это мой жир, да-да, мне надо худеть. Лезет в штаны; не щупай – он слишком маленький, я измерял его линейкой “Nirvana”. Извиваюсь, еложу под Радой. Один большой жирный комплекс. «Трахни меня, Рада, трахни!» – должно быть так, а на деле: «Выпотроши меня, Рада, выпотроши!» Чтобы, очищая, извлечь наружу все обиды, фобии, травмы. И я изучу их позже, вместо пошлых анекдотов и любовных стихов, но сейчас они придавят меня к дивану без права опротестовывать происходящее.
Смешно? Печалиться, убиваться под девушкой, на которую так легко навесить истертый сальными пятернями ярлык «сексуальная»? Все так. А толку?
Думаю, проблема в том, что принято называть женским воспитанием, отупляющим, как барбитураты (не знаю точно, как действуют барбитураты, не пробовал, но, судя по книгам Берроуза, именно так; да и мне нравится само слово). «Эта курва погубит тебя!» – вспоминаю реплику Кваса. Возможно. Но ведь и я курва, на свой манер. Потому что заблудился между манией величия и комплексом неполноценности. Слишком хороша для меня. И слишком настойчива, как дичь, сама насаживающаяся на вертел. А я ведь охотник. Где-то там, очень глубоко внутри. Просто охотиться не научили.
В «Старом замке» я не мог подойти к Раде. И клял себя за это. Но то, что она подошла сама, не упростило задачи. Наоборот – создало новые трудности.
И, похоже, Рада принимает мои судороги, извивания за возбуждение. Заводится еще сильнее. Или все понимает, но сама возбуждается от сопротивления. Не суть важно. Главное – результат. А он липкий, влажный, горячий. Ее рука двигается вверх-вниз, отводя крайнюю плоть. Наслаждается. И я должен, наверное. Но не выходит.
Руками – в упругую грудь. Хочу оттолкнуть Раду, но силы пропадают, точно утренняя дымка на ставке, куда я ходил рыбачить с братом, а он насмехался над моей неуклюжестью. И как тогда, на ставке, я не способен противиться, возражать, сопротивляться. А Рада влажно, горячо дышит в ухо, обдавая запахом алкоголя:
– Мой сладкий…
Нет, определенно, надо было напиться. И все случилось бы идеально. Ну или просто случилось.
Вдруг что-то ударяется в дверь. Тяжело, глухо. Так, что Рада больше не увлечена мной. Сексуальное возбуждение, кажется, сменяется волнением. И впечатление, что бьют не кулаками, не ногой даже, а чем-то вроде тарана. Толпа уродливых, разъяренных орков – недавно я закончил читать Толкиена – ломает ворота замка, где принц спрятался с принцессой.
Рада вскакивает с дивана, кивком головы указывает на дверь. Женская привычка – гнать мужчину разбираться с опасностью. Дань традициям. Но идти мне не хочется. Рада будто разогрела меня, вскипятила в котле любви, и я, бурля, вылился на плиту, оставляя следы капитуляции. Поэтому лежать на зеленом диване с ягодичной полосой посередине, прилипать к нему кожей, раздражая ее, чтобы ощущать себя живым, цельным.
– Открой!
– Хорошо, – отвечаю я, но продолжаю липнуть к дивану.
Она смотрит волчицей, и лютость, которую я всегда идентифицирую по ее карим глазам, еще более темнеющим в такие моменты, переходит в решительность. Рада подходит к двери, быстро, уверенно распахивает ее и тут же, вскрикнув, отшатывается. Вскакиваю с дивана (мне кажется, стремительно, но, на самом деле, чудовищно медленно).
На двери – пятна крови. Они впитываются в дерево. А на полосатом линолеуме мордой в пол лежит рыжий парень. По его голове ясно, откуда на двери кровь. Над парнем – от него прет блевотиной и алкоголем – нависают шестеро татар. Троих я видел в беседке с татарками, которые тоже стоят чуть дальше. Ищу глазами Петю – его нет.
Рада подскакивает к окровавленному парню. Опускается на колени.
– Господи, что с тобой?
В момент, когда она кричит это, я неожиданно испытываю к ней подобие возбуждения, замешанного, как мне видится, на том, что Рада, оказывается, может не только пылать, течь, целоваться, требовать, но и сострадать.
Вейнингер, которого я буду штудировать на старших курсах, делил женщин на проституток и матерей. Я был обречен на выбор материнского типа, потому что мама и бабушка пестовали меня в лоне докучливой заботы, напоминающей теплое коровье вымя, но проститутки манили по-своему, иными страстями. Они напоминали пламя свечи, над которым нужно было держать палец, терпя, пропекая его так, чтобы в итоге ощутить палево мяса, пахнущего – ради этого все и затевалось – точь-в-точь, как мясные вырезки, разложенные на рыночных рядах в Магараче, куда мы ездили на ярмарку за покупками.
Подобными упражнениями со свечой я развлекал себя вечерами, когда в девяностых с пяти до одиннадцати, а иногда дольше отключали электричество. В деревне это было еще не так страшно, потому что печка топилась углем и дровами. Но в севастопольской квартирке на Острякова, где мама каждый вечер тщетно трогала ледяные батареи, отсутствие света зимой представлялось едва ли не катастрофой: обогреватель не включишь, и мы, надев зимние шапки, куртки, несколько пар шерстяных носков, кутались под одеялами, а за стеной, трезвея от холода, плюгавый сосед орал: «Будь проклята ваша блядская независимость!»
Рада просит йод, вату, перекись – что-нибудь, лишь бы обработать рану. Но стоящие не двигаются. Хотя и взглядов не отводят. Впитывают происходящее, ждут, что будет дальше.
Боров принимается орать на Раду. Так, что брызжет слюной, точно капитан Смоллет из советского мультика «Остров сокровищ». Не понимаю, чего он хочет, потому что изъясняется боров на татарском. Глаза у него на выкате – два яйца с красноватыми прожилками. Рада поднимается с колен, встает напротив и вдруг резко отвечает ему по-татарски. Я, ошалев, держусь сзади. Напор Рады так силен, что боров неожиданно отступает. Сипя, засовывает руки в карманы, уходит.
К Раде подбегает Ангелина, протягивает бинт, пузырек с перекисью водорода. Помогает обработать рану на голове парня. Тот, постанывая, встает сначала на четвереньки, а затем – на ноги. На конопатое лицо его – узнаю рыжего, подходившего в беседке к татаркам, как Джим Левенстайн к Наде, похохотать за компанию – падает окровавленная липкая прядь. Над верхней губой парня – белая полоса, точно след, какой бывает после того, как напьешься молока из кувшина. Рада тянется, чтобы вытереть его, но парень отводит руку – это шрам – и вдруг улыбается. То ли улыбка у него дикая, то ли неуместность ситуации сказывается, но эффект выходит пронзительный.
– Ну их девка, и хули? Не по голове же хуярить? Татары ебучие!
Я и Ангелина рефлекторно пожимаем плечами, а Рада с настойчивостью квочки лезет к парню с бинтом, смоченным в перекиси. Кто-то приносит зеленку. Ангелина неудачно поддевает ногтем пробку, и зеленка под вскрики проливается на линолеум.
– Что за херня?
Это наконец появляется Петя. Заметив рыжего парня, он суетливо, по-рыночному кричит:
– А, ну пошел на хер отсюда!
Петя напирает, вот-вот ударит. Но парень ящерицей ныряет в какой-то проход. Петя, кажется, хочет бежать за ним, но, увидев пятна зеленки и крови, верещит:
– Охуели?!
Развернувшись, ища, кого бы призвать к ответу, он почему-то утыкается своими забавными глазами в меня:
– Это что за херня, Бес?
Забавные они потому, что Петя весь десятый класс страдал конъюнктивитом и, леча его, мазал ресницы все той же зеленкой. Смотрелось это нелепо и весело. Конъюнктивит прошел, зеленка отмылась, но впечатление осталось. Вместе с Петей на меня зыркают остальные – те, кто так спокойно, неторопливо дожидался развязки. Будто я таранил двери чужой головой. Ищу поддержки у Рады: выходит жалостливо, а главное – безрезультатно.
– Ну, хули молчишь?
– Это… татары. Они били.
– Какие татары? – Петя остывает. Чуть фантазии, и увидишь дымок, поднимающийся от него.
– Здоровый такой… боров…
– Зенур, – вмешивается в разговор Рада. – Это Зенур с приятелями били рыжего.
Сейчас Петя вспыхнет, кликнет охрану (у Майчуков она должна быть), чтобы та разобралась с татарами. И это не агрессия, не желание мести – нет, это всего лишь попытка уравнять людей в деревне, где последнее время стало чересчур много прогибов и перекосов и одни возвысились над другими.
Татары всегда держались обособленно. С самого начала, когда приехали из Турции и Узбекистана в Каштаны. Я часто слышу разговоры, что они ютились в халупах, но видел другое: по-муравьиному бойко татары возводили аккуратные двухэтажные дома с полумесяцами на крышах, а после строили парники и теплицы, где выращивали для себя и на продажу капусту, перец, огурцы, редис, помидоры.
Сначала торговали они, в основном, у дороги. Машины неслись, водители замечали ящики с овощами и фруктами, тормозили, выходили, как бы нехотя, торговались. Особенно любили сбивать цену те, на чьих автомобилях были российские номера. Но обмануть татар им не удавалось. Те, если и скидывали цену, то мутили с весами.
Отстроившись, татары начинали скупать окружающие участки. Айдер, наш сосед, сперва на освободившемся пустыре возвел треугольный дом, а после купил землю у стариков Бородавкиных, с которыми общалась бабушка.
Те не ходили и ничего не выращивали, жили на пенсию. Ее нерегулярно приносила высокая женщина в бежевом плаще, который она таскала зимой и летом. С той разницей, что летом он висел мешком, а зимой надувался, и его хозяйка укрупнялась, распухала, точно игрушка набитая ватой или поролоном. За продуктами старикам Бородавкиным ходила бабушка. Покупала даже тогда, когда ни у них, ни у нас не было денег.
Помню, летом мы спешно резали кур, потому что не стало комбикорма. Тогда Айдер и купил дом Бородавкиных, а через день они умерли. Сердце. Айдер убрал заборы, присоединив бородавкинскую землю к своей. Разбил теплицы, засадил их капустой. И так удачно возил ее на продажу в Харьков, что рядом со старой треугольной хатой начал строить новую – из газобетона.
Мой отец, вдохновившись примером, тоже решил фермерствовать. Уговорил деда – тогда он еще был жив, хоть и почти не ходил, а, в основном, лежал на тахте в веранде и сквозь надрывно-хлюпающий кашель стонал «дурно мне» – дать ему кусок земли. Засадил редиской. И даже что-то вырастил.
Но с продажей оказалось труднее. От дороги отца погнали прочь – из-за конкуренции и склонности к пространным речам, которые понимала разве что моя мать (мне всегда казалось, что по этой причине он и стал ходить к ней). Редиска начала пропадать, и тогда отец решил везти ее в Севастополь.
Помочь в торговле он уговорил своего единственного друга – Валерку Рябыкина. Сошлись они, наверное, потому, что оба, по словам бабушки, были с причудами. Валерка – он просил называть его именно так, а я все время скатывался на «дядя Валера», из-за чего он обижался, и лицо его словно высыхало, сморщивалось и замирало в ожидании слез, единственной влаги, которая могла бы оживить эту пустыню, – как и отец, работал в автопарке, но был честен настолько (ни болта, ни гайки), что заслужил погоняло «мудак». Ему так и кричали:
– Эй, мудак, иди сюда!
Или:
– Ты чо охуел, мудак, что ли?
Но чаще всего:
– Займи на пол-литру, мудак!
Он никогда не отказывал – занимал. Потому на тему «где дядя Валера берет деньги» – слово «зарплата» превратилось в издевку – я очень любил фантазировать, часто сбиваясь на патологические версии вроде торгует маком или делает фарш из людей. Второй вариант казался более реалистичным, потому что в «Крымских известиях» я прочитал статью о приехавшем из Кутаиси грузине, который под торговой маркой «Добров» выпускал котлеты, тефтели, пельмени, фарш из человечины. Стоили они, как писали в заметке, копейки, и у фирменных ларьков всегда толпились люди. Интересно, покупатели расстроились, когда торговую сеть прикрыли, или готовы были покупать дальше?
Собственно, Валерка и настоял на том, чтобы взять меня торговать. У пацана купят из жалости. Так говорил Валерка. И отец проникся его идеей.
Мы ехали в Севастополь на валеркиной «копейке». Пахло бензином, прелостью и мочой. Эти запахи смешивались, и я, укачиваясь на заднем сиденье, одуревал от них и все время дергал ручку окна, но она не работала, и казалось, что меня душат.
Когда приехали, начался дождь. Валерка почему-то смеялся. Отец, наоборот, хмурился, злился. Лицо его – обычно веселое, маслянистое – потускнело, осунулось, и на нем, коль была бы такая задача, можно было бы считать оттенки серого.
Мы стояли на площади Пятидесятилетия Октябрьской революции. Справа бетонным саркофагом высился кинотеатр «Россия», пустующий, мертвый. Работал в нем – это я проверил позже, когда, пылая от стыда кумачовыми щеками, просился пописать – лишь буфет, над барной стойкой которого повесили баннер с голливудскими звездами: Брюс Уиллис, Арнольд Шварценеггер, Джеки Чан, Сильвестр Сталлоне. Отливая в туалете, выедающем ноздри и легкие резким запахом хлорки, я мечтал вклиниться в этот пантеон божеств видеомагнитофонов.
Напротив «России» лилипутами, повалившимися перед Гулливером, ютились торговые палатки, одна на одной, как изголодавшиеся по встречам свингеры. Они наседали друг на друга, подталкивали, подпирали, дабы втиснуться, пробраться, занять местечко.
Отец почему-то не выходил из машины. Ждал, курил, сплевывая в окно. И тут Валерка, отойдя от приступа смеха, медленно, внятно, как-то по-учительски проговорил:
– Иди, Леха. Или сгниет редис…
Он сказал это так, что проникся даже я, изнывающий на заднем сиденье с накинутым на него байковым одеялом. Отец открыл дверь, кивнул мне. Я молчаливым, покорным солдатом вышел. Отец взвалил на плечо пакет с редиской, проступающей сквозь пластик выпукло, вкусно.
Рынок готовился к торговле. Продавцы, матерясь, распаковывали картонные коробки, деревянные ящики, полиэтиленовые пакеты, вываливали товар на металлические прилавки. Другие – те, кто не имел постоянного места – сиротливыми родственниками мостились рядом: можно здесь встать, у меня немного, ну, пожалуйста, очень надо. Им тут же отказывали, гнали прочь, и отец, сообразив, что торговать у нас не получится, родил новый, даже лучший, для меня так точно, план – сдать редис оптом.
Сунулся к продавцам. Говорил, открывал пакет, демонстрировал товар. Но продавцы лишь качали головой, и с каждым таким качанием отец, будто старое кресло, проседал. Никто не хотел брать нашу редиску, часть суммы от продаж которой сулили и мне. Я планировал купить на нее альбом-биографию “Queen” с цветными фотографиями и мелованными страницами. На обложке, задрав микрофон к софитовому небу, красовался Фредди Меркьюри в белых штанах и желтой куртке. Но чем больше отец тыкался, мыкался, тем дальше уходил от меня урожденный Фарух Булсара.
Все кончилось у только что открывшегося ларька «Виноводка». Из окошка, словно живая, высунулась бутылка. Отец взял ее и, скрутив крышку, глотнул из горла. Серые тени его лица ушли, и он точно помолодел. Повернулся ко мне, вновь блеснув маслянистыми глазами:
– Пизда с этой редиской, пизда…
Потом как будто осекся, приложился к бутылке еще раз и договорил:
– Одни татары на рынке. Друг друга суки кроют…
На рынке, действительно, торговали одни лишь татары, переговаривавшиеся на своем кхекающем языке, словно ограждаясь, защищаясь от нежелательных слушателей. И в этом был свой код, секрет, тайна. Мы с отцом не знали пароля, отмычки. Поэтому дверь в торговлю оставалась закрытой. Мы были не их и не с ними – чужие, пытающиеся влезть туда, куда нас не приглашали.
Возвращались домой ни с чем. Выгружали редиску в гараж, и хвостатые головки смотрелись издевкой. А за ржавой сеткой забора ходил довольный сытый Айдер, приговаривающий «Ватан киби ер олмаз», собирающий урожай и уже знающий, где и как его реализовать.
Наверное, моя нынешняя жажда справедливости (похоже, такой эвфемизм я использую для определения мести) – Петя, зови охрану, пусть вломит татарам! – отчасти связана с воспоминанием о рынке. На него накладывается злая обида на тех татар и татарчат, которые разгуливают по селу группками по семь-восемь человек, уверенные, борзые, наглые. Пристают к девчонкам, задирают парней. Каждый их жест, действие сигнализируют: «Это наша земля! Убирайтесь отсюда!» Но стоит компании распасться – хотя даже за хлебом стараются выходить по двое, по трое, – и они становятся тихими, покладистыми. Некоторые даже здороваются. И ненависть моя только крепнет от того, что у крымских татар есть своя правда: делать то, что должно, плодиться и обустраиваться на родной земле, пока русские и украинцы взирают на их триумф так, будто уже навсегда проиграли битву за «остров Крым».
Но Петя, узнав про татар, никого не зовет, не кричит даже. Да-да, понимаю, ничего страшного, не суетитесь. А потом и вовсе разгоняет собравшихся.
Остаюсь вдвоем с Радой. И впервые вижу в ее взгляде презрение, которого не было даже тогда, у памятника гвардейцам, когда ее лапали выблядки в черных футболках, а я, униженный, оскорбленный, лежал на земле не в силах преодолеть страх.
– Ну?
Она вцепляется в меня глазами-челюстями, и вопрос ее без того риторический кажется еще более беспощадно точным. Что ей ответить? Да и смысл отвечать, если любая реплика– лишь неудачное оправдание?
– Это твой друг? – вопросом на вопрос. «Лучшая защита – это нападение» – фраза, неизменно произносимая голосом Виктора Гусева.
– Кто?
– Этот жирный татарин. Боров.
– Нет, с чего ты взял? – Она подходит ближе. – Но кто-то должен решить вопрос, если, – она делает паузу, надрывную, затяжную, садистскую, из тех, что удаются лишь женщинам, – другие не хотят… или не могут…
«Другие» звучит как налитое: придавливает, гнетет.
– Ты про меня, да?
Устаю от игры. В такие моменты мне всегда хочется как можно быстрее решить вопрос, разобраться, спихнуть ношу. Но Рада предпочитает иную тактику – холодную недосказанность, похожую на муравьев, сбегающихся на бездвижного человека, чтобы медленно, миллиметр за миллиметром, выедать в нем дырочки, дыры, дырища.
– Ты, кажется, совсем не способен на поступки.
Она говорит это не зло и не грустно, а как бы отстраненно, точно про чужого человека. Или скорее – про животное.
– Они остановились, когда я вышел. Ты видела. Остановились, – начав оправдываться, я уже проиграл. Тем более, если делать это так, не умеючи. – А потом я решил, что это твои знакомые…
– Я не о них – я о себе.
– А что с тобой?
– Со мной что-то не так?
– Нет, нет, с тобой все отлично, Рада, – наконец понимаю, о чем она. Даже я понимаю. – Это со мной. Не так. Я… я боюсь…
– Чего?
Она рассматривает меня то ли с жалостью, то ли с насмешкой.
– Не знаю.
– Скажи…
– Себя. Что буду хуже, чем ты думаешь…
От напряжения закрываю глаза. Этот разговор прост, и слова элементарны. Но они камни, летящие вниз. А я вместе с ними.
– Я не думаю, ведь ты девственник…
Могла бы и не говорить этого. Или хотя бы не говорить так – с интонацией, уничтожающей в своей естественности.
– Но это легче, чем тебе кажется, глупенький…
И, замолчав, она делает то, что получаться у нее лучше всего – целует. Я должен подчиниться. Но ее губы точно разряд. Пусть я и стараюсь. Я должен стараться. Продираться сквозь горячую влажную панику. Терпеть шок-терапию изголодавшимися угрями.
Рада подталкивает меня. Обратно в комнату. Для, как говорят, самого естественного, что может быть. Но тогда откуда берутся такие, как я?
– Не могу!
Господи, ведь и правда – не могу! Даже если бы очень хотел – не могу. Чисто физически. Хотя после буду мастурбировать на Раду сотни раз.
– Придурок!
Будто муху прихлопнула. И, развернувшись, она уходит.
Я, по идее, должен переживать, терзаться, но чувствую лишь облегчение. Не надо действовать, можно жалеть себя, ища ответы на свои же вопросы. И поиск, несомненно, будет важнее самих ответов. А дальше – разберемся. Сколько было уже таких размолвок?
Короткими писками звонит мобильник. И представляется – больное, больное воображение, изуродованное чтением умных и так себе книг, – мышеловка, к которой маршируют – идущие на смерть приветствуют меня – крысы Кириллова (есть же собаки Павлова), салютующие прощальным писком.
Мама не говорит – кричит в трубку. Связь отвратительная, и ее перепуганные вопли сопровождает треск. Все это похоже на выступление какой-нибудь евпаторийской поган-блэк-дес-металл группы. Припев бессмысленной вакханалии звуков, которую они назовут песней, звучит как «ты где». С годами я все сильнее захочу ответить – «в пизде», но пока во мне еще есть готовность объяснять местонахождение своего тела.
– Едь домой! Поздно уже! Едь домой, сынок! – Маме объяснения не нужны.
По мере взросления это неправильное «едь домой» проникнет в меня настолько, что, синтезировавшись с аминокислотами ДНК, изменит сам генотип Бессоновых, дабы отравить весь следующий род. Отложит личинки вины, поселив в организме вечную панику, регулярное ожидание беды – «что-то случится», «что-то страшное должно произойти». Наверное, потому оно и происходило, но не большими жизненными трагедиями, а мелкими и средними бедами, словно дробясь на дозы, коими жизнь впрыскивала в меня неприятности, научая уму-разуму. «Едь домой» стало заговором, родовым проклятием сродни тому, что нашептывают ведьмы, которых так страшится бабушка, но в моем случае это была не враждебная ведьма, а, пожалуй, самый близкий и любящий человек на свете.
Я по школьной привычке искал ответы в книгах, более всего успокаиваясь Екклесиастом и Достоевским. И, наверное, терапия чтением пусть и отчасти, но помогала. Скорее всего потому, что я, прошедший советскую школу – система образования досталась независимой Украине от СССР и долго, пока я ни стал учителем, не менялась, – воспитывался на биографиях писателей, пребывая в священном трепете перед книгами.
– Еду, мам, еду!
– Ты где?!
– В Каштанах я, тут рядом! – сдерживаю раздражение, оно просится наружу, но не находя выхода, забивается в мышцы болезненными узлами.
– Едь быстрее!
И я еду. Чтобы выслушать мамины и бабушкины причитания, а после, лежа в постели, строчить сообщения Раде, но их будет немного, всего четыре, потому что деньги на телефоне быстро закончатся. Как и остальные, необходимые для нормальной жизнедеятельности вещи.
2
Новости в семье я всегда узнаю последним. Так, видимо, будет всегда. Вот и с возвращением брата из армии я оказался в хвосте информационной очереди. Поэтому, когда Витя, как в детстве, ворвался ко мне в комнату с иерихонским криком «подъем, Бесогон!», я, действительно, – не врут писаки – потерял дар речи. Лежа в постели, закутанный в махровую простыню, я тупо смотрел на него, пуча заспанные глаза. Он стал худее, меньше в объемах, но не потому, что сдал, а потому, что подсушил мышцы, теперь очерченные, как на музейных изваяниях, четкими, рельефными линиями.
– Вставай, Бесогон! Харэ дрыхнуть!
Он скинул простыню. И мне стало неприятно от того, каким я предстал перед ним: в безразмерных семейных трусах, с пухлыми ногами, кудрявившимися светлыми, почти выбеленными волосами – сонный, вялый, расползшийся холодец.
– Да, сейчас, ты откуда?
– От верблюда, – засмеялся Витя, – из армии, брат! Дембельнулся! Ты не в курсах, что ли? – Я помахал головой. – Ну, вы тут совсем охренели!
Он обвел взглядом полки, на которых за мутным стеклом – его никак не могла отмыть бабушка – по-солдатски ровно стояли книги.
– Хотя ты и не спрашивал. Все книжки читаешь…
– Да где там! – Я разозлился. Книги книгами, но мне, правда, никто ничего не сказал: ни Ольга Филаретовна, ни бабушка, ни мама, точно это меня не касалось. – Всем по фигу!
В ответ Витя шутливо приподнял руки, хотя взгляд его, всегда немного прищуренный, стал настороженнее, злее.
– Ну, давай, одевайся, Бесюк! В обед дембель праздновать будем!
3
Когда прихожу к Шкариным, гости собираются за длинным столом, составленным аж из шести частей; исключительный случай. Вместо табуреток и стульев используются доски, настеленные на абрикосовые чурки. Распоряжается Ольга Филаретовна, шныряющая туда-сюда и делающая это легко, не без грации, хотя, казалось бы, ее тумбообразная фигура пресекает всяческую мобильность. Тем не менее, ей удается и суетиться самой, и отдавать команды-рекомендации другим. Профессиональная, наверное, привычка, выработанная на должности школьного завуча. Когда же к ней подходят, она отвечает так, будто разгоняет тяжелый грузовик, и он прет, не зная препятствий, пробивая, тараня любую стену.
Бабушка встречает гостей, а мама разносит тарелки с холодцом, как инеем, подернутым белым жиром. Я хочу накинуться на нее с обвинениями, почему мне никто не сказал, что из армии возвращается Витя, но вид у нее и без того замученный, так что я обращаюсь к бабушке:
– Трудно было сказать, что Витя приходит?
– Ты бы меньше валандался невесть где…
Хочу отрицать поклеп, но приближается Ольга Филаретовна:
– Здравствуй, Аркадий.
– Здравствуйте, тетя Оля, – в разговоре называю ее так, по-родственному, но мысленно всегда выдаю солидное, тяжеловесное «Ольга Филаретовна».
– Готовишься к экзаменам?
– Ага.
– Ну, смотри, – с профессиональной строгостью встряхивает Ольга Филаретовна, – на «золотую» идешь. – И уже маме: – Давай холодец, Маша, гости ждут!
Гости и, правда, стекаются в шкаринский двор; не только через калитку, но и через дыры, лазы в деревянном заборе, обращенном к дороге. Гостей, на самом деле, немного, но интенсивность их появления создает эффект массовости. Все они одинаковые, похожие друг на друга – атака клонов, made in Каштаны.
Мужики – высохшие, морщинистые, почти черные от вино-водочного загара, с большими подвижными кадыками и выбеленными глазами, всегда то ли хитро, то ли настороженно прищуренными. Говорят медленно, с увесистыми паузами. У кого-то получается солидно, многозначительно, но большинство скорее подтормаживает, виснет. Пахнут размеренностью и апатичностью. Но когда злятся, в ноздри собеседнику бьет запах спирта, и мужики из просветленных дервишей превращаются в похмельных бухарей. Впрочем, злятся они редко, хотя агрессию – в словах, жестах – выказывают постоянно, но она, растворенная в зыбкости бытия, смотрится естественно, органично.
Сельские бабы, наоборот, бегают, суетятся, все время куда-то спешат, взмокшие, раскрасневшиеся, словно тесто, замешанное на молоке, что накрытое пленкой, исходит липкой испариной. Говорят крикливо, напористо, пестро. И под этим русско-украинским ответом цыганскому табору невольно тушуешься, куксишься, чувствуя неловкость за децибелы. О чем бы бабы ни говорили: о ценах, продуктах, огороде, мужьях, детях – они неизбежно ругаются, спорят. Причем, спорят из-за того, что еще недавно в один голос поносили, возмущаясь, что так жить нельзя, но приходится. Спор зачинается с несогласия одной из баб – «да что вы все о грустном да о грустном» – с упадническими настроениями подруг, и она отчаянно принимается возражать. Примирение же наступает тогда, когда базар переходит в критику мужиков, из которых больше всего достается «непутевому Лешке», моему отцу. Бабы костерят его и при мне, усердствуя, кажется, даже сильнее обычного, словно провоцируя на защитную реакцию, чтобы я не был себе на уме.
«Быть себе на уме» – деревенская «черная метка», позор, от которого не отскоблиться. Ум, индивидуальность вообще не слишком котируются в селе, ибо предполагают несогласие с происходящим, а это настораживает, пугает. Страх маскируют за смехуечками, загоняющими несогласного в отстойник, к местным юродивым, где, наверное, и для меня припасено местечко.
Когда я вернулся из Севастополя, те, кто так раздражал, от кого я бежал, пуская сквозняки, полезли в душу, и ей стало зябко. Люди подходили, смотрели и пихали свою никчемность. На, держи – пригодится…
Блядские промоутеры несчастья! Я отбивался от них, как мог, но мог слабо, отвечая лишь взглядом – подавленным, смятым. И от моей скрытой агрессии, и от надменного, как им казалось, молчания они приходили в ярость, запасались обидой прежде всего потому, что в этой пассивности чувствовали декларацию моего различия с ними.
Они сбили клетку, запихнули меня в нее, повесив табличку «Осторожно, чужой!», и я обрадовался, решив, что сейчас наконец-то оставят в покое, но они не отстали – начали водить экскурсии, демонстрируя меня как диковинного урода. В ответ я плевался отвращением (жаль, что не иглами с ядом кураре), особенно усердствуя на уроках. Но учителя прощали: одни потому, что я хорошо знал предметы, другие потому, что связывали мое, как они говорили, вызывающее поведение со смертью деда.
Своей лояльностью они оказали мне дурную услугу. Потому что скажи кто: «Эй, парень, спокойно, а ну-ка веди себя достойно», пригрози наказанием, урезонь – и я бы, как Маугли, вернулся к людям, ассимилировался, пусть и периодически зыркал бы на окружающих волчонком. Но они этого не сделали, нет – они предпочли скормить жалость: еще горяченькая, кушай, не подавись!
Когда я устал дерзить, то свернулся в углу клетки, замкнутый, отчужденный, с единственной просьбой – не троньте! Но они продолжали расспрашивать, бомбардируя одними и теми же вопросами. Что думаешь о будущем? Как собираешься жить? Определился ли в жизни? И самое чудовищное было в том, что они не ждали ответов, потому что сами предвидели, знали исход.
Почему я оказался среди них? Ведь я не давал согласия. Мне просто скомандовали: «Ты живешь здесь и сейчас! Не спорь! Так делают все!» И это «делают все» гнобило, пожалуй, больше всего. Да, сто, двести, триста, пятьсот тысяч моих сверстников испытывали и испытывают нечто подобное, и что? Прикажете этим утешиться?
Не получается, особенно если рядом малознакомый старик в бейсболке “USA”, которую он считает основным предметом своего праздничного гардероба.
– Ну чаво у тебя, Аркадий?
– Все хорошо, Егор Семеныч.
– В армию скоро?
– Нет, в институт.
– Это зачем?
– Учиться.
– Ну ты это… смотри… но портянок-то нюхнуть надо…
Сколько предстоит таких бессмысленных в своем однообразии диалогов прежде, чем я повалюсь с простреленной раздражением головой? Скольких собеседников я должен убедить в своей инородности прежде, чем все Каштаны примут меня за юродивого?
Да, я никогда не принадлежал к деревенским. Моя природа была иного свойства. Оттого я мечтал жить в городе. И, слава богу, мама туда меня забрала. Хотя бабушка была против.
Конечно, в Севастополе я тоже не испытывал счастья, но там, среди улиц, коих оказалось больше, чем пять, можно было затеряться. Уйти от ощущения того, что все повторяется снова и снова, день за днем. Сбежать от дежавю, пахнущего навозом. И пусть внутри городского меня все по-прежнему повторялось, но зато декорации менялись. И это стало иллюзией развития, воспринятой мной с радостью и благодарностью.
Но пришлось – бабушка не отпускала, бабушка и вернула – возвратиться в деревню, в пять улиц, где из нового – только нежно-желтого цвета мечеть, выросшая у ставка, напротив Дома быта.
Глядя на запустение и разруху, съедаемый гордыней, я уверял себя, точно хлестал по щекам, что не может человек, подобный мне, здесь остаться, и в то же время ощущал, как деревня поглощает, растворяет меня. Особенно острым это чувство было во время общения с людьми, невольно – а может, и вольно, не знаю – убеждающими меня в том, что либо придется стать таким, как они, либо погибнуть. Вот только к смерти здесь давно все привыкли; она вечна, как та не высыхающая лужа у нашей школы, она повсюду, и мы, жители Каштан, законсервировались в ней, обреченные на формальное присутствие.
Но и у подобного забвения есть надежда – она в таких, как мой брат, своих, затхлых, и в то же время чужих, глотнувших свежего воздуха. Они не меняют направления, но дуют иначе. Не уехали в город – остались в Каштанах, чтобы возродить деревню, став ее новым строительным материалом.
Вот он стоит – крепкий, ухмыляющийся, всем довольный. Одет в светлые штаны и клетчатую рубашку. И если мои глаза широко раскрыты, то его, как у настоящего каштановского мужика, слегка прищурены. Да, он свой деревенский парень.
Его будут расспрашивать об армии. Что да как. Будут закидывать вопросами, как рок-звезду женским бельем. Но ему, в отличие от меня, они понравятся. Отвечая, брат будет коллекционировать, складировать их. Нормальный здоровый парень. Без мозгоебства. Или, выражаясь языком Маргариты Сергеевны, без «экзистенциальной пустоты».
– Аркадий, садись за стол! Долго еще тебя ждать?
Ольга Филаретовна. Она и у нас дома (хотя это, безусловно, и ее дом) всегда говорит вот так, даже если ты уже сидишь за столом. Просто сама мысль о том, что придется кого-нибудь ждать, претит ей.
Плетусь за стол. Усаживаюсь рядом с мамой. Справа от нее – Ольга Филаретовна и брат. Доски подо мной, хоть и застелены одеялами, негостеприимные, жесткие. И я ерзаю, от чего Ольга Филаретовна смотрит на меня хмуро, предупредительно.
Гости не дожидаются тостов – сами наливают, сами раскладывают угощения по тарелкам.
– Тебе положить салатов, Аркаша? – спрашивает мама, держа тарелку с оливье.
– Не стесняйся, Аркадий! Чего стесняться?
От этих слов Ольги Филаретовны я, конечно же, начинаю стесняться еще больше.
– Брат у него пришел, а он сидит… как обрубок!
Это строгая тетя Зина, чьи руки всегда удивляли и пугали меня – шишковатые, с длинными паучьими пальцами они пахнут чем-то резким, изгоняющим и людей, и бесов, и ангелов. Муж тети Зины умер в прошлом году от печеночных лямблий. И это лишний повод не реагировать на нее, в очередной раз проводящей сравнительный анализ меня и брата. Не в мою пользу, конечно. Витьке-то палец в рот не клади, а я растяпа. Так будет всегда. Пора бы привыкнуть. Но не выходит.
Я вырос с именем брата на устах. Меня привили им. Нет, даже не так – закодировали, вшив ампулу с текстом «Виктор Шкарин лучше тебя, Аркадий». Не знаю, сравнивали ли Каина с Авелем. И в чью пользу. Но если развязке в поле предшествовала ситуация, похожая на ту, что сложилась у нас с Виктором, то Каина понять можно.
Мне накладывают салат оливье. Яблочный салат. Салат из свежей редиски и зелени. Наши застолья – это прежде всего салаты. Они не в тарелках – в бадьях. Не надо ложек и вилок – засунь голову, жри из корыта.
– Ну, Витек, за тебя! Теперь ты мужик, чего уж там, еб твою мать!
Это поднялся дядя Жора Авдеев, увалень с перекошенным после инсульта лицом. Накатил он еще до того, как прийти к нам. Но, сев за стол, принялся одергивать других. Ты по сколько льешь, дятел? Это кто без тоста синярит? Чего поперед всех жрешь?
Никогда не привыкну к застольям. И в семнадцать, и в двадцать, и в тридцать лет они будут казаться мне чем-то сродни пыточной камере, где экзекуторы собрались, чтобы понаблюдать за мучениями. Пьющие, галдящие, жрущие люди будто облапывают лицо сальными пятернями.
Ольга Филаретовна улыбается, присматривая за гостями, предлагает отведать то одно, то другое блюдо, но больше всего расхваливает щи. В нашем семействе на праздники всегда готовят щи по-брянски: из кислых помидор и капусты, на бульоне из домашних куриц. Получившаяся жирная, наваристая масса словно испытывает на прочность: ну что, едок, сможешь переварить меня, или поджелудочная выбросит белый флаг?
Деревенская привычка: наблюдать, кто сколько съест. Сперва навернуть отменного борщечка с салом и чесночком, заесть свежениной и холодцом, добавить пирожков с кислой капустой. Ну и самогоночки – куда без нее? Наверное, я не мог переносить застолья еще и поэтому: не для моего желудка такие яства.
Ольга Филаретовна – радушная хозяйка. Гости пьют и верят в это. Без первого нет второго. Ведь, по правде, она презирает всех их, презирает и ждет лишь одного: «когда все это пьяное скотское быдло уберется к себе домой». Но говорить такого вслух Ольга Филаретовна, конечно, не станет. Потому что главное для нее – произвести впечатление, уважить. Хотя если кто задержится дольше отведенного срока и начнет мазать на хмель откровенность, то будет проклят. И все сидящие за столом, какие бы пьяные они ни были, понимают это. Но, как и Ольга Филаретовна, соблюдают условности, подыгрывая, может, и не слишком мастерски, но хотя бы так.
Больше неискренности во время застолий раздражают только прокрученные сотни раз беседы об одном и том же. Люди общаются не голосами даже, а животными звуками. И как только, за столько-то лет, им не осточертела эта бессмысленная, уродливая трепология, словно вырванная из «Дня сурка»?
О брате давно забыли. Говорят о своем. На дальнем правом конце стола, там, где поставили больше всего домашнего вина, но меньше всего самогона и водки, спор между Кутиковым и Зацепиным высекает искры. Кутиков, коренастый угрюмый мужик с лицом цвета перепаханного чернозема, наверное, опять полез к чужой бабе. А Зацепин, дохляк с бельмом на правом глазу, возмутился.
Он поднимается, нависая над оппонентом. Кутиков вскакивает следом. Ростом он меньше, зато плотнее и основательнее. Кто-то должен ударить. Но то ли соперники побаиваются друг друга, то ли выпили недостаточно. Поэтому стоят, петушатся, словами-удавками накидываясь друг на друга. Я поворачиваюсь к Ольге Филаретовне, жду от нее реакции. В такие моменты ее одутловатое лицо как бы подбирается, прилипая к костям, превращаясь в безжизненную маску, какую использовали гаитянские – я видел это по телевизору – шаманы во время похоронных церемоний.
Но вмешивается, разруливает ситуацию не она, а брат. Виктор подходит к спорщикам, говорит быстро, отрывисто:
– Дома бузить будете. Здесь или культурно, или никак…
Зацепин оседает сразу же, а Кутиков сначала поворачивается к брату, чернозем его лица темнеет, но, встретившись взглядами, усаживается. Зацепин протягивает ему руку, и он пожимает ее в ответ. Брат, смеясь, выпивает с ними.
И меняется атмосфера за всем столом. Оживляются разговоры, но не хмельным гомоном, какой бывает, когда нетерпеливо слушаешь, дабы высказаться самому, а здравыми, размеренными беседами. Даже я, прибитый к доске молчания гвоздями стеснительности, раскрепощаюсь, легчаю и проявляю инициативу, обратившись к мужчине с удивительно тонкими линиями сизых губ. Слова, как и размышления, не мои: я невольно копирую манеру говорить бабушки, встретившую кого-нибудь из знакомых на улице. Для начала – затравочка о погоде, а после – стенания о высоких ценах. Получается, на удивление, органично: мол, дожди, дожди, сколько можно, урожая не будет, попробуй потом что-нибудь купи.
Реакция мужика меня не волнует. Да ее и нет. Он просто находится рядом, глаза полуприкрыты. Вообще в нем есть что-то от человека, оказавшегося в жизни случайно, раз позвали – пришлось согласиться.
Да, не идеальный, но слушатель. И я распаляюсь все больше, как “Lithium”, переходящая из мелодичного проигрыша в отчаянный рев. Говорить, говорить – не останавливаться. Пулять, швырять, метать слова. Ведь молчание – смерть. Слово же есть исток жизни.
– Да помолчи ты! Разбалакался! Словесный понос у тебя, что ли?
Это вновь тетя Зина. Неужели ей не надоело изничтожать меня? Лучше бы она, а не ее муж, встретилась с лямблиями. Ведь и без нее еще будут могильщики, затыкающие кляпами рты. С руками, смердящими поликлиниками и склепами. Те, кто возведет в Абсолют культ молчания, культ забвения. Но это позже, а сейчас, когда во мне столько витальной энергии, направленной на тонкогубое изваяние, ты, тетя Зина, поступаешь бесчеловечно!
– Брат воротился из армии, а он языком черти что мелет…
Родившись, я сразу угодил в матрицу сравнения с братом. Правда, он уже говорил, когда я появился. Фора, отыграть которую невозможно. Мои попытки влезть в разговор принимали за плаксивость, капризность и трудный характер. Опять Аркаша раскричался! Тихо, Адик, тихо! Я должен был ждать своей очереди, не лезть вперед брата. Но когда мой черед наступал, все уже были слишком измотаны, чтобы слушать.
Нет, безусловно, мама всегда находилась рядом, заботилась, оберегала, но ее радость от моих первых слов перекрывалась испугом, не дай бог, сглазить. Она всего боялась, переживала за каждую мелочь. Ее терзало и плохое, и хорошее, случавшееся со мной. Нерешительная, замкнутая, она часто молилась по ночам маленькой желтой иконке Казанской Божьей Матери с темным пятном от свечи в правом нижнем углу.
Когда мое настроение, обычно нервозное, хмурое, вдруг поднималось, чаще всего беспричинно, как у шизофреников, переходя в активное, непоседливое возбуждение, и мне хотелось высказаться, мама никогда не выслушивала меня. Общение наше ограничивалось фразами, заточенными под школу, еду, здоровье. Ты поел? Ты не замерз? Ты сделал уроки? Я чувствовал себя животным, у которого есть лишь стандартные, примитивные потребности.
Правда, главную из них, сексуальную, мы никогда не обсуждали. Я не видел маму с мужчинами. Не слышал о них. Даже в подслушанных разговорах. Был лишь отец, но он присутствовал краткосрочно, случайно. Мама словно превратилась в мирскую монахиню. И, может быть, того же хотела от меня. Думала ли она о том, что у меня могут быть девочки, о том, что я могу желать их, терзаемый центрифугой томления в низу живота? Не знаю. Вполне возможно, что нет. Наверное, считала меня слишком маленьким, слишком ребенком. Таким, каким она кормила меня, усадив на старенький детский стульчик с нарисованной обезьянкой в забавных синих штанишках.
Оттого и близкие, знакомые, друзья, родственники воспринимали меня как ребенка. Что он может сказать толкового? Тем более, когда говорят взрослые. Я вырос в регламентированной системе отношений, где младшие молчат в тряпочку, когда беседуют старшие. И неважно, что младшие давно уже выросли, заработав взрослые проблемы, которыми бы они хотели поделиться, дабы отыскать правильное решение, но им не давали ни малейшего шанса выговориться.
В семье слушали только брата. Внимали ему. Виктор был вторым, после Ольги Филаретовны, авторитетом. Слово его воспринималось как удар волевого, рассудительного мужчины кулаком по столу.
От такого почитания брата я раздражался, выходил из себя, и это, действительно, был выход, в прямом смысле слова, потому что я наблюдал за собой со стороны, кричащим, обиженным, раскрасневшимся. Обида моя была тем сильнее от того, что брат повторял вещи, которые я говорил ранее. И я принимался объяснять, что это мои, а не его слова, но меня игнорировали или просили замолчать.
Нет, тетя Зина, я не хочу слушать брата! Вряд ли он скажет интересные, полезные вещи! Пусть эгоизм, пусть капризность – повесьте нужный ярлык, у вас это хорошо получается, – но «говорящий не знает, знающий не говорит…»
Резко встаю из-за стола. Так резко, что задеваю скатерть. Тарелка с картофельными варениками падает на бетон. Звон, и белые осколки впиваются в пышные вареничные бока.
Я вздрагиваю, поджимаюсь. Сейчас все уставятся, подумают: ай, какой недотепа! Но реакции нет. Гости за столом продолжают либо переговариваться, либо слушать брата.
И хочется бить, крушить тарелки с салатами, хлебом, нарезками, кастрюли с пюре и курицей, сотейники с варениками и пельменями, чашки, бокалы, рюмки с вином, чаем, водкой – крушить, бить, уничтожать! Чтобы привлечь внимание. Как Герострат, поджигающий храм Артемиды. Вот же я! Ау, суки! Но… даже, если я разнесу здесь все, никто не заметит.
Потому выйти через дом – во внешний двор. И на улицу, через синюю с пятнами ржавчины калитку. Трасса – вот она. По ней машины – бух-бух выхлопными газами. Может, наглотаться да умереть? Тогда вспомнят, мол, был такой. Поплачут. А кто-нибудь – бывают же чудеса – скажет: «Эх, какого мы человека потеряли…»
Господи, о чем я? Нелепо, смешно! Неспособный даже вымолвить слова, заставить слушать себя, привлечь внимание – какое тут самоубийство? Это ведь либо безумие, либо смелость. У меня нет ни того, ни другого. Я всего лишь мальчик, состарившийся раньше, чем успел повзрослеть. Мой выбор – это мой голос, что еще остается мне? Но выбирать, похоже, я не способен, оттого всем и кажется, что молчу, хотя только и делаю, что кричу.
Бегу вдоль трассы. Мимо канавы с извечной зловонной жижей. Мимо бетонного забора Айдера. Мимо трех татар, пристающих к незнакомке. Не обращают на меня внимания. И хорошо.
Значит, быстрее попаду домой. Расстелю постель, зароюсь под одеяло. Включу телевизор, канал СТС. И буду смотреть, как сначала Геркулес, а после Зена спасают древний мир от коварной нечисти. Для этого их и создали, а меня, видимо, для чего-то другого. Для чего? Вся жизнь впереди. Есть шанс разобраться.
Когда Зена в очередной раз уделывает Ареса, похожего на испанского порноактера, от Шкариных возвращается мама. Шебуршит у печки. Пуская ненавистный корвалольный запах, подходит ко мне.
«Брат вернулся из армии, а ты выделываешься. Разве я тебя так воспитывала?» – «Уйди, не надо, не хочу слушать!» – «Но брат…» – «Что брат? Сколько можно о брате? Не хочу слышать! Не хочу! Не хочу!» – «Да что с тобой, сынок? Может, воды?» – «Не надо воды! Отстаньте! Брат, брат, брат! Сколько можно?»
Мама, вздохнув, уходит. Завтра молчание поглотит нас. Я буду чувствовать стыд и досаду, а мама станет терзаться от того, что ее сыну плохо. Обоюдная вина пресечет любые наши попытки идти навстречу друг к другу.
4
Шопенгауэр – после КВНовской сценки про канат эта фамилия неизменно вызывает улыбку – писал, что утро есть молодость дня. Для меня это действительно так, в том смысле, что как в юные годы неизбежно посещают откровения, по факту являющиеся простыми истинами, так и ранним утром, еще в полудреме, между бодрствованием и сном, испытываешь нечто похожее на озарение, порождающее немедленное желание действовать: куда-то бежать, что-то делать, кого-то встречать – менять жизнь в поисках лучшего себя. Так случилось и на следующий после возвращения брата из армии день.
Проснулся я засветло. Рассвет только осваивался в наступающем дне, и солнце вываливалось из-за линии горизонта ярко-красным шаром. Мама похрапывала, отвернувшись к стене. Бабушка, наоборот, спала ровно, сложив крестом на груди руки так убедительно, что хотелось немедленно расцепить их. Толком не проснувшийся, сонный, зевающий, я вышел во двор, под ржавый навес, увитый виноградными лозами. Хотелось по-маленькому, но десяток метров до сортира казался долгой прогулкой, в которой Стивен Кинг пощадит не всех.
Я прочапал к огороду, и справил нужду на разопревшую землю. От нее поднималась дымка, и то ли спросонья, то ли от воспаленной вчерашней обидой фантазии мне показалось, что разводы ее складываются в туманные, но, в общем-то, узнаваемые образы. Я видел отца, маму, себя, но чаще всего брата. Его хамоватую, самоуверенную улыбку, которая теперь – я знал это твердо, наверняка – будет преследовать, терзать меня.
И голос внутри – отчетливый, дикторский – принялся вдалбливать, что вчера стартовал отсчет новой жизни, вектором которой станет мой брат. Мальчик, которого я любил, превратился в мужчину, которого я боюсь. И вместе с неконтролируемым страхом нарастало привычное желание сменить обстановку, убежать от происходящего. Но в то же время я знал, что бегство есть лишь полумера, бесполезная в своей сущности, ибо она только усугубляет болезнь, и вирус, ее вызывающий, становится крепче, устойчивее, адаптируясь к лекарствам, которые я применял все чаще и хаотичнее.
Во мне сидел образ брата как модель того, каким на самом деле должен быть я. Он пускал корни, разрастался, высасывал соки, и плод страха, отчаяния, вызванного неизбежным сравнением меня с ним, увеличивался в размерах, как злобный младенец, давя на внутренние органы и в итоге вытесняя само мое естество.
Ранним утром, глядя на созревающую редиску, на бело-голубой дом Шкариных, на укрепляющийся в своих теплых красках рассвет, я клялся себе, что вырвусь из плена деревни, рожденной, управляемой мамой, бабушкой, Ольгой Филаретовной, женской сущностью как таковой, – недаром Крым назывался Тавридой, ибо алтарь богини Девы на мысе Фиолент обагряли кровью людей и быков (тавров) – потому что бунт давно уже вызрел, а теперь свербел и кровоточил: пора, пора разбивать тюрьмы! И если подобное исцеляется подобным, то я должен был обрести власть над женщиной.
Я вернулся в дом. Досыпать. Но прежде чем заснуть, пообещал себе встретиться с Радой: сделать то единственное верное, что только и можно совершать с женщинами, не нарушая издревле установленного порядка. Мне казалось, что теперь я, а не она, алкаю первого соития больше, потому что отныне в нем – оттого и нельзя было определять его, как «секс» или «перепех» – виделось нечто мистическое, воспринимаемое как ритуал, как инициация.
5
У нового водителя рейсового автобуса, сменившего рыжеватого Арсена (тот, говорят, переехал в Керчь), движения нервные, суетливые; крутя руль, он психует и матерится. Фигурка далматинца, прилепленная к «торпеде», бешено дергается, грозя разорвать клееное соединение. Оттого и в салоне боязно, нервно. Я третий или четвертый раз пытаюсь сосредоточиться на тексте, пляшущем в книге с голубой свиньей на обложке, но никак не могу уловить: то ли Сталин анально пользует Хрущева, то ли наоборот. Зато у нового водителя в салоне играет хорошая музыка, и Юрий Шевчук заряжает «Ты не один».
Позитивно, настраивает на результат. Это важно сегодня, когда нужно действовать… нужно действовать… нужно действовать… Главные и, пожалуй, самые ненавистные для меня слова.
Прошу остановить у поворота на Угловое. Но водитель, разогнавшись под «Что нам ветер да на это ответит», скорость не сбавляет, проносится мимо, не обращая внимания не только на мою просьбу, но и на голосующую женщину в шляпе. Злюсь, что меня не слышат, но радуюсь, потому что женщина похожа на демона из «Джипперса Клипперса», просмотренного вчера по «Жисе».
Выхожу у склада стройматериалов. Раньше здесь было зернохранилище с амбарами, напоминающими брюха гиппопотамов. Управлял этим хозяйством Алимов Рустем Решатович.
В середине девяностых он активно поддерживал первого президента Автономной Республики Крым Юрия Мешкова и жутко ненавидел татар, возвращающихся на полуостров. «Отец погиб из-за таких, как они, предателей – сто двадцать из ста тридцати двух, призванных в моем родном Коуше, дезертировали из армии, – своих гады уничтожали!» – так, швыряясь названиями, цифрами бурчал Рустем Решатович на складе, у склада, в конторе и магазине, проходя, проползая – он любил выпить и, напившись, орал, сотрясая волосатым кулаком грудь: «Я русский, блядь!» – мимо татарских домов, казалось, появляющихся за одну-две ночи.
Первого президента Крыма Рустем Решатович уважал, знал лично и ждал, что «Юра разгонит татарскую кодлу», а в самых смелых пьяных мечтах, наверное, представлял, как Мешков – «усы-то есть, только трубку дай» – депортирует всех татар. Дед Филарет то ли шутя, то ли всерьез говорил, что у Алимова вместо сердца – наколка Сталина.
Рустема Решатовича убили, когда он вышел из ворот склада. Зарезали, всадив нож в живот. А потом, как выражаются судмедэксперты, нанесли еще несколько ножевых ранений в шейную и паховую области. Неделей раньше Юрий Мешков отбивался от киевских представителей, требовавших вернуть Крым Украине.
Зернохранилища очень скоро не стало. И собранное с полей гнило, прорастало в деревенских сараях. Долгое время территория пустовала, но года три назад там открыли склад стройматериалов. К его новому функционалу я так и не привык и каждый раз, проезжая мимо, вспоминал Рустема Решатовича.
От зернохранилища до поворота на Угловое идти пятнадцать-двадцать минут, а после еще столько же до самого села. Но можно сократить, пройдя вдоль озера, где был рыбхоз, куда приезжали рыбачить, жарить шашлыки, выпивать, щупать девиц партийные шишки, которых недолюбливала бабушка, отправляя в них проклятия тяжелыми, наспех упакованными бандеролями, добавляя при этом «прости, Господи».
В девяностых партийных шишек не стало, а в рабице, которой была обнесена территория, начали появляться дыры, и местные пацаны повадились ходить на озеро ловить рыбу. Несколько раз я составлял им компанию, держась всегда сбоку, пытаясь быть незаметным, но в то же время своим. Правда, удочку я закидывать не умел и в рыбе не разбирался. Объяснить мне подобные вещи никто не мог, а спрашивать у пацанов западло было. Оттого, наблюдая, я просто стоял рядом.
Но рыбачить все же хотелось, потому я выпросил у соседа (так, чтобы мама с бабушкой не узнали) детскую удочку, яркую, пластмассовую, – тогда постсоветский рынок начал захламливаться турецкими товарами – и отправился на рыбалку один. Вот только дыры, через которую мы обычно пролазили к озеру, в сетке-рабице не оказалось. Место было то же самое, уверен, потому что рядом валялась приметная шина от КАМАЗа.
Я пошел вдоль рабицы, хотел проверить обстановку. Казалось, что трава стала ниже, покладистее. И наткнулся на двух верзил в черно-белых спортивных костюмах с тремя адидасовскими полосами на рукавах. Верзилы курили, гоготали, и один, сказав какую-нибудь фразу, по-клоунски высовывал язык. Но меня смешить он не собирался и, заметив, крикнул:
– Ты чо тут трешься?
– Тормози, Фарш, – примирительно сказал второй, – это ж пацан.
– Чо ему, бля, надо?
– Ты, мелкий, иди домой, – сказал мне второй. Точь-в-точь добрый и злой полицейский.
Так я познакомился с серьезными пацанами, захватившими озеро вместо партийных. В отличие от них, пацаны не ловили рыбу удочками, а глушили динамитом, возили девок ПАЗиками и любили пострелять ночью. Сами они приезжали на «восьмерках» и «девятках», ходили в спортивных костюмах и коротко стриглись. Сельские мальчики смотрели на них с завистью, девочки – с вожделением. Старушки крестились, взрослые прижимались к земле.
Но и серьезные пацаны ушли в конце девяностых. Говорят, скидывали их прямо в озеро. Чтобы не заморачиваться.
Сейчас на озере в Угловом безлюдно. Порой здесь ловят рыбу, но не для еды, а скорее ради самого процесса. Озеро измельчало, вода отошла от берегов. Это видно по сохранившимся вымосткам, уходящими теперь не в воду, а в галечный берег.
Проходя, едва не спотыкаюсь о торчащий из земли ржавый столбик с квадратной табличкой: «Рыбу удить запрещено. Штраф – удар ломом по голове». Поднялся суховей, и с озера тянет гнилью, будто умер кто и разлагается, очень-очень долго.
Помню, так пахло из-под моста в Солнечном, на который я попал вместе с отцом и Валеркой Рябыкиным. Мы заехали туда по дороге из Севастополя. Остановились, чтобы выпить на мосту – отцу почему-то очень хотелось выпить на каком-нибудь мосту, его порой одолевали такие причуды, – но, выйдя из «копейки», забитой пакетами с редиской, тут же засобирались обратно. Вонь смрадным чудовищем лезла из-под моста, обвивая миазмами-щупальцами. Позже я узнал, что к Солнечному мосту приходили умирать животные.
Озеро в Угловом, конечно, смердит не столь жутко, но определенное сходство есть. От былой роскоши остались лишь трухлявые домики, возле которых чернеют пепелища костров и зияют ямы для мусора, геморроем вываливающегося из них. В домиках обычно справляют нужду, и я не исключение.
Облегчившись, иду бодрее, но постепенно страх перед будущим объяснением с Радой сковывает, замедляет. И последние сотни метров по захламленной ветошью улице Герцена я едва ли не ползу, переставляя вериги отекших волнением ног. Но лай шавки с влажной розовой челюстью – где была, когда мы с Квасом ломились в дом? – сигнал к действию. Теперь не убежишь – стыдно.
Стучусь в дверь, как мне кажется, уверенными отрывистыми тычками. Хотя, наверное, никакой уверенности в них нет, а, наоборот, они выдают человека нервного, сомневающегося. Неуверенность же, если верить «Энциклопедии для мальчиков», была у меня такая, худшая черта мужчины.
Для чего писать подобное? Для чего издеваться? Если и так ясно, что никакой уверенности в действиях мальчика не может быть в принципе. Откуда ей взяться, когда сомнения жрут, как моль шерстяное пальто? Если девушки не дают и не знаешь, как к ним подступиться. Если учишься курить, стараясь не выдать отвращения к дымящей погани. Если строишь из себя существо высшего порядка, но, по факту, едва от низов оторвался, да и то на цыпочках долго не простоять.
Вот и сейчас, стучась в такт перепуганного сердца, я нервничаю, волнуюсь, потею и развиваю худшую черту мужчины, еще не успев стать им. Мой страх липок. Он пристал к коже и наполнил черепную коробку, заменив мозг клейкой массой, наподобие той, что образуется на деревьях. В детстве – самая вкусная была на вишнях и абрикосах – я очень любил лакомиться ею.
– Кто там?
– Это… это… Аркадий…
Запинаясь, хочу добавить еще и фамилию, но это, пожалуй, лишнее, и я умолкаю. Тут же корю себя за это, потому что без фамилии Радина мама, Эльвина, может и не сообразить, кто пришел. Судя по специфике ее развлечений, Аркадиев, как и Сергеев, Рустемов, Степанов, Айдеров, Викторов, она может знать сколько угодно. Я хочу исправиться, назвать себя полностью, но дверь открывается.
Эльвина передо мной. В бирюзовом халатике. Он, как пишут в дамских романах, небрежно наброшен, но ничего такого, что могло бы возбудить меня, потому что из-под халатика выглядывает черная обтягивающая водолазка, прикрывающая грудь и шею. А вот гладкую кожу ног рассмотреть можно. И я позволяю себе это на несколько минут. Эльвина замечает мое любопытство. Взгляд ее становится удивленным и в то же время заинтересованным.
– Аркадий…
– Да, я помню. – Улыбка Эльвины, будто ракушечный камень, сложенный в ряд. – Рады нет дома…
Разваливаюсь, точно охапка дров, которую нес-нес и вдруг запнулся. Надо было позвонить, назначить встречу, а не делать этот нелепый, фанфаронский сюрприз. Я ведь даже цветы не купил! О чем думал, на что рассчитывал?
– Уехала.
– А когда будет?
– Через… месяц.
Эльвина врет. Это очевидно. Но раздражает не сама ложь, а то, что она какая-то убогая, мелкая, насекомоподобная. И наверное, что-то в моем лице – жалостливое, пронзительное, потому что Эльвина, делаясь еще более похожей на чернослив, морщится, добавляет:
– Да не переживай. Ты хороший парень. Лучше других…
Ее «другие» как джэб, от которого не увернешься. Рассчитывал на Гагарина, а надо было – максимум на Титова. Ведь несмотря на то что я считал Раду взрослой, опытной женщиной, никогда не думал, что она встречалась (сколько кроется за этим словом!) с другими. Она была моей Йоко, а я мечтал быть ее Джоном. Похотливость, вульгарность Рады я объяснял общей порочностью женщин. Да, я не видел ее проявлений в бабушке или маме, но это, собственно, и забрасывало – исключение, лишь подтверждающее правило – в мой лагерь хитроумного врага, шептавшего: не поддавайся на обман, будь умнее, они просто тщательно скрывают свою распутность. Я ведь жил с уверенностью, которой опять же был обязан проповедям мамы и бабушки, что все люди греховны, а, значит, порок не изжить, можно только прикрыть, а лучше всего скрываешь те, низменные и мерзкие, вещи, в которых боишься сознаться прежде всего самому себе.
– Аркадий?
Слова Эльвины далеко. Их не доставит почта. Пути сообщения с моим Я блокированы «другими». Они перекрыли все доступы – их так много. И каждый хохочет надо мной: смотрите – дурачок, наивный, убогий.
За их красным смехом не разобрать слов Эльвины. Что-то насчет терзаний и слез, новых шагов и понимания, хотя так, конечно, не делается, она сама должна была поговорить, но теперь, что уже – поздно…
Да, она должна была. И я должен был. Но с нее не спросить, а вот с себя – нужно. До крови, до боли, до понимания.