1
Той ночью я проснулся от терпкого запаха. Казалось, у него были руки. Они тянулись ко мне: вначале гладили, а после душили. Я вскочил, распахнул окно, пустил воздух, а вместе с ним шипение ночной деревни.
Стало легче, свободнее, но в комнате все еще царил терпкий запах. Он казался знакомым в своей настойчивости. Я несколько раз осторожно втянул воздух, точно сомелье, пытаясь разобрать его на составляющие. И вспомнил.
Так пахла записка Рады, первая и единственная, в которой она говорила, что мы уже не маленькие дети. Тогда я спрятал его в ящик стола, и, заходя в комнату, мама неизменно ругалась, что у нее аллергия, а воняет грошовыми, дрянными духами. Я оправдывался, смущался, не знал, что делать, но вскоре запах исчез. А письмо?
Я бросился к ящикам, вывалил их содержимое на пол. И первое, что увидел – клетчатые листы с нарисованными мускулистыми, брутальными амбалами. Гладиаторы. Я играл в них – во что я только ни играл – в детстве. Это походило на синтез легкой физкультуры и воображаемого турнира – моя версия телевизионных «Боев гладиаторов».
Тогда в квартирке на улице Острякова была только стандартная городская антенна: «Севастопольское», «Крым», ОРТ, «Россия», УТ-1 – не слишком большой выбор телеканалов. Так что «Бои гладиаторов» я увидел у соседей, к которым мы случайно зашли с мамой (странно, конечно, потому что она избегала людей). Меня оставили в комнате, включили телевизор, и я смотрел, как косматый негр в звездно-полосатых лосинах пытается оббежать двух огромных мужиков в красных трико, гладиаторов. Первого звали Динамит, второго – Спартак. Оба они были из России.
В тот день я больше всего не хотел, чтобы меня отрывали от телевизора. Но мама потащила домой, и я всхлипывал, как отличница, получившая первую двойку. Соседка – полная женщина с родимым пятном на щеке – смущалась, хоть и делала вид, что все нормально, а мама, побледнев, шептала извинения. Кажется, после того случая она стала не любить посторонних еще больше.
В реальных «Боях гладиаторов» я подсмотрел всего пару идей, а остальное домыслил сам – простые, незамысловатые конкурсы. Например, десять раз кинуть прыгуна – тогда все мы баловались этим цветным каучуковым мячиком, который из-за цвета, текстуры хотелось помять, укусить, точно маленький затвердевший цитрус, – в потолок и, соответственно, поймать. Ловил я не каждый раз. И не только потому, что не отличался блестящей координацией – часто прыгун выдавал непредсказуемые отскоки, – но и потому, что кто-то из гладиаторов должен был выиграть. Победа, на самом деле, не ковалась во время конкурсов, а создавалась преимущественно в моей голове фантазией, ведь самой интересной была творческая составляющая: придумывать образы участников, их историю, внешний вид, привычки. Я рисовал гладиаторов на клетчатых листах: рыжий детина из Ирландии с непомерно раскачанными голенями, русский верзила с окладистой бородой и гигант с надписью “Made in USA” на груди, в донельзя коротких, будто у Эксла Роуза, шортиках.
Они были частью моей жизни. И, возможно, одной из лучших ее частей. Я перебирал рисунки и хотел вернуться туда, в севастопольскую квартирку. Ночь за окном, вваливающаяся в комнату через открытое окно, усиливала это желание, делая его настойчивее, резче.
И, перебирая рисунки, я наткнулся на письмо Рады. Оно лежало в тетрадке по истории за седьмой класс, на задней стороне которой черной шариковой ручкой было выведено “Dead Kennedys”, хотя я никогда не любил Джелло Биафру, и впервые увиденный мной постер “Frankenchrist” заставил испытать стыд за происходящее на третьей от Солнца планете. Сложенное осьмушкой, письмо не источало запаха и вообще казалось остывшим, как покойница. Я взял его в руки, еще раз принюхался. Безжизненно. Но в комнате, так и не выветрившись, по-прежнему стоял терпкий запах. Пахло духами Рады. Будто на самом деле письмо лишь притворялось мертвым.
Я вертел его в руках, нюхал, пробовал краешек на вкус, вчитывался в буквы, в эти колонны марширующих людоедов, взывающих к тому, чтобы я был смелее, напористее, мужественнее. И, перечитывая письмо, я думал о том, на какое, в общем-то, унижение должна была пойти Рада, чтобы написать это. Или она испытывала иное чувство – возбуждение от оголенности себя, своих чувств?
Ответить на письмо Рады. Вот что твердил ночной терпкий запах. Я обязан замкнуть круг. И выбрать адресатом даже не Раду, а самого себя. Письмо как психотерапевтический метод. Недаром Толстые общались письмами. Возможно, они и не преследовали цели, примирившись, понять, отыскать друг друга, а жаждали лишь выговориться, сбросить, точно сходить в туалет, все лишнее, наносное.
И как только я принял это решение, запах в комнате пропал, рассеялся. Так резко, что я вздрогнул, словно письмо должно было обратиться в пепел. Да, ночью все кажется особо мистичным.
2
Я начал письмо Раде той же ночью, как только упорядочил мысли, разложив их на буквы, слова, предложения. Определенным образом они должны были соединиться в цепочку, ставшую бы основой будущей – несомненно, свободной, прекрасной – жизни. Я верил в это, и решимость моя, питаемая свежим прохладным воздухом ночи, казалось, должна была породить нечто абсолютное, всеобъясняющее и мне, и Раде.
Но эмоции: тоска, гнев, отчаяние – не превращались в нужные, правильные слова, а шли мимо, как пенальти, вроде бы пробиваемые наверняка, но – перекладины, штанги. Я не мог нащупать основу, выделить в результате особой химической реакции ключевое зерно, которое можно было бы вырастить в древо жизни, древо свободы.
Да, именно так, натужно, пафосно, как сейчас, я писал тот текст, и ощущение было, словно проковырял в пальце дырку и через нее сцеживаешь кровь в ведро. Надо бы получить литра два, три, но выходит в лучшем случае грамм девяносто, да и то весьма сомнительного качества.
Я промаялся с посланием Раде, превратившемся в исповедь, всю ночь и на рассвете, когда прокукарекал петух, который жил у нас неприлично долго, его почему-то все не пускали на суп, уснул, повалившись на рисунки гладиаторов и листки с вариантами письма.
Проснулся я разбитый, больной от неожиданных упреков бабушки: «Сколько можно? Пора бы и по огороду помочь!» Я несмело возражал, мол, всегда готов, вы сами меня не пускали, но бабушка не слушала, была шумна, решительна и даже не предложила завтрак, сразу погнав на огород. Я долго срезал огурцы и кабачки, сваливая плоды в большие жестяные ведра. Бабушка периодически заходила с проверкой, следила, как я работаю, прикрикивая, чтобы не ломал веток, а я и, правда, двигался, аки медведь.
После меня отправили на горище – поднимать старые дедовские ватники и пальто. Они лежали в свинарнике и, хотя мы давно не держали скотину, пахли дерьмом и соломой, похожие на бесформенные туши обезглавленных монстров, и, затаскивая их наверх, я думал, что, наверное, именно так выглядят поверженные нетопыри. На пятой или шестой ходке – лестница была старая, сбитая-перебитая из принесенных с развалин автопарка досок – вспомнилась фраза, которую любил, особенно во время коллоквиумов и контрольных, повторять Квас: «Идти навстречу».
Да, я хотел бы сделать нечто подобное. Вылезти из раковины, в которую после сдачи экзаменов загнал себя сам. Странно, даже брат не появлялся, не тревожил меня – только мама и бабушка. Звуки стали тише, образы туманнее. Я не мог вспомнить, что смотрел по телевизору, что читал, что придумывал – тупое многочасовое оцепенение. Под прессом воспоминаний. Сколько их еще будет? Сколько накопится за время, что предстоит существовать? И вроде бы все нормально: ни онкологии, ни инвалидности, ни голода, ни насилия – тогда отчего так душно? Отчего живу столь бессмысленно? Отчего вновь и вновь призываю себя к порядку? Да и что такое «порядок»? Вот есть брат – у него порядок: армия, «гражданка», обыкновенные радости; все упорядоченно, все естественно, все примитивно и просто. А у меня? Что у меня?
Идти навстречу. Если есть путь, то он в той ночи, пахнущей терпкими духами. Я проснулся. И вышел навстречу, чтобы дописать свой ответ.
С оставшимися делами я разобрался быстро. Так быстро, что бабушка хвалила меня на редкость искренне. И наконец покормила яичницей, жаренной с домашним салом и ялтинским луком. Я, памятуя наставления врача, одного из тех, что обещал мою смерть к сорока годам, отнекивался, а после, все-таки покорившись бабушкиному напору, ел осторожно, по чуть-чуть, но яичница все равно сделала тяжелым, больным, и в левом боку заныла поджелудочная. Но ни она, ни горечь во рту не помешали идти навстречу.
Наверное, со стороны моя прогулка казалась бесцельной маетой, но внутри ясно присутствовало ощущение – я называл его чуйкой – неотвратимости важного события, которое вот-вот должно произойти, только делай, что должен – иди навстречу. Шагая, я словно проговаривал то, что не смог зафиксировать на листе ночью. Ходьба, лучший способ медитации, собственно, и была тем письмом. Шаги – буквы, расстояния – фразы. Я шел, позволяя мыслям самим роиться в моей голове, обрывая любые логические и причинно-следственные связи. Вновь, как и перед поступлением в Московский государственный университет, я доверился генератору случайных решений.
У автосервиса припарковался старенький «Форд Сиеста». Водитель, крепкий мужчина в оранжевых вьетнамках, открыл дверь, вылез. Из салона раздалось: «Маргарита, Маргарита, ведь ты не забыла? Маргарита, ты же помнишь, как все это было?»
И я вспомнил Маргариту Сергеевну. Ее страсть к винограду. Темные ягоды постоянно лежали в хрустальной вазочке на оцарапанном библиотечном столе. В августе и сентябре достать виноград было не проблемой – ленивые местные продавали его за бесценок перекупщикам, а более предприимчивые ездили торговать в Севастополь, Симферополь, Харьков, Днепропетровск, – но где Маргарита Сергеевна, предпочитавшая крупную несколько перезревшую «Молдову», брала любимый сорт в иное время, не знаю.
– Плодитесь коровы, ибо жизнь скоротечна, – декламировала она, отправляя виноградинки в чересчур большой, как у Стивена Тайлера, рот, – писал южноамериканский классик магического реализма, переиначивая первоисточник, в котором, помимо прочего, сказано: «Жена твоя, как лоза виноградная плодоносная…»
– Ага, – кивал я, не понимая, к чему мне знать это.
– Священный плод, подаренный нам богами. Символ плодородия, изобилия, богатства, а в христианстве – символ духовной жизни…
Тогда я слушал Маргариту Сергеевну невнимательно, между делом, листая библиотечные книги, но сейчас, идя навстречу решению, мне вдруг отчетливо вспомнились ее слова, и, видимо, не случайно.
Я свернул к виноградникам, прошел мимо тополиной рощи и бывшего винзавода, одно из помещений которого переделали под склад кормов. Здесь продавали овес, пшено, ячмень, комбикорм. Чаще всего мы приходили сюда с мамой, и я, жутко стесняясь, тащил за собой древнюю коляску с оторванными планками и расшатанными колесами. Ведь большинство приезжало на машинах; да и мы сами, когда был жив дед, поступали так же. Два беззубых татарина в замусоленных желтых комбинезонах взваливали на скрипящую тележку мешок комбикорма, и я брел назад, думая, что лучше бы пер его на себе, чем на этой древней жалкой развалине.
Сразу за винзаводом начинались виноградники, большую часть которых вырубили при Горбачеве. Дело последнего генсека завершили возвратившиеся из Турции и Узбекистана татары, уничтожавшие виноградники и захватавшие освободившуюся землю. На ней они лепили уродливые конструкции из ракушечного камня, похожие на туалетные будки, становившиеся затем полноценными домами.
Но кое-где – в основном, на склонах – виноградники уцелели. Они стояли дикие, бесхозные, никому ненужные. Изредка сюда приходили люди, собирали урожай, пуская его на вино. Но преимущественно гуляли, выпивали, курили щедро растущую в Бахчисарайском районе коноплю, пыхали клеем, бензином, ширялись.
Отец рассказывал, что в виноградниках – тех, что ближе к заброшенной конюшне, – нашли четыре трупа: «ширнулись дерьмом». «Наверное, – выпивая, размышлял отец, – цыгане дрянь продали». В то время через село и, правда, шли цыгане, стояли лагерем в пойме. Их не любили. И в итоге русские и украинцы, объединившись с татарами, разогнали табор.
Впрочем, в Магараче были и другие цыгане, но те вели себя, как считалось, пристойно и торговали у серого здания универмага дешевыми шмотками. После таких распродаж сельчане ходили в одном и том же, и я сам помню немнущиеся хлопковые штаны, похожие из-за клетчатой ткани на вафли; их носили и я, и отец, и дед.
Вдоль виноградников, разрастающихся в своем диком беспутстве, ползла земляная автомобильная дорога, и мои единственные приличные сандалии покрывались на ней желтоватой глинистой пылью. По другую же сторону расстилалась крымская степь, поросшая сизой полынью и карликовыми кустами шиповника. Дорога казалась заброшенной, но пустые бутылки уродливыми метками свидетельствовали о том, что здесь все же бывают люди.
Я свернул в виноградники, пошел между линиями посадок, образованными бетонными столбиками, некоторые из них еще хранили следы побелки. Когда-то лозы крепились к натянутым металлическим прутьям, но сейчас большинство из них проржавело, опало на землю, поросшую кусачим бурьяном, обжигающим ноги. Периодически я останавливался, расчесывал голени, делая это столь яростно, что оставались белесые следы, которые потом, спасаясь от чесотки, приходилось мазать слюной.
В виноградниках действительно валялись бутылки, окурки, пакеты, шприцы, но больше всего раздражали презервативы. Они служили напоминанием того, почему я оказался здесь. Из своей мутно-белесой латексной плоти они вопили: «Ты хуже всех этих бухарей и торчков, Бесик! Те ведь делают то, что им нравится, как им нравится, а ты – ханжа, трус, неудачник!» Я, морщась, брезгливо обходил презервативы, боясь наступить на них, но они словно визжали мне вслед:
– Неудачник…
– Смешной дурачок!
– Идиотик!
– Для чего ты здесь?
– Уходи…
И вдруг за всеми этими параноидальными голосами раздаются стоны. Виноградники прореживаются, и открывается вид на земляную площадку; наверное, про нее как про идеальное место для свиданий рассказывал брат. На ней стоит салатовая «пятерка», номер АР0315КР. Милующиеся в ней не замечают меня. Его бледность контрастирует с ее смуглостью.
Хорошо бы взять дробовик – плохо представляю себе, что это такое, но звучит красиво – и расстрелять всю обойму. И лицо будет, как у Майкла Дугласа в «С меня хватит!». Впрочем, разве там обойма? Кажется, отдельные пули; вставлять поочередно. Хотя так даже лучше: одна – в него, другая – в нее.
И чувство – виноградное, мертвое – похоже на то, что испытывал, когда она впервые садилась к нему в «пятерку». Но этот приход от увиденного сильнее: сбивает, валит на землю, молотит. Корчишься, корчишься. Hey-ho, let’s go на дно! Привет, Джоуи Рамон!
История, действительно, повторяется. Все масштабнее, все горче, все злее. Жгутовая ударная машина. Бьет, научает жизни. Смирись, покорись! Ведь ты тварь дрожащая, тварь безвольная.
3
Наверное, в том, как я отреагировал на увиденное, присутствовала некая патология. Нормальный человек – если допустить, что подобная категория все-таки существует – скорее бы испытал гнев, ревность. Но я, увидев, как брат трахает Раду – ягодичные мышцы то надуваются, то сдуваются, оставляя ямочки, которых у меня никогда не будет, не та мышечная структура, – пережив сначала отчаяние, боль, затем испытал острое чувство свободы, какое бывает, когда долго, нудно ругаешься в душной комнате, а после наконец выходишь на свежий воздух, и легкий морской бриз, приятно обдувая лицо, словно шепчет: «Все нормально, это пройдет, будь спокоен». Свобода. С примесью сексуального возбуждения.
Первый раз я видел Раду голой. Да, некоторые фрагменты ее тела представали передо мной и раньше – преимущественно, конечно, в фантазиях, в которых я был гораздо смелее, чем в жизни, – но то случалось в темноте, полной или частичной. А здесь – ясный день, не очень ясные мысли, и возможность максимально фокусироваться на колыхающейся в такт движениям брата груди с шоколадными сосками, на приоткрытом стоном возбуждения рте, на змее выбритой лобковой полоски, на крепких мускулистых ногах, рельеф мышц которых идеален, двигайся по совершенным линиям, получай удовольствие. Но теперь все это – не мне.
И все же я был не в силах, или не в праве, подсматривая за происходящим, смаковать, упиваться им. Испуг или стыдливость мешали мне. Оттого я блуждал взглядом то по виноградникам, застывшим в ожидании хозяйской руки, то по двум милующимся, распластавшимся на капоте салатовых «Жигулей».
Любовники сменят положение. Брат обопрется о капот, Рада встанет перед ним на колени. Я захочу увидеть ее лицо. Впрочем, все как обычно, ничего нового. Да, вяжущее сладострастие в лобке, жаром поднимающееся выше, но это будоражащее чувство – лишь на фоне непрекращающегося сравнительного анализа меня с братом. Я бы не смог так двигаться. Так держать ее голову. Так целовать. Так мять груди. Не мог бы стать тем, кого она представляла. И характеры, эмоции, лица в сущности не имеют значения: они только сменные картриджи в безотказном механизме плотской любви.
Брат, пойми, в виноградниках, у салатовой «пятерки», номер АР0315КР, ты больше не Виктор Шкарин, нет. Ты лишь набор функций, запрограммированных Радой. Запустила и легла, раскинув ноги. Брат, думаешь, что ведешь, управляешь, властвуешь, как ветхозаветный патриарх-осеменитель, но для Рады ты лишь иллюзия, несмотря на твердость плоти, которой ты так гордишься. Рада больше, ее чрево – смерть для тебя.
Помню, когда я пришел в библиотеку, взять «Черный обелиск» Ремарка в беспонтовой, как начали говорить тогда, коричневатой обложке, Маргарита Сергеевна, улыбаясь особенно суетно, принесла другую книгу.
– Обелиск. Что интересного? – Кажется, от нее пахло алкоголем. Она раскрыла толстенный фолиант, ткнула пальцем с белым полумесяцем французского маникюра, который так злил сельских, в мелованную страницу. – Черная Богоматерь. Куда интереснее…
На цветной картинке изображалась скульптура женщины: лицо черное властное, глаза закрыты. И мне подумалось, что, собственно, так и должна выглядеть la femme fatale, о которой только и разговоров, лакомящаяся – «сожрала Толяна» – мужиками.
Смуглость Рады еще больше роднила ее с древним культовым образом, увиденным мной в толстенной книге Маргариты Сергеевны.
Да, брат, я не должен винить тебя, наоборот – благодарить. Ты встал на мое место, освободил из плена. Рада твоя. Вся твоя. Спасибо тебе, брат, за это.
4
Неделю после увиденного в виноградниках я ходил, ел, спал, трудился с острым чувством свободы. Оно не покидало меня, когда я сносил ботву в парник. Или возил комбикорм на разбитой тележке. Или чистил курятник, отбивая засохшее говно цапкой, а под верхним, твердокаменным, слоем открывался еще один – свежий, рыхлый, пахнущий. И – как же давно не случалось подобного! – я ждал брата. По-настоящему ждал. С предвкушением, с чувством. Не так, как из армии – обреченно, покорно. И не так, как в последние недели – агрессивно, нервно. Нет, это было иное ожидание – сильное, трепетное, с верой в успех: все разрешится.
Брат появился в четверг днем. Я выкапывал оставшиеся от срезанных кукурузных стеблей початки, чтобы свалить их в кучу и сжечь, а золу пустить на удобрение. Но лопата затупилась – после смерти деда точить инструмент стало некому – и не входила в закостеневшую от крымской духоты и жары землю. Я вставал одной ногой, приподнимал вторую, надавливая всем весом, и так подкапывал кукурузные початки, из-за обилия мелких ветвящихся корней напоминавших мультяшных пришельцев.
– Здорово, Бессонов! – Я затряс руку в ответ так бодро, что он удивился. – Хорошее настроение?
– Да, Витя, – улыбнулся я, отставляя лопату. – Лето же!
– Так ты, ученик, – он достал пачку синего «Честера», закурил, – разобрался с учебой?
– Да, все посдавал.
– И как?
– Порядок. – Я не хотел говорить об экзаменах, поступлениях, оценках.
– Ну а чего не проставился? – ухмыльнулся брат. Я растерялся: и, правда, чего?
– Так надо, да, но…
– Беги за бутылкой, Бесидзе! – засмеялся он и, похоже, увидев, что я действительно сорвался, охладил. – Да ладно, шучу…
– А, – выдохнул я. Хотелось сказать важное, сокровенное, дабы установить то, что принято называть братскими отношениями. Но, несмотря на острое чувство свободы, привычная душевная немота все еще оставалась со мной.
– Но отметить-то, брательник, надо! Сечешь?
– Секу.
– Ну так чего откладывать? Давай завтра вечером – на дэнсняк!
Я согласно кивнул. И тут же скуксился. Брат понял причину.
– Не ссы, Аркаша, победа будет наша. С тетей Машей я поговорю. Пустит!
– Да я…
– Завтра идем!
– Идем.
Я подумал, что именно такое – предположительно хмельное, разбитное – времяпровождение и может объединить нас.
– Только ничего, если я с бабой? – Странно, что он вообще об этом спрашивал. Тем более, с виноватой, как мне показалось, миной.
– Ничего, конечно.
– Ну лады, – сплюнул он, – это, в общем, Рада, ну ты помнишь. Она, кстати, про тебя спрашивала…
Скажи он эту фразу две, три недели назад, и я бы напрягся, может быть, даже вспыхнул, но сейчас она звучала обыденно, просто и даже как-то радостно, точно брат сообщал о том, что сделает нечто важное за меня, и сделает хорошо, качественно. Я улыбнулся:
– Помню, конечно…
5
На дискотеку мама, действительно, отпустила меня без проблем; выходит, и на нее распространяется влияние брата.
Собираюсь тщательно, по-девичьи придирчиво. Как на ту первую встречу в «Старом замке». И думаю, что, возможно, Рада, увидев меня, решит, будто все эти приготовления для нее. Или не будто? Да и как она сама вырядится? То, что эффектно – оно понятно, но какова будет степень эффектности?
Надеваю черные джинсы, черную футболку – скрыть недостатки фигуры. И бледно-розовые туфли. Мою радость и гордость. Не знаю, что заставило маму купить их у цыган на распродаже. Может быть, цена. Качества они паршивого, а мама всегда обращает внимание только на качество; «эта вещь надежная, качественная». Угадывает с размером, но не с привлекательностью. Туфли – исключение: модные, заметные, яркие.
Несколько раз прохожусь в них перед зеркалами трюмо. И – редкость – нравлюсь себе. А, может быть, и смотрящим с наклеек трансформерам. Хорошо бы спросить кого-нибудь о своем внешнем виде, удостовериться, но где найти ответчиков? Один раз – в восьмом классе – я задал подобный вопрос однокласснице Анне Козловой, специально позвонив ей. Она несколько раз уточнила, чего я хочу, и коротко, не по делу ответила. На следующий день весь класс хохотал и дразнил меня «красавчиком», а Козлова делала это громче, злее всех.
Отражению в зеркале не хватает лишь одного – адекватной прически. Поэкспериментировав, останавливаюсь на варианте с зализанными, как у повзрослевшего Макколея Калкина, волосами.
Готово! Пора и на выход.
Салатовая «пятерка» тормозит у ворот, которые я все никак – «сколько можно валандаться?» – не покрашу. Брат появляется довольный, курящий, в обтягивающей белой майке. Мама с бабушкой, несмотря на то, что отпустили легко, караульными выстраиваются у машины, сопровождая отъезд волнительным инструктажем – что делать нужно и что делать нельзя, и все больше кажется, будто иду не на дискотеку, а на воскресную службу, и девочки все в платочках, и мальчики богобоязненные, и благоухает ладаном.
– Осторожнее будьте!
– Никуда не лезьте!
Мама с бабушкой стоят возле ворот, точно на войну провожая.
– Конечно, тетя Маша!
– И смотри, Витя, Аркадия от себя не отпускай!
«Мама, разница в возрасте между мной и братом – два года. Для чего ты вот так – тяжелой артиллерией по самооценке? Понятно, что любишь, но большая любовь вредна. Не веришь? Посмотри на меня, мама».
И все-таки мы уезжаем. Наконец-то. Брат курит в окно, а я, откинувшись, смотрю на дорогу.
– Ну тетя Маша пиндец шухерная.
– Есть немного. Дай сигарету.
– А ты куришь? Кури.
Брат знает, что я курю, но каждый раз, когда речь заходит об этом, он слегка удивляется, то ли издеваясь, то ли действительно забывая.
– Сейчас Раду на кольце подхватим и в клуб!
Это его «клуб» забавляет, потому что в лучшем случае нам достанется удушливая, блевотная дискотека с разбавленным пивом, ацетоновой водкой и быдловатыми охранниками. Контингент посетителей будет под стать: табуны гопников с «розочками», не подаренными дамам сердца, и отары писюх, бухенвальдно-дистрофичных или угревато-сальных, с животами, переваливающимися – ну, для чего этот костюм под Жанну Фриске? – через ремни. Всем этим прогорклым бедламом станет заправлять балоболистый пройдоха, по закону пародийно-капиталистического времени называющийся диджеем. «Можно заказать песенку?» – «Да, какую?» – “Pretty fly for a white guy”. Или “It’s my life”. Или «Мужики не танцуют». «Да идите вы на хуй с вашим однообразным выбором!» – подумает диджей, но в микрофон скажет: «А эта композиция звучит специально для…»
Вот и я говорю:
– А что за клуб?
– «Экстази». В Табачном.
И название какое придумали. Может, даже наркоту завезли. Что-то кроме баклофена, трамадола и феназепама из соседних аптек.
– Ты там был?
– Нет, откуда?
– Там заебись! Времени у нас, правда, мало…
Мне так не кажется.
– Быть к трем вечера, не позже! – отчеканила мама, и я ошалел от столь позднего срока. Вот она – свобода!
– Будем, тетя Маша! – кивал Виктор. – Вы не переживайте, все в порядке!
– Да я за него, – мама тыкнула в меня пальцем, – переживаю, неприученный ведь…
И так плохо, и этак. Когда всем нам, Бессоновым, хорошо станет?
Рада стоит на кольце, у стилизованной мельницы ресторана «Альминская битва». Короткая черная юбка, декольте сиреневой блузы, алые губы – полная боеготовность. Эту созревшую девушку, в отличие от героини песни Земфиры, ждут многие. Но не я. Потому что мое тело в другом событийно-возрастном измерении. Я змея, спрятавшаяся под камень.
– Привет, милый!
По привычке хочу отозваться, но вовремя соображаю, что это не мне. Рада садится в машину, наполняя салон запахом, который будил ночью, заставлял терзаться, надеяться, лютовать.
– Привет, киска!
Обращение – то, что надо: пошлое и смешное. Нет, я ее так не называл. И не буду.
– Привет, Адик! – Улыбка у нее виноватая и в то же время отсутствующая.
– Здравствуй, Рада!
Мое «здравствуй», наверное, выглядит слишком чинно, официозно, и я тут же хочу исправиться, но Рада опережает меня:
– Представляете, вчера мама поехала в Бахчисарай менять доллары, и ей всунули фальшивые сотки?
Кстати, брат, не хочешь знать, откуда у ее мамаши «зеленые»? Я-то знаю – видел. Курва, мать ее так. И в данном случае это не присказка.
– Как фальшивые?
– Вот так! Она поменяла не в шестиграннике, а по дороге, у какого-то парня.
– На улице?
– На улице.
– Еб твою мать, – записывайся в очередь, брат, – кто ж так делает? Надо в пунктах менять, а не у кидал…
«Пятерка» набирает скорость. Их разговор тоже. Я, пересев на заднее сиденье, молчу. Созерцаю. Подобными словами, обозначающим мифические высокопарные действия, я обычно успокаиваюсь, когда чувствую себя лишним. Не можешь быть одним из них, сделай вид, что ты лучше. У меня получается слабо.
– Бесошвили, чего увял?
– Да, Адик, что-то ты замолчал…
Рада поворачивается, смотрит на меня. Наши взгляды – что там должно высечься: разряд молнии, искры огня? – пересекаются. Ее – равнодушный, спокойный, мой – воспаленный, болезненный (и никакое острое чувство свободы его не исправит). Кажется, отведи я взгляд, и это будет слабостью, трусостью, доказательством бездарных танцев на месте – «не научился смотреть в глаза, не стал мужчиной», – потому я пялюсь на Раду так, что роль юного Ганнибала Лектора мне обеспечена.
– Все нормально, Адик?
Что за новая привычка – называть меня «Адик»? Будто подчеркивая вечное состояние ребенка, у которого нет шансов стать взрослым. Если Гитлера называли именно так, то неудивительно, откуда эта его ненависть к людям.
– Просто… не выспался.
– Сейчас музычку врубим – и порядок.
Брат ставит кассету в магнитолу. Под «Утекай» выезжаем на центральную площадь Табачного. На сером постаменте стоит темно-красный бюст Ленина. То ли корректировка времени, то ли издевка архитектора, но лоб у Ильича непомерно большой, выпуклый, как у олигофрена. Пять букв на постаменте стерлись, вместо них белой краской нарисовано сердце. Памятник окружен так называемыми зелеными насаждениями в виде нечесаных лампочек пыльных кустов. По периметру площади липнут друг к другу здания сельсовета, «Ощадбанка», магазинов «Белла», «Алсу», «Южная ночь».
Выгружаемся из машины. Витя открывает багажник, достает литровую баклажку «Арсенал крепкое». Свинчивает крышку. Пьет большими глотками.
– Фу! Это пойло обязательно? – морщится Рада.
– Дай мне! – Отчего-то я хочу сделать ей неприятно.
Пиво горькое, с привкусом этилового спирта. Пить мерзко, но меня не оторвать.
– Э, полегче, Бесштейн, – останавливает брат, – нам еще заправляться. А у меня, – он лезет в багажник, откидывает клетчатый синий плед, – всего две бутылки.
Рядом с баклажками «Арсенала» замечаю биту. Точнее, это не бита в классическом понимании, какая продается, например, в севастопольском магазине спорттоваров на набережной Корнилова, а скорее ее уродливое подобие.
– Что это?
– А, это, – брат гладит биту, – чтобы всякая хуетень не лезла.
– Витя! – одергивает его Рада.
– Ну и татар перевоспитывать…
Судя по тому, как реагирует на фразу Рада, она и, правда, ничего общего с крымскими татарами, с которыми все чаще обещает разобраться брат (он то ли собирается, то ли уже записался в русскую боевую дружину), не имеет.
– Может, уже пойдем, а?
Двумя глотками брат допивает пиво, швыряет пустую бутылку в кусты. Идем к ночному клубу «Экстази», мерцающему тошнотворной зеленой вывеской. У входа – два охранника в черных футболках, но у одного – поло, а у второго – стандартная, без воротничка. Вход – пятнадцать гривен. Судя по цене, и, правда, клуб. Брат отсчитывает девять синих купюр с изображением Богдана Хмельницкого.
Первое, что вижу, зайдя в «Экстази» – объявление: «Уважаемые посетители! Вывод нетрезвых людей осуществляется вооруженной охраной». Слово «вооруженной» выделено жирными красными буквами. Но, в целом, обстановка приличная как для гопотеки с таким названием – пластик столов, дым сигарет, судороги танцев. Огнестрелов нет, и слава богу. Но Раде не до восторгов.
– Фу, Витя, куда ты нас притащил? – перекрикивает задорный голос, по-пионерски рапортующий, что солнышко в руках, а венок из звезд – в облаках.
– Да все нормально, – но брат – такое бывает? – похоже, и сам смущен.
Появляется официантка. Рыжие волосы на темечке собраны в антенну аля Жанна Агузарова, так плотно, что, кажется, сделай девица неосторожное движение и кожа порвется.
– Заказано, – говорит брат, и я едва не выдаю: «Даже так?»
Поводырем в наползающей дымовой завесе официантка ведет нас к темному столику. На нем белым треугольником лежит салфетка, всего одна, но очень гордая, очень нужная.
– Принесите, пожалуйста, салфетки. – Официантка кивает, и выражение ее лица такое, словно только что она продала дом, а вырученные деньги оказались фальшивыми. Уходит. – Ну и… местечко.
Рада морщится, делая мне приятно от того, что ей неприятно.
– Да что не так?
– Все не так!
Официантка приносит салфетки.
– Что будете пить? Может быть, желаете кушать?
– Дайте подумать, – говорит Рада, но официантка, не обращая внимания, тараторит:
– Пиво «Черниговское» – 7 гривен, «Оболонь» – 8 гривен, чипсы, орешки – 5 гривен, сухарики – 3 гривны…
Данные из гастрологического ада можно перечислять долго – тем более, что официантка, кажется, получает от этого удовольствие, скатываясь в бездну вкусов сухариков: с дымком, с хреном, с томатами, с аджикой и шашлыком, с беконом, с сыром и семгой – но Рада грубо прерывает ее:
– Помолчите!
Официантка затихает, но не уходит, хотя, наверное, ей надо быть шустрой, обслуживать как можно больше клиентов. Рада цокает – мол, что за дура – делает заказ. Виктор добавляет к нему два бокала «Черниговского». Хочет водки, но Рада одергивает – ты за рулем. Официантка уточняет:
– Может, к пиву сухарики?
– Давайте уже ваши сухарики!
– У нас есть с… – официантка, рискуя быть задушенной, вновь хочет повторить вкусы.
– Без разницы с чем! Идите уже!
Я хочу возразить против «Черниговского», которым только накипь в чайнике снимать, но, глядя на возбужденного брата, измученную официантку, надменную Раду, предпочитаю смолчать.
Песня о солнышке заканчивается. Из динамика слышится бодрый в своей отрепетированной наглости голос:
– А сейчас специально по заявочке Шевкета для Ирочки звучит композиция в исполнении группы “Scorpions” – “Still loving you”.
– О, моя любимая песня, – улыбается Рада, и брат тащит ее танцевать.
Что это? Издевка? Ирония судьбы? Злобное дежавю? Или на вывеске написано «Старый замок», и на самом деле я сижу на встрече одногруппников? Невольно прокручиваю гипотетический – пригласи она меня, а не брата – танец с Радой. На этот раз я бы… впрочем, никого нет – смысл врать?
Официантка приносит заказ. Выставляет на стол два стеклянных – уровень, чего уж там! – бокала с «Черниговским», порезанные неровными дольками лимоны и апельсины, бокал «Бастардо» (название произносит так, что думается не о вине, а об альбоме “The Exploited”), мороженое. Оно тает в креманке двумя шарами. Но и с такими Рада справится. Ей не впервой.
Начинается еще один медляк. «Люби меня, люби» «Отпетых мошенников». Аморалов – красавец, Гарик и Том-Хаос – нищеброды, так говорили в школе. Но теперь все – не скажут. Потому что школа закончилась. Дзинь-дзинь последним звонком. Перестала существовать, умерла. И одноклассники с учителями тоже остались в прошлом. И тоже по-своему умерли.
Вот и люди в «Экстази» танцуют, выпивают, целуются, перекусывают, лезут в разборки, лезут под юбки, но что бы они ни делали – только изображают жизнь. Наверное, они могли бы провести вечер толковее: воспитывая детей, сажая деревья, готовя борщ, убирая мусор, создавая шедевр, спасая планету – но, в сущности, это вопрос оценки, вопрос сравнения, и, возможно, обнажение филейных частей на танцполе ничуть не бесполезнее рождения и воспитания двух, трех, четырех прекрасных детей. Ибо, как писал старый мудрый еврей, все тлен. Хотя, кто знает, попади он в «Экстази», усядься за пластиковый стол с черными родинками затушенных сигарет, может быть, сразу бы понял, что все стенания и философствования во дворце среди наложниц – следствие излишек жира. «Все суета сует и всяческая суета, но даже суета бывает та или не та».
Впрочем, в изображении жизни есть своя прелесть: оно вытесняет мысли о смерти, закрывает их, как повязка, под которой гниет рана. Болит, кровоточит, усугубляется, но зато окружающим не видно. И почти у каждого – повязка, так что ничего особенного, странного, примечательного.
Наверное, Рада с Виктором понимают это. Оттанцевавшие под «Люби меня, люби», нацеловавшиеся под “Don’t speak”. Издевательская подборка. Диджей ненавидит меня.
– О, Бесовский, да ты все пиво вылакал! – смеясь, возвращается брат.
– А где, – не могу вслух называть ее по имени, – подруга?
– В туалете, – брат откидывается на спинку, закуривает. – Ты это, скажи, в поряде, что я с ней? По чесноку только!
Хочу ответить так, чтобы не было и тени, и капли, и шороха, и привкуса, и мелька сомнения:
– Слышишь!
– Подышишь! Ты базарь, как есть, Бесогон, не цеди!
– Все нормально, – чокаюсь о его бокал, чтобы не говорить, но он неумолим:
– Вижу, смурной, потухший. Ты маякуй, если чо – решим.
Он подмигивает. И я вспоминаю фразу, брошенную им у серого здания универмага: «Если она тебе нужна – забирай». Подарок твари дрожащей, твари безвольной. «Решим» – из той же барско-холопской серии. Нет, спасибо, достаточно.
– Все… нормально, да.
– Ну, смотри.
– Я, – встаю из-за стола, пошатываясь, – выйду… в туалет… мне надо, да…
Пропихиваюсь к выходу. Кучерявая девушка в белом просвечивающемся платье с закатившимися то ли от таблеток, то ли от алкоголя зрачками пытается обнять меня, лезет к ширинке. Физическое, до судорог отвращение. Перед глазами кадр: Миледи, соблазняющая д’Артаньяна. В школе это казалось сексуальным. А теперь неприятно. И, глядя на кучерявую девушку, вспоминаю распаренного от жары и алкоголя татарина, прицепившегося ко мне в полупустом катере:
– Знаешь, почему мы вас, выродков русских, уничтожим, и резать не надо?
– Не знаю, – отвечал я, прикидывая, что делать, если полезет в драку.
– Наши женщины, как ваши русские бляди, на обочинах не стоят…
Татарин сплевывал на металлический пол катера, растирал пенящуюся харчу по швам сварки, поправлял массивные часы на запястье. И не трогал меня. Просто говорил, надрезая: крестиками, ноликами, зигзагами, полумесяцами – как душе маньяка угодно.
А я, наплевав на патриотизм, соглашался. То ли из-за боязни схлопотать в щи, то ли вспоминая слова Виктора:
– Пиздец, бляди наши за чипсы и пиво татарам отсасывают!
Брат продолжал возмущаться дальше, но я отключился, остановившись на «за чипсы и пиво», расстроенный тем, что в таких историях обходятся без конкретики. Где искать, к кому обращаться, сколько пива и чипсов выставлять.
– Прошмандовочные!
Брат и сам пользовал сельских дурех, но, видимо, злился от того, что они связались не только с ним, но и с татарами.
– Это кто?
– Да никишинская сеструха – блядь! За полем, у школы ебалась. Там, где хуй этот торчит…
Под «хуем» брат подразумевал громоотвод на крыше каштановского Дома быта, превратившегося в полузаброшенное здание с кощунственной в своей бесполезности вывеской «Фотография» и фотографом, рыжим дурачком, слушающим «Кровосток» и приторговывающим бахчисарайской «травкой».
Я думал о никишинской сестре, представляя ее в голубом платье – собственно, только в нем я ее и видел, и то это было всего один раз, – сидящей на школьном стуле, чуть раздвинувшей смуглые ножки, а перед ней – пиво и чипсы. Пиво – «Крым», а чипсы – любые. И поза, выражение лица, глаз, пространство между смуглыми ножками притягивали, несмотря на отвращение к чипсам.
Мама не разрешала мне есть их, но однажды принесла четыре или пять упаковок. Выдала одну, со вкусом бекона, а остальные спрятала. Но я нашел тайник и съел все. А после, казалось, блевал, отрыгивал, пах, добавками Е-951, Е-471, регуляторами кислотности, глутаматом натрия.
Никишинская сестра была из той же, чипсовой, серии – привлекательна лишь на расстоянии, в фантазиях. В реальности же, при близком контакте, она пугала, отвращала, до тошноты. Как и эта кучерявая девушка с закатившимися глазами. Как, наверное, и все девушки для меня в принципе.
Выйти на свежий воздух. Кислород опьяняет, притупляет страх. Тем и спастись. В этот странный вечер, когда зарубцевавшиеся раны вновь начали кровоточить.
6
Ночь – густая, маслянистая, жирная, как чернозем, – навалилась, укрыла деревню, и жизнь остановилась, законсервировалась до рассвета. Шагни в темноту – пропадешь, сгинешь. Есть лишь один хорошо освещенный участок, справа от «Экстази». В нем стоит крупный парень. Он кажется мне знакомым. Делаю пару шагов навстречу и узнаю татарского борова с Петиной вечеринки. Он одет в просторную футболку цвета винных дрожжей.
В сарае, в темном углу, дед поставил двадцатилитровые бутыли, в которых бродила срезанная в сентябре «Молдова». Бабушка ворчала, мол, для чего они, а отец, заглядывая, прикидывал, получится ли доброе вино или нет. В январе дед сливал перебродившую жидкость в новую, пустую, бутыль, а в старой оставался винный осадок – дрожжи и камень. Его вываливали на парник, и яркими пурпурными пятнами он покрывал блеклый мусор. Футболка борова такого же насыщенного винного цвета.
Рядом с боровом, за прямоугольником света, стоит Рада. Руки ее сложены на груди, лица не разглядеть. Общаясь с ней, боров много, размашисто жестикулирует.
– Бесогон, ты чо обиделся?
За мной вышел брат. С каких пор его интересует мое психологическое состояние? Впрочем, не лучшее время думать об этом. Надо увести его, чтобы не увидел борова и Раду. Или наоборот – рассказать? Но пока я решаю, как обычно натужно, долго, Виктор прослеживает мой взгляд.
– Эй, какого хуя?
Идет к ним. По обыкновению хвостиком тянусь следом.
– Что за хуйня?
– Витя!
– Это что за пацан?
– Ты про меня, блять?
– Видишь еще кого-то? – Боров словно не замечает меня. Темные волосы гелем зализаны назад, жирное лицо кажется еще шире; дотронься – и пойдет ходуном, влево-вправо, как студенистый маятник.
– На хуя тебе знать?
– Ты чо самый умный?
– Хули ручонки к ней тянешь?
– А хули ты вообще здесь оказался? Ты ничо не попутал, не?
– Я-то нет, а вот ты, кажись, да.
Они говорят быстро, резко, грубо, не разобрать, где чья реплика – единый фронт оскорблений. Будто в Верховной Раде.
– Так, мальчики, успокойтесь! – вмешивается Рада. Наконец-то.
– Это кто вообще, киска?
– Киска? Какого хуя?
– Так, тихо! – вскрикивает Рада. И даже музыка, доносящаяся из «Экстази», умолкает. – Это Зенур, мой знакомый.
– Знакомый? – Боров сплевывает. – Я твой парень!
– Бывший парень.
– Парень? – брат, похоже, начинает веселиться от происходящего.
– Я же говорю – бывший парень.
– Насколько бывший?
– Насовсем.
– Неделю назад был с тобой.
– Что?! – Рада разворачивается к борову. – Что ты сказал?!
– Да так…
Но брату, кажется, все равно. Потому что так, может быть, даже лучше. Есть повод – разобраться с ней, с ним. А мне дать попользовать.
– Ты, еблан, за базар отвечай!
– Ты лучше свой борзометр контролируй!
– Попизди у меня еще тут!
И брат делает то, ради чего вступился – коротко, без замаха бьет борова по лицу. Удар приходится в щеку. Боров отмахивается.
– Эй, вы что тут устроили?!
Из «Экстази» вываливается, подбегает охранник – тот, что в футболке с воротничком.
– Зенур, что тут такое? – Знает борова, это нам в минус.
– Да дикие гастролеры рамсят.
– Сейчас еще по ебалу схлопочешь!
– Так, тихо, парень! – Охранник встает между Витей и боровом. – Разбираться будете в другом месте! Здесь разборки нам не нужны!
– Ну, давай, отойдем – побазарим, – вдруг ухмыляется боров.
– Да не хуй делать. – Брат едва ли не пританцовывает в ожидании драки.
– Вдвоем покумекаем.
Зенур говорит уверенно, с сальной ухмылочкой, будто не получал по лицу.
– Мы отойдем на секундочку.
– Нет, Виктор, не надо! – Рада хватает брата за руку.
– Да чего ты?
– Зассал, бля?
– Что, сука? – Брат отдергивает руку. – А ну пошли, блядь, баклан!
Останавливается, кидает Раде ключи от «пятерки»:
– На, держи!
Толкает борова. Тот лишь ухмыляется. Они выходят из прямоугольника света, идут в сторону не по-крымски густых высоких сосен. Рада дышит – за меня бы она так не переживала – волнительно, тяжело. Грудь, подчеркнутая декольте сиреневой – под цвет футболки борова, хоть сейчас в пару – блузы, вздымается и опускается. Видна лишь ее часть, обнаженная, смуглая, которую мять, целовать, кусать хочется, но и этого достаточно, чтобы домыслить, дофантазировать остальное. Тем более, что Рада, стонущая под братом на капоте салатовой «пятерки», до сих пор перед глазами, и шоколадные соски аккуратны, точно знаки отличия.
Мы остались вдвоем – охранник в футболке с воротничком не в счет, он декорация, – и я понимаю, что, натаскивая себя, лукавил, когда благодарил Виктора за уведенную Раду. Глупые мыслишки о Черной Богоматери, истерия воспаленного сознания лечатся быстро – видом соблазнительной женской груди.
И к страху, вызванному разборкой с боровом (Как его? Зенур? Что за мудацкое имя? Или имя нормальное, просто сам он мудак?), примешивается сексуальное возбуждение. Оно тянет низ живота, как напряженные, загруженные однообразной работой мышцы. И хочется, наплевав на брата, повернуть Раду к себе, по-вампирски, до окровавленных губ, впиться в них поцелуем, мять грудь по кругу, вверх-вниз, подступаясь к соскам, чтобы оттягивать, сосать их, наливаясь истомой, как тогда, в кухне, при чтении забытой отцом «Интересной» газеты, блок B – вот оно подлинное возвращение в детство, к материнской груди, прыжок во времени, такой, что Марти и доктор Браун нервно курят в сторонке – а после задрать, грубо, резко, черную юбку, войти в Раду, двигаться так, чтобы книжное «пронзать лоно» не казалось пародийным, нелепым, а выглядело самым точным, самым верным описанием на планете, где люди только и делают, что занимаются тем, чего я так боялся. И это леденящее выкручивание яиц, испытываемое мной бонусом к панике, зарождается в мошонке потому, что имеет сексуальную природу. Эротика и насилие – две спевшихся суки, прирожденные убийцы, не поссорить, не расцепить.
– Ну что? – Рада смотрит на меня, требуя решения, а, значит, и принятия за него ответственности. Охранник уходит в «Экстази», напоследок хмыкнув так, будто одним звуком собрался растоптать и без того издыхающую самооценку. – Что будем делать?
– Я думаю, – и в лучшем бы состоянии не ответил на ее вопрос, а тут еще накатившее сексуальное возбуждение, эрегирующее даже волоски на коже, – будем ждать.
– Ждать? Надо помочь!
А вы помогли мне, когда я кричал внутренним Джоном: “Help me if you can, I’m feeling down?” Или наблюдали за страданиями со стороны? Но дело не в мести, нет – впрочем, секундную озлобленность, больше походящую на оплошность, и местью-то не назовешь, – просто ты не к тому обратилась, Рада. Вспомни апрельский вечер, памятник гвардейцам. Еще будут вопросы?
– Они ушли говорить вдвоем. Он сказал нам ждать здесь. Если мы пойдем туда, это будет… не по-пацански.
Наверное, мое последнее слово звучит комично. Потому что вербалика должна органично подчеркиваться невербаликой, а не как у меня – разброд и шатание.
– А это, – охранник заразил Раду вирусом презрительности, – по-пацански?
Что предлагаешь, Рада? Биться за брата? Да и кто ты вообще? Девушка, которая бросила меня и ушла к брату? Ладно, спишем на «и горче смерти женщина». Тем более, что в итоге я поступлю так, как ты хочешь, утешая себя нафталиновыми разговорами о чести и справедливости, о взаимовыручке и порядочности. И все же, Рада, не считай меня дурачком: я ведь знаю, добродетель не актуальна. Ее злоключения не прекращаются, а испытания, случающиеся с ней, несмотря на все оправдания очищением через страдания, бесполезны и от того еще более жестоки. Те, кто следует добродетели, заранее проиграли. Привитые ею – точно сброшенные с обрыва.
Будь я умнее, адаптированнее, то и разговаривать бы не стал. Обошелся бы без дискуссий. Но мне с детства внушили, что я должен быть хорошим, жить по Божьей правде. Вот только никто не объяснял, что, собственно, есть эта Божья правда. Когда я допытывался, меня отправляли то к одному, то к другому источнику. «Новый завет», «Луг духовный», «Закон Божий» – прочти. Иоанн Златоуст, Григорий Богослов, Иоанн Кронштадтский, Феофан Затворник – пойми. Но слова оставались только словами, ничего конкретного, практического, животворного.
Поэтому, Рада, что ответить тебе? “Losing my religion, trying to keep up with you”. Не знаю, слышала ли ты эту песню, но поступаешь со мной точь-в-точь, как пел задумчивый лысый дядька.
– Он просил не вмешиваться.
Кого я убеждаю? Ее? Себя?
– Неужели ты и, правда, такой, а? – Рада морщится. – Он там не один! Как ты не понимаешь?
– Что я не понимаю?
– Я же знаю Зенура, – у Пети дома, Рада, ты говорила другое, – он позвал дружков. Вите надо помочь!
Это приглашение на боевой гопак. И крутые парни все-таки должны танцевать. Да и не крутые тоже.
– Да иди ты уже!
Столько эмоций! Еще немного, и Рада вытянет руки, как Маргарита Терехова перед казнью в «Трех мушкетерах».
Импульс разворачивает меня в сторону сосен. Выводит на протоптанную дорожку, присыпанную влажной хвоей. Готов идти на помощь брату, – где же мой черный плащ? – но одергивает крик:
– Стой!
Скажи что-нибудь витальное, ободряющее, а лучше обними, Рада!
– Подожди! Стой здесь! Я сейчас!
Ожидание – в усилиях не растерять решимость. Словно порванный пакет с яблоками на руках несу. Рада возвращается с битой из багажника «пятерки».
– На, держи!
– Зачем?
– Пригодится.
Вздрагиваю. Если и, правда, пригодится, значит, все будет серьезно, по-взрослому. И, несмотря на то что биту принес я, использовать ее станут против меня. Потому что воин из меня плохенький. Так, мясо для тренировок.
– Возьми, говорю!
Автоматически сцепляю на бите пальцы. Дерево шлифовано не идеально: заноза впивается в подушечку указательного пальца. Вспоминаю сцену на «Ракушке», когда брата прессовали трое, а он лишь смеялся. Обнадеживает. Рядом с таким, если он за тебя, не страшно.
– Я с тобой!
Пробует вернуть биту, но не отдаю. Не определить, чего боюсь сильнее: того, что Рада может пострадать, или того, чтобы не опозориться при ней в драке.
– Будь здесь! Не суйся!
И быстро, дабы не сообразила, не отошла от мужского, которое при должных факторах всегда подчиняет женщину, бегу в сосны. Ускоряюсь, не оборачиваюсь. Ведь и не глядя ясно, что недвижный кто-то людей считает в тишине.
7
Сосны в посадке для чего-то помечены одной, двумя, тремя чертами, нанесенными белой краской. Смысл обозначений мне не ясен. Да и в темноте, в которую редкой дымкой пробивается лунный свет, толком не рассмотреть. Дорожка одна, не собьешься.
Темп, взятый мной после перебранки с Радой, замедлился, и я ступаю осторожно, нехотя, думая то ли вернуться, то ли переждать. Страха драки нет. Иду без мыслей, эмоций, образов. Чистый, пустой я. И на это выбеленное полотно нервными мазками ложится ночь, что подмяла, сделала безмолвной, управляемой частью себя.
Левая нога вдруг попадает на что-то скользкое, едет. Потеряв равновесие, падаю. Лежалая хвоя смягчает удар, но рогом торчащий камень попадает в копчик. Вскрикиваю от боли. Матерясь, перекатываюсь на бок, потирая ушибленное место.
Сосновые стволы, уходящие вверх ногами огромных молчаливых существ, грозят затоптать, раздавить. В пространствах между ними клочьями, словно натянутое для сушки белье, повисла тьма. И, кажется, из-под земли слышится могучее, пыхтящее дыхание, выносящее на поверхность запах прели, хвои, перегноя. Из сосен доносятся шуршание, писк, шипение и даже гуканье.
Что со мной? Откуда все это? Какое гуканье здесь, в крымском селе, в сотнях метров от клуба с дурацким названием «Экстази»? Встряхиваю головой, избавляясь от наваждения. Поднимаюсь. И на влажном ковре хвои замечаю кровь. Сначала думаю, что это моя – от удара. Ощупываю голову, поясницу, но, присмотревшись, вижу, что это не просто пятно, а нечто похожее на окровавленную тушку.
Курица со свернутой головой, с выпотрошенным нутром. Точно ее убили прямо здесь. Но не для того, чтобы разделать, ощипать, пустить на еду – нет, а просто так, без веской причины, без практической пользы. Ради удовольствия. Или в приступе гнева.
Наваждение, страх, испытанные мной после падения, возвращаются. Звуки вновь крадутся в уши, лезут по слуховым проходам, стучатся в барабанные перепонки. Один, в темноте, среди будто оживших сосен. И убитая курица под ногами.
Мне и самому приходилось убивать несушек. Хорошо, что не бройлерных кур, потому что с ними – крупными, сильными – я бы не справился.
Курицы – существа беспокойные. Дерутся не часто, но видимость создают регулярно, опрокидывая кастрюли с водой и кормушки. Нужно периодически заходить, ставить обратно. Пальцы измазываются жидким дерьмом, и вонь от него крадется к ноздрям. Летом понос у кур случается чаще. Зимой говно кристаллизуется, превращается в корочку, а в жару, не застывая, смердит, пачкается.
К чистке курятника привыкаешь быстро. Выгоняешь птиц на огород, но так, чтобы не клевали огурцы, помидоры, перец, берешь цапку и соскребаешь с земли засохший слой, спрыснутый свежими выделениями, ощетинившийся застрявшими перьями и соломой, под ним открывается другой – не засохший. Впрочем, курятник – не свинарник, от вони которого не отмыться, сколько ни выливай на себя мыла, шампуней. Так что терпимо.
Пока был жив дед, куриц убивал он. А затем пришлось мне. И в то лето убивать особенно много. Потому что ни комбикорма, ни денег на покупку зерна не было, и бабушка решила бить кур. Мама тогда заболела. Лежала в комнате, у киота, с четками в руках, хрипя и сморкаясь. Температура, испарина, взгляд помутненный. Помогать бабушке должен был я.
Сама она бить кур не могла. Топор не держался в ее шишковатых, скрюченных пальцах, и, попробовав, бабушка рассекла себе руку. Я, державший курицу, выпустил крылья, и птица с пробитой, сломанной шеей побежала к своим, шарахавшимся от нее.
– Хопай, хопай! – закричала бабушка.
Но я застыл, отключился. Она крикнула что-то еще. Потом схватила лежащую на парнике тряпку, зажала рану и бросилась за курицей. Та завалилась у виноградника, окруженная кошками. Шея свернута набок, кровоточит. Бабушка схватила птицу за лапы, поволокла обратно к пню:
– Держи!
Я, давя тошноту, ухватил курицу за лапу – она бы, конечно, вырвалась, если бы не пробитая шея, – бабушка несколько раз ударила топором. Куриная голова отделилась, заливая пень кровью, уже темной. Осталось лишь тонкое волокно; я потянул, и оно оборвалось.
Бабушка привалилась к деревянной стене сарая. Глаза закрыты, грудь ходуном.
В такие моменты я жалел, что родился мужчиной. Стандартное «мужик в доме» звучало издевкой. Ведь этот мужик, особенно деревенский, не мог быть трусливым, малахольным – решительный, хозяйственный малый, вот каким он должен был быть. А я не был.
Но рубить куриные шеи все равно мне. Брать птицу под крылья, ощущая щетину розового брюха. Нести к пню. Держа за крыло и лапу, прижимать голову к дереву. И перерубать шею одним ударом. Одним!
А я, терзаемый не страхом даже, а отвращением, нервничал так, что бил несколько раз. Агонизируя, мучаясь, курица оставалась жива. Харкала, дергала ногами, обагряя кровью пень, топор, землю, меня. Из перебитой шеи торчали наружу сухожилия, позвонки. Как провода из развороченной коробки электропитания. Только живые.
Брошенная в ведро – у нас было черное капроновое на двадцать литров – обезглавленная курица дергалась еще несколько минут. Гремя, билась о стенки.
И когда я, выдохнув, старался унять пульсацию в висках, в мечтах о натопленной бане, радуясь, что наконец отложил топор в сторону, бабушка говорила:
– Вода вскипела – неси сюда.
Я покорно шел в кухню, брал с газовой плиты алюминиевую кастрюлю, в которой булькала вода, и, зажав ручки полотенцами, тащил ее на улицу. Осторожно, как ценность, не разлить, не обжечься.
– Лей в ведро! – командовала бабушка.
Приоткрыв крышку, я наливал кипяток в капроновое ведро с затихшей курицей. И поднимался запах. Из тех, что не забываются. Из тех, что можно лишь попробовать описать словами: едкий, сладковато-затхлый, похожий на тот, что издает брошенная на горячую батарею ни разу не стиранная половая тряпка.
Бабушка общипывала ошпаренную плоть ловко, быстро. Раз перышко, два, три – в пакет. Я же, давя отвращение, тянул перья медленно, вяло, и так же вяло, медленно оно ползло вслед за моим усилием, натягивая розовую куриную кожу. Старался работать быстрее, ловчее, но запах нейтрализовал любые мои попытки. Бабушка злилась, прикрикивала:
– Ходи отсюда!
В такие моменты, но в других ситуациях, я, как правило, раздражался и назло утраивал усилия – доказать, переубедить, что могу, что способен. С курицей же прощался радостно, быстро. Отходил в сторону, стоял, прислонившись к летнему столику, над которым висели половники, дуршлаги, тряпки.
– Мух пугай!
– Газ зажигай!
Бабушка командовала отрывисто, успевая общипывать курицу и отгонять кошек. Наглее их была только рыжеватая курица, накидывающаяся на убитого сородича прямо в ведре, не боясь меня, бабушки. Я бежал на кухню, стягивал крышку, прикрывающую одну из газовых конфорок, и, крутанув липкую от приставшего жира ручку, подносил зажженную спичку. Газ вырывался наружу и поднимался вверх желто-синим пламенем, точно сигнализируя о начале нового, еще более отвратительного, этапа разборок с птицей.
Бабушка приносила курицу, тушка жутко напоминала обезглавленного грудничка. Держа за желтые когтистые лапы, подносила к пламени.
– Вот так смали, – демонстрировала она, – а я другую щипать буду…
Я перехватывал курицу. Смалил.
– Переворачивай! Спалишь!
Злилась бабушка, и я судорожно вертел тушку с ощущением, что еще чуть-чуть – и лапы отвалятся.
– Да не так быстро! Волоски обсмаль!
– Иди, бабушка, щипай! Справлюсь!
Бабушка вздыхала, но уходила, шаркая стоптанными тапочками. А я оставался тщательно обсмаливать волоски, оставшиеся после щипания. Умеренно, чтобы не опалить, чтобы не обнажить бледно-розовое мясо под слезшей пупырчатой кожей.
Неудобнее всего – из-за обилия волосков, торчащих трещоткой, и конституции куриной тушки – было обсмаливать жопу. Приходилось насаживать ей птицу на пламя, держа под основание крыльев. Теплая, будто живая плоть, создающая навязчивую аллюзию на младенца, казалось, вот-вот брыкнется, вырвется и ринется прочь. Я никак не мог привыкнуть к этому чувству и, чтобы отвлечься, мысленно, а порой вслух, перебирал составы московского «Спартака» и киевского «Динамо».
– Обсмалил? Да кто же так смалит?
Бабушка возвращалась, забирала курицу, доделывала работу. Мне оставались лапы, их, отрезав, смалили отдельно. Желтые хрящи становились черными, и утолщения на стопах превращались в корку, которая пахла копченостями из мясных рядов. Ее срезали, скармливали кошкам и курицам, вертевшимся поблизости. Четыре острых треугольных когтя тоже срезали, но выкидывали в парник. Куриные лапы напоминали морщинистые руки молодящихся городских старух, блестящие из-за втертых кремов.
После мы потрошили тушки, вытягивали кишки и прятали разделанные куры в морозильник.
Возможно, сегодня мне придется вспомнить опыт убийства куриц. И отвращение от воспоминаний прошлого, от зрелища настоящего толкает вперед, прочь от окровавленной тушки. Туда, где дышащий сыростью бор заканчивается, переходя в редкие, как бороденка у малолетнего фаната “Metallica”, сосны. За ними открывается небольшая равнина. Небо, беззвездное, черное, пытающееся затянуть луну, все же дымится бледным светом. И в нем, как впаянное, светлеет озеро.
На его берегу схватились трое: двое – на одного. На брата. Бросаются, как псы, только вместо клыков, лап – доски. Брат отбивается ногами, попадает одному в живот – страшный, кислорода лишающий удар, – но боров, подобравшись сзади, валит Витю на землю.
Вновь слышу гуканье, и вдруг явственно кажется, что передо мной не озеро и не осокой поросший берег, а море, обрыв, блестящий в лунном свете полынью, и на борове не винного, а черного цвета футболка с пляшущими словами «Гражданская оборона». И мистический звук исходит из обелиска гвардейцам, который и не обелиск вовсе, а древняя пирамида, спрятавшаяся – или спрятанная – на дне озера.
Я по-прежнему там. Не вернулся. Не было никакого бегства. И того, что происходило с Радой, тоже не было. Потому она, вооружив битой, и отправила меня за Виктором. Довершить начатое.
Но пока я размышляю, мистифицирую, лежащего брата избивают досками. Он не сопротивляется. Отключился.
И я, минутами ранее готовый действовать, потухаю. Потому что надежды мои были на Виктора. А теперь он на земле, и боров со своим дружком может забить его до смерти. Так бывает. Дима Воронов – в Береговом; Коля Стариков, Витя Ларин – в Магараче; Леша Мороз – в Каштанах. Сколько их было? Погибших зазря. Собрался, надушился, оделся, сунул презерватив в кошелек – и на дискотеку. А там – не тот шаг, не то слово, и вот уже – выйдем, поговорим. Кто-то не рассчитал, ударил сильнее обычного, а другой ел мало творога, рыбы, череп слабый, и – все: опознание проведено успешно. Или неуспешно. Глупая, бездарная смерть.
Но за них, стариковых и вороновых, я не переживал; не знал обстоятельств. А за Виктора переживать буду. И не только потому, что брат, а прежде всего потому, что здесь я наблюдатель и вся эта история – как в наглядном пособии. Картинки из него воспоминаниями застучатся в будущее, вежливо, но настойчиво, точно «Свидетели Иеговы». Возьмите, пожалуйста, наши брошюрки, почитайте. Да, это вы на картинках. Наблюдающий, как убивают вашего брата. Простите, что вы сказали?
Я, помнящий глобус, летящий на Ксению Левенталь, оскорбление бабушки Макаронины, крик Рады у памятника гвардейцам – что будет со мной, когда увижу, как убивают брата?
Мелко, подло, трусливо так размышлять, но иначе не получается. Я должен хотя бы изображать, имитировать помощь. Может, тогда, со временем, истинные мотивы забудутся, а образ меня, спасающего брата, останется. Я размножу его и буду демонстрировать для самоуспокоения вновь и вновь.
Иначе – брат не поднимется, не придет, не ухмыльнется, не исковеркает мою фамилию. Перестанет существовать. С ним погибнет и часть меня. Под рыдания Ольги Филаретовны, бабушки, мамы. Окончательная деструкция. Еще не осознаю ее, но уже подбираюсь.
Хотя, Господи, какие тут могут быть имитации? Картинки? Ведь живой человек! Брат! А я – со своими мелочными, подлыми оправданиями – ничтожество!
Ярость, обида на ущербную сущность своей натуры застилает трусливый страх и, заставляя крепче сжимать биту, гонит к дерущимся. Хочу кричать, вопить – для устрашения их, для воодушевления себя, – но обхожусь без клича. Стесняюсь. Боюсь выглядеть нелепо, комично. Боюсь даже сейчас. Оттого бегу молча, как идиотик, наклеенный на полотно мира.
Но это мое дурацкое стеснение помогает. Двое, увлеченные избиением брата, не замечают меня, и я приближаюсь к ним, не готовым к сопротивлению. На расстоянии нескольких метров вспыхивает сопляческая мысль: «Как я ударю? Куда ударю? Ведь это человек! Человек!» И тут же – поездом, мчащим на встречу: «Должен ударить, должен ударить! Бей!»
Бью, толком не попадая. Трусость, замаскированная под гуманизм, ослабляет удар, и он выходит не концентрированным, смазанным.
Боров разворачивается ко мне первым. Удивленный, непонимающий. Секунду назад он контролировал происходящее, а тут – агрессивный придурок с битой. Метя в голову, стараюсь максимально вложиться в удар, но уже на замахе понимаю, что надо было бить без амплитуды, коротким, резким тычком. Боров, несмотря на габариты, легко уворачивается. А второй, крашенный в блондина татарин – давно не модный вельветовый костюм, длинные горилльи руки, сросшиеся брови, перекошенный, точно сшитый, рот – сотрясает мою челюсть. Вот уж, действительно, velvet underground. Удар – точно фура въехала. И следом – еще одна.
Падаю на влажный песок, пристающий к джинсам, футболке. Все – геройство закончилось. Так же бесславно, как и началось. Я в привычном положении, на нулевом уровне. В опасной близости от предков, упакованных в транспортировочные контейнеры фирмы «Харон». Дергающиеся ноги, тяжелое дыхание, лунный свет – все смешивается в одно, суетливое, болезненное, меня разрывающее. Но прежнего страха, подбиравшегося маньяком с удавкой, нет. Он остался там – в ожидании, в предвкушении беды, которую неизменно, день за днем, пророчили мне бабушка с мамой. Случилось. Вы довольны?
Я ведь думал, что брат притащил меня на озеро, что Рада спровоцировала драку, но корень не в них – во мне. Это я приволок с собой мешок бед, черный шлейф несчастий, который виден издалека. Похоже, за это меня и накажут.
Но боли, ударов нет. Отнимаю руки от головы, которую так закрывал от ударов. Ощущаю сырость песка, пахнущего болотной тиной. Вижу подсвеченную лунным светом пластиковую бутылку из-под «Крымской» минералки. Слышу крик брата:
– Что, сука, выблядок, пидор татарский, думал все, на хуй, все?
– Аааа! – орут ему в ответ.
По-прежнему наблюдаю ограниченную по высоте картинку, но и без визуальной свободы ясно: ветер переменился, и теперь он будет добрым, ласковым для нас с братом. А для татар станет уничтожающим, кровопускающим, недобрые вести несущим.
– На, сука ебучая! Получай, блядь!
Брат однообразен, скуп на слова. И в то же время емок. Как герой Виктора Сухорукова, чеканящий: «Вы у меня, суки, еще за Севастополь ответите!» И пусть там – бандеровцы, а здесь – татары, но посыл тот же. Люди будут мстить, убивать друг друга. Словно у них нет иных развлечений.
– Аджы! Аджы! – стонет боров.
– Блядь! – взвизгивает татарин в вельветовом костюме.
Но брат не прекращает раздавать удары. Так косматый поп на Пасху кропил прихожан, выстраивавшихся у храма в Береговом, под который оборудовали бывшую ремонтную мастерскую, установив на шиферной крыше крест, развесив внутри иконы. Большинство приходило с колбасой, сыром, водкой, салом. А у нас в корзинке были только соль, куличи, яйца. Так правильно, объясняла мама, но я все равно очень стеснялся, переживал, что решат, будто мы, Бессоновы-Шкарины, совсем бедные.
На брате нет креста, рясы, но из доски, которую он отобрал у татар, торчит гвоздь, так что, может быть, действо, совершаемое Виктором, еще глубже, сакральнее; ведь в нем присутствует кровь, много крови. Гвоздь – не уверен, что в нем девять дюймов, но происходящее идеально подходит для клипа Трента Резнора – входит в еще недавно торжествовавших, упивавшихся безнаказанностью татар.
– Ааааааааа! – особенно надрывно кричит один из них.
Так, что мне хочется его пожалеть. Видимо, отчаянный крик действует и на брата: на мгновение Виктор застывает. И этого достаточно, чтобы татарин в вельветовом костюме перекатился по озерному песку к камышам, вскочил и бросился прочь. Может, и правда, не преувеличивал Рустем Решатович, когда говорил о ста двадцати из ста тридцати двух коушских татар, дезертировавших из Красной армии?
– Алим! – ошалев, кричит ему вслед боров.
Он на земле. Припечатываемый ударами палки, из которой торчит гвоздь. Как же быстро все переменилось! И первые стали последними. Происходящее, еще недавно казавшееся адом, превращается – ведь бьют уже не меня – в нечто похожее на просмотр боевичка: «Резня в Табачном» или «Татарская кровь» – над названием еще нужно подумать. И актер подходящий – подкачанный русский парень, вернувшийся из армии, чтобы навести порядок в родном селе, а может, и во всем Крыму. Да, это будет покруче «Бригады».
Студеной бодростью наливается тело. Вскакиваю, чтобы мстить. За ложь Рады. За пробитую голову рыжего парня у Пети дома. За унижение меня. Мстить с позиции силы. Так легко, так приятно. Это ведь чисто мужское, да? Охотник, самец с высоким потенциалом агрессии. Надо соответствовать внушаемому образу. Я ведь нормальный пацан. Не Саша Белый, но, как вариант, Пчела. Или Пчела в итоге оказался мудаком? Не знаю, не смотрел «Бригаду». Мой удел – «Беверли Хиллз 90210». Интереснее, человечнее, а главное – больше похоже на рай.
И, глядя, как брат возвышается над поверженным татарским боровом, я думаю, что дело не в Шкариных или Бессоновых, армии или «гражданке», физике или лирике, а в том, какие сериалы, фильмы мы обожали. Дело в одном нажатии кнопки, остановить которое невозможно.
Подбираюсь к тому, чтобы стать похожим на брата. Модель «Виктор Алексеевич Шкарин 13-09-83» идет в серийное производство. Будь им, стань им! Ударь! Шепчет голос, доносящийся откуда-то слева. Интересно, как выглядит его обладательница? Как Элизабет Херли в «Ослепленном желаниями»? Тогда у нее есть шансы.
Или я подхожу, чтобы остановить Виктора? Выкинуть палку, увести его домой? Прекратить избиение? Помочь татарскому борову?
Я и сам не знаю. Планирование – доставшаяся мне от древнего грека пята с болезненной сухой мозолью. Он плохо кончил, да и я не счастливчик.
Но брат наконец откидывает палку с торчащим гвоздем. Тяжело дыша, опирается ладонями о бедра. Разбитые губы опухли, глаз затекает гематомой, из левой брови сочится кровь.
– Татарские долбоебы, блядь!
Он сплевывает. И в этот момент свернувшийся эмбрионом боров взвизгивает, точно оправдывая данную мной кличку, и бьет брата. Виктор вскрикивает, хватается за ногу, валится назад.
– Бляяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяяядь!
Голова борова окровавлена. Зализанные волосы растрепались, повисли слипшимися локонами. В его руке нож. Боров хочет подняться, добить.
С опозданием опускаю биту на его большую липкую голову. Боров разжимает пальцы и в мгновение обмякает, будто выключатель нажали.
Луна становится ярче, полнее. Смотри, торжествуй, герой. Или – плачь, паникуй, жертва. Луне ведь без разницы, хотя и мне теперь тоже.
8
Брат поднимается, зажав рану рукой, не переставая говорить «сукаблядь», в одно слово. То ли мне, то ли борову. Наверное, борову, потому что, ковыляя, Виктор подходит к нему, бьет ногой в шею. Боров, кажется, дергает рукой, точно Кит Ричардс, кайфующий от игры на гитаре. Слава богу, живой, спасибо! Открываю рот, дабы остановить брата, но он опережает меня и бьет еще раз. Вырывается запоздалый, отставший от группы атаки крик:
– Тормози, Витя!
Но брат, видимо, и сам все понимает. Как-то сразу, в миг становится ясно. Озарение, просветление – и тут же мрак.
– Мне хуево…
Брат говорит это непривычно тихо, рассеянно. Боюсь подойти к нему, боюсь притронуться, одно касание – и проклятие настигнет тебя. Рана Виктора кровоточит.
– Надо перевязать – оторви кусок футболки.
Думаю, о чьей футболке он говорит, но рву свою.
– Пидор татарский, блядь!
Брат перевязывает рану. Когда он финальным движением затягивает узел, окончательно понимаю, что случилось у озера. Изображение фокусируется. Картинка четкая, ясная, без помех. Паники нет. Пока что нет. Она расчищает место для торжественного своего появления, наваливаясь покорностью и оцепенением.
– Блядь, кажется, мы его захуярили, Бес! Ебать, блядь! – Брат, склонившись, осматривает татарского борова.
– Но…
– На хуй ты его со всей дури?
Брат говорит это напористо, борзо, как само собой разумеющееся, и начинаю верить, что я, действительно, убийца. Еще полчаса, час и вера моя станет окончательной, бесповоротной, приговаривающей.
Пахнет хвоей и тиной. Кровь на голове татарского борова. Господи, да какой он боров? Человек! Его зовут Зенур. Жаль, что не Лазарь.
Наверное, когда его найдут, кровь, запекшись, утратит красный оттенок, а вот футболка по-прежнему будет цвета винных дрожжей. И, глядя на нее, я хочу убедить себя, что передо мной все же не человек, а дрожжевое пятно, и я не у озера в Табачном, а дома, у парника, в безопасности.
– Сука, блядь!
Нет, сука не здесь. Она – там, у дискотеки. Дышит воздухом, отдыхает. Пока самцы убивают друг друга. Оказывается, это легче, чем зарезать курицу. Достаточно простой случайности.
– Нужно сбросить его в озеро!
Телевидение и кино делают из нас преступников. Лицо брата уже не бледно, не рассеяно – прищур такой, как обычно, ни миллиметра в плюс, ни миллиметра в минус. Да, Виктор Шкарин решителен, убедителен, но его слова для меня – пустышки, как флаера, которые раздавала у «Макдональдса» девушка с щечками, похожими на половинки яблока: взял, посмотрел, выкинул.
А вот крик души, совести на манер тех, что издают безумцы, юродивые, «мы пролили кровь» реален. Оглушительными ударами он рихтует черепную коробку, чтобы, достав мозг, вставить на его место новый – еще более мощный – генератор вины. Мучайся, тварь! И если захочешь смерти как искупления, то она ничего не изменит: слишком ты разбух от обиды и страха – не пролезть в игольное ушко. Поэтому для тебя – деревенская закоптелая банька и по всем углам пауки. Попробуй отмыться.
Бежать от нее! Прочь, прочь!
– Эй, Аркадий, ты куда?
Не оборачиваться, не возвращаться! Я должен учиться этому. Надо, надо утешить внутреннего ребенка в себе. И повзрослеть.