1
Неделю я избегал общения с Виктором, гнал его, непонимающего причины такого моего поведения. И даже упреки мамы, корящей меня за это, не отрезвляли. Брат заходил три раза. Всегда утром. На нем была зеленая рубашка и клетчатые штаны. А после те же клетчатые штаны, но голубая пайта с порезами, как от когтей, и нашитыми цифрами «36» и «27». Едва Виктор появлялся в моей комнате, я принимался орать на него, безрассудно осмелев от обиды.
Но теперь мы встретились. Потому что общения в деревне не избежать – и надо смириться. Сидим у хмурого здания универмага. На единственной сохранившейся скамейке у деревянного столика. На нем крупными буквами вырезано «Стася».
Помню ее. Стася переехала из Алушты. Только о ней и болтала: о набережной и домах отдыха, вспоминая, как возле одного из них, «Золотого колоса», три рэперских девки избили ее ногами в живот, чтобы не шлялась, где не ее территория. Свои истории Стася запивала крепким «Орлом», смешанным с димедролом. После пяти-шести бутылок лицо ее становилось темно-зеленым, под цвет этикетки. И Стася оседала на столик. Ее поднимал какой-нибудь парень, брал под руки и зигзагами вел в сосновую посадку.
Стасю считали шлюхой, хотя чтобы так ее называли вслух – не помню. Мнение о себе она, наверное, знала, но не обижалась. Только больше сыпала димедрола, только яростнее накачивалась «Орлом». Один на один мы разговаривали с ней всего раз – о Грине, и Стася обижалась, когда я называл его Гриневским. Этот разговор диссонировал с вечными деревенскими пересудами, кто кого трахнул и кто сколько выпил, так, будто из Чужого вылез не монстр, а улыбающийся розовощекий младенец.
А потом пришел Исмаил. Худощавый, вечно взволнованный, с лицом, точно при рождении испугали. Ему было лет восемнадцать, но голову уже облепили медузы плеши. Руки же, наоборот, курчавились темными завитками, и когда я случайно прикоснулся к ним, чуть ниже локтя, меня ударило электричеством. Собственно, весь он казался наэлектризованным, юрким, ищущим, где бы спрятаться. Наши пацаны звали его Смалец, а татары не принимали. Жил он один, без родителей, в единственной каштановской пятиэтажке, и на балконе его квартиры на третьем этаже всегда висела зеленая тряпка. По пятницам и субботам Смалец приходил на скамейки, куда меня таскал брат, усаживался и молчал.
Заговорил он лишь раз. Когда Леха Новокрещенцев, напившись домашнего крепленого вина, украденного кем-то у деда, начал приставать к Стасе. Так нагло, развязно, что все удивились. Леха не говорил – вещал, и привычная робость его, заикание исчезли.
Но Стася вдруг заартачилась, отвечая дурным, пьяным смехом на все Лехины уговоры. Казалось, он лезет в фонтан за монетками – вот они, совсем близко, – но дотянуться никак не может; то ли усилие слабое, то ли глубина больше, чем думается. Леха уламывал, психовал и наконец не сдержался:
– Ш-ш-ш, – тут на него навалилось привычное заикание, – ш-ш-шлюха!
Из-за растянутого шипения получилось особенно зло, едко. Так, что самому Лехе, похоже, стало противно. Стася вздрогнула, поставила бутылку «Орла» на стол, закрыла глаза.
И тут Смалец прыгнул на Леху, ударил по-бычьи: плешивой головой в нос. Леха вскрикнул, повалился назад. Смалец вопреки деревенским правилам не стал добивать, а застыл, повторяя: «Не сметь ее так называть!» И во всем его облике, подаче мне виделась достоевщина. Беспросветная, вязкая, мрачная – очень человеческая, слишком человеческая. И за такое проявление чувств – полнокровное, дышащее – я зауважал Смальца. Даже Леха, наверное, зауважал.
И кто-то сзади – может, косоглазый Фима или кучерявый Пельмень – бросил: «Ты еще в любви ей, защитничек, объяснись». Так и сказал, усиливая достоевщину: «Объяснись». Наверное, все-таки Фима, потому что Пельмень таких слов не знал.
Смалец взглянул хмуро, но с осознанием, как человек, наконец-то решившийся, произнес:
– Объяснюсь. – Развернулся к Стасе: – Люблю тебя.
И ничего ведь не предвещало. Сидели, пили, курили, бакланили, ломали спички, тушили окурки – пребывали в обыденности. А тут вспышка, явление, сцена. Абсолютно дикая, неестественная. Особенно на фоне серости лиц, универмага, быта.
Стася открыла глаза, посмотрела, точно прося. Смалец повторил свое признание. А Фима – на этот раз точно он – продолжал разжигать:
– Да бакланить мы все мастаки, а на деле-то – ссыкотно!
– Заткнись! – не поворачиваясь, бросил Смалец.
– Ссыкло! – шепелявой змеей засипел Фима. – Ссыкло! Был бы смелый – руку бы отрубил!
Знаю, почему он сказал так. В тот день на уроке английского нам рассказывали о вождях двух кланов, отправившихся в плавание в поисках новых территорий. Когда они наконец увидели берег, то решили добираться к нему на лодках: чья рука первой коснется земли – тому она и достанется. Когда один из вождей увидел, что его лодка отстает, то отрубил себе руку и бросил ее на берег. И стал королем Ольстера.
– Дрочить меньше будешь, – вставил кто-то, и смешок Фимы перешел в общее пьяное ржание.
Смалец опустил голову, отошел, не смотря на Стасю, и зашагал в сторону пятиэтажки, в которой никто не хотел жить; ведь ни огорода, ни печки.
– Зассал Смалец, – удовлетворенно протянул Фима.
– Меньше выебываться будет…
Стася молчала, не трогала бутылку «Орла». Зелень сходила с ее лица. Я наблюдал за Стасей исподлобья, дабы не привлекать внимания. Брат ушел в сосны с Любой Петрушкиной, у которой к девятому классу выросли груди на зависть всем конкуренткам, и школьным, и взрослым.
Пельмень достал карты, стали играть в подкидного. Реанимировали повседневность, и Смальца тут же забыли, но он вернулся. Лицо бледное, сосредоточенное. Фима, обернувшись, крикнул:
– Ссыкло, ты вернулось?
Смалец, не отвечая, подошел к нам, с заметным усилием выдернул руку из кармана широких, на размер больше, вельветовых брюк. Кисть перемотана болотного цвета тряпкой. На ней, как щеки наливаются жаром, проступают красные пятна. Король Ольстера вернулся. И швырнул на стол обрубок. Пошевелил оставшимися пальцами.
Говорил Смалец рассеянно, мутно, непонятно чему улыбаясь. И я вдруг понял, что в холодной, темной квартирке на третьем этаже горемычной пятиэтажки ум Смальца мутировал, изменился. Он принял безумие, как принимают веру в Спасителя, и оно, прорвав полотно обыденности, сунуло в мир свою пожелтевшую морду. Произошло это столь неожиданно и беспричинно, что никто не поверил в реальность случившегося. Будто Джим Моррисон воскрес и спел «Любите девушки простых романтиков, отважных летчиков и моряков…».
Цель неясна, средства туманны. И непонимание, незнание – ведь до этого мир казался сплетением, в общем-то, адекватных причинно-следственных связей – природы события захлестнуло меня. Не знаешь плешивого паренька из пятиэтажки. Не знаешь девчонку, глушащую димедрол с пивом. Не знаешь блядовитую продавщицу из «Огонька». Не знаешь докучливых родственников. Не знаешь себя. Вообще ничего не знаешь. Сколько ни придумывай описания, все равно безопасности не снискать.
И сейчас, когда мы с братом усаживаемся за столик с бутылками «Жигулевского», я не знаю, чего ждать от предстоящего разговора. Не знаю, какое чувство достать из-за пазухи: обиду, разочарование, ненависть, страх?
– Здорово, Бесогон! Поди оклемался?
– В смысле?
– В смысле с хуя ли обкладывал меня хуями последние дни?
Количество хуев с приставками-окончаниями в его фразе создает ощущение репортажа с соревнований азиатских волейболистов. Но, несмотря на это, мне есть, что сказать. Я записал вопросы на лист, вырванный из тетрадки с Алессандро Дель Пьеро. Много вопросов. Но почему-то ограничиваюсь лишь одним:
– Сколько ты с ней?
Оказывается, могу, когда захочу, переходить непосредственно к сути. Нормальный пацан, конкретный, без бэ.
– С кем?
Он мог бы сказать, что угодно. Но не это. Бушевать, отмазываться, смущаться, посылать – но понимать. А он, позевывая, не въезжает, хотя я уже под колесами:
– С ней!
– Блядь, ты о чем?
Ему все равно. Потому что с ним вереница глупых, влюбленных, податливых. Самое время напеть: «Где же ты, студент, девчонку новую нашел…» Да, похоже, я на днище, раз цитирую «Руки вверх». Что дальше – копрофилия, суицид, «Иванушки International»?
Ответные слова в предложения строятся долго. Притираются, ищут пустоты. Хотя мне жаждется доесть этот разговор, как бабушкин борщ, побыстрее. Достать точки, спешно раскидать их над буквами, не оставляя никаких «или».
– Ты был с ней… Подъехал к остановке…
Брат распаковывает пачку синего «Честерфилда». Я обычно рву пленку зубами, а он справляется пальцами, ловко, умело.
– Не еби мозг, а.
– Рада, ее зовут Рада.
Судя по тому, как я произношу это, должна заиграть тревожная музыка. Чем не триллер? Но брат – не актер; брат – простой сельский экзекутор, “it’s only sadomasochism but I like it…”
– А, цыганочка…
Так не татарка? Нет? Я-то думал. Интересно, как дед относился к цыганам? Говорил ли про них: «Четыреста тысяч предателей»?
– Не помню, – нет, временные сроки брат называть не станет; вполне возможно, он их просто не помнит. – А тебе что? Понравилась?
– Мне?! Нет! – И в этом тоже есть своя правда.
– Хули тогда суетишься?
Отличный вопрос. Вообще прямо-таки день отличных – точных, нужных – вопросов. Жаль, что с ответами не задалось. Хотя, наверное, можно сказать: «Мы с ней встречались». Но «встречались» подразумевает определенный процесс: знакомство, конфетно-букетный период, ухаживания, поцелуи, секс. А у нас присутствовало лишь изнывающее томление; мое бессилие сцепилось с ее желанием – две шестеренки, которые не разъединить.
И под взглядом брата, хрустящего костяшками пальцев, которые, словно телеграфируют: «Он за несколько дней успел с Радой сделать то, на что ты не мог сподобиться месяцами», я выдаю, претендуя:
– Мы были вместе.
– Да? – Сомнение усиливается насмешкой. – Так ты трахался?
– Блин, не в том смысле!
– А есть какой-то другой смысл?
Для него, наверное, и, правда, нет. А для меня? Чем закончится этот поиск иного? Как в сериале «Полтергейст», который в будние вечера мы смотрели, чтобы ночью бояться, а утром рассказывать в школе, мол, вовсе не страшно.
– Ну…
– Баранки гну. Так ты трахался с ней или нет?
– Нет.
– А, ну на нет, – брат швыряет окурок в коробку, исполняющую роль урны, – и суда нет. Какие ко мне предъявы? Ебался бы – другой базар, а так – звыняйте.
– Я… я не о том…
Вот что беспокоит его – обойтись без предъяв. Но какое мне дело – должно ли быть оно в принципе, – спит Витя с Радой или нет? Мои шансы упущены.
– А о чем? И как ты вообще с ней встречался? Рядом стоял?
Ха-ха-ха, истина, конечно, но верная. Потому что именно так – рядом стоял. Сопли вытирал, мямлил, боялся. Для чего? Чтобы теперь изображать оскорбленные чувства?
Ведь не одумался, не изменился. Скажи Витя: «Прости, брат», отойди в сторону, что я буду делать с Радой? Наматывать вокруг нее, словно Анжела из «Огонька», круги?
– Неважно…
– Слушай, брат, – Витя подсаживается ближе, – если она тебе нужна – забирай.
– Нет, нет, ты что? Я просто…
Что – просто? Если все так сложно. Выросшее из трусости, малодушия, слабости и превратившееся в натирающее до кровавых подтеков ярмо.
И это викторовское «забирай» – точно вещь. С того самого, барского, плеча. А я – жук, слизняк, мечтающий заползти под скамейку. Тварь дрожащая, тварь безвольная. И фоном моему унынию – вопль золотозубого продавца-татарина «Русская тварь, воровка!» Он орет на женщину, несмотря на майскую теплынь, перемотанную шерстяными платками.
Да уж, все на своих местах – и в том числе я – порядок. А ведь сколько людей мечтают о том, чтобы определиться, найти свое место в жизни. Я же решил задачу. Ура! Так где моя радость? Нет ее. Но она будет, обязательно будет. Когда-нибудь. Я знаю. Верю. Должен же я во что-то верить.
2
Я думал, что буду страдать из-за Рады. Но того, что принято называть душевными муками, не случилось. Они проскакали мимо, зашугав перекошенными мордами, но беспощадные копыта минули, не растоптав. Произошло это не потому, что я был равнодушен к Раде – хотя ощущение своего места, испытанное на скамейке с братом, рождало апатию, – а потому, что нарисовались проблемы, жадно, как прима, соскучившаяся по ролям, перетащившие внимание на себя.
При поступлении в институт – вскоре мне предстояло это нейроносжигающее событие, и мама с бабушкой непрерывно твердили о нем – требовалась медицинская справка 086У. Большинство моих одноклассников получило ее через знакомых, но у мамы с бабушкой таковых не нашлось. Они, конечно, имелись у отца, но он перестал заходить и к нам, и к Шкариным из-за того, что презирал – чувство было взаимным – вернувшегося из армии Виктора за отказ от его фамилии. И я гордо отправился в Бахчисарайскую поликлинику сам.
Гордость моя основывалась на удачном – едва ли не первом в жизни – сопротивлении: я отстоял право идти в поликлинику без мамы. Она порывалась бежать следом, грозилась не отпускать, хотела установить присмотр, но попасть с ней, причитающей, к людям, значило выжечь себя напалмом стыда. Пусть и мама, безусловно, хотела помочь, но помощь ее обращалась в беготню, суету, трепотню нервов. Рядом с ней я становился тем, кем был на самом деле: беззащитным дитятей, выпрашивающим сиську. И я отбился от ее больничного участия.
Неровные из-за пристроек края поликлиники бессистемно ползут в стороны, отчего вся конструкция будто растягивается, расплывается, и из этой хаотической массы высовываются корявые кирпичные трубы. Большая часть помещений с зарешеченными, чтобы не лазили пить-ссать-трахаться, окнами пустует, коллекционируя атрибуты разрухи: битые стекла, обрывки бумаг, сваленный мусор, отпавшую штукатурку. Эти пустоты, появившиеся из-за невозможности оплачивать коммунальные услуги, злокачественными образованиями наползают на поликлинику, отвоевывая обжитые территории.
Толкаю дверь с плакатом о необходимости вакцинации против гриппа. Плакат – их в поликлинике много – нарисован от руки, этакий больничный hand-made. Правда, человек, его создававший, видимо, такого слова не знает, потому что фонтанирует грамматическими, орфографическими, пунктуационными ошибками. Впрочем, «халера» мне даже нравится – в правильном «холера» есть что-то от “Hole” и Кортни Лав.
На стойке регистратуры медсестра с грудью, столь плотно обтянутой халатиком, что белая ткань превращает ее в альбиноса, говорит: «Ждите». Интонация выдает извечную подковырку медработников: мол, не суетись, остыньте. Но деморализовать меня не удастся, потому что я вооружился «Записками юного врача» Булгакова. В поликлинике – самое то; все конгруэнтно. Слово это я услышал в «Я сама». Юлия Меньшова, произнося его, так сексуально округляла губы, что заставляла гормоны плясать ча-ча-ча. Да, умей я соответствующе говорить подобные слова – Рада бы не ушла от меня.
Ожидание измеряется шелестом страниц, усладой ноздрей. С книгами та же история, что и с людьми: выбираешь по запаху.
Появляется вторая медсестра. С чересчур большой головой. Указывает на меня.
– Этому что надо?
– Тебе что надо?
– Справку 086У.
– Это куда?
– В институт.
– Ой, бозе ты мой, ученый…
– Это тебе врачей проходить надо.
– Я для того и пришел.
– А чего не сказал?
– Я говорил.
– Ну, иди сюда…
Та, что с большой головой, пишет на листике номера кабинетов врачей. Все они сосредоточены в одном коридоре, пахнущем половыми тряпками.
Сперва иду к невропатологу. Очереди нет. Точно и не в поликлинике вовсе. Невропатолог седовлас и пуглив. Бубнит в воротник рубашки, нуждающейся в стирке. Бьет молоточком. Просит встать. Смотрит осанку. Находит кифоз, сколиоз:
– Плохо, да, плохо. Много сидите, да? Не занимаетесь, нет? К тридцати годам, к тридцати будете инвалидом. Да, надо делать, что-то делать. Думаете делать, нет?
Впечатление, что он снял мерки, подобрал доски.
– Что простите?
– Запущено все, да. Не понимаете, нет? И что делать? Надо бы делать, да. А вы планируете, нет?
– Я…
– Вы на лечение, да?
– Я за справкой 086У.
– А, не на лечение, нет. Справка – это хорошо. Выпишу, выпишу. Но вы думайте, дело такое, молодое, да…
Отоларинголог находит тонзиллит, говорит об угрозе сердцу. Находит искривленную перегородку, говорит о повышенном давлении. Находит хронический вазомоторный ринит, говорит о больных почках. Он только и делает, что находит. Только и делает, что говорит. Маленькие аккуратные ручки его бегают по ободранному столу. Взгляд косится на медицинские инструменты, разложенные на двухъярусном столике. Обещает болезни, обещает страдания. И каждая его следующая фраза беспощаднее предыдущей.
История повторяется и с другими врачами. Шумы в сердце, повышенное артериальное давление, проблемы с желудком. Мне семнадцать лет, а внутри я старик. И физически, и морально – связь очевидна. Идеальный пример для книг вроде «Сила мысли».
Передвигаюсь по кабинетам. В таких случаях говорят, пишут – «как во сне». Но это неправда. Потому что во сне частью себя ты понимаешь, что еще можешь вынырнуть, изменить, перестроить реальность, а здесь все очевидно. Не проснуться. И слова медсестер не туманные образы, а физические плевки, удары.
– Что это он?
– Да заблудился мальчик.
– Так что там у вас с редиской? Продали?
– Этот хер разве продаст? Только бухать и может.
– А малой?
– А малому по фигу. Шляется где ни попадя. Но хоть за коровой смотрит…
Медсестры забывают обо мне. Костерят мужиков. А мне необходимы слова. Слова постороннего человека. В идеале я и сам бы хотел стать посторонним человеком.
Выхожу на платановую аллею, полный беспокойных, смурных мыслей, с неугасаемым желанием отбросить все происходящее, как бессмысленное, не имеющее ко мне отношения. Но оно со мной. Во мне. Не избавиться, не удавить. Впрочем, ведь живут люди. С шумами, давлением, тонзиллитом, ринитом, еще чем-то к смерти приближающим. Ходят по бабам, трудятся на огороде, рожают детей. Тем, наверное, и спасаются. Вот и я должен быть, как они, но, бултыхнувшись, утонул в оправданиях. Дело не в хворях, а в причинах их вызывающих, из которых цветами зла – хорошее название, правда – они распускаются. Сила мысли, воображение, извращенные природной мнительностью, подкожным страхом, гипертрофированных женским воспитанием и чтением книг, убивают. И это даже не мудрость, в коей много печали, а дурная библиотека, разрастающаяся свалка бесполезных знаний.
Рассказать о своих проблемах. Выговориться. Поделиться. Но кому? Скажут в ответ: нам бы твои проблемы. У тебя шумы? А у нас инфаркт. У тебя давление? А у нас инсульт. Ты молод. А мы стары; мы, чтоб ты знал, ближе к смерти. И в такие моменты отсутствие Кваса – лезвие, приставленное к горлу.
Может, вот этот шатающийся бородатый мужик, который хотел бы опираться о платан, станет моим психотерапевтом? Взять его в плен как собеседника. Ведь говорят, что хмельные разговоры – самые задушевные. И, накатив, я спущусь до его уровня, возвышусь до его градуса.
Мужик, я не считал себя здоровым, но и не думал, что настолько болен. А сейчас меня, словно бусами, увесили диагнозами. Это не конец света, как любит повторять отец, но мне только семнадцать, понимаешь? Я мямля и боюсь, малодушие не позволит нормально перенести даже самые плевые испытания. Не хочу превращаться в отчаявшегося фрика. Вроде Тоньо-Лунатика.
Мне почему-то запомнился Тоньо-Лунатик. Помнишь, этот сериал «Секрет тропиканки», мужик? Когда я был в младших и средних классах, а ты, судя по виду, в начальной стадии алкоголизма, «Останкино» кормило нас бразильскими сериалами, а мы жадно ели, глотая, не разжевывая, как утки: «Новая жертва», «Тропиканка», «Секрет тропиканки», «Дикая роза». А начиналось все – помнишь? – с «Богатые тоже плачут». У них еще была жесточайшая, до выеденных эфиром глаз конкуренция с «Санта-Барбарой», которую показывали по РТР.
Я не хочу быть Тоньо-Лунатиком, мужик. Но что мне делать? Пить, как ты? Не позволит здоровье. Смириться и жить? Да, ты прав – если, допустим, ответишь так – но не получается. Это же, знаешь, как совет от того внимательного – (Вы знакомы? Если нет, то, судя по твоему лицу, познакомитесь.) – терапевта, говорящего: «Вам нельзя нервничать. Не нервничайте». Будто ты сам хочешь нервничать и делаешь это намеренно.
Мужик, ты слышишь меня? Эй, чем ты так занят, опершись о платан? Что за журчание? Фу, и эта лужа. Нет, я не готов беседовать с тобой.
Отхожу от бородатого, иду по платановой аллее дальше. На стене заброшенного дома – синяя надпись «Марина, я тебя люблю». Последнее слово перечеркнуто. Вместо него черной краской из пульверизатора выведено «убью».
Ответы повсюду. Раскиданы пригоршнями. Будь внимательнее, и не придется терзаться. Деревней, братом, Радой, болезнями. Они в цепи событий, что будут сменять, вытеснять друг друга, несмотря ни на что – ни на меня, ни на маму, ни на брата, ни на падения самолетов, ни на войны, ни на геополитические катастрофы – они будут. И это по-своему странная, но панацея.
3
Я не стал рассказывать маме и бабушке о диагнозах; «все хорошо, здоров». И постарался забыть о них сам. Вычеркнуть. Хотя они и напирали, скреблись в двери сознания, но это, пожалуй, только шло в плюс: становилось меньше пустот для мыслей о Раде. Если же и оставались свободные пространства, то они заполнялись предстоящими на подготовительных курсах экзаменами по физике и математике.
Воспитанный в преклонении перед образованием, с расписанной наперед жизнью – золотая медаль, красный диплом, работа – я был обречен отнестись к ним всерьез, запершись в комнате для занятий, куда бабушка, выполняя директиву мамы, не подпускала никого, даже брата. Наверное, единственным человеком, против которого рухнул бы ее заслон, могла стать Ольга Филаретовна, но ей никогда не было до меня дела.
– Бабушка, не мешай! – кричал я, когда она, отдернув дверь-шторку, заглядывала в комнату.
– Учись, Аркашенька! На тебя вся надежда…
– Бабушка, ну, уйди…
– Может быть, чаю с пирожками?
– Нет, бабушка!
– Ну, хорошо, занимайся. Я там, если что, картох отварила…
– Нет, бабушка, нет!
На самом деле, я маялся суетой. Утром, для фона, включал телевизор, но втягивался и бросал занятия. «Бухта Доусона», «Квантовый скачок», «Беверли Хиллз», «Чудеса науки», «Мелроуз Плейс» – враги тригонометрии, алгебры, физики и моя давняя услада. Но это был не тот просмотр, сидение у телевизора, что раньше – нет, сейчас я, казалось, отчаянно цеплялся за уходящую беззаботную жизнь, превращающуюся в воспоминания, точно прощался с «бабьим летом», еще шептавшим теплые слова и приятности, но приходила литая ночь и говорила на языке холодных стальных ветров.
На третий день подготовки к экзаменам бабушка, заметив, что я увлечен скорее Уайтом, Гари и Супер-Лизой, а не Зивом, Яворским и Детлафом, разобралась с моей телезависимостью быстро и эффективно – вынесла телевизор, который на ночь, точно ребенка, укрывали простынкой, в веранду. Антенна с торчащим кабелем – этой иглой, больше не находившей вены, – сиротливо повисла у подоконника.
Перемен никто не почувствовал: мама в принципе не смотрела телевизор, а бабушка ограничивалась вечерними новостями с Екатериной Андреевой, но ради благого дела могла обойтись и без них, «здоровее буду».
Отключение меня от теленаркоты произошло так буднично, что я безболезненно перестроился на другой заменитель – учебу. Утром и днем я зубрил материал, а вечером писал по нему шпоры. Я даже выработал свою, так мне казалось, методику учебы, представляя заучиваемую информацию в виде груза, который надо было максимально компактно, доступно разложить на складе.
Выпускной экзамен по математике на подготовительных курсах – он же считался вступительным в университет – я сдал на «отлично». Нам выдали специальные листы-бланки с университетскими печатями. Лишних пометок делать было нельзя, поэтому я интегрировал свое тотемное число «36» в общий цифровой ряд. И в итоге получил 47 из 50 баллов. Для автоматического зачисления в университет осталось обзавестись золотой медалью.
В ее получении я не сомневался. Как любил повторять отец, по-прежнему не появляющийся у нас, «если что и умеет Аркадий, то это учиться». Но мама с бабушкой подобных настроений не разделяли. И разжигали панику.
– Как там, сынок, подготовка к школьным экзаменам?
– В процессе.
– Ты же смотри – золотая медаль, поступление автоматом…
– Да, да…
– Внучок, ты бы кушал, а то желудок испортишь.
– Кушаю, кушаю…
Они так долго, упорно выедали меня, что я и сам начал бояться: сомнения проделали лаз в редутах уверенности, пробрались за них – от чего перед первым школьным экзаменом по биологии я аки мантру волнительно бубнил: «Экзамен для меня – всегда праздник, профессор». И казалось, что единственного амулета в виде числа «36» на этом пиршестве крестоцветных и голосеменных, земноводных и пресмыкающихся, ДНК и РНК не хватит. Требовались новые обереги.
Я нашел их в ларьке на проспекте Победы, где покупал книжечку с экзаменационными билетами по биологии. Странно, но эти книжечки, которые, по идее, должны были продаваться везде, достать оказалось непросто. Пришлось ехать в отдаленный район Севастополя «седьмым» троллейбусом, разглядывая в мутные, исписанные кликухами и погонялами, стекла выжившие после чистки девяностых корабли у Минной стенки.
Книжка продавалась в ларьке «Учебная литература». К нему липла еще одна металлическая будка – «Жанна». Я сунулся в одну, за билетами, а в другую – за сигаретами.
– Нет «Бонда5», – опустив голову, увлеченно грызя ногти, ответила худая рыжая женщина.
– А «Вест»?
– Нет «Веста5».
Произнося названия марок сигарет, рыжая делала ударение на последний слог, и выходили звучные старославянские имена.
– А что есть?
– «Соверен».
Она оторвалась от ногтей, взглянула на меня. Зрачки у нее были разные: один – голубой, другой – карий. И хотелось верить, что все дело, как у Мэрилина Мэнсона, исключительно в линзах.
– Тогда «Соверен».
Рыжая выложила на прилавок светло-сиреневую пачку, большую часть которой занимало изображение монеты. Сверху забористыми буквами шла надпись – SOVEREIGN. Я положил купленные экзаменационные книжечки на прилавок, полез в кошелек за гривнами.
– К экзаменам готовитесь?
– Да. – Ее зрачки нервировали.
– Мы раньше, знаешь, как на «отлично» сдавали? – Я пожал плечами, мол, не знаю. – Засовывали в обувь пятачки. Под пятки.
– Пятачки?
– Монеты.
– Вы серьезно?
– Вполне, – продавщица кивнула, сгребла деньги и, опустив голову, снова принялась грызть ногти.
Уже отойдя, я решил уточнить, действуют ли только пятикопеечные монеты, да и вообще, откуда ей, продавщице из ларька на конечной троллейбуса, знать об отличной учебе, но, развернувшись, увидел лишь закрытое окно «Жанны», залепленное листом А4, на котором чернели буквы, складывающиеся в слово «Гадаю».
На экзамен я шел волнительно, нервно. Привычное начертание на себе числа «36» не успокаивало. У кабинета биологии, трясясь и потея, я, вспомнив слова продавщицы, принялся искать пятачки. Они нашлись у Лехи Новокрещенцева. Монетки были холодные, и, зажав в кулаках, я для чего-то пытался согреть их, а потом наконец сунул под пятки, между носком и подошвой.
Сдал я блестяще. Мне попался вопрос о законах Менделя и его опытах с горохом. Отвечая, я будто читал слова с выплывающих проекторных картинок – точь-в-точь, как в экзаменационной книжечке. Ольга Филаретовна, находящаяся в комиссии, уважительно – это была высшая похвала – покачивала головой. Районный же наблюдатель, требуя продолжения банкета ботаников, спросил про разницу мейоза и митоза и, выслушав подробный ответ про дочерние и материнские клетки, аж причмокнул.
Но мама радовалась моей пятерке сдержанно, будто и не могло быть иначе. А бабушка, выдохнув «слава тебе, Господи», пошла молиться. Их реакция меня подавила, сделала вялым, ведь я шел с экзамена триумфатором, но, не в силах радоваться собственным успехам, жаждал праздника от других, тешил себя иллюзией растущей значимости в семье. А родственники приняли мой экзаменационный успех как должное. И если бы не новый секрет с «Совереном» и пятачками, которые я хранил в трюмо рядом с черно-белой фотографией деда и бабушки – широкие, скуластые лица, – то я мог бы закрыться от окружающих пеленой обиды, а так любопытство, исследовательский интерес перевесили.
Перед каждым следующим экзаменом я просыпался засветло. Распахивал настежь окна, пуская сырой утренний воздух, пахнущий мятой. И когда, надрываясь, кукарекал петух, я, уже выпив две чашки кофе, штудировал экзаменационную книжечку. Знания перли в меня фурами, и это было настоящее вознесение «ботаника». Я знал, что способен ответить на все вопросы. Знал, что сдам на «отлично». Но при этом самоуверенность не душила меня, не делала уязвимым. Нет, я испытывал почти священный трепет перед экзаменом, как перед сакральным действом, торжеством. В этом чувстве силы, уверенности я точно искал компенсации за все то ничтожество, что воспитали во мне отношения с Радой и братом. Они остались там, за чертой, отделенные тетрадями и учебниками, за баррикадами терминов и формул.
Во мне развилось по-вампирски мощное, непреодолимое желание отвечать на экзаменах, и я обижался, когда учителя останавливали, прерывали мои выступления.
На географии мне попался вопрос «Легкая промышленность Украины». Один из тех, что я помнил лучше всего. Я был книгой. Я читал из нее. Пер мчащимся к победе – мне бы такую уверенность в жизни – бронепоездом, наподобие того, что стоял у севастопольского автовокзала с надписью «Смерть фашизму!» на клепаных боках.
Валентина Дмитриевна, наш директор и учительница географии, улыбалась, слушая мой ответ. Взвешенный, продуманный, увлеченный. Казалось, он доставляет ей почти физическое удовольствие. Но вдруг она перебила меня, когда я не добрался и до середины билета. Произнесла, точно секирой махнула: «Спасибо, Аркадий, блестяще».
Я открыл рот, хотел возразить, продолжить, досказать. Я знал все о легкой промышленности Украины, – может, только о ней и знал – но Валентина Дмитриевна показала – иди. И пришлось выйти, уняв тщеславие. Раздраженный, я перебрался на улицу, туда, где за канавой с перекинутым бетонным мостиком начиналось поле с ленивыми, замученными коровами.
Затягиваясь «Совереном», нащупывая пятачки в туфлях, я терзался от того, что мне так и не сказали оценку. Конечно, я отвечал на «отлично», но вдруг? Это «вдруг» свербело, изматывало, не давало и намека на покой.
Возвращаюсь в школу, взвинченный, бледный. Утыкаюсь в дверь кабинета географии. За ней Валентина Дмитриевна спрашивает мямлящих, блеющих учеников. На их месте должен быть я: рассказывать про страны Азии, Латинской Америки, Восточной и Западной Европы. Живописать, наслаждаться.
Но дверь закрыта. Меня не вызывают. И никто не выходит. Я стою. Дверь как бы разделена на квадраты, и я пересчитываю их. По вертикали, по горизонтали, по диагонали. Наконец, появляется испуганный Леха Новокрещенцев. За ним – Валентина Дмитриевна. Бросаюсь к ней:
– Так я сдал, сдал, Валентина Дмитриевна?
Она удивленно смотрит:
– Ну, конечно, Аркадий.
– На пять, на пять сдал?
– Да что с тобой?
И от того, что она не может ответить, мне хочется кинуться на нее: то ли умолять, то ли душить. И не так, чтобы просто сказала, а похвалила, привела в пример – перед комиссией, перед классом. «Определенно, тщеславие – мой самый любимый грех». От неопределенности мышцы выкручивает узлами, и нездоровый жар плавит тело; растекаешься, словно жидкий терминатор, но, в отличие от него, тебя не собрать.
Когда я был младше, то любил плавить. Особенно пластмассу. Разжигал костер и подносил к нему разнообразные предметы. Лучше всего подходил детский меч: длинный, плотный, с рукояткой. Языки пламени лизали бледно-красную пластмассу, и она покрывалась сначала черным налетом, а после сморщивалась, расплавлялась и наконец стекала в костер густым, клеевым потоком. И валил черный дым. Глядя на него, я думал, это – то плохое во мне, что вышло и никогда не вернется.
Но оно осталось. Здесь, сейчас – одолевает. Так муторно, что хватаюсь за стену – не упасть! Она вымазана в чем-то липком. Взволнованный голос Лехи Новокрещенцева. Но я не разбираю слов. Слышу лишь отбойный молоток, дробящий мое естество одним словом:
– Придурок!
Перед глазами – круги, толкаются, скачут. Стоит опустить веки – и появляется смуглое лицо Рады. Это ее слово – «придурок». Им она пригвоздила меня на прощание. Почему я вспомнил ее сейчас? В школьном коридоре, после экзамена по географии.
Ведь теперь она с братом. Он не боится быть хуже. Он и не будет. Он лучше, сильнее, чем я. Не думает, не терзается – берет свое. Рада же сняла мой образ, как пыльные шторы. Скрутила, упаковала, засунула на антресоли.
А я, мечтавший избавиться от нее, мутировал в отверженного ревнителя, не знающего, что делать, если она вернется, но все равно страстно алкающего ее. В этом чувстве, безусловно, присутствовало нечто литературное – «литература литературовна», как говорит Маргарита Сергеевна, – но и моя жизнь все чаще представлялась историей, написанной окружением, родственниками, генами, страстями. И Радой. Но, пожалуй, лишь она была страницей, на которой я мог если не писать, то делать пометки. И страницу вырвали.
Вместо того чтобы приобрести новую книгу или переписать строки, я блохой заметался по другим, читанным-перечитанным, главам, но прошлое только сильнее подчеркивало безнадежность настоящего. Попытка спастись, забыться учебой оказалась смешна. Она на время вытеснила проблему, но лишь затем, чтобы та, вызрев, лопнула и отравила весь организм.
«Придурок, придуууууроок, прииииидууууурооооооооок!» – звук нарастает, делается беспощаднее, злее, и я хочу зажать голову руками, пусть лопнет, как гнилой арбуз, чтобы не слышать, не рефлексировать. Прижимаю ладони к ушам и, утратив опору, лечу на серый пол школьного коридора.
Вадик Головачев, ведя меня домой, посмеивался, рассказывая, как я рухнул в обморок, но смешки его были нервные, от испуга. Леха Новокрещенцев, идущий справа, напротив, был серьезен. Мне казалось, что он хочет вставить в рассказ Вадика нечто важное, значимое, но, не решаясь, отмалчивается.
Я падал назад столбом, не отнимая от головы рук. Раздался будто звон, и усиленный эхом он разнесся по коридору. Из кабинетов выскочили люди. Крикнули школьную медсестру, она же завхоз. Тряся рыжими, завитыми плойкой кудрями, – Вадику заметно нравилось слово «плойка», и он желейной конфетой раскатывал его на языке, – медсестра бранилась, Валентина Дмитриевна шикала на нее, но та продолжала ругаться, долго пытаясь отломить кончик ампулы с нашатырным спиртом. Наконец справилась.
Очнувшись от резкого запаха, боюсь увидеть смуглое лицо Рады, но вместо нее меня разглядывает Ольга Филаретовна. Разглядывает, так мне кажется, с отвращением.
– Что с тобой, Аркадий?
Мне надо отвечать. Но лица вокруг: испуганные, серьезные, издевательские, насмешливые – деморализуют. Все они концентрируются на мне, а я утратил всякую концентрацию, безвольным студнем распластавшись на полу, холод которого проникает через одежду.
– Ну? – Ольга Филаретовна спрашивает, как не родная; и в данном случае это не просто штамп.
– Все нормально.
Хрюкающий смех толстого Лени Комарова из параллельного 11-Б. Странно, я никогда раньше не обращал внимания на его внешний вид, а он так напоминает тролля.
Мне вдруг хочется знать о Комарове все. Именно сейчас, именно здесь. Чем увлекается? Какую музыку предпочитает? Кто его родители? Узнать Комарова, отвлечься. Может, это и есть спасение – интересоваться другими людьми, меньше фокусируясь на себе.
Остаться на полу, разобраться в этом вопросе, но отзывчивые, добрые одноклассники – где же вы, суки, были раньше? – поднимают, подтягивая за руки, как пьяного. Ставят напротив Ольги Филаретовны. В школе она все решает, пусть и формально директор – Валентина Дмитриевна.
– Иди домой, – говорит она, – я позвоню твоей маме.
Произносит «твоей маме» так, будто это не ее родная сестра. Я покоряюсь. Иду, ведомый под руки Новокрещенцевым и Головачевым. До самого дома, где – чудеса! – никого нет.
Мама с бабушкой, не предупредив (их срочно забрала мамина подруга Света Пономарева), уехали в Севастополь, на праздничную службу в Херсонес. Я остался один; уже и не вспомнить, когда такое случалось: без директив, советов, вопросов, реплик, заглядываний, приглашений к столу. Наконец можно отключиться, укрыться от суеты, от усталости, от забот, от определений – изъять себя из чужого бытия, забравшись в теплую раковину спасения, наслаждаясь своим личным маем.
Господи, как же давно я не был один! Как же давно я не был никому ничего должным! Всегда в ожидании перемены – чаще всего пустяковой, но перемены, – а, значит, и в постоянном стрессе. Маленький зашлакованный трус. Который не в силах, как в том анекдоте, расслабиться и получать удовольствие. Вечно сомневающийся, борющийся, ожидающий. Засыпающий в невозможности спасительного, расслабляющего забытья.
Вот и сейчас я вижу сон, образ: падаю на грязный, липкий пол школы. Хочу встать, но не могу оторваться, лежу, по-паучьи раскинув руки. И постепенно смиряюсь – попытки оторваться все реже, – и я начинаю получать удовольствие.
4
Они были молчаливы. Как никогда. Бабушка с мамой. Сдержанные, отстраненные. В их взглядах читались беспокойство, тревога. Наверняка Ольга Филаретовна им все рассказала, сервировав историю моего обморока смачными подробностями.
Но нет – она смолчала. Причина же тревог мамы с бабушкой выяснилась позднее, когда отец, неожиданно завалившись в гости, злой и хмельной, чавкая макаронами с сыром, принялся расписывать бесчинства татар в Симферополе. Через предложение он вставлял «ебать татар», и получалось что-то вроде уличного гангста-рэпа. Правда, дослушать его не удалось, потому что мама почти сразу отправила меня в комнату и начала выпроваживать отца, дабы не баламутил.
Она и сама была в курсе татарских выступлений. После того как мама с бабушкой отстояли во Владимирском соборе службу, Света Пономарева повезла их в Симферополь на вещевой рынок, где они наткнулись на демонстрацию крымских татар. Очевидного повода не было: ни дня депортации (его поминали недавно), ни Дня Победы, ни дня рождения Мустафы Джемилева. Но что-то сподвигло, раз татары жгли сначала манифест Екатерины II, русские и советские флаги, а затем предметы, не имеющие отношения к сути вопроса.
Бабушка с мамой оказались свидетелями. И наверное, вспомнили разговоры деда, которого регулярно затыкали, как только он и Филипп Макарович начинали вещать о близящемся крымско-татарском аде.
Правда, такого рода бесед и пророчеств избегали не только бабушка с мамой, но и большинство жителей Каштан. То ли не хотели задумываться, то ли верить. Хотя обработка велась с двух сторон, лили белое и черное, как ликер из бутылки у Пети дома. Причем, варево явно было не первой свежести, так как обсуждали не настоящее и не будущее – прошлое.
– Мы пережили две депортации – в сороковых и семидесятых. Я не помню, маленькая была, но бабушка рассказывала, как врывалась милиция, – говорила учительница истории Белла Юнусовна, и я видел в ее глазах оживающее уродливыми тенями горе, – ничего взять не разрешили. Везли в товарняках. Сколько людей погибло! Я помню ташкентский кошмар. В Магараче отец работал на винном заводе, был на хорошем счету, а в Узбекистане его нигде не брали, хотя рук не хватало…
– Ну, не просто же так вас всех выселили, – оппонировала учительница химии Алевтина Сергеевна, вклинивающаяся в эту нескончаемую дискуссию скорее от скуки, нежели от желания отыскать правду.
– Как это?! – взвивалась Белла Юнусовна.
– Потому что предатели…
– Весь народ?!
– Сорок тысяч крымско-татарских добровольцев в военных формированиях фашистов. Этого мало? Что там про вас Манштейн писал? «Татары сразу же стали на нашу сторону, видели в нас освободителей. Ко мне прибыла татарская делегация, принесла фрукты и красивые ткани для освободителя Адольфа Эфенди». Фашистские пешки!
– Что, что? – задыхалась Белла Юнусовна. – Да за такие слова…
– Что? Сожжете, повесите, как русских людей в сорок втором?
– Сволочь! А сколько нашей крови за победу пролито?
– Иди в «Голос Крыма» – статеечку напиши!
Мы, порой случайно наблюдавшие эти споры, все ждали, когда учителя подерутся, но этого не происходило, и кто-то пустил слух, что драка случится на выпускном, от которого я, даже несмотря на обещанный fight Алевтины Сергеевны и Беллы Юнусовны (боже, какие имена!), отнекивался.
Причин было много, но прежде всего смущало, до хандры и бессонницы, место проведения – «Старый замок». Два этих слова вздувались язвами. Равнодушные, ледяные, как руки садиста-анатома, воспоминания. Так было в том фильме, который я смотрел по «России». «Сердце ангела». Но Микки Рурк мог выйти из кадра, а я нет.
Чтобы не идти, я хотел сломать ногу. Я сломал бы ее, если бы не был патологическим трусом. Потому оставалось лишь уговаривать, умолять маму:
– Ну, пожалуйста, я не хочу идти на выпускной!
– Как так, сынок?
– Не хочу!
– Но весь класс будет…
Быть не как все – самый гнусный проступок. В деревне. Стране. Мире.
Пришлось идти. Влезть в смирительную рубашку отцовского костюма, пахнущего затхлостью. Во внутреннем кармане я нашел клетчатый листик с номером телефона и припиской «Анжела». Я подумал о продавщице из «Огонька» и решил позвонить ей; если не встретиться, то хотя бы фантазировать на ее голос. Интересно, у предания, как и у рыбы, только одна свежесть?
Если бы не этот листик, меня бы парализовало смущением еще раньше, до входа в «Старый замок», а так накрыло уже внутри. Пока гости танцевали – родители веселее, задорнее, раскованнее, чем их дети, – я жался к стене, скорчившись на пластиковом стуле. Хотелось курить, но при маме делать этого было нельзя. Оттого мое лицо становилось еще более страдальческим. Некоторые подходили, интересовались моим состоянием. Я отвечал, что все нормально. Наливал в стакан сока, выпивал. Так много, что мочевой, казалось, заполняет всего меня, давит на стенки сосудов, и я вот-вот лопну. Но сковывающая слабость, рожденная страхом попасть под расстрел чужими взглядами, приковывала к месту. Пластик стула, ты мой единственный друг. Пойми, поддержи. Не отпускай!
– Все хорошо, сынок? – мама оказалась внимательнее, настойчивее всех. Впрочем, и ей было тяжело в этой пьяной, душной обстановке. Танцевать она не умела, алкоголь не пила, пустословить не собиралась. А они, веселящиеся, если вдруг и обращали внимание на нее, то, наверное, удивлялись, что делает здесь эта печальная, взволнованная женщина в дешевой бижутерии и старомодном платье.
– Все хорошо.
– А почему ты не со всеми, сынок? Не танцуешь?
– Не хочу!
– Ты не груби! Отвечай нормально!
И она, надувшись, отворачивалась. Я чувствовал неловкость, досаду. Ведь нисколько не боялся, а больше жалел ее, по-своему стыдясь, особенно, когда попадал на люди. Мама была слишком простой, незамысловатой человеческой конструкцией.
– Ну, прости, – я делал вялые попытки примириться.
– Я тебе не девочка, чтобы так со мной разговаривать, – чеканила мама и продолжала дуться. Она любила повторять эту фразу, когда ей казалось, что я груб и невежлив. А казалось ей часто.
И мы сидели. В двух коконах тихого гнева.
Скоро мне исполнится восемнадцать. И я достигну того, что принято называть совершеннолетием. Избавлюсь ли я от сотни вагонов, груженных воспоминаниями, обидами, упреками, разочарованиями, чтобы обзавестись новыми? И будет ли мама, как сейчас, вдалбливать мне правила поведения?
Будто есть резон, как-то по-особенному вести себя среди людей, участвующих в конкурсах, который проводит вышколенный говорун с острым треугольником кадыка, готовым пронзить того, кто попытается задушить его владельца. А душить рано или поздно захочется. За тосты из книги – я видел такую в киосках «Союзпечати» – «100 лучших тостов на любой праздник», за конкурсы из книги – видел там же – «100 лучших конкурсов для веселой компании».
«Дорогие выпускники, вы отправляетесь во взрослую жизнь…» А какая жизнь была до этого? Что я упустил, если дальше исключительно взрослая? Как я пойму, что она все-таки наступила? Где переломный момент, после которого все, нет дороги назад?
«Поддержим аплодисментами…» Родители соглашаются участвовать в конкурсах охотнее детей. Даже «наше все» Александр Григорьевич Майчук – как он вообще оказался в деревне? – вышел для участия в конкурсе. Вальяжно, снисходительно. И смотрит, будто тешит: когда вы меня еще увидите?
Перекатить апельсин без использования рук. Свежо, ничего не скажешь.
Вообще целая феерия оригинальных находок. Перетащить школьные предметы в рюкзак. С завязанными глазами поставить автограф. Чтение мыслей, в качестве которых используются нарезки из песен.
Наверное, что-то еще. Очень веселое. И радость дарящее. Но я помню смутно. Даже не как в тумане, а словно попав в настоящую русскую метель. Белые хлопья – жизнь распалась на них – пристают к лицу, не соскрести. Меня нет в «Старом замке»; тело, да, есть, а меня нет. Так что, орущие, пьющие, не кантовать, не спрашивать. Пусть я и буду с вами, когда, поддерживая традицию, выйду встречать рассвет. Он – такой же, как тогда, на следующее утро после возвращения брата из армии, – багровым шаром наползает из-за линии горизонта. Обещает новую жизнь.
Стоим на берегу крохотного озерца, в которое впадает почти пересохшая Альма, и под кваканье лягушек наблюдаем за символом нового прекрасного мира. Мы и сами символы, прозрачные, ясные. И кто-то – возможно, «наше все» Майчук – декламирует:
– Ну вот, ребята, вы на рубеже, а дальше – бездна!
Он говорит это так, будто в душу лезет, и я вдруг проникаюсь. Рубеж-то на самом деле преодолен; я уже думал об этом. Но я не хочу – сейчас особенно! – терять сериалы, старые газеты, книги из серии «Мастера фантастики», отпрашивания на дискотеку, сидение на трибунах «Спартака», фантазии об Анжеле, пиво «Черномор», подготовку к экзаменам, Раду, спортивную сумку Кваса. Да, со стороны кажется обыденным, простецким, никчемным, но ведь это мое, бесконечно родное, то, без чего я не в силах идентифицировать себя.
Расставание назовут процессом естественным, необходимым. Переход на новый уровень озвучен, глас обязывает, но надо постараться сохранить прежнего себя, упаковать и поставить на полку, как заспиртованные экспонаты в кабинете биологии.
Отхожу, стараюсь не воспринимать вылетающие пробки шампанского, крики «ура», тосты и поцелуи. Ноги ведут сами, пока меня ни окликает истеричный крик мамы:
– Сынок, ты куда?
Разворачиваюсь, говорю:
– Я хочу пройтись. Мне очень надо. На час, может быть, два.
Не знаю, что в моем лице, голосе, но мама неожиданно разрешает. Впрочем, и без ее разрешения – первый раз в жизни – я бы ушел с не моего праздника. Собственно, наверное, эта решимость, непослушание и перебарывают извечное мамино беспокойство.
И вот я иду мимо деревянных заборов и разлапистых сосен, отделяющих от трассы, пробудившейся несущимися машинами. Иду, точно балансирую между двумя мирами.
5
Не знаю, почему только сейчас отправился на могилу Кваса. «Времени совсем в обрез, а ты опять спешишь на Пер-Лашез». Я ведь мог – обязан – был сделать это раньше. Например, тогда, когда приходил к Квасу. Сидел в беспорядке его комнаты. Вдыхал пыльные запахи. Но не решился. Или не захотел.
Квас похоронен на кладбище в Береговом. Дорога к нему ведет через посадку миндаля. Земля еще влажная от утренней росы. Деревья, в основном, сухие, безжизненные, но есть и живые, цветущие. Стоят тихие, мирные, благоухающие.
Ржавые ворота открыты. Впрочем, многие посетители заходят на кладбище не через них, а через дыры в заборе, вдоль которого растет шиповник и мята.
Рядом с этим находится другое кладбище – татарское. Свежевыкрашенные ворота, вставленные между двумя башенками с полумесяцами, наглухо закрыты. Но через решетчатый забор видно, что татарское кладбище чистое, ухоженное, засаженное цветами. Оно выглядит как намек на то, каким должна быть наша обитель упокоения, где у входа свалена груда мусора: кресты, венки, сухая трава, картон, бутылки со следами краски. Поверх всего этого замечаю книжицу в черной обложке. Десять строгих букв складываются в два разделенных пробелом слова (сложи два числа и получишь двенадцать, пробелом – Иисус Христос; Маргарита Сергеевна и шапочная каббала извратили мой мозг) – «НОВЫЙ ЗАВЕТ».
Наклоняюсь, чувствуя запах сухой травы – поднеси спичку, вспыхнет вместе с крестами, – беру книгу, листаю. Нижний угол смят гармошкой. Листы – из тонкой, папиросной бумаги. Шрифт мелкий, компактный, на последних страницах – карты. Текст не на старославянском – на русском.
Жалею, что взял книжицу в руки. Я не слишком религиозен, но швырнуть «Новый Завет» обратно в мусорную кучу боязно. А вдруг? Потому сую книжицу в карман отцовского пиджака.
Могилка Кваса находится в стороне от других, на пригорке. Рядом с ней – раскопанная яма. Видимо, отсюда берут сухую желтоватую землю, поросшую бледно-серой полынью. Ни оградки, ни заборчика, ни памятника. Только свежее земляное возвышение и деревянный крест, сбитый из трех голубых досок. По центру конструкции приделана жестяная табличка: Юрий Васильев, 1985–2003.
Нет ни месяца, ни дня рождения. Лишь годы. Умер ли он несовершеннолетним? Или ему успело исполниться восемнадцать? “Eighteen, I just don’t know what to say. Eighteen, I gotta get away”. Говорят, все дети попадают в рай. Может, и Квасу, если он не достиг совершеннолетия, повезет. Ведь мы, в сущности, остались детьми.
Граненый стакан, поставленный по христианскому обычаю на тарелку, перевернут. Расстраиваюсь, что не взял воду. Осматриваюсь. Кресты, оградки, могилы, кусты, деревья, трава – ни намека на то, что можно налить в стакан. По дороге, еще до миндалевой посадки, есть мутная речушка, но вода в ней слишком грязная, зловонная. Такую нельзя. Ни живым, ни мертвым. Хотя кто знает, может, на другом берегу все очищается, в том числе и вода?
И все же, друг, я не рискну. Извини, не принесу тебе той воды. Поэтому, если можно, то давай просто поговорим. Как раньше. Ну или почти как раньше. Прости, что я без воды, без еды, без настроения. Но с эгоистичными помыслами.
Есть, знаешь, в американских фильмах такие эпизоды, когда герой ходит, терзаясь, у реки или у моря, или по ночному городу, размышляет, упаковывает жизнь по конвертам. Так и я, насмотревшись, брожу. И вроде бы как страдаю. Но ты же знаешь, Квас, – да и я знаю – это лишь способ убить время. Мазохистская игра в жертву.
Но все же я очень хочу, чтобы моя жизнь стала правильной. Да, ты бы, наверное, сказал, что «правильно-неправильно» – категории размытые, пространные, но мне кажется, есть некое зерно, соль. Мне кажется, существуют люди, которые живут правильно. Размеренно, четко. Не так разбалансированно, сумбурно, как я. Не так мелко, глупо, трусливо.
Вот и сейчас: для чего пришел? Без мыслей, без целей. Неспособный формулировать, стоять, жить. Для чего буду приходить после? Для кого? Не для тебя же.
От тяжести ночи, вобравшей в себя столько открытий, оседаю на влажную землю. Ощущение, как тогда у кабинета географии, когда потерял сознание. Но дальше-то, если правы те, кто считает, что жизнь развивается по синусоиде, будет легче.
– Эй, все добре?
По пригорку, дымя сигаретой, идет сутулый, рыжий мужик, обутый в высокие, массивные, не по погоде сапоги. Поднимаюсь, отряхивая с колен желто-коричневую грязь.
– Ты шо робиш?
Лицо у мужика бледное, влажное, точно перепачканное слизью; глаза безжизненные, цвета выгоревшего неба с обоев. Пахнет мужик, как песчановская набережная – водорослями.
– К другу пришел.
– А я тут, того, могилы копаю. Бачу, ты повалился. Думаю, шо таке.
– Все хорошо.
– Курить нема?
– Есть, да. – Достаю пачку красной «Магны».
– Парочку можно?
– Да, да…
Протягиваю ему пачку. Беря ее, он нечаянно касается моей руки, и я вздрагиваю – как ледяным скальпелем полоснули.
– Друг твой, бачу, молодым помер.
Голос у мужика булькающий, словно воду льют. Холод от его касания ползет по сухожилиям, коже, мышцам, подбирается к сердцу.
– Юра-то Васильев…
Запах водорослей все сильнее. Бульканье в голосе гипнотизирует, вялит. И я понимаю, кто передо мной – нетопырь. Пырь-пырь-пырь-пырь-пырь.
Мы не смогли поймать его. И он свел с ума Кваса. А теперь пришел за мной.
Слышу гул, как от приближения поезда. И кажется, что я на рельсах. Рука нетопыря, держащая пачку «Магны», тянется ко мне. Наверное, чтобы заморозить окончательно. И я, вскрикнув, не глядя, отталкиваю его. Тараща глаза, бегу прочь, мимо заброшенных могил, к ржавым воротам.
Гул в ушах стихает. Я останавливаюсь. Рядом никого нет. Сутулый рыжий мужик по-прежнему стоит на пригорке, что-то кричит. Смятенный, я делаю несколько шагов ему навстречу, но, вспомнив слизкое лицо, холод, замираю. Пячусь назад. Мужик отмахивается, мол, что с идиотом делать. Закуривает; наверное, мою «Магну». И вообще все больше напоминает обычного колхозника.
Но верить ему нельзя. Как любит говорить мамина подруга Света Пономарева, величайшая хитрость дьявола заключается в том, что он убедил людей, будто его не существует.
6
Преображенный в обычного колхозника нетопырь преследовал меня еще десяток сумрачных, нервных дней. Идя по вечерним улицам или оставаясь в темной комнате, я испытывал вяжущий страх, по обыкновению зарождавшийся в паху и сетью распространявшийся по всему телу. Воображение вьетнамским рабочим штамповало ужасы, щедро приправленные моим участием в них, и приходилось либо ускорять шаг, либо бросаться к выключателям. Порой я различал бульканье, и ноздри бередил запах водорослей. Хотелось, спасаясь, как в детстве, укрыться в маминой постельке.
Активная фаза сменилась редкими, но яркими приступами, напоминавшими визионерские видения, которые я, не будь лентяем, мог бы записать и загнать Джорджу Ромеро или Джону Карпентеру в качестве кассотрясущего сценария.
Этот страх, упакованный еще тогда, у каштановского Дома культуры, остался со мной навсегда, вроде язвочки, появляющейся на теле, как только переешь сладкого или переберешь с алкоголем.
Но, мучаемый нетопырем, я перестал вспоминать Раду. И брат, забегавший в перерывах работы на автосервисе и начинавший болтать о девушках, – он встречался не только с Радой, и от этой мысли делалось приятно, как от маленькой мести ей – не раздражал, не бесил, ибо страх оказывался сильнее.
Пустота забивалась более мощным, отупляющим чувством. И это смахивало на универсальный рецепт.
– Зрение не порть! – наставлял дед, глядя, как я зачитываюсь книгами. – Ближе к земле-матушке будь!
– Ну, ты всю жизнь пахал, а толку? – намеренно грубо, чтобы не приставал, отбивался я.
– Успокаивает перед смертью…
Эти слова, выдавленные через неизменный кашель, вспоминались мне теперь все чаще.
После смерти деда (я так и не смог воспринять его как по-настоящему близкого, родного мне человека: он представлялся стариком, жившим с нами, лежавшим на скрипучей кровати, хлебавшим воду из алюминиевой кружки, ему я говорил «доброе утро», «спокойной ночи», но при этом не знал, как подойти, обратиться, поговорить доверительно, напуганный резкостью, прямотой) то, что создавалось им: курятник, крытый линолеумом, с прибитыми трухлявыми досками; кособокие кроличьи клетки с ржавыми дверками, закрывающимися на изогнутые крючки; парники с латанной скотчем пленкой, изорванной ветром, присыпанной снизу землей, которую перед поливом нужно было раскапывать, отчего руки мерзли, шелушились, трескались – осталось либо в мертвом прошлом, либо в дряхлом, обреченном настоящем. Но при жизни у деда был тот самый пресловутый смысл, о котором только и разговоров. Он жил по правде и умер в правде, не терзаясь, не сомневаясь. Делал, что любил. Поступал, как был должен.
Я подумал о своих симпатиях, о своем долге и вспомнил слова отца: «Если что и умеет Аркадий, то это учиться».