1

Справочники вузов – удивительно скучные, бесполезные книги. Составляют их то ли библиотекари на пенсии, то ли трудовики, всю жизнь мечтавшие стать учителями русского языка. Сухая информация идет сплошным, бездушным текстом. Ощущение такое, будто пришел на рынок, в мясной павильон, под конец рабочего дня, и осталось лишь подлежавшее, обветренное, серое; не из чего выбирать.

Среди этого текстового однообразия пестротой выделяются разве что рекламные объявления не поскупившихся подчеркнуть свою уникальность. Наверное, рекламодатели тешили себя именно такими формулировками, но на убогом братском кладбище вузов их щедрость выглядит, как Филипп Киркоров, зашедший тяпнуть пивка в привокзальный буфет.

Я листал справочник и засыпал. Буквы расползались в стороны, уводя внимание за собой. После получаса изучения справочника я решил, что руководствоваться им в выборе вуза может лишь до патологии адекватный человек. А я таковым не был. Или не хотел быть. Поэтому, собрав документы в бумажную папку с надписью «Папка для документов», завязав ее на тесемки – почти музейный экспонат советского прошлого, – я отправился в Севастополь, записавшись в секту Великого Русского Авось.

И, стоя на открытой корме катера, где обычно собираются любители табака и нелюбители замкнутых помещений, вслушивался в разговоры, ища подсказку.

Высокая женщина в развевающемся цветастом платье кормила вечно голодных чаек кусками «Симферопольского» батона. Хлеб плюхался в воду, и птицы бросались к нему, впиваясь в мякиш щипцами-клювами. Женщина радовалась и швыряла куски все активнее. На ее ногтях были нарисованы сердечки, полумесяцы, звезды – веселенький маникюр.

– В стране людям жрать нечего, а вы птиц кормите, – проскрипел лысый дед, прислонившийся к белому борту катера. – Вот смотрите, что пишут…

Он развернул «Славу Севастополя», несколько раз дернул ею, словно вытряхнул грязный коврик. Подкурил жалкую папироску в черном мундштуке.

– Рубрика «Дожились!». Одинокие пенсионеры с улицы Горпищенко просят утром и вечером передавать по радио число и день недели, а также текущее время. Люди, – точно химическим оружием, пыхнул ядовитым дымом лысый дед, – не могут позволить себе выписывать газеты или оплачивать телевидение. Часы сломались, а денег для того, чтобы отдать их в починку, нет…

Дед стряхнул пепел, закрыл газету.

– Это где такое? – спросил внимательно слушавший мужчина в кремовой офицерской рубашке, но без погон.

– Рубрика «Дожились!», – в ударении дед напирал на последний слог, – одинокие пенсионеры с улицы Горпищенко…

– А, на Горпищенко, – кивнул мужчина в офицерской рубашке, но без погон, – жил я на Горпищенко. Мрачное место.

– Так и Горпищенко был еще тот мудак, – встрял в разговор худенький парень в черной майке “Led Zeppelin”, такой засаленной, что вместо лица Джона Бонэма образовалось грязно-серое пятно.

– Тебе-то откуда знать? – встрепенулся дед.

– Коммуняки – все мудаки! – харкнул в воду парень.

– Коммуняки? Да при коммуняках хлеб людям давали, а не чайкам! Как вот эта… мадам! – Дед тыкнул мундштуком в сторону женщины в цветастом платье.

– И правда, чего их кормить? – поддержал деда мужчина в офицерской рубашке, но без погон. – Вас как зовут, уважаемая?

– Света.

– Знаете, Света, как во Франции чаек называют? Летучие крысы. Потому что всякую заразу разносят…

И все они – мужик, дед, женщина, парень – принялись обсуждать достоинства и недостатки чаек. В винегрете их слов я вдруг расслышал одно, наиболее важное, ради которого и воспринимал весь этот бред – «МГУ». Его произнес то ли дед, то ли парень в футболке “Led Zeppelin” – неважно.

МГУ в справочнике вузов не значился. Я убедился в этом, повторно перелистав страницы. Но точно помнил, что в «Крымской правде» и «Голосе Крыма» читал об открытии при поддержке Лужкова филиала Московского государственного университета. «Правда» радовалась, мол, наконец крымские и не только молодые люди смогут получить достойное образование. «Голос», наоборот, возмущался, усматривая в открытии севастопольского филиала имперскую политику России.

Да, МГУ существовал. Осталось только найти его, спросив подсказку.

Площадь Нахимова, окруженная платанами, в народе называемыми бесстыдницами, полнилась туристическими палатками. Но их не замечали, люди спешили, двигаясь векторами из точки А в точку Б, и я отчаялся получить хоть какой-нибудь ответ, но вдруг милая – только это незамысловатое определение и могло характеризовать ее – девушка остановилась, подробно рассказав, как добраться к МГУ. Она, улыбаясь, болтала о чем-то еще, но я, стушевавшись от такой общительности, ничего не разбирал и тупо кивал, повторяя «спасибо». А после поплелся за ней на остановку.

В Севастополе я всегда езжу троллейбусом. Особенно летом. В закупоренных маршрутках душно, и на сиденьях остаются влажные пятна. В троллейбусе же – благодать. Дует из всех щелей. Можно читать, расположившись на задней площадке, между стеклом и ступеньками. Или рассматривать, точно на экскурсии, севастопольские улицы, пока скрипящий троллейбус медленно пробирается по центральному кольцу города. Так в свое время шел броневик «Антихрист», первым пущенный большевиками в Севастополь.

Троллейбус выезжает на площадь Лазарева с разросшимся ливанским кедром посредине. Но большинство почему-то обращает внимание на красно-желтый «Макдональдс». На день его открытия люди выстроились в две очереди: первая спускалась по дорожке к Центральному рынку, на которой обычно просили милостыню и продавали щенков, а вторая – по улице Маяковского с редакцией «Славы Севастополя», магазинами одежды, белья и закусочными. Сейчас очереди в «Макдональдсе», если и есть, то исключительно внутри, потому что это единственный бесплатный туалет в центре Севастополя.

Рассматриваю Покровский собор, где по приказу Ковпака отпевали лейтенанта Шмидта, похороненного на кладбище коммунаров, все больше прирастающий церковными лавками. Я был здесь несколько раз с мамой на службах. Не мог выстоять и двадцати минут. Меня постоянно кидало в разные стороны, и я злился на удушливый запах, толпящихся людей, потного священника, горящие свечи. Злился и просил уйти. Но мама шикала: «Тихо, Евангелие читают!» или «Дождись хотя бы Символа Веры!» Но я никогда не дожидался и выходил во двор, к кедрам.

По Большой Морской – магазины, кафе, магазины – троллейбус выползает на площадь Ушакова. У кинотеатра «Дружба» толпятся люди с плакатами, требующими вернуть севастопольским католикам костел. Протестующих аккуратно, почти нежно теснит милиция, но в ее движениях чувствуется твердость, и, похоже, бывший костел так и останется, как задумали коммунисты, действующим кинотеатром.

На спуске по улице Пушкина невольно считаю пришвартованные к берегу корабли. Их все меньше, и это вызывает странное, зудящее беспокойство. А вот металлолома, который грузят на огромные плоские баржи жирафообразные краны, все больше.

Море тянется почти до самого здания МГУ, которое будто не строили, а лепили кондитеры – белое, свежее, в кремовых завитках. И от его вида становится радостно.

Но вероятность счастья обрывается на тучной женщине в кабинете «приемной комиссии». Блестящий костюм делает ее похожей на краба, и выпученные глаза усиливают это сходство. Она тычет в аттестат пухлым пальцем с массивным золотым кольцом:

– Здесь все на украинском, а мы российский вуз!

– Но мы… в Украине, – удивленно говорю я и вспоминаю школьную учительницу украинского языка и литературы Оксану Тимофеевну Жогу с ее немыслимым количеством розочек на платьях.

Она приехала в Севастополь из Хмельницкого. И ей, конечно, было тяжело. Даже не потому, что все называли ее Изжога (физрук и тот оговаривался), и не потому, что родители фыркали при виде ее – все было сложнее: она представлялась окружающим не просто бесполезным, а чужеродным, едва ли ни вражеским элементом. Ведь большинство севастопольцев презирали украинский язык и отрицали саму возможность существования украинской культуры.

Это было странно, нелепо, как и разговоры – в духе «заграница нам поможет» – о Великой Российской империи. Я знал персонажей, которые, отправляя детей в школу, увещевали их: «Смотри, не учи собачью мову». Это походило на агонию, потому что канат, соединяющий украинский материк и остров Крым, подтягивался, сколько бы ни грезили прошлым, которое, подретушировав, хотели выдать за будущее.

Оттого, смотря телевизор, я впитывал украинский язык, желая понимать, знать его. Не ради киевской власти, которую чаще всего называли бандеровской, но вопреки неврозам имперцев, оставшихся без своей империи.

– Но вуз-то у нас российский, молодой человек, – тучная женщина-краб с сомнением посмотрела на меня. – Вы вообще в курсе, где находитесь?

– Да, конечно.

И она принялась объяснять мне, что делать, пока я непонимающе вертел в руках пластиковый аттестат, улавливая лишь некоторые слова: «перевод», «нотариально заверенный», «печать».

Решил поступать сам, ничего не сказав маме, и вот – промахнулся. Да, надо было взять ее с собой. Конечно, мама бы нервничала, переживала, суетилась, а я бы стеснялся ее блеклого платочка, разбитых босоножек, синтетического платья – всей ее маленькой испуганной сущности, так неподходящей этому большому кремовому зданию, но зато с ней бы я не испытывал проблем с документами.

– Чего у вас такой испуганный вид, молодой человек?

Вздрагиваю, возвращаюсь в мир. Тучная женщина – за длинным столом. Массивное золотое кольцо – на пальце.

– Простите…

– Вид у вас какой-то испуганный.

– А, – не говорить же о маме, – да просто…

– Вы не переживайте, – она сканирует мои мысли, – нотариус тут, рядом…

И она детально – помедленнее, я записываю – рассказывает, куда идти и что делать.

Нотариус – апатичная женщина с лицом цвета вареной капусты – множит бумажки, и я обзавожусь тем самым нотариально заверенным переводом. Довольный, что управился сам, без мамы, мчусь назад, в МГУ, но в приемной комиссии перерыв, и я слоняюсь по зданию университета, химически пахнущему свежим ремонтом: краской, мастикой, тряпками. Коридоры пустуют. Кабинеты заперты. Удается попасть лишь в один: с широкой зеленой доской и узким портретом Путина. Пахнет мелом, он лежит крупными аппетитными – был бы беременной, грыз – кусками в картонной коробке. Путин на стене какой-то лукавый и рыжий, будто Иуда. Подхожу к окну, открываю створки, пускаю морской воздух, радостный от того, что можно вот так просто хозяйничать в одном из лучших учебных заведений мира. И ощущение легкости, пойманное мной в кабинете, усиливается, когда в прохладной университетской столовой, сидя за новеньким деревянным столиком, я пью оболоневскую колу из жестяной банки.

У меня есть молодость, знания и, главное, нотариально заверенный перевод. Сам выбрал вуз, сам доехал, сам нашел комиссию. Более того – сам разобрался с оформлением документов. Наслаждаюсь, оперируя категориями восьмилетнего пацана, оставшегося в гастрономе без мамы, но от сбитых координат социализации радость не убавляется.

Тучная женщина возвращается. Плюхается на офисный стул с выгнутой спинкой. Берет мои документы, но, словно мстя за глупые вопросы, долго не притрагивается к ним. Заваривает чай, хрустит обертками от конфет – я сижу в углу на таком же, как и у нее, офисном стуле, но с ровной спинкой – и вдруг резко спрашивает:

– Факультет?

Я то ли поперхнулся, то ли вздрогнул. Такой молодой, а уже невротик.

– Что?

– Вы не указали, на какой факультет подаете документы, Аркадий Алексеевич.

– Я?

– Вы Аркадий Алексеевич?

– Я.

– Отлично. – Особенно громкий хруст конфетной обертки. – Так на какой факультет?

А я и не выбрал. Всецело доверившись случаю, я не хотел никакой конкретики. Может быть, первый раз в жизни – со всеми этими школами, деревнями, курсами, мамами, бабушками – избавился от всякой определенности. Таков был мой тихий, молчаливый протест. Теперь его играючи подавили.

– Так что писать, Аркадий Алексеевич?

Я схватился за сумку, точно ища в ней ответы, понимая, что выгляжу ужасно глупо: пришедший поступать абитуриент, не определившийся со специальностью. Через тряпочную ткань выступал острый край. Сигналил, что в сумке у меня лежит «Подросток», «классический психологический роман Ф. М. Достоевского…».

Психологический роман – завораживающее сочетание. Правда, вторая часть мне нравится меньше, потому что чаще всего используется в связке со словом «любовный» и напоминает о Раде, из-за которой я и пришел сюда. А вот «психологический» – это хорошо, это релакс, как написано на обложке журнала «Натали», который, видимо, – раз он лежит у нее на столе – читает тучная женщина-краб. Психология – это о людях. А у меня с ними проблемы. С собой проблемы. Да и вообще с психикой нелады. А тут пять лет в попытках разобраться. Пять лет на то, чтобы анатомировать душу. Удивительная возможность.

– Психология, – едва слышно прошептал я. И, сжав книгу Достоевского, уже громче добавил: – Психология! У вас есть?

– У нас-то есть, – тучная женщина ухмыльнулась, – но ведь еще и поступить надо.

2

Маме с бабушкой я рассказал о подаче документов в МГУ вечером. Не без гордости от того, что справился сам. И был понят. Хоть и с вопросами, хоть и с сомнениями, но главное – понят.

Правда, нарисовалась иная проблема: мама с бабушкой распереживались за мою подготовку. И если первая, не докучая, горбатилась на бухгалтерской каторге, то вторая регулярно кидала на меня зоркие взгляды, следя, как я занимаюсь.

Впрочем, я все равно пребывал в рае безделья, нарушаемом лишь сомнительными непрошеными гостями, на беду состоявшими со мной в достаточно близком родстве. Но очень скоро я приспособился и к ревизорским визитам бабушки, прося ее захватить с собой что-нибудь вкусненькое. Она возвращалась с яблочными пирожками, или конфетами «Барбарис», или вафлями «Артек». Иногда в ее руках появлялась тарелка борща или картофельного пюре, но тогда я просил ее принести что-нибудь более адекватное.

Наверное, в то время во мне и зародилась будущая патологическая страсть к вредной, а оттого еще более соблазнительной пище. Живя в Каштанах, Киеве, Севастополе, Москве я отыскивал самый дьявольский, самый беспощадный фастфуд, греша с холестерином, забивающим сосуды, издевающимся над сердцем, но вызывающим какое-то животное упоение.

Для маскировки я всегда держал рядом с собой три учебника – по русскому языку, математике и биологии, – и, когда бабушка заходила с инспекторской проверкой («учишься, унучок?»), акцентировал на них внимание («учусь, ясное дело, как не учиться?»), и она, успокаиваясь, выходила. Я же вновь принимался листать пожелтевший номер «Спорт-экспресса», выученный вплоть до данных о тираже на последней странице, наполненной информацией о ничего не значащих соревнованиях по гандболу и хоккею с мячом. По страницам спортивной прессы я подкрадывался к умиротворению. А затем хватал его, переключаясь на чтение Муркока или Гоголя. Так я отрекался от реальности, забивая ее, как алкоголь жвачкой, чужими фантазиями и собственными иллюзиями.

Когда же бабушка переходила на огород, где зеленели первые помидоры, сжираемые загадочными – «видать, американцы подкинули» – бурыми жуками, которых, опрыскивая из паманаса (надев его, бабушка напоминала охотника за приведениями), уничтожала разведенной в десяти литрах воды химией, я включал возвращенный телевизор. И Зена спасала не только мир, но и мой досуг. Спасибо, Люси Лоулесс.

Меня к работам на огороде привлекали редко – берегли. Главным образом потому, что «к труду не способен; городской». Я не печалился, не обижался; наоборот, видел в своей антагонистичности преимущество, напичканный киношными баснями об American dream, верил, что рано или поздно вырвусь из навозного бытия, стану известнее, успешнее, весомее односельчан.

Иногда, правда, бабушка просила меня собрать колорадских жуков. Полосатым десантом они балдели на картофельной ботве, попутно делая свою мерзкую работенку – жрали, точили, грызли. Бабушка называла жуков фашистами и костерила американцев, заславших их к нам. Кого она не любила сильнее: жуков или американцев – вопрос. Я отрывал колорадского паразита от ботвы, швырял в банку. В ней должна была плескаться соляра, но ее не хватало, и жук летел в пустоту. Пристеклялся, судорожно дрыгая лапками, переворачивался и полз вверх, борясь с конкурентом. Неизбежно падал и еще яростнее повторял путешествие на край банки.

Вспоминаю то время подготовки к экзаменам в МГУ как одно из лучших в своей жизни. И часто стараюсь понять, от чего так. Ведь все было просто, топорно даже. Но, может, именно в этом ломовом примитиве и крылся весь фокус, в ходе которого я доставал белого кролика счастья и следовал за ним, ища прежде всего мира. В семье. В увлечениях. В пище. В общении. Жаждал умиротворения как благодати. Потому что, несмотря на свой амебный, рефлексирующий облик, внутри меня рвались бомбы, свистели пули, умирали личины – погибал я и каждый раз для нескончаемой пытки обыденностью воскресал снова. Огонь Вавилона испепелял меня: пунцовый, распаренный, я пылал жаром. «Не нервничайте», – советовали врачи, будто я хотел нервничать. И в эскулапских словах проскальзывала насмешливая издевка. Ведь я алкал, умолял затушить огонь. Потому столь болезненно воспринимал существование в деревне. Дело было не в грубости, не в разрухе, не в серости – будь здесь нормальные ванны, в которые можно было бы лечь, чтобы вода забрала боль, успокоила нервы, и жизнь моя оказалась бы сносной, терпимой. Да, дело было в ванне, в простой вместительной ванне. Которой не отыскалось.

Но тогда, во время поступления в МГУ, я справлялся и без нее. Подготовка к экзаменам, превратившаяся в разгильдяйство и поглощение одной и той же, запущенной по кругу, информации, отупляла, одурманивала, а сидение взаперти окончательно довершало мое превращение в овоща. Жизнь без терзаний, без забот, без ответственности. Эволюция похлеще дарвиновской: не от животного – от растительного мира; вверх, к небу в алмазах.

Тупое безосновательное счастье. Непринципиально, сдам ли экзамены, расстроятся ли мама с бабушкой – плевать на то, что случится дальше. На профессию, на статус, на судьбу, на мнения. Плевать! Я избавился от обязательств, которые навесили на меня веригами еще при рождении, невольно внушив мысль, что придется учиться, работать, жениться. Придется тосковать, грустить, печалиться, страдать. Потому что в этом вроде как и кроется человеческое развитие. Иисус и Богоматерь, взирающие на меня с бабушкиных икон, так устроили – если это были все же они – нашу жизнь. Заслужить рай, пройдя ад на земле.

Но я хочу билет сразу, здесь, на руки; выдайте его мне. Я не хочу идти по долгой трудной дороге из ада вместе со всеми. Пусть они, несчастные, жалкие, бредут по буеракам, а я не хочу.

И вдруг меня освободили от жизненной повинности. Пусть и на время, но я стал просветленным овощем.

3

Моя умиротворенная радость во время поступления в МГУ объяснялась еще и отстраненностью. Я никогда не любил, не ценил одиночество, но еще болезненнее воспринимал присутствие людей рядом. Особенно незнакомых людей, тех, к которым еще надо привыкнуть.

Наверное, поэтому, когда я пришел на первый экзамен с монетами под пятками и пачкой «Соверена» в кармане, ощущение тупого безосновательного счастья исчезло. Появились основания для «внутреннего диалога» – не самое лучшее занятие для человека с подорванной самооценкой.

В кабинете, где мы сдавали математику, обстановка была не та, что в классах, в которых я занимался ранее. Здесь парты шли длинными сплошными рядами.

– И шпору не спрячешь, – простодушно выдохнул конопатый парень в черных очках под Нео.

– А ты у себя спрячь, – посоветовала крупная девушка в зеленых, не под стать мероприятию, колготах.

– Эх, спрячешь тут, – обреченно махнул рукой конопатый.

Я сел с краю. Не потому, что видел в этом преимущества для списывания, а скорее пытаясь держать дистанцию с остальными абитуриентами. Очень худой человек с мефистофелевской бородкой пожелал всем удачи. Экзамен стартовал, и тут в кабинет ворвалась взлохмаченная, раскрасневшаяся девушка. Милая девушка. Я узнал ее сразу. На площади Нахимова она рассказала мне, как доехать к МГУ.

Девушка, механически извинившись за опоздание, плюхнулась рядом со мной. Достала гелевую ручку с пузырьками воздуха в черной пасте. Убористым почерком набросала на экзаменационном листке имя, фамилию – Анастасия Омельяненко.

Я хотел поздороваться, но тут же решил, что она может и не вспомнить нашей встречи и придется объясняться, кто я и где мы виделись, а это, определенно, смутит и меня, и ее. Поэтому я так и сидел, улиткой, боящейся отправиться в путь, наблюдая за милой девушкой.

Круглые часы тикали на чистой белой стене, казалось, не тронутой даже пылью. Люди решали задачи, чертили графики, а я, видимо, по обыкновению дожидался момента, когда панически сведет яйца, и тогда суетливо, впопыхах начну разбираться с экзаменационными трудностями. Неотвратимость рождала стресс, и он активизировал. Казалось, что на пределе думается иначе – яснее, острее, четче, быстрее.

Но не на этот раз. С задачами из МГУ не помогли бы, если бы вообще не грохнули сердце, справиться и десять стрессов. Другой уровень. В каштановской школе, на подготовительных курсах я был одним из лучших, часто насмехавшимся над теми, кто был не в силах разобраться с элементарными вещами. И вот на экзамене по математике в МГУ я сам оказался на их месте. Встал в загон для неудачников. И та девушка с лицом сонного барсука, и этот парень в надпупочном галстуке, наверное, похохатывают надо мной.

– Приперлось сельское дурачье…

– Ты глянь, как он одет!

– Навоз на ботинках…

– Фу!

Крыть было бы нечем. Внешность моя не являлась сильным аргументом в спорах, и давить интеллектуально я не мог: задачи не решались, а в данный момент только они и оставались реальным мерилом умственных способностей. Никаких оправданий, никакой софистики – все просто: задача перед тобой – решай.

Еще недавно мне было плевать на происходящее, но теперь я волновался, паниковал даже. То ли от того, что безосновательно оказался слишком высокого мнения о себе, то ли от постепенного удаления возможности быть в МГУ. Другой уровень, другой город. Может быть, поездка в Москву. Идеальная возможность убраться из Каштан.

И машущая белым платочком «поездка в Москву» сподвигла меня на самое отвратительное из всех занятий – коммуникацию (словом «общение» это боязливое, переходящее в агрессивно-настойчивое, поведение, не назовешь).

Я обратился сначала к мятому соседу слева. Затем – к взбудораженной соседке, сидящей на задней парте. Наверное, действительно что-то было в выражении моего лица – жалкое, обреченное (то, что заставило Эльвину оправдывать Раду), – раз незнакомые люди делились информацией, которая могла бы помочь мне обставить их. Я развил столь бурную деятельность, что, не задумываясь, обратился и к милой девушке Насте. Она посмотрела заинтересованно, мило – она все, абсолютно все делала мило! – приподняв тоненькие, аккуратные брови:

– Мы, кажется, знакомы?

Я быстро рассказал ей о встрече на площади Нахимова. Она помнила, она улыбалась. И похоже, вообще была из тех, кто ходит в туалет бабочками.

– Сложные задачи, – выдавил я.

Преподаватель, – или кто он там? – присматривающий за ходом экзамена, прикрикнул на нас извечным учительским: «Тише! Не вертитесь!» – но контакт уже был установлен. «Контакт с внеземными цивилизациями», как любили писать в газетах, которые иногда удавалось приобрести: «Тайны прошлого», «Совершенно секретно». И в нашем случае это был действительно контакт инопланетян, потому что мужчины и женщины с разных планет, это понятно, но такие мужчины, как я, и женщины, как Настя Омельяненко, похоже, вообще из разных галактик. И то, что она, милая девушка Настя, улыбнувшись, сделала дальше, передав мне листы с решениями, стало матпомощью галактикам третьего (или тридцать шестого) мира.

У меня, наверное, имелись все предпосылки, чтобы проводить ее после экзамена до остановки, но я как всегда, засмущавшись, зардевшись, испугался – видимо, моя коммуникабельность проявлялась лишь при наличии четкой цели, – сделав вид, что еще решать, еще дописывать, хотя преподаватель – или кто он там? – уже подгонял нас сдавать экзаменационные листы. Милая Настя улыбнулась, шепнула «удачи» и ушла.

А я вместо разборок с задачами пытался сообразить, что же делает ее настолько милой, и наконец, не найдя адекватного объяснения, постарался думать, что фокус в милых ямочках на ее щечках. Они – а ну, не выпендривайся, считай так, как решил, – они делают ее милой. Той, к которой я подойду завтра. Той, которая будет лучше Рады. А главное – той, с которой я буду лучше себя прежнего.

Но утром Настя стала другой. Ямочки на щеках пропали. Она не улыбалась. Сидела в холле на деревянном парапете. Отстраненно смотрела в сторону. Вертела в руках бутылку оболоневской колы.

Рядом с ней маячили другие абитуриенты, молчаливые, собранные. Но большая часть толпилась у стенда посреди холла. Обсуждали, спорили, кто-то матерился. Смешно, как-то по-детски, матерился.

На стенде вывесили листы с результатами за первый экзамен. Они ползли бездушными матричными столбцами: ФИО и напротив оценка. Я, дождавшись, когда несколько человек отойдут в сторону, протиснулся вперед и хотел найти себя. Но тут же запутался, потому что списки были не по алфавиту, как в севастопольском вузе. Здесь разбивка шла по оценкам: четверке, тройке, двойке. Я, дернувшись, начал искать себя среди троечников. Не нашел. Не было меня и в двоечниках. Тогда неуверенно, пугливо, как девочка-сирота, я поднял глаза и увидел, что тех, кто сдал на четверку, всего трое и моя фамилия значится первой.

Не веря, я даже оттолкнул лохматого кучерявого парня, чтобы продвинуться к стенду вплотную. Провел пальцем по бумаге, прочерчивая линию от первой буквы «Б» в фамилии до невообразимой «4» в конце строки.

– А, так вот они какие – хорошисты, – пробубнил кто-то, а другой голос добавил:

– Как это им так, а?

Я и сам не понимал «как это мне так». Долго стоял, рассматривал чудотворный стенд, пока меня не оттолкнули. И тогда я вновь обратил внимание на переставшую быть милой девушку.

– Привет.

– А, – она подняла глаза, сминая бутылку, – привет. Ну как первый экзамен?

Спрашивала она волнительно, нервно. И я сначала решил, что это вызвано ее оценкой, но после сообразил, что Настя переживает за меня. И я решил обрадовать:

– Четверка!

Она улыбнулась так, что ямочки на щечках вновь появились. И показался румянец. Но буквально через миг лицо ее вдруг посерело, сморщилось, в нем промелькнула злоба. Наверное, не будь она все время такой милой, не было бы столь резкой перемены, но тут контраст между нею прежней и нею настоящей оказался чудовищен.

– Четверка? – переспросила она. Я кивнул уже не слишком оптимистично:

– А у тебя?

– У меня? – В глазах ее промелькнула злоба. – У меня? А ты как думаешь?

Она встала, расправила плечи, размяла запястья. Четверки у нее быть не могло. В списках значилось всего трое «хорошистов», и среди них не одной женской фамилии.

– Три?

Бывшая когда-то милой девушка хмыкнула и пинком загнала бутылку под парапет, развернулась, уходя прочь. Но вдруг остановилась, взглянула на меня:

– А у тебя, правда, четверка?

– Да, но…

– А ведь ты у меня списал. – Она как-то странно кивнула головой, и этот легкий, вроде бы ничего не значащий жест вновь сделал ее милой. Той, о которой я всегда буду мечтать.

Она гулко зашагала по коридору. Я не хотел бежать за ней, провожать, говорить, потому что момент был не лучший; даже я понимал. Надо было выждать паузу, а не, как обычно, суетиться, эмоционировать, и тогда это решение казалось мне взвешенным, мудрым. Я ощущал некую взрослость, коей после лишь горько ухмылялся.

Потому что больше я милую девушку не видел. После математики всех «двоечников» отсеяли.

На экзамене по биологии длинные ряды парт зияли пустотами, приглашая расположиться комфортно, вольготно, с размахом. И лишь тогда я понял, что больше не увижу милую девушку Настю Омельяненко. Она ушла. Я остался. В этом году ей не поступить в МГУ, а у меня есть шансы. Пусть три из шести задач я списал у нее. Одну решил сам. Еще одну позаимствовал. У меня – четыре, у милой девушки – два. Мистика. Или халатность. Или случайность. Но гадать над объяснениями – бесполезно. Важнее сделать выводы. А они твердили, что я поступил подло. Выехал на доброте милой девушки.

Я думал об этом и не мог сосредоточиться на экзамене. Извращенное раскаяние дергало, нервировало, сбивало меня, и я, отложив экзаменационный лист, хотел встать, уйти, крикнуть что-нибудь бесполезное, жутко пафосное, но продолжал сидеть. И это неделание, в свою очередь, продуцировало поиск оправданий. Вызревала новая мысль о том, что как раз мое непоступление в МГУ станет предательством. Ведь экзаменационная работа по математике милой девушки Анастасии Омельяненко переселилась в мою. Просто в имени и фамилии ошиблись. Значит, надо идти дальше, словно в эстафетном беге, когда передают палочку; теперь она у меня – беги, Бесик, беги. За себя и, как говорят комментаторы, за того парня (в моем случае – девушку). Так я переубеждал себя, медленно, сантиметр за сантиметром, приближая лист со специальной печатью.

Написать биологию оказалось легче, чем математику. То ли задания были проще, то ли усердие в школьных занятиях, спровоцированное грезами о медицинском, способствовало. К тому же несколько раз, выйдя в туалет, я изучил «шпоры» по биологии, найдя ответы о хитиновом покрове ракообразных и функциях частей головного мозга (сложность возникла лишь с мозжечком). Ознакомившись с информацией, перекурив, я возвращался в экзаменационную аудиторию и подозрительно быстро писал ответы на бледно-сером листе А4. Такая прыть, появлявшаяся аккурат после туалета, наблюдателя заметно смущала, но было плевать. Внутри приятным, хоть и волнительным теплом разлилась абсолютная уверенность, что все будет, как надо: добегу, финиширую, а после…

Что будет после, я не знал. Не представлял. Но мысль о том, что все это – аудитории с портретами рыжеватого Путина, сложные вопросы, суетливая писанина, нервное волнение, оболоневская кола – закончится, казалась тоскливой. Я предпочитал натравливать на нее злых псов инакомыслия, чтобы и не пыталась соваться на территорию моего спокойствия, но ей, заразе, похоже, достаточно было лишь издалека показать лицо – настроение ухудшалось, тревожность подскакивала.

С желанием растянуть – или, выражаясь терминологией отцовских газет, пролонгировать – удовольствие я трансформировал в буквы знания о митохондриях и кутикулах, о крестоцветных и нуцеллусе, о рибонуклеиновых кислотах и цитоплазме, а утром, двигаясь в университет, чтобы узнать оценку, испытывал редкую для себя уверенность.

Моя фамилия и, правда, вновь шла в списке первой. И вновь отсутствовали пятерки – только четверки, тройки и двойки.

Неестественная девушка, похожая на ту, что снималась в рекламе «Спрайта», с прямыми выбеленными волосами и ярко-голубыми зрачками – казалось, она пользуется контактными линзами, – говорила страшноватой, с оспинками на лице подруге о том, что, судя по общему низкому уровню оценок, все решится на экзамене по русскому языку; достаточно получить пятерку или даже четверку. И последние станут первыми, добавлял я, удивляясь неестественной девушке и жалея ее подругу.

Коренастый парень с лицом юного Николая Баскова в полосатой кепке, будто магически извлеченной им из прошлого века, наматывал круги вдоль стенда с оценками, лютуя – он изъяснялся на гуцульском суржике, растягивая слова, – что все куплено и украинцам в москальском вузе делать нечего. Я все ждал, когда он крикнет «Слава Украине!», а кто-нибудь ответит «Героям слава!», но клон юного Баскова ограничивался бледными общими словами, был скучен, и несколько парней из Керчи для острастки старались раззадорить его, закидывая в омут возмущения наживку с фразами о русском Крыме. На парня действовало слабо, а вот я возвращался в детство.

Российскими триколорами, двуглавыми орлами, Андреевскими флагами пестрели стены в Каштанах, Песчаном, Береговом. Особенно много их было на подъезде к Севастополю. Рисовали подчас на самых неподходящих местах, вроде пришвартованной в Инкермане баржи, на мачте которой реял украинский флаг. Яркие, не без колорита рисунки – особенно запомнился похожий на зажаренного поросенка Хрущев со свастикой и трезубцем на лбу – соседствовали с чопорными, едва ли не траурными надписями, сделанными либо черной, либо темно-бордовой краской, призывавшими отдать Крым и Севастополь России.

Но двигайся в сторону Симферополя и увидишь, что направленность, окрас художеств, лозунгов станут иными. Правда, настенные тексты я понимал не всегда, так как не знал крымско-татарского языка, хотя, по уверениям Беллы Юнусовны, многие русские слова – например «деньги» – заимствованы из тюркского языка. А вот рисунки казались яснее: они преимущественно утверждали татарский Крым, и некоторые призывали для этого уничтожать других, не татар; чаще всего под «другими» понимались русские. К украинцам же, так мне казалось, татары относились терпимее. Может, и правду говорил Филипп Макарович, рассказывая, что во время войны крымско-татарские полицаи контачили с бандеровцами. «Да и сейчас они вместе проходят боевую подготовку в тренировочных лагерях, – слыхал я наверняка про тот, что на Ай-Петри, – чтобы однажды, когда придет час, истребить всех русских и захватить власть на полуострове», – так вещал Филипп Макарович.

И казалось, что речь идет о каких-то других татарах, потому что те, с кем доводилось встречаться мне, отличались от героев кровавых историй: они были не то чтобы хорошими или добродушными, отзывчивыми или приветливыми – нет, безусловно, проблем хватало, но все они так или иначе не проявляли активности. Для чего ждать им нужного часа, если можно подмять пусть не весь Крым, но отдельно взятые Каштаны прямо сейчас? Ведь татары моложе, крепче, а главное – их больше.

Пожалуй, какого-нибудь татарчонка и не хватало в холле МГУ. Для полного – лебедь, рак и щука – комплекта. Встретились бы, потянули перегруженный Крым.

Так чего юный гуцульский Басков сунулся поступать в москальский вуз? Как планировал сдавать имперский экзамен по русскому языку? Ведь клятые москали наверняка бы завалили его.

Горите, кацапские суки, в путинском аду! Так бы кричал парень в кепке. Дал бы щирым патриотизмом по керченским провокаторам в дурацких хлопчатобумажных шортах, какими обычно торгуют цыгане на стихийных рынках. Или смолчал бы?

Ничего, за него отомстят другие. Let it be. Не всем же мужичкам в кепках быть революционерами.

Я и сам шел на экзамен по русскому языку с подпорченным настроением. Мама с бабушкой продолжали воспринимать мои успехи как должное. И не то чтобы они были равнодушны ко мне – нет, их чувства, устремления, мысли по-прежнему концентрировались исключительно на Аркадии Бессонове, но, видимо, существовали сферы, в которых не требовалась родительского участия, потому что и без него будет все хорошо: Аркаша умница, справится. Оттого мама с бабушкой не переживали за результат, а, значит, и не ценили его.

Такая предопределенность раздражала. И невольно, в силу извечного подросткового бунта, хотелось ломать, кроить жизнь. Грубо, варварски, не думая о последствиях.

Я заходил в аудиторию с желанием неудачи. Чтобы мама с бабушкой наконец задумались, обратили внимание. Так мне казалось, но пятачки в туфлях и пачка «Соверена» – собственно, то, что я пришел в принципе – твердили обратное. Ломать хребет судьбы – не идти на экзамен. Вот это был бы куда более честный, решительный шаг.

Абитуриентов стало еще меньше. На длинных партах можно было раскладывать спальники, устраивать пикники. Остались самые крепкие, боевитые, зубастые разгрызатели гранита. Но главное – удачливые. И я был среди них. Первый раз мне везло.

Это было, действительно, именно везение. То хорошее, что случалось со мной раньше, заслуживалось трудом, оказывалось логическим завершением проделанной работы, а происходящее в МГУ отличалось легкостью; судьба баловала, тешила меня.

И когда очень худой человек с мефистофелевской бородкой зашел в аудиторию, я был расслаблен. Когда же он, распаковав конверт, написал на зеленой доске три темы экзаменационного сочинения, я был обрадован.

Между Есениным и Грибоедовым значилось: «Женские образы в романе Ф. М. Достоевского “Преступление и наказание”». Да, не напиши я про Соню, Дуню, Лизавета Ивановну – меня бы осудили, приговорили прямо там, в просторной светлой – не под стать комнате-шкафу – аудитории. По stairway to heaven, купленной упертой леди, спустился бы нахмуренный бородатый ангел с окровавленным топором, чтобы, верша суд, принести в жертву литературным богам недоросля Бессонова.

О, нет, на такой бы позор я не решился! Сколько бы, мечтательно подпевая Цою, ни бравировал жаждой перемен.

Потому я был лучшим тогда, на экзамене по русскому языку в аудитории с длинными партами и белыми стенами. Я пировал, и свежевыжатый сок удачи тек по моему подбородку, точно у захмелевшего работяги, пропивающего со шлюхами всю получку.

Рядом со мной сидел узкоглазый паренек в белой рубашке с арабской вязью на рукавах и не знал, не догадывался, что писать, с чего начинать. Он, кажется, сперва хотел взяться за Есенина, а после за Грибоедова, но тушевался, сбивался и терпел поражение. А я весело поглядывал на него, тщеславясь. Ай да, Бессонов, ай да, сукин сын!

Я поступил с высшим среди всех абитуриентов баллом. Мои фамилия, имя, отчество значились в списках, вывешенных на стендах в еще пахнущем стройматериалами холле, первыми, на самом верху перечня счастливчиков. Нас было тринадцать – венчик из роз, выходит, достался мне, – поступивших на факультет психологии Московского государственного университета. Да, теперь я не говорил МГУ, а только так – полно, солидно, весомо: Московский государственный университет. И тщеславие мое разрослось настолько, что я достал из кармана пахнущий спиртом маркер и салатовым цветом выделил себя на общем листе.

И, наверное, такому поведению можно было отыскать оправдание. Ведь я сделал все сам, от и до. Для хлопчика, привыкшего исполнять директивы мамы с бабушкой, советоваться по каждому поводу, искать одобрения, боясь порицания, недовольства, это было сродни выигранной войне. Теперь я обрел выбор: Московский государственный университет и психология – или севастопольский вуз и что-то там техническое.

Выбирать. Мучительно, но приятно. И я алкал, чтобы принятие решения откладывалось, мелькая подернутым сахарной ватой берегом – любоваться, но не причаливать, покачиваясь на волнах перспектив.