1
Как заведенный, я напевал “Somebody saw you at the station. You had your suitcase in your hand”. Песня Элиса Купера “Love is loaded gun” пристала ко мне, вцепилась питбулем, не отпускала. Девушка и, правда, стояла на автобусной остановке. Без чемоданчика, но с черной сумочкой. Одетая в сиреневое платье и бледно-синие туфли на высоком каблуке.
Последнее время я только и делал, что в ювелирных подробностях – настолько микроскопических, что, казалось, воспроизводя их, можно было ослепнуть – вспоминал наши встречи с Радой. Анализировал, препарировал их, думая, как должен был поступить в том или ином случае, чтобы вышло иначе, а не так, как сейчас. Больше всего я размышлял о встречах у памятника гвардейцам и у Пети дома. В альтернативной версии я целовал, мял, ласкал, трахал Раду. Трахал так, как читал в украденных у отца газетах.
Это начинало походить на патологию, превращающую в маньяка. Но тот неизбежно попытался бы материализовать фантазии, а у меня не было и намека на то, что когда-нибудь я совершу воображаемое не только с Радой, но и с любой женщиной в принципе. Хотя впереди простиралась бесконечная, точно степь, жизнь. Разгуляешься. Но от того, что она, несомненно, предоставила бы возможности, я терзался еще сильнее и хотел забиться в нору, переждав, переспав жизнь. Точно во мне нарушился, сломался ключевой механизм первичных инстинктов. И я должен был вернуться назад, дабы его исправить.
Говорят, те, кого мы любим, кто нас любит, уходя, забирают с собой частичку нашего Я, и мне, правда, казалось, что моя целостность – пусть доселе хрупкая, разбалансированная, но целостность – нарушилась.
И я жаждал реверса, чтобы вырваться из закольцованности ситуации, превратившей меня в героя дурной мелодрамы, инфицированного стереотипами и банальностями. Вернуть, поменять, исправить!
Сколько было, есть, будет мыслящих так же? Не понявших ранее? Сообразивших столь поздно? Начавших ценить, когда потеряли? Тысячи, миллионы. Но если их так чудовищно много, то почему жертвы банальностей, превращающих человека в насмешку, появляются снова и снова? Будто не вопросы для человека, а человек для вопросов, и ты знаешь, для чего они существуют лишь в детстве.
Общество штампов. Мир штампов. Вселенная штампов. Штамп рождается. Штамп развивается. Штамп эякулирует. Штамп рождает штампа. Штамп умирает.
Все так, но разве мне или тем, кто был до меня, кто будет после меня, от этого легче? Да, миллион жертв – это статистика, да, горе – это штучный товар, но каждая единица из этого миллиона чувствовала, терзалась, агонизировала. Потому что страдания либо облагораживают, либо превращают в животное.
Девушка стоит на автобусной остановке. В сиреневом платье и бледно-синих туфлях на высоком каблуке. С черной сумочкой в руках. На зацементированной площадке с тремя стенами. Из одной торчат ржавые металлические остовы скамеек; деревянные планки оторваны. К левой стене примыкает небольшое здание. Еще сохранилась желтая вывеска с массивными красными буквами «Продукты». Но никаких продуктов там нет. Стекло за металлическими прутьями разбито.
Автобус останавливается, плюхая ржавым пузом в мутную лужу. Но девушка в сиреневом платье не садится. И водитель, швырнув на дорогу окурок, вдавливает педаль газа. Автобус – в движение, в скрип.
Я стою на другой стороне дороги. Под разлапистыми соснами. На прелом ковре упавшей хвои, через который ощущается твердость камня. Сзади меня – бетонная будка. К ней червяком подползает дорожка. Туалет типа сортир, обозначенный буквами «Мэ» и «Жо».
У остановки тормозит баклажановая «пятерка», номер АР0315КР. Цифры, буквы отпечатываются во мне. Девушка в сиреневом платье подходит к «пятерке». Улыбается, помахивая черной сумочкой. Дверь открывается. И я знаю того, кто сидит внутри. Девушка, оправив платье, подсаживается к нему, и «пятерка», раскрыв веер брызг, отъезжает.
Водитель не будет сомневаться, терзаться, бояться. Он сразу возьмет свое.
Повернет у пустующей фермы, где зомбированный алкоголем и советским прошлым охраняет то ли себя, то ли священную пустоту дядя Митя. Для понту проедет под аркой и помчит, стуча колесами по бетонным плитам, дальше, мимо кладбища, утопающего в аромате цветущей сирени. Наконец затормозит у виноградников, где собирают, а чаще воруют «Молдову» с мелкими, сладкими до приторности ягодами.
Тогда все и произойдет. На капоте, в салоне. Как ему будет угодно.
Или он привезет ее домой. Скрипнет голубой калиткой. Пригни голову, не зацепи виноград. Заведет в комнату. В углу на столе – компьютер, чтобы рубать в “Quake” и “Half-Life”. В центре – кровать полуторка. Да, удобнее, чем на капоте. Делай, что хочешь, как хочешь. Дай волю фантазии, вспомни те фильмы, что смотрел, наливаясь истомой. И плевать, если мама зайдет. Хотя она не зайдет – уважает. Его все уважают. И теперь она в числе этих «всех».
Наверное, Бог – или кто там вместо него, а, мама? – решил прикольнуться: мне – корешки, а брату – вершки. Чтобы затем приговаривать: нет, рабики вы мои, нельзя так судить – хорошее или плохое; ведь мои пути неисповедимы и нет испытания не по силам.
С братом-то – ладно, все понятно: он победитель. Но что за идентификация у меня? Аркадий. Бесполезное, пустое имя. А надо давать правильные, точные имена. Наподобие тех, что носили гномы, жившие с Белоснежкой: Скромник, Весельчак, Чихоня, Молчун. Как бы в таком случае назвали меня? Тормоз? Ущерб? Трус?
Так что, какие тут претензии к Богу? Не Он – или не только Он – покрывался липким страхом у Пети дома или у памятника гвардейцам. Нет. Рада ушла к брату, потому что я предал ее.
И для предателя я знаю лучшую, чем повешение, смерть. Развернуться. Пройти по червяку дорожки к туалету типа сортир. Протиснуться сквозь залежи дерьма, стекла, шприцов. Отыскать дырку, окаймленную засохшими экскрементами. Встать на колени, точно для молитвы Вельзевулу. Засунуть голову. И хлебать, хлебать. Под жужжание дьявольских мух.
Тогда заряженное ружье выстрелит.
2
Первые дни после возвращения из армии брат не появлялся. И я нервничал, точно перед экзаменами. Настраиваешься, готовишься, переживаешь, но экзаменатора нет, и чем дольше его ожидание, тем волнительнее. Потому что ощущение новой жизни, испытанное мной тем ранним утром, на следующий после застолья у Шкариных день, успело по-хозяйски обосноваться внутри, подведя итог прежней эпохи. Той, что я со свойственной мне впечатлительностью принимал за ад. Но теперь, глядя на нее со стороны, спустя время, я замечал очевидные черты если не рая, то чистилища, где еще присутствовала благодатная возможность выбора.
И вот – все. Без «Квантового скачка» и «Беверли Хиллз 90210». Без чтения на веранде. Без игры в футболистов по телефону. Без ласк и оправданий. Пришло время ответственности.
Противостоять этому невозможно. Можно лишь попытаться сохранить память о том времени, недооцененном, оболганном. Сохранить, чтобы не повторить ошибок прошлого.
В таких случаях говорят что-нибудь вроде: «Я прозрел». Но мое чувство скорее напоминает не прозрение или пробуждение, а холод смерти, накрывший, будто лавина. И человек, ходивший в моей коже, забравший мою тень, умер. Временщик, исполнивший предназначение. На его место пришел новый Я. Временный? Или подлинный? Есть ли вообще разница?
Если кто-нибудь из американских военнопленных в японских лагерях начинал хандрить и стучаться в двери небес, то остальные избивали его, чтобы активизировать инстинкт самосохранения, стимулировать защитные силы организма. Появление брата, потеря Рады – нечто похожее.
– Подъем, Бесогон!
Брат заделался будильником. Неудивительно. Он поднимается засветло, а я обычно дрыхну до десяти, до одиннадцати, несмотря на упреки бабушки. Впрочем, в субботу – это не преступление. Но брат, видимо, так не думает. Отодвигает шторы, пускает свет. Я, защищаясь от солнечных лучей, будто вампир, натягиваю одеяло. Он сбрасывает его, крича:
– Широка страна моя родная, много в ней лесов, полей и рек! – И тут же: – Перемен, мы ждем перемен!
– Витя, что такое?
Я продолжаю закрываться одеялом, но скорее уже автоматически. С осознанием проигрыша.
– Рота подъем!
– Встаю, встаю…
– Пять минут на сборы, салага!
Он, хохоча, выходит из комнаты.
Поднимаюсь не сразу, растягиваю шлейф неги. Закрыться бы одеялом, поспать еще десять, двадцать минут. Но не с Виктором – этот не даст покоя.
Встаю, разглядывая себя в зеркалах трюмо. На боковых створках – наклейки с трансформерами из мультсериала, мы смотрели его вместе с братом. Я симпатизировал автоботам, а Виктор – десептиконам. Побеждали всегда автоботы, и брат, как бы мстя их сторонникам, набрасывался на меня – конечно, шутя, балуясь, но тумаки его выходили увесистыми. От того я заводился, и Виктор, наверное, довольный тем, что в жизни все не так, как в мультике, хохотал, глядя на меня, шумно сопящего, пыхтящего и неуклюже машущего руками.
Иногда он поддавался мне, и мы принимались кататься по желто-коричневому ковру, рискуя получить нагоняй от бабушки или мамы. Потому что ковер оберегали как главную семейную реликвию.
Бабушка купила его в Москве, в конце сороковых. Время было голодное, нищее. Бабушка, тогда еще незамужняя девушка, жила с матерью – отец погиб в первые дни войны, когда их невооруженную роту погнали на немецкие танки – и двумя сестрами в деревеньке Новоселкино Брянской области.
Чтобы заработать, бабушка, набив сумки яблоками, десяток километров топала к железнодорожной станции, штурмовала крыши поездов, добираясь в Москву. С Киевского вокзала, пахнувшего копченой рыбой, она шла к театру, возле которого продавала яблоки гулявшим парочкам. И так каждые выходные.
На заработанные с яблок деньги бабушка и купила ковер, привезенный сначала в Новоселкино, а после, в шестьдесят третьем, когда они с Филаретом переезжали из Брянской области в Крым, и в Каштаны.
В том числе и поэтому – я вспоминал, какими усилиями заработан ковер; наваливалась тоска, но не та, что с чашкой малинового чая под одеялом, а промозглая, зябкая – наши с братом сражения длились недолго. Виктор всегда побеждал. Я лежал под ним, чувствуя сладковатый запах пота, скопившегося между соединением таза и ног.
Вот и сейчас, перед новой встречей с братом, этот запах как признак близящегося разгрома преследует, допекает меня. Точно свидетельствует, с чего начинается та самая, новая, жизнь. И, не в силах избавиться от него, я захожу в кухню грустный.
– Чего такой хмурый, Бесидзе? Ба, дай ему поесть, что ли…
Бабушка, и без того суетная, когда дело касается кормежки, ускоряется еще больше. Пихает в меня пшенную кашу, заправленную сливочным маслом, салат из крабовых палочек, едва ли ни плавающих в майонезе, пузатые пирожки с лоснящимися – их смазали взбитым яйцом перед тем, как ставить в духовку «Харьков» – боками.
– Да куда столько? – После такого количества жирной пищи буду чувствовать тяжесть, апатию.
Я и в детстве часто хворал, но этой весной окончательно сник. И примеры слабых здоровьем Льюиса Кэррола и Блеза Паскаля, которых я, ища утешения, вспоминал в качестве подсказанных Маргаритой Сергеевной образцов, уже не успокаивали. Страдания, может, и были причиной разума, но от присутствия этого разума делалось только хуже.
– Лопай давай! – прикрикивает бабушка. – Брат вона какой…
– Он еще подтянется, ба…
– Да уж, подтянется. Витенька, куда вы сегодня? – Брат сообщает ей план нашего досуга. – Пораньше будьте. Ему еще уроки учить.
Бабушка произносит это так, будто сама участвует в процессе. Хотя учился я всегда сам, и никаких проблем не возникало. Но тешить себя – благодарное дело.
Из пунктов, названных Виктором, в список наших реальных действий входит лишь поход на турники. Они – за фермой, у заваленного сарая: ржавые брусья и рама. Виктор делает три-четыре подхода по десять-пятнадцать раз, сняв перед упражнениями майку, хотя на улице не слишком жарко. Видимо, просто дразнит меня: мышцы ходят под кожей, точно монстры из «Дрожи земли» – устрашает и в то же время притягивает.
Ублажив Нарцисса в себе, Виктор гонит на турник и меня. Вялой чурчхелой я болтаюсь на перекладине, дрожа и пуча глаза. Жалкое зрелище. Но Виктор смеется. Для того, похоже, и брал. Чтоб насмехаться.
– Давай подтягивайся, не болтайся кишкой!
– Не могу!
– А ну давай!
– Да не могу же! Пошли, а?
– Три раза!
– Ни одного!
Разнимаю пальцы, чтобы спрыгнуть с перекладины. Брат тут же прерывает мое намерение:
– Не вздумай соскочить! Пробуй! Бабы любят сильных мужиков. Так и помрешь девственником.
– Я не девственник!
– Трахался?
– Да!
– С рукой?
– Да пошел ты!
– Это ты, блядь, пошел! Не ебать тебе баб! А я такое местечко в виноградниках знаю, ух!
– Да по хер! Что с бабами делать?
– Телиться, тупить, херней всякой заниматься – это в твоем случае…
К пресловутым бабам мы ходили не реже, чем на турники. Точнее, Виктор ходил, а я, вяло сопротивляясь, полз следом. Мои возражения казались тем нелепее и смешнее, что и мне, и Виктору, и бабам – всем было очевидно, что я до коликов в животе боюсь женщин. И после Рады этот страх только усилился. Но я, конечно, бравировал, отрицал, принимая движение черепахи, на сантиметр высунувшую голову из панциря, за могучий прыжок льва.
Вот только в присутствии девушек я вибрировал как трансформатор, молчал, глотал слова, давил эмоции. Мечтал уйти, сбежать, скрыться. А Витя убалтывал, соблазнял. И, глядя на девочек, которые верили его жестам, словам, уловкам, я понимал, насколько они ведомы, зависимы, предсказуемы, как легко убедить, подчинить их; при условии, что тебе плевать, но стоит проявить интерес, нежность, заботу или, не дай боже, влюбиться – контроль потерян, и теперь удавка на твоей шее. Девушки, как алкоголь, усиливают то, что в тебе есть.
Понимание это – ими так легко управлять, так почему я угодил в кабалу? – рождало ненависть, злость на самого себя. Девушки бесстрастными реагентами проявляли мою зависимую, слабую, никакую сущность – маленький человек: дома, в школе, на курсах. Оттого меня всегда и сравнивали с кем-то, проецировали чужую жизнь на мою, потому что моя-то была пуста, неинтересна, и делали выводы, больше похожие на приговоры.
Я мог оставаться собой, вызывающе подчеркивая это. Или, наоборот, подражать другим, лепя из себя их ухудшенные копии. Странным образом я умудрялся, точно по линиям передач, идти двумя этими путями, а голоса сверху твердили, что жизнь лишь начинается. Смешные. Неужели они думали, что я сам не понимаю этого? Впрочем, свои жизнеутверждающие прокламации они произносили не для меня, а для самих себя, убеждая если не в возможности счастья, то в надежде избежать несчастья. Потому что, как и я, боялись.
Брат же, общаясь с девушками, чувствовал себя легко, свободно. И, наверное, вывали я ему в одном из учащающихся приступов отчаяния свои размышления, он бы рассмеялся и сказал: «Не еби мозг!» А затем, снизойдя, добавил бы:
– А ну взбодрись, овощ! Не заморачивайся!
Мне твердили, чтобы я стал проще, не заморачивался, и тогда люди потянутся. Я по-своему любил человека рядом и человека в себе и очень хотел, чтобы они встретились, нашли, оценили друг друга, но проще быть не получалось, потому что «не заморачивайся» раздражало, отвращало на клеточном уровне.
Мерсо, герой повести Камю «Посторонний», прочтенной мной на первом курсе университета, видел спасение в приспособленчестве к изменениям внешнего мира, константами которого оставались лишь человеческие страсти. Скорее всего, он был прав, но я, хоть и пытался, не мог принять подобную правоту.
Не мог не заморачиваться, глядя, как стареет, болеет мама, съедаемая извечным страхом. Глядя, как разрушается, разграбливается ферма. Глядя, как брошенная мельница, где мы с дедом мололи зерно, наполняется бутылками и шприцами. Глядя, как улицы и души заваливаются мусором. Глядя, как скитаются пьяные, опустившиеся люди, еще недавно считавшиеся гордостью района. Глядя, как сплетаются татарская месть и русская злоба. Нет, я не мог воспитать, натренировать в себе равнодушие, не мог вытравить из себя персональную и коллективную совесть.
Но и действовать толком я не мог, неспособный на конкретные поступки. Потому мой бунт оказался молчалив, пассивен, направлен, как у татар в борьбе за возвращение на крымскую землю, на самого себя. Внутри меня шла война, внутри меня разгорался огонь. И это не образ, не метафора, а сугубая реальность, потому что, впустив окружающее зло в свое тело и душу, я физически ощущал болезнь.
Подобное чувство называют хандрой, депрессией – не суть. Так или иначе, это прежде всего стереотип реагирования, острое, болезненное восприятие патологии мира и, как следствие, появление патологии внутри себя.
И правы были те каштановские мужики и бабы, которые, выкорчевывая из себя любые заботы, размышления о так называемой жизни, использовали алкоголь, табак, рабский труд, телевидение для отупления, превращения себя в пассивных созданий наподобие коз, слоняющихся по стадиону «Спартак». Адаптация; без нее не спастись, не выжить. И рабское согласие с неприятием высших ценностей высвобождало энергию для максимальной концентрации на первичных потребностях, замкнутых на быт и межличностные отношения. Бабы отстаивали власть, а мужики бунтовали, хотя внешне ситуация казалась обратной. И едва ли не каждый житель Каштан, Песчаного, Берегового, Углового, других сел участвовал в этом гендерном побоище, становившемся особенно беспощадным в присутствии зрителей, посторонних.
Поэтому брат и таскал меня за собой к бабам. Я исполнял роль публики, мотивировал, давал стимул. При мне Виктор не мог проиграть. Не по-пацански это – проигрывать. И он старался сделать представление как можно более ярким, откровенным, шокирующим, чтобы, принизив, возвыситься самому.
Помню, Виктор соблазнил девушку прямо при мне. Это случилось еще до его встречи с Радой. Мы выбрались в Севастополь. Всю дорогу брат рассказывал о пользе армии. Он вообще любил переносить армейские привычки в обыденную жизнь. Это полностью отключало его и без того не слишком живой внутренний диалог и позволяло действовать решительно, четко, не сомневаясь. И как война по-своему полезна, мобилизируя лучшие (впрочем, и худшие) качества, так и постоянное пребывание Виктора в условиях, приближенных к боевым, стимулировало, заряжало его.
Это было особенно ценно в тот вечер, рассыпающийся, будто котлеты, в которые положили мало хлеба. Виктор хотел, чтобы мы переночевали у его армейского друга, но мама с бабушкой, истеря, не отпускали. И пришлось обещать, что вернемся на последнем автобусе, в одиннадцать вечера, хотя, на самом деле, планировали ловить попутку.
На Графской пристани, пахнущей солярой и йодом, у рафинадных колонн мы купили две баклажки «Крым» светлого. Виктор спросил что-нибудь пожевать, но золотозубая продавщица в не по-майски шерстяном свитере хмыкнула и захлопнула окошко так, что оно обиженно задребезжало. Похоже, в ларьке торговали исключительно пивом: бутылки стояли на ДСПешных полках, тесно прижавшись друг к другу, и казалось, что двухлитровые баклажки, как старшеклассники, обижают маленьких.
Мы двинулись к Морскому торговому порту, основанному, о чем сообщала табличка с выпиской из Манифеста, Екатериной II, мимо российской комендатуры, невысокий черный забор которой всегда был вымазан солидолом. Чтобы не лазили. Уселись под камуфляжными платанами на единственную уцелевшую от рук, ног пубертатных злодеев скамейку. И тут нас приняли.
Милицейские серые мыши точно вынырнули из бьющегося о пирс Черного моря; других объяснений их бесшумного, стремительного появления не было. И началась извечная пьеса.
– Молодые люди, пройдемте…
– Куда пройдемте?
– В опорный пункт.
– В честь чего?
– «Распитие алкогольных напитков в общественном месте», статья 178.
– Это же пиво.
– А пиво разве не алкогольный напиток?
– Нет. Вот смотрите, – брат повел пальцем по этикетке, – «Пивобезалкогольный комбинат “Крым”».
– Изучите действующее украинское законодательство. Пиво считается алкогольным напитком. Предъявите содержимое карманов.
У Виктора – кошелек, мобильный, сигареты, эспандер. У меня – кошелек, мобильный, ключи, салфетки, платок, конфеты, капли в нос.
– Опа, а это что? – Первый мент берет в руки «Нафтизин», вертит. – В глазки закапываем, чтоб не палиться?
Различать ментов можно исключительно либо как первый-второй, либо как правый-левый, настолько они – невысокие, носатые, хлюпкие – похожи.
Виктор хмыкает:
– Куда ему такому? «Траву» курить…
– А вы, стало быть, в курсе того, что курят…
Досматривают тщательнее. Проверяют носки, ищут «пятки». Ничего не находят. Светят в глаза фонариком.
– У меня насморк, правда, – оправдываюсь я, хлюпая носом. – Не могу без «Нафтизина».
– Так, собираемся, идем в опорный пункт.
– Никуда мы не пойдем.
– Статья 185, «Сопротивление требованиям работникам милиции». Мне вызвать подкрепление?
– Мы вообще-то еще не сопротивлялись. – Викторовское «еще» звучит не без угрозы.
Второй мент лезет за рацией. Тычет в кнопку. Хотя и мы, и они понимают, для чего это нужно. Но надо поторговаться, сбить цену. Тут главное – не говорить лишних слов. Не умничать, не запугивать, но и не лебезить, не заискивать. Быть равноудаленным и равноприближенным. Тогда все будет, как любит повторять Таня Матковская, чики-пуки (пусть в этом и есть что-то от несварения желудка).
Сходимся на двадцатке. Менты забирают деньги, салютуют, просят не нарушать.
Отбрехались. Денег ушло немного, но настроение – в минус. Как просроченные сардельки, которые, если проварить, в принципе, есть можно, но выступившая на оболочке липкая влага смущает.
Повышать настроение – стандартным способом. Покупаем баклажки «Крым крепкое» – то пиво менты изъяли – и пачку синего «Честера». Три хихикающих девочки – лет двенадцать, на одной пайта «Король и шут» – повторяют заказ. Виктор тут же тестирует их, как он выражается, на ебабельность – отбраковывает. И не из-за юности и неопытности (второе под рыболовным крючком вопроса), а из-за внешних данных.
Цеплять баб (терминология брата) идем на площадь Нахимова. Памятник Павлу Степановичу обращен к морю спиной, лицом – к городу, и это причина для нескончаемых споров историков, краеведов, маринистов, неравнодушных: как все-таки правильно, к морю или от моря? Но Павлу Степановичу, наверное, все равно, хотя смерть прилетела к нему с моря.
Рядом с памятником, посылая приветы травматологии, пытаются оседлать гравитацию скейтеры. Их немного – человек пять-шесть, но шумового фона хватит на приличные соревнования. То ли от упражнений на скейтах, то ли от недобросовестности укладчиков асфальт вздулся. Хотя, возможно, это его реакция на оцепление площади ларьками, будками, домиками с пирожками, слойками, напитками, хот-догами, точно попал в город не морской, а фастфудовской славы.
«На Нахимова телочек нет», и мы идем в сторону Приморского бульвара, к летней концертной площадке, прозванной за форму «Ракушкой». Тут я увидел, как бьют Виктора, и тут понял, что никогда не смогу ударить сам.
Май в преддверии туристического сезона расчехляет точки сбора гуляк. «Сегодня водка не во вред, мне сегодня тридцать лет», – подпрыгивая, орет в караоке сальный мужик с рыжей копной волос, обрамляющих лысину. У входа на «Ракушку», линолеум сцены которой, как треники, пошел пузырями, две старухи в строительных ватниках торгуют цветами, судя по виду – и старух, и цветов – собранными с могил. Суют их парочкам настойчиво, нагло, требуя, чтобы кавалер не жадничал. Кавалеры либо шлют старух эротичными маршрутами, либо растерянно соглашаются.
У «Ракушки» брат вытягивается, расцветает. Улыбка самодовольная, многообещающая. Но «клеить шмар» здесь не вариант, слишком шумно.
Памятник затопленным кораблям насуплен и хмур. Ему сыро, промозгло в море. Даже в мае. У него насморк и простатит из-за вечно мокрых ног. Каждый раз, когда я смотрю на это гранитное основание с торчащей диоритовой колонной, мне видится питерский интеллигент, бредущий под дождем с раскрытыми зонтиком и книгой в руках.
Девушки гуляют вдоль набережной парами. Если подойти к ним, то одни скажут, что давно не виделись, поболтать вышли, а другие будут честнее: уделят время, но при этом станут глупо улыбаться, хихикать, и от их малолетства пропадет всякая как бы страсть.
Виктор находит третий вариант. Останавливает, растопырив руки, ладонями вперед. Что-то говорит, трогает. Сначала едва заметно, неуловимо, а потом откровеннее, наглее. И девушки соглашаются прогуляться с нами.
Работающие кафе в майском Севастополе – нонсенс. Еще не душно, раскалено, как летом, но уже и не прохладно, влажно, как в апреле и марте. Благоухание цветущих ленкоранских акаций струится над Приморским бульваром. Кто станет дохнуть в помещении?
Лучше взять бутылочку «Муската» – хорошо массандровского, но он дороже, а потому сойдет коктебелевский – и расположиться под акациями на Матросском бульваре, начинающегося с памятника, первого в городе, капитан-лейтенанту Александру Казарскому. Похожий на корабль аргонавтов бриг «Меркурий», потопивший два турецких линейных корабля, установлен на постаменте, украшенном мечами, секирами и надписью «Казарскому потомству в пример». Судя по тому, как отдыхают на бульваре, потомство восприняло завет по-своему. И то, что фонари не работают, сегодня вечером только лучше: темнота – друг молодежи. К ней привыкли. Она, как лотерея: можно выиграть путевку в челюстно-лицевое, а можно запустить в перспективное или не очень путешествие миллион сперматозоидов.
Наладить городское освещение – обещание всех севастопольских мэров. Но жениться на лампочках они не спешат. Впрочем, у мэров – свои прогулочные маршруты. Да и назначают их в Киеве – севастопольцы бы таких не избрали.
Девушек зовут Ульяна и Маша. Маша – блестящие, цвета мазута волосы, спелая слива аккуратного рта с удивленно приоткрытыми губами – симпатичнее, поэтому мне достается Ульяна – мелкие, точно вдавленные, глаза, П-образное лицо со смазанным подбородком, усеянным красноватыми прыщиками. И пока я стараюсь отыскать нужные слова, Виктор разводит девушек, точно убаюкивает грудничка в люльке.
Про таких, как он, говорят: «Не прочитал ни одной книги…» И это должно звучать осуждающе, резко. Но по факту им, викторам шкариным, не нужны книги. Они пишут свои истории, в начале которых не Слово, а Дело. Пока такие, как я, начитанные, насмотренные, намоленные, жуют фразы-сопли, чувствуя гнилостный привкус бессмысленности стараний.
– Ульяна, э, чем занимаешься?
– Да так… учусь… тусуюсь…
– Тусишь?
– Типа, по дискотекам.
– А там, кстати, есть дискотека «Кают-компания». Мы были… там круто…
– Так она год не работает. Да и вообще – для детей местечко.
– Работала… мы когда были… нормально…
Врать – не умею. Говорить – не умею. Флиртовать – не умею. Дисциплина «Соблазнение девушек» – незачет, без права пересдачи.
А рука Виктора прячется под складками джинсовой юбки Маши. Ноги, выглядывающие из-под нее, – мясистые, полные – дергаются и чуть раздвигаются. Сижу, наблюдаю, молчу. Из темноты слышится журчание. Чуть дальше, за кипарисами, советская власть сделала площадку, откуда, если влезть на парапет, можно любоваться видом на море и Графскую пристань. Но с тех пор как ушли коммунисты, если кто и любовался видом с площадки, то неизменно справляя при этом нужду. И во время Дней города, Победы или Военно-морского флота России, когда любующихся было особенно много, запах мочи наползал на бульвар.
Витя, развернув Машу задом, ухватив за светлые волосы, входит в нее. Ульяна встает, скрывается за ширмой темноты. Я должен идти следом, проделать то же, что Виктор с Машей, но остаюсь на скамейке с попыткой убедить себя в том, что поступаю логично, порядочно даже. Отсутствие интереса к Ульяне я малодушно оправдываю уродливым подобием верности Раде, пусть и не видел ее несколько недель, но все еще надеясь быть вместе.
В романах пишут, она по-прежнему жила в моем сердце, но месторасположение, назовем это так, Рады во мне было иным. Когда я вспоминал, думал о ней, воображая, как совершаю то, чего она желала, вяжущее, томное чувство рождалось в паху и просилось наружу, не отпуская, заставляя испытывать непрерывное сексуальное возбуждение. Я снимал его излюбленным методом (ему предавался не выходивший из комнаты, обитой пробкой, Марсель Пруст, в затворничестве, отторжении которого я находил похожие, близкие черты, что, в общем-то, было свойственно мне, любившему подмечать – а точнее, выдавать за таковые – сходства с известными людьми), но оно сразу же появлялось вновь. Может, нечто похожее чувствовал Курт Кобейн, набиравший в шприц дозу. Ощущение присутствия чего-то большего, нежели ты сам, грозящего подавить, изменить тебя.
Глядя на брата, трахающего случайную машу из племени маш, я старался вытеснить это чувство, но с каждым стоном, выдохом оно входило в меня, прицепом таща за собой зависть.
– Может, пройдемся?
Моя фраза звучит комично. Хотя что в данной ситуации могло бы звучать нормально, уместно? Давай присоединимся? Давай тоже трахнемся? Но Ульяне, похоже, и самой нужно сменить обстановку.
– Можно…
Хочу взять Ульяну за руку, но как всегда только хочу. Впрочем, когда-нибудь я сделаю это. И мы будем идти по крутой лестнице с выщербленными ступенями. Будем покупать в ларьке пиво, не боясь ментов. Будем рассматривать синий цветок Вечного огня, у которого школьники, переодетые в курсантскую форму, сменяя друг друга, вот уже тридцать лет несут почетный караул.
Я тоже хотел быть караульным, записаться в Пост № 1. Нас, сельских, отбирали из пяти деревень. Мои шансы изначально не густо намазали на перспективы. Подкрашивающий хной жидкие волосы военрук, переименованный Украиной в преподавателя «Допризывной подготовки юношей», выстреливал колкостями столь часто, что я, казалось, начинал кровоточить. Форменная кремовая рубашка топорщилась на мне, принимая вид то одной, то иной горной системы. Неволевой подбородок тянулся вниз и с упертостью трудного подростка не желал подниматься. Руки и ноги при маршировке разлетались в стороны, точно бухой вытанцовывал на сельской дискотеке, хотя, как и все бухие, я был уверен в отточенности своих движений.
Но это был один из немногих случаев, когда я не отступился. Уж не знаю, где я черпал мотивацию, но в итоге мне удалось надеть пахнущую затхлостью тельняшку и влажную курсантскую форму. В руки сунули автомат Калашникова, подаренный Посту № 1 самим создателем. Да, возможно, я, марширующий по улице Нахимова, был одним из самых гордых и ответственных школьников, когда-либо заступавших в караул.
И эти воспоминания придают уверенности, когда у Вечного огня мы читаем с Ульяной названия полков и дивизий, защищавших Севастополь, имена героев Советского Союза, удостоившихся этого звания при обороне города, выбитые на мемориальной доске из красного и черного мрамора. Сейчас про них говорят «брал Сапун-гору» или «сражался на 35-й батарее». Произносят эти чудовищные в своей изничтожающей неполноте слова, не отражающие ни единого отблеска того ада, в коем никто не хотел убивать и не хотел быть убитым, но погибал и лил кровь. Сухое, безжизненное, как гербарий – «брал Сапун-гору».
Потому мемориальная доска – недосказанность. И присутствие Ульяны тоже. Но в этом ощущении недосказанности зарождается особый механизм, срабатывающий без сбоев, точно, наверняка. Механизм самоуспокоения, обретаемого через самоуничтожение, которое паче гордости.
Когда понимаешь, что ты на своем месте – неудобном, темном, позорном, но своем, – становится безразличнее, а оттого легче. И люди рядом – просто люди, а не ограничивающие знаки.
Ульяна, ты видишь, чувствуешь, я не тот, кто тебе нужен. Ищи другого. Пока мой брат трахает твою подругу. Но вдруг этот майский вечер – «Мускат», акации, Матросский бульвар, холодное пиво на деревянном пирсе Графской – лучшее из того, что с тобой было? Согласен, мелко, неинтересно, но вдруг? И, представь, оно не повторится. Конечно, ты само собой веришь – или, уж прости за слово, мечтаешь, – что все впереди, все обязательно будет лучше. Нет, «лучше» – слишком общее слово. Давай определимся: ярче, вкуснее, роскошнее, здоровее, сексуальнее? Впрочем, не суть – главное, что ты веришь, мечтаешь. А оно – пшик! – не случится.
И я не о том – нет, Ульяна, я не настолько банален и прозаичен, – что необходимо ценить каждый момент. Я о другом. О том, что необходима идентификация лучшего момента. Чтобы не отпускать, не потерять его, а продлить, растянуть. Как прогулку по вечерним улицам, когда нет шума, людей, и ты абсолютно свободен. Как мороженое, коим все не пресытишься. Как книгу, которую хочется читать медленнее, дабы оттянуть встречу с последней страницей.
Но мы, Ульяна, конечно, развернемся, уйдем. Не сообразим, не растянем. Вернемся к твоей пьяной, довольной подруге; ведь и уходили, наверное, только чтоб ей не мешать. А после навсегда разойдемся, “say goodbye on a night like this”, оставив лишь татуировки – быстро сходящие, точно в летний сезон хной сделанные – номеров телефонов. Но я, дурачок, вдруг подумаю в катере, ползущем через ночную бухту, а что если… мы упустили момент…
Но ведь так не бывает? Да? Как не бывает, чтобы эта девушка в сиреневом платье и бледно-синих туфлях, которую я увижу после тебя, садящаяся в салатовую «пятерку с номером АР0315КР – лучшее, что было со мной. И что чувствую я при этом? Зная, что, как ту случайную машу из племени маш, он будет трахать ее. В общем-то, так же – при мне.
Ведь я наблюдатель. Фантазер. Создатель нелепых теорий, разбивающихся о простой, как уступ, факт – брат Виктор, не я, будет с Радой, будет в Раде.