– I -
В начале октября меня пригласили принять участие в публичном чтении дневников периода 1917–1991 годов. Группа энтузиастов оцифровала большое количество документов и выложила их в публичный доступ. Чтения должны были состояться в ноябре. Я согласилась, хотя дневников до этого не читала вовсе, а выступала перед аудиторией последний раз лет шесть назад, да и то перед детьми в каком-то кружке юного журналиста (с того мероприятия в Интернете остались фотографии, на которых я выгляжу как удмуртская доярка в деловом костюме, и сочинения детей, из которых можно узнать, что «Бешлей захотела связать свою жизнь с журналистикой еще в одиннадцатом классе»).
Дневник и запись из него нужно было выбрать самой. Но задание осложнялось тем, что к тексту просили добавить какой-то рассказ от себя. Объяснить, что так тронуло, зацепило. Еще лучше – связать с жизнью своей семьи, добавить личную историю.
Я была в растерянности. Не то чтобы я ничего не знала из истории нашей семьи в указанный временной период. Но все эти знания были такими разрозненными, лишенными деталей, запутанными, что я не представляла, какой можно было составить рассказ. Я знала, что бабушку Любу во время войны эвакуировали из Москвы на Камчатку. Но что она делала там, на Камчатке, как она там жила, я не знала. Бабушка говорила, что еды было вдоволь, не голодали, а больше ничего не рассказывала. А дедушка Володя, ее будущий муж, в то же время голодал где-то на Украине. Варил кожуру от картошки. И все. Вот знаю про кожуру от картошки, а больше ничего и не знаю. Или вот репрессии. Наверное, я могла бы рассказать что-нибудь про репрессии. Прадед-дворянин, участник Первой мировой войны, был в немецком плену. В тридцатые умер при странных обстоятельствах. Но эти странные обстоятельства рассказывали до того странно, что я не смогу выстроить связный рассказ, даже если начну додумывать. А со стороны матери были раскулаченные. Знаю, что поссорились с колхозом, а в каком году – не знаю. Знаю, что бежали из своего села ночью, зимой. Ехали на санях. Переменили паспорта на Топоровых. А какая раньше была фамилия – уже не знаю. Знаю, что во время одного из ночных переездов выронили из саней младенца – мою зловещую бабушку Аню. Впрочем, тогда она, наверное, еще не была такой уж зловещей. За бабушкой, слава богу, вернулись.
То есть ничего я на самом деле не знаю.
Мне, конечно, хочется разобраться, соединить судьбы всех этих странных молчаливых людей – моих родственников, моих предков – крепкими, непрерывными линиями, но как это сделать, я пока что не представляю, потому что оставшиеся в живых, кажется, сами толком не знают, откуда они взялись и как жили.
Я решила пойти более легким (как мне казалось) путем. Просто выбрать для чтения что-нибудь очевидно эффектное и не требующее больших дополнений. Например, запись про страшные чекистские обыски. Ведь, разумеется, только в дневниках и могло быть про обыски. Или дневник известного писателя или поэта – Бабеля, Блока, Брюсова, Булгакова, Бродского… на букве Б я, признаюсь, устала прокручивать страницу – таким огромным оказался список расшифрованных и оцифрованных дневников. Или дневник какого-нибудь заранее неприятного будущим слушателям человека – да вот хоть Феликса Дзержинского. Куда уж неприятнее! Можно было выбрать что-то о войне. О ленинградской блокаде. О голоде. О какой-нибудь оккупации или какой-нибудь эвакуации. О любви. О сексе. Нет, ну кто-то же должен был во всех этих дневниках написать о сексе. Вот тут и поиск по тегу есть – «любовный дневник». Или о страстях – об измене, о предательстве, о стукачестве. О страхе. О Сталине. Ха! Ну конечно же, Сталин. Есть же еще поиск по отдельным словам. Конечно, нужно искать о Сталине.
К сожалению, поиск работал не по текстам самих дневников, а по биографиям авторов.
Вот, например, дневник свидетельницы боев под Сталинградом. Какая красивая женщина на фотографии! Но это не совсем то. Или вот – помощник директора по найму и увольнению завода № 371 им. Сталина, старший лейтенант НКВД. Человек с гитлеровскими усами. Что он там пишет? 5 апреля: «Утром позавтракал неплохо. Днем ходил в управление милиции…» 7 апреля: «Утром позавтракал неважно. Принял посетителей. Съездил в управление, пообедал неважно. Составил письмо <…> Вечером неплохо поужинал дома». Вот ведь заклинило на еде, а где кровавые ужасы НКВД? …Ох, это 1942 год. Все понятно. Или дневник Вышинского – организатора сталинских репрессий. Но тут всего одна запись, и я ничего не могу из нее понять.
А вот это может быть интересно – дневник Марии Сванидзе. Оперная певица, жена брата первой жены Сталина. Репрессирована и расстреляна в 1942 году. Дневник небольшой. Первая запись датирована 1933 годом. 11 сентября: «Москва. …Когда-то в дни мечтательной юности я думала, что у меня куча талантов…» Гм. Ого, а вот запись от 26 декабря 1935 года: «Поздравляем дорогого Иосифа с днем рождения…» День рождения Сталина! Вечеринка! У нее было берлинское платье. За ней и мужем послали машину. Праздновали на ближней даче. Просто кино какое-то. Жданов играл на гармони. Пели заздравные абхазские и украинские песни. Кто-то плясал с Молотовым. Все танцевали, а Сталин сказал, что «после Надиной смерти он не танцует». Да, у него же вторая жена застрелилась. А когда же она застрелилась? Википедия, Надежда Аллилуева, 9 ноября 1932 года. То есть три года прошло. Последняя запись дневника – 7 августа 1937 года. Тридцать седьмой. Репрессии. Ну вот и сама она пишет: «Беспрерывное изъятие людей с именами, которые много лет красовались наряду с лучшими людьми н[ашей] страны».
Беспрерывное изъятие людей. Беспрерывное изъятие людей. Какой поразительный язык, я запомню. Удивляется – и, кажется, искренне: «Как мы могли все проглядеть, как могло случиться, что вражеский элемент расцвел таким пышным цветом?..» А саму ее «изъяли» в 1939 году. Интернет говорит, что «скрывала антисоветскую деятельность своего мужа». И еще у нее были «террористические намерения». Вот так история. Вот тебе и берлинское платье.
И я почти уже сделала выбор, остановилась на дневнике Марии Сванидзе, но вдруг подумала, что это ведь так от меня далеко. Что я добавлю? Выдавлю из себя банальное рассуждение о том, что в кровавом режиме нет никаких «своих», что никто не в безопасности, никто не застрахован? Сделаю «тонкий» намек на сегодняшний день?
И тут мне пришла идея: а что, если поступить совсем по-другому? Кардинально по-другому. Задать совершенно другие вводные. Что, если взять дневник обычного человека? Не Москва. Не Петербург – Ленинград. Откуда-то из провинции. Никого не знал и не видел. Не принимал участия ни в одном историческом событии. Не воевал. Не убивал (так, чтобы мы об этом знали). Не был расстрелян (так, чтобы мы об этом знали). Не видел обысков и арестов. Совершенно обычный. Простой, как пять копеек. Такой, как кто-то, кого я знаю. Что, если в жизни этого человека, в ее обыденности, мерном течении, в какой-нибудь глупости и нелепости, в какой-нибудь жалкой надежде или мечте, в какой-то простейшей мысли я смогу прочесть что-то свое? Или пусть не свое, но понятное.
В конце концов, всегда же было у человека по две руки и по две ноги, и схожие мысли, конечно, текут сквозь года.
Аноним!
Кто может быть сильнее задвинут, затерт и забыт среди всех этих имен, званий, должностей, пометок «расстрелян»! Конечно, мне нужен какой-нибудь аноним.
Вот так я наткнулась на дневник молодого крестьянина, поденного рабочего на селекционно-генетической станции имени И. В. Мичурина. Прочла одну из первых записей – «Днем работал на производстве. Вечером нарисовал портрет Ленина» – и, хотя в этой записи, на первый взгляд, не было ничего, что соединило бы меня с автором, вдруг заметила в ней такую сильную естественную комичность, словно дневник этот – вовсе и не дневник, а изящная литературная шутка, которую я сама не отказалась бы пошутить.
Удивительно, как я была в этом чувстве права и насколько была не права в то же время.
Однако выбор этого дневника стал для меня одним из самых правильных решений уходящего года. Может быть, даже лучшим его событием.
– II -
Дневник датирован 1932 годом. В нем всего 47 записей. Автору двадцать лет. Станция, на которой он трудился, находилась в городе Козлов Тамбовской области. В этом же году город переименуют в Мичуринск. Сейчас это наукоград с агрокомплексом, исследовательскими лабораториями, институтом генетики и селекции плодовых растений. А тогда была эта станция, и я, если честно, так и не поняла, чем мой аноним на ней занимался.
От него на самом деле сохранились два документа – помимо дневника еще небольшая автобиография. Из нее можно узнать, что родился он в семье крестьян Пензенской губернии, родители занимались хозяйством, отец еще делал горшки. «Экономика нашего дома была крайне печальна», – пишет мой аноним.
Пишет он, кстати, плохо.
То есть нет, не так.
Пишет он замечательно, но с чудовищными ошибками. Иногда и вовсе нельзя понять, что хотел человек сказать этим странным набором букв. Но мне вскоре стало казаться, что и ошибки эти замечательные и что даже без них никак нельзя обойтись.
В школу он пошел в двенадцать лет, проучился год, а на другую зиму остался дома «за неимением пиджака и обуви». Тогда же у него появилась идея самообразования, которая и прошла красной нитью через все его записи. Крестьянский мальчик рисует, читает, пишет, слушает вечерние рассказы матери за прялкой. К шестнадцати годам он, однако, окончил четыре класса. Поступил в школу крестьянской молодежи, где впервые начал читать художественную литературу. Учился «под тяжелейшим экономическим игом», которое в 1932 году заставило его отказаться от дальнейшего обучения. Парень поехал работать к брату в город Грозный. Тут я надеялась узнать что-то новое про столицу Чечни, но аноним не без грусти заметил, что «национальный городишко ни разу не открыл» ему «внутренних своих тайн». Он поселился в рабочем поселке, окруженном нефтеперерабатывающими заводами, «безканечный звук каторогоых сливался в одно целое гиганское рыдание». Через двадцать шесть дней попал под сокращение ночной смены, после чего поехал на заработки в Козлов.
И вот тут-то и начинается сам дневник, который, на мой взгляд, представляет собой полноценное художественное произведение со всеми классическими элементами сюжета – завязкой, развитием действия, кульминацией, развязкой и, главное, с таким сильным внутренним конфликтом, который внезапно коснулся и моей жизни самым прямым образом.
Дело в том, что чтение дневника крестьянина совпало с моими нелепыми занятиями по литературе. Один знакомый – из лучших, разумеется, побуждений – отправил меня по большой протекции к некогда знаменитой преподавательнице Московского университета, которая, по его словам, воспитала бесчисленное количество великих гуманитариев, но сейчас уже отошла от дел и с молодыми талантами берется иметь дело лишь в исключительных случаях. Знакомый предупреждал, что нужно быть готовой к жестокой критике и к тому, что жалкие мои тексты будут равнять на Пушкина.
Идея эта мне сразу не очень понравилась.
С одной стороны, сама я всегда понимала, что журналистское образование – фундамент непрочный, если не сказать дырявый. С другой – сама идея, что можно выучить человека каким-то литературным приемам, объяснить ему, как писать хорошие художественные тексты, и так вырастить писателя, меня смущала. Конечно, можно и выучить. Можно и объяснить. Учу же я своих стажеров, как писать новости и другие материалы, как выстроить текст, его логику. Но это немного другое, разве нет?
– Конечно, другое! – орал в телефонную трубку мой литературный редактор и близкий друг Миша. – Ты что там себе удумала! Какая еще Раиса Петровна! Блять! Совсем, Бешлей, одурела! Учиться! К олдскульной тетке!
– Миша, ну я же закончила журналистику, ну что у меня за образование, сам подумай! Это же как стихи писать, ничего не зная про все эти ямбы.
– Не говори глупостей! Нельзя уже в двадцать семь лет учить человека писать! У тебя уже что-то сформировалось, сложилось свое. Разве можно в это влезать? Как можно брать на себя такую ответственность! Творчество, талант чужой – это так все легко разломать! Откуда у этой Раисы Петровны такая смелость?! Я ужасно против. Ужасно. Тебя испортят. Вот увидишь, тебя начнут портить.
– Ну а что же мне делать?
– Занимайся самообразованием! Читай книги! Общайся со мной!
– Мне нужна система!
– Боже! Ну чему она там тебя научит, ты мне скажи?
– Ну, Пушкин там…
Тут Миша с такой силой взревел «Хуюшкин!», что мне прострелило ухо.
Я решила, что он просто ревнует.
Однако первое же занятие оставило тревожное впечатление.
– Какие у вас литературные планы? – степенно спросила меня Раиса Петровна.
Я думаю, что ей сильно за шестьдесят. От нее замечательно пахло духами – чем-то глубоким, но не навязчивым. Мне очень понравились ее руки с аккуратным маникюром и дорогие очки в толстой черной оправе. Занимались мы у нее дома, в одном из «интеллигентских районов» Москвы.
– Ну… книжку бы хотелось собрать. Сборник рассказов для начала.
– И где эти рассказы?
– Э-э-э… в Интернете.
– В Интернете! – Раиса Петровна так на меня посмотрела, словно я произнесла какую-то непристойность. – Ведь вы понимаете, что между напечатанным художественным текстом и текстом в Интернете есть разница?
Я, если честно, не понимала. Но все же сказала:
– Да, вы, наверное, правы.
– Я ничего не могу читать в Интернете, – тут я покосилась на огромный монитор iMac у нее за спиной. – Так что, если у вас есть возможность, распечатайте все к нашему следующему занятию. И поймите: живой читатель, читатель книги, и читатель Фейсбука – это две огромные разницы.
«А читатель Фейсбука почему не живой? А какой же он тогда?» – думала я уныло.
Потом мы долго говорили о том, как составляются сборники. Раиса Петровна сказала, что нельзя просто взять и свалить все рассказы в одну кучу, чем очень меня расстроила, потому что по всему выходило, что именно это я и собиралась сделать. В конце занятия мне велели читать гоголевские «Арабески» и постараться постичь замысел автора как составителя.
Тем же вечером Миша, услышав про Гоголя, снова вскипел, но, так и не придумав достойный «хуюшкина» мем, отстал, заявив, что я еще горько пожалею и сама от Раисы Петровны сбегу. Однако какое-то время еще продолжал присылать мне жестокие эпиграммы в телеграм, используя заковыристую фамилию моей наставницы.
В свободное от работы (и бесплодных попыток постичь замыслы Гоголя) время я потихоньку читала дневник своего крестьянина и делала о нем заметки для будущего выступления. Днем мой аноним работал на производстве положенные восемь часов, но про свои обязанности ничего не писал. Куда больше его занимали свободные вечера, которые он посвящал самообразованию. Я вздрогнула, когда прочла запись от 3 января: «Получили из Ленинграда заказанные мною книги «Что нужно знать начинающему писателю» и «Гоголь». Вечером смотрел кино-картину «Катаржане».
Близка моим настроениям оказалась и запись от 29 января: «Время было около обеда. Когда мой товарищ по работе и двое из научных сотрудников завели речь о русских писателях. Они говорили о достоинствах Тургеньева, Некрасова, Пушкина и о др. Я очень довольствовал и был рад ихниму разговору. Но был обижен на себя, на свои незнания. И с этого раза я ставлю своей задачей больше читать».
«Вот Мише бы этот чувак понравился», – подумала я, решив при случае непременно выслать ему дневник.
Чем больше я читала, тем больше проводила параллелей и тем меньше меня смущала временная пропасть между мной и анонимом. Я, как и он, работала по восемь часов каждый день, а вечером тратила время на книги и собственные рассказы. Правда, в отличие от крестьянина, который в одиночку боролся со своим невежеством, у меня еще была Раиса Петровна. «Арабески» мы с горем пополам проскочили, хотя я до сих пор подозреваю, что Гоголь сжег бы меня за все интерпретации его замыслов. Зато благодаря этому упражнению я узнала, что у Гоголя есть «Кровавый бандурист» – глава из неоконченного романа «Гетьман». Над этим бандуристом мы здорово потешались в переписках с Мишей, и я даже подумывала создать какого-нибудь «Кровавого контрабасиста». Или вот еще «Кровавый тромбонист» тоже был очень хорош.
Раиса Петровна, между тем, придумывала все более увлекательные задания, так что я даже полюбила бывать у нее. Так, в один из вечеров она попросила меня представить, что бы сказал Достоевский, притащись я к нему со своими «произведениями» (унизительная даже в воображении сцена). Достоевским интересовался и мой друг из тридцать второго года. Товарищ по производству рассказал ему о «Преступлении и наказании», и трогательный мой аноним добросовестно пересказал услышанное, к тому же ничего не напутав.
Впрочем, и некоторые сцены из его дневника вполне могли бы вдохновить писателя. Так, в феврале 1932 года он вдруг походя сообщил – после рассказа о том, как нарисовал «быстромчущую тройку в пряженных в кибитку коней, в позе испуга. (удачно.)», – что в питомнике, где он работал, был обнаружен «страшный факт».
Приведу этот факт целиком:
«Садовник – Петр Иваныч пошел на поле питомника на борьбу с мышами. Для того чтобы мышей легче было искать еще с осени П[етр].И[ванович]. наделал кучки из сорных трав, куда зимой и забираются маленькие грызуны. А теперь он ходил от кучи к кучи ведя борьбу с вредителями-грызунами… Подойдя к одной из таких западни не очен не думая кроме своего дела он приподнял палкой бурьян и в жутком страхе отскачил в сторону – под бурьяном был труп человека… Мужчина или женщина Петр Ив[анович] не знал он на взяв под мышки свои лыжи и несмотря уже на пристарелый возрасть летел сломя шею сказать об этом подгоняемы неожиданностью. Его лицо было бледно он дражал и его губы нездержанно нервно дергались когда он рассказывал в бижавший на хозяйственный двор первому попавшему о своем открытии…
Тот час же несколько человек бросились туда… Ик изумлению открыли зверски истерзанный и зладйски обезабраженный женский труп.
Ее лицо было туго завязано по видимому платком, под правым глазом был нанаесен ударом ножа шрам и кровь покрывала всю голову…
Но приступнику наверно было мало этого и он с высшим варварством надсмеялся над бедной жертвой… в ее члене была загната сломленная двхух летняя яблоня…
Приступник не обнаружен…
Последние дни много говорилось о этом случаи.
Сегодня я встретел еще разговор не только об этом но и о других “местях” подобных этой.
И так как наш двадцатый век не исжил этого то я обещаюсь быть свидетелем и по первой возможности наришу несколько реальных картин такого содержания».
Бесхитростная сила этого изложения меня поразила, но картин такого содержания больше не было. Зато постепенно стали появляться рассказы об окружающем мире и времени, в котором довелось жить автору дневника. Так, я узнала, что в месяц он получал всего 40 рублей, а ситцевая рубаха стоила в тридцать втором году 20 рублей, брюки обыкновенные – 15, кальсоны – 8–10, пиджак – 30–50 рублей, «чеблеты или батинки» – 30–40. «Сопаги не совсем хороши в 1928 г. стояли 10 р. теперь стоят 130–150 руб., – писал аноним. – Перевести на мое жалование за одни сапоги нужно работат; не тратя не куда не копейки ровно три месяца». «Поэтому чтобы таковые купить надо поступать как гоголевскому Акак[ию]. Акакиевичу», – заключал он. Однако, в отличие от Акакия Акакиевича, все стремления которого были сосредоточены на шинели, малограмотный тамбовский крестьянин двадцати лет мечтал о совсем иных материях.
Так, в одной из записей он вдруг заявил, что живет для того, чтобы участвовать в человеческом прогрессе. Но для такого участия, он считал, нужно изучить общество, в котором живешь, выявить его слабые места и поправлять их «чем можешь». С этой-то целью он обязал себя учиться и заниматься самообразованием. «Чтобы жить на пользу человеческого общества, нужно быть сторонником самой большой группы людей составляющих его… Всем своим существом примкнуть к этой гуще, сочувствовать ей, не проституткой вертется и льстить ее, а примкнуть и составит из себя частицу ее…» – писал аноним. И добавлял следом: «С этого дня приступаю к проработке русского языка по рабочей книги предназначенной для VI года обучения в ФЗУ составители: М. В. Будкевич, О. И. Ворченко, Е. И. Досычева, К. Р. Суздалева. Учпедгиз за 1931 г.».
На глазах у меня выступали слезы от нежности. «Как же он думает примкнуть к большинству, когда так очевидно отличается? – думала я. – Ведь это же удивительный, поразительно сильный в своей наивности и чистоте человек. Прорабатывает учебник по русскому языку! Чтобы примкнуть к большинству и принять участие в прогрессе!» Как же в такие моменты мне остро хотелось выслать в тридцать второй год посылку – с брюками, рубашками и консервами. Аноним сообщал, что на производстве выдают всего лишь 700 грамм хлеба в день.
Да, это важный момент: тридцать второй год – страшный голод в СССР. Миллионы человек умирают. Я поискала информацию по Козловскому уезду, где работал мой крестьянин в тридцать втором, но обнаружила очень немного: ситуация с продовольствием была плохая, но все же не такая плохая, как во многих других областях, поэтому сюда стекались за хлебом и в поисках работы.
Рацион анонима был очень скудным: в столовой давали суп без мяса и «безо всяких жиров», картофель «безовсего». Ежемесячное питание на производстве обходилось ему в 36 рублей. На рынке нечего было купить: мяса там не было, пуд ржаной муки стоит 45 рублей, пшена – 60, картофеля – 10–15. Цены все время менялись в сторону повышения.
Как-то, вернувшись с рынка, пораженный убогостью выставленных товаров, он в отчаянии написал: «Эх бедные существа скороли мы будем людями!» Эта фраза тут же прочно осела в моей памяти и с тех пор стала всплывать каждый раз, как мне приходилось по работе редактировать тексты про иркутские поселки, погибающие без тепла, света и газа, пытки в тюрьмах, беспощадное обращение в детских домах, голодающих обитателей домов престарелых и прочие рукотворные несчастья, которыми до сих пор богата наша земля. Я с грустью думала, что если бы нам с анонимом пришлось повидаться, то я немногим могла бы его утешить.
В какой-то момент я почти в полной мере прониклась трагедией зимних сапог: зима, как обычно, случилась внезапно – в ноябре выпал снег, ходить мне было не в чем, а денег до зарплаты не было от слова «совсем». «А климат у нас в 2016-м все такой же дерьмовый, – мысленно делилась я со своим анонимом, который из-за истории с сапогами вдруг стал мне совсем родным. – И цены в последние два года выросли ужасно, хотя мы, конечно, не голодаем, грех жаловаться».
Однако аноним не унывал. Он утверждал, что глупо падать духом, потому что «подат духом – значить придоватся паническому настроению, а всякая паника полезна врагу паника – враг человека». От уныния он предлагал следующий рецепт: «Больше октивности наблюдательности глубши взгляд на нонешний день!»
Но «нонешний день» пугал не только ценами на хорошие зимние сапоги. Меня стала пугать Раиса Петровна.
– III -
– Где вы воспитывались? – спросила она меня в начале очередного занятия.
Перед ней на столе лежали распечатки с моими рассказами, безжалостно исчерканные карандашом.
Я моргнула. Вопрос был построен так, словно я могла вырасти в пансионе благородных девиц, но родители деньги зажали.
– Ну, дома.
– Послушайте, – Раиса Петровна сняла вдруг очки и посмотрела на меня жутким, ледяным взглядом, – я не знаю, в какой среде вы выросли и кто вас воспитывал, но вы используете лексику, характерную для люмпенов.
Я невольно ссутулила плечи. В голове моей лихорадочно пробегали все тексты. «Что же такое она прочла? – думала я. – Ведь я же специально отобрала для нее рассказы без мата. Господи, как хорошо, что я не принесла ей про ФСБ и розовый хуй!»
– За все годы своей жизни я ни единого раза не позволила себе в своей собственной речи тех слов, которые вы так легко используете в текстах, – продолжала Раиса Петровна.
– А… какое слово вас так смутило?
Раиса Петровна надела очки и вместе с ними как будто бы облачилась в непроницаемую броню из чувства собственного достоинства. Затем она степенно прочла начало :
«Я догадывалась, что хозяин нашей квартиры – мудак».
Слово «мудак» и впрямь прозвучало так, словно она произнесла его первый раз в жизни. Мне действительно стало неловко.
– Но это не матерное слово, – заметила я.
Законодательные нововведения последних лет обязывали меня как редактора знать все матерные корни и их производные.
– Но это очень плохое слово, – парировала Раиса Петровна. – Оно на грани.
Я снова потупилась, но продолжала настаивать на своем:
– Оно здесь оправданно. И не только потому, что хозяин нашей квартиры и впрямь был мудаком.
– Нет, не оправданно! Это эффектный прием, который не оправдан дальнейшим текстом. Вы просто пытаетесь таким образом завлечь читателя!
«Так а что же плохого в том, что я завлеку читателя?» – удивилась я про себя, но вслух не произнесла.
Раиса Петровна принялась зачитывать мой текст, попутно объясняя, что он слабый, скучный, рыхлый. Выделяя отдельные слова, она давала понять, что я нарушаю ритм.
– Вы ведь читали Пушкина, – говорила она (я мысленно простонала: явился-таки и Пушкин). – Его тексты как музыка, вспомните, сколько в них гласных.
Тут она начала выделять согласные в моих предложениях.
Я не знала, что отвечать.
– Что же, надо его переделать? Весь переделать?
– Разумеется, начало нужно точно переписать.
– Но в Фейсбуке его так хорошо прочитали.
– В Фейсбуке! – Раиса Петровна снова уставилась на меня так, что меня заморозило. – Большая литература – не для Фейсбука. Если вы собираетесь выпускать книгу, то должны ориентироваться совсем на другого читателя. Вы не можете подсунуть ему то же самое, что даете Фейсбуку.
Я вдруг почувствовала себя заболевшей: щеки горели, лоб взмок. Я чувствовала, что за Раисой Петровной есть какая-то правда. Что у нее есть Пушкин, и Гоголь, и настоящее образование, и годы преподавания, и какие-то великие ученики, а у меня есть хозяин-мудак и рассказ про розовый хуй.
После занятия я шла к автобусной остановке, загребая осенними ботинками первый снег, и думала о том, смогу ли я переписать свои тексты. Убрать из них то, что самой мне так нравилось, что любили мои друзья и все эти презренные пользователи социальных сетей. «Кто же тогда будет меня читать?» – думала я. Воображение мое рисовало толпы Раис Петровн. «Но, с другой стороны, ведь и я могу ошибаться, – продолжала я рассуждать. – Вдруг она права? Вдруг и правда текст рыхлый?» Когда Раиса Петровна читала его вслух, он действительно казался мне рыхлым. И с таким количеством рычащих согласных, что я и сама уже не понимала, как могла его так написать.
В преддверии публичных чтений я встретилась с Мишей, чтобы обсудить дневник анонима. Мне очень хотелось нажаловаться ему на Раису Петровну, но я не решалась, опасаясь нравоучений. Он, как всегда, выглядел изможденным – после преподавания в университете, семинаров у сирот, частных уроков со школьниками и лекций богатым дамам, которые его, слава богу, еще и кормили. Про Мишу многие говорили, что он гений, – сама я не раз слышала такие слова от общих знакомых. Однако к своим талантам он относился не то чтобы легкомысленно, но спокойно, без суеты – ни в чем не провозглашал себя специалистом, большой филологией занимался в соавторстве с лучшим другом, над книгами и статьями работал без фанатизма. «Старый стану – появится время писать», – отшучивался он. Зато с большой охотой писал он «стихи по случаю» – невероятно язвительные, остроумные, ужасно смешные стихотворения про сирот, студентов, школьников и богатых дам. Но главной его любовью всегда оставались коты: о них он не поленился издать книгу примитивной поэзии. «Тянусь я так же к котику, как наркоман к наркотику» – было, кажется, на обложке.
– Прекрасный дневник. Прекрасный аноним, – сказал он, когда я открыла компьютер, чтобы мы вместе могли составить план. – Текст изумительный. Язык, язык! Какие слова! Ты обратила внимание? Над этим текстом просто витает тень платоновской прозы. Смотри, вот он пишет, что у него не осталось приличной одежды: «Так что стыдно поехать для использования отпуска в родную деревню» – это же абсолютно платоновский язык! Абсолютно! Или вот про то, что его экономика совсем дрянная.
– Я только «Котлован» в институте читала, да и то плохо помню, – призналась я.
– Ничего страшного. У Платонова особый язык, появившийся из чувства времени. Например, где-то было «устраняется с производства». Понимаешь, не увольняется, а устраняется!
Тут я вспомнила «беспрерывное изъятие людей» у Марии Сванидзе.
– Или вот еще у Платонова, – продолжал Миша. – «Я к ней приорганизовался». Ну то есть переспал он с ней. Приорганизовался! Из таких дневников, из записок твоего бедняги-анонима видно, как вырос этот язык, как сложился. Замечательная находка! Удивительно, какая ты иногда дура, а какая порою умница.
– Эй!
После этого мы читали вместе дневник, выбирая из него лучшие места.
– «Где-то в лесу раздался неряшливый выстрел с пугливым криком, – читал Миша вслух, и в голосе его было столько тепла, столько доброй и восхищенной иронии к моему анониму, что я чуть было сентиментально не прослезилась, – …вылетела стая обиженных грачей еще послышелся безжалостный огонь и в воздухе закружилась жертва. Белый грач жалкая жертва человека злодея упал в реку слегка обозрив мутную воду вину по тичению скрылся из глаз. Вот она жизнь живых». Но это же он Тургенева начитался! А, вот он и пишет в другой записи, выше, что читал «Записки охотника». Ты знаешь, ведь это трагедия. Ведь он же живет в кошмаре, в тридцать втором году, в Козлове, он голодает, у него нет ботинок и брюк. И он читает Тургенева, Толстого, Некрасова, Гоголя и хочет стать сверхчеловеком новой эпохи, все лучшее взяв из мира, который был уничтожен и осквернен. Все эти его занятия – живопись, литература, наблюдения за природой, – все это удаляет его от общества, новейшим продуктом которого он так желает быть! Ведь это конфликт! Основной конфликт текста: наш аноним еще не Дон Кихот, но уже отъехал!
– Так, а вот эту фразу я запишу.
– Но ты же понимаешь, что он в конце умер? – сказал вдруг Миша.
Я вздрогнула.
– Почему умер?
К концу дневника мой аноним перенес тяжелый грипп и в отчаянии от бедственной своей «экономики» вернулся в родное село. Последняя запись была датирована 17 июня 1932 года. Он сообщил, что живет теперь дома, ест лучше, чем в городе, но беспокоится, что живет на попечении и не имеет своего хлеба и картошки. Много занимается садоводством, отправил письменные работы в заочный сектор какого-то института. Готовится к зачету. Последние строки: «Но все же не удобно жить и ест хлеб гокда своею нет. Но нечего».
– Почему умер? – повторила я.
– Ты очень верно заметила, что дневник этот при желании можно рассмотреть как полноценное художественное произведение. Если бы это и впрямь было художественное произведение, о чем говорил бы нам такой конец? Герой вначале яростно принимается за самообразование, ставит цели, преодолевает трудности, но время, само время, его условия постепенно сводят на нет все усилия. Чем больше он занимается саморазвитием, тем больше отчуждается от реальности. В тексте четко обозначен конфликт – между мечтой и реальностью, между внутренним миром и внешним, между внутренним прогрессом и тем, что выдается за прогресс в мире внешнем. Иными словами, между человеком и государством, в котором он живет. Что может означать в таком случае последняя запись, ну?
– Что он сдался?
– Конечно. Смерть идеи или смерть реальная. Это в любом случае поражение. К тому же не забывай, что следующий год – тридцать третий – тоже голодный. Он в деревне и без работы. Вспомни, что делали тогда с деревней, как изымали у нее все, что можно было изъять. Да что там голод: подумай, сколько опасностей подстерегало такого бедолагу, как твой аноним, в тридцать втором году!
– Да уж.
Конечно же, Миша был прав.
Чтения состоялись. Я волновалась ужасно, и, мне кажется, вышло не очень. В тех местах, которые мне казались смешными, никто не смеялся. Все смотрели очень серьезно. «Никто даже не улыбнулся!» – в отчаянии писала я Мише тем же днем. «Оля, опомнись! – строчил он в ответ. – Это ужасно трагичный текст! И твое выступление, то, что ты сама написала, там совсем ничего не смешно!» Это Мишино замечание меня отрезвило. Я задумалась и вдруг поняла, что настолько сдружилась со своим анонимом, так его полюбила, что как будто начала легонько над ним подтрунивать – над этими его смешными словечками, поразительными сочетаниями слов, восторженной интонацией.
Другие выступающие, кажется, имели бóльший успех. Очень красивая женщина, режиссер, прочла запись школьницы об обыске у родителей. И еще одну запись – про школьную влюбленность. Так идут бок о бок обыденность, нам знакомая и сейчас, и другая реальность, страшная, которой бы лучше и не было никогда. А один известный художник прочел запись из дневника Хармса. Там что-то было про сосиски и макароны – страшная драма вокруг этой нехитрой еды («поели вкусно последний раз»). Художник закончил свое выступление очень эффектно:
– И вот тут я подумал: а что Хармс хотел бы мне этим сказать? И я понял. Он хотел мне сказать: «Валера, мне гораздо хуже, чем тебе, гораздо хуже». Мне это говорит о том, что кровавый режим был тогда, а не сейчас. То есть сейчас тоже все плохо, но тогда было реально гораздо хуже. И такие люди, которым гораздо хуже, – они были всегда.
Тем же вечером, уже дома, я долго думала, что хотел мне сказать аноним. Что сказал бы он, встреться мы с ним сейчас, погляди друг на друга через какую-нибудь пространственно-временную дыру. Я почему-то представила себе худого, невысокого человека со светлыми волосами: как мы с ним смотрим друга на друга и я даже что-то вдруг говорю, а он нет, не говорит – только таращится с глупым видом.
На следующий день я отправилась заниматься с Раисой Петровной. С собой у меня был новый рассказ – про церковь. Прежде чем написать его, я неделю читала Лескова (не потому, что Раиса Петровна велела, а потому, что мне так хотелось), и голова моя была переполнена его интонацией, языком, какими-то отдельными словами и еще светлой, пронзительной грустью. Все это, как мне казалось, передалось и началу нового текста.
– Никуда не годится начало, – сказала Раиса Петровна.
– Как не годится? – Чувство было такое, словно над моей головой только что подстрелили ангела. Неряшливым выстрелом.
– Совсем никуда не годится. Скучно, затянуто. Почему бы вам сразу не перейти к делу?
– Но это же зачин.
– И зачем вы упоминаете в тексте свою фамилию?
– Но это же все происходит со мной. Меня многие и читают ведь потому, что это действительно происходило со мной. С живым человеком. Не выдумка.
– Почему бы вам не попробовать написать рассказ от лица другого человека? Будто это вам кто-то рассказал?
– Я… я… ну, я думаю когда-нибудь так попробовать, но я еще не готова.
– На вашем месте я бы попробовала. Вам пора выходить за те рамки, которые вы сами себе установили.
– Ну, может быть. Наверное, вы правы.
– И язык. У вас очень архаичный язык. Если бы я не знала, сколько вам лет, если бы я вас не видела, я бы решила, что вы сильно старше.
Я что-то пробормотала про церковь и Лескова.
– А зачем вы читали Лескова?
– Не знаю. Захотелось. Почувствовала, что надо почитать Лескова.
– И часто вы так делаете? Читаете других авторов, прежде чем начать писать?
– Иногда. Просто бывает, что хочется.
– Я бы порекомендовала вам так не делать.
Я кивнула. Никаких аргументов против слов Раисы Петровны у меня не было. А у нее всегда наготове был Пушкин, цитатами из которого она щедро меня одаривала. Пушкина я к этому занятию уже серьезно невзлюбила.
Вышла я от нее совсем разбитая.
Занятие кончилось поздно. Потоптавшись на безлюдной автобусной остановке, я побрела к метро пешком. Сквозь подошву осенних ботинок ко мне неумолимо пробивалась ранняя зима. Колючий от снега ветер задувал за воротник. Я думала о том, как придется мне все переделать, чтобы Раисе Петровне наконец-то понравилось и она перестала меня ругать. Под унылыми голыми деревьями я остановилась и заплакала.
Мне стало себя очень жаль.
Я позвонила Мише и сквозь слезы все ему рассказала.
– Немедленно бросай. Отказывайся, – строго сказал он, явно сдерживаясь в словах.
– Как? Что я скажу?
– Скажи, что у тебя денег нет. Скажи ей, что экономика твоя крайне печальна! Ведь у тебя же действительно денег нет! Господи, ты ведь еще и платишь за то, что тебя мордой по столу возят! А ходишь в осенних ботинках! Некуда тебе деньги девать, так хоть мне отдай, я уж куда полезнее!
– Но, может, права она? Может, начало правда плохое? Может, я глупая, может, и правда не понимаю…
– Так! Ты забыла? Тебе что аноним объяснил? Падать духом – значит предаваться паническому настроению, а всякая паника полезна врагу. Паника – враг человека!
– Миш, прекрати, ну правда…
– Что правда?! Что правда?! Кто вообще теперь знает, что правда?! Нет никаких теперь правил, нет никаких «вот так можно, а так нельзя»! Нет никаких отдельных аудиторий! Посмотри же, в какую эпоху живем! Умирают целые жанры! Даже роман уже не тот, хотя его до сих пор все как проклятые вытягивают! Посмотри на свою журналистику! Тут же ведь то же самое! Никто не знает, как писать, никто не знает, что делать!
– Так мне-то как быть во всем этом?!
– Как быть? Как тебе быть? А я скажу, как тебе быть. Занимайся самообразованием. Поставь задачу – больше читать. Изучай общество, в котором живешь, выявляй его слабые места и поправляй их, чем можешь. Живи на пользу этому обществу и не вертись вокруг него проституткой! Да хоть быстромчащую тройку в позе испуга рисуй, только Раисе Петровне ее не носи! Нужно пробовать! И нужно делать лишь то, что делается, и писать то, что пишется! Господи, да я, честное слово, убью твою Раису Петровну, если ты не перестанешь там на ветру рыдать!
Я тут же заткнулась. Вытерла бумажным платком нос.
Собралась с силами.
И сказала – прекрасно зная уже, чем все закончится:
– Миша, но ведь Пушкин…
И к мутному небу, сквозь темные ветки дерев и ноябрьскую метель, к луне (которая, конечно, в тот вечер желтела сквозь мрачные тучи, как бледное пятно) понесся:
– ХУЮШКИН!