Иосуб закуривает. Долго, занемевшими от холода негнущимися пальцами сыплет махру из кисета на газетный клочок, пытается завернуть козью ножку, а выходит свиное ухо. Загородив свой снаряд спиной от ветра, одну за другой ломает спички о коробок – спасибо другу Цугую, позабыл кисет на конюшне вместе со спичками. Как-то он теперь по селу матерится без курева! Верно, забрел на огонек к бабе Иоане, и она, порывшись в укладке, вынула заветный покойного мужа кисет с душистым табачком истамбульским, его прадедовскую чумацкую люльку, еще сбегала к куме Виторице за зеленым винцом и брынзой овечьей, не какой-нибудь там магазинной, и сидит, разиня рот от блаженства и глаз не сводя с любезного своего, с которым ее роднят не только сладкие грехи детства, а и семеро деток, принесенных в подоле ее лопуху-турку. А может быть, и так, что не стал Цугуй бередить старую рану, а пустился по дорожке попроще, к самой Виторице, и теперь посасывает «беломорчик», который она держит для сельской элиты. А вполне мог бы седатый кобель и вовсе удариться во все тяжкие – оккупировал магазин, где немало сходится прежних его зазнобушек, и пробавляется в этом случае «Ляной», снисходительно повествуя о всеобщих внуках и правнуках, об их садиковых успехах и промахах. И то сказать, добрая половина малышей из его детской конки – его собственное полынное семя. Почему полынное? Потому что кукушечье, пролитое в чужое гнездо, своего лица не имеющее, а списанное на Иосубову безгрешную душеньку. По секрету признаться, курилка Цугуй вообще смолоду отличался хваткой шкодливостью за счет пустобреха Иосуба, а однажды и сам с парнями подковал своего дружка на мякине, и крепко его отбузовали тогда, а там всем гамузом сговорили за злыдню.

Отчего же по идее некурящий Иосуб закурил? Начнем с более легкого повода. Он здорово продрог нынче, хлюпает носом, раненая нога едва поспевает за возом в гору, и он уже разок засмолил цыгарку, чтобы себя взвинтить для вздутия чувств; вот Игнат и не признал в камышовом вознице родимого батюшку. А теперь сам бог велит задымить, как всякому уважающему себя мужику в минуту волнения: чужая баба-заблуда середь темной ночи на большой дороге величает собственное твое отродье мужем! С одной стороны, старика это тешит – каков бес Игнат, весь в Цугуя! Вон Петря-инженерок по ночам возит баб из села, а этот из города. Но, с другой стороны, не жирно ли будет: тут тебе и Анна в больнице, и Рита Семеновна в садике, и на возу горожанка. А они и впрямь уже забрались на камыш и чем там занимаются… проклятая неизвестность, оф! А посему Иосуб свое инкогнито попридержал от Игната, схоронил за конями, взяв их в темноте под уздцы. Вон, вишь, угрелись на верхотуре и верещат, что твои вешние жаворонки. И все больше щебечет она…

– Этой весной, уже с полгода, как он пропал. Я и не знала, где он и что с ним. Вот так, в один прекрасный день взял и исчез. Утром когда я уходила на виноградник, дома сидел: что-то он заскучал, зажурился. «Если тебе нездоровится, говорю, надо лечиться, а то еще хуже раскиснешь». А он: «Видал я этих друзей в белых халатах! В лагере и то не бегал в медпункт, хоть и ходил в доходягах». – «Тогда, говорю, полежи дома, может, само обойдется». Соберусь, бывало, в бригаду, только скажу: «Ты хоть не тоскуй, по дому займись чем-нибудь, вот цветы поливай». Вернусь – лежит в сапогах на кровати, глядит в потолок, и цветы сохнут. Заговорю – молчит. Зову поесть – не идет, даже покушать не хочет. Только все чихирь кипятит в кружке. И так все три года желтел и слабел день ото дня. Я и с поля каждый вечер старалась пораньше вернуться, и все мне казалось: войду во двор, прислоню сапку к завалинке – а в доме пусто… И однажды так и вышло по-моему. Исчез. Нет его день, нет другой, нет третий. Я было думала, он подался к отцу, у него отец в Шерпенах… Ну да что я тебе забиваю голову своими бедами! Я, если хочешь знать, вообще-то молчунья. Уже и не знаю, что на меня накатило…

Дорога ровная, кони пошли вольнее. Иосуб все сторонит их от ленты шоссе: мало ли какой дурной самосвал выскочит из-за поворота, а он без огней… того и гляди, отдашь богу душеньку и с конями, и с сыном, и с этой его жалостной брошенкой. Старик вдруг замечает, что ноги уже не вязнут, как днем; грунт прихватило морозцем. Шагнул смелее и тут же по лодыжку поплыл в жидкой грязи, в сапоге захлюпало, как в носу, – старый, каши желает. Тогда, отбросив так и не закуренную, расползшуюся в руке самокрутку, Иосуб вытягивает из внутреннего кармана старого пальто с посеченными полами – он уж его сколько лет донашивает после Иона – алюминиевую армейскую фляжку в брезентовом заскорузлом чехольчике и, скрутив с нее головку, закладывает за воротник добрый глоток сливовицы, которую по большим праздникам гонит в конюшне Гулица, скинув свою лохматую кушму и заботливо обтирая ею слезящийся кончик змеевика. Теперь Иосубу и гланды нипочем, море по колено. А что сапог шмыгает, так он и за голенище каплю зальет: не жалко, всех угощаю! Дал бы и Игнату хлебнуть для храбрости, да ведь он фляжку узнает. А может, бабенку эту слегка подпоить? С другой точки зрения, другая от этого еще в драку полезет, смажет по уху. А он-то у меня губошлеп ласковый, неумелый – и сдачи не даст. И что она тут про лагерь плела? Небось из бандюг в невестки ко мне возмечтала? Нет, это мужик у ней бесшабашный урка, а сама чиста, как снег, и вся в репьях, как дворняжка бесхвостая. Испугалась давеча моей ласки крутой, как я хвостом плеснул в камыше, ровно короб пудовый, поняла, что не вытянет, и запела лазаря – к Игнату давай шипиться. А он, милая душа, сызмалу был дурак обязательный. Вот, помнится, ему годочков шесть стукнуло, беру я его за хворостом в лес – паскудные были годы, нуждные. А тут еще пурга закрутила, а в доме, на грех, ни полешка. Сховались в потемки от лесников, насекли трофейным Штыком акаций по хорошему бремени, взвалили на спины… тянем. А буря себе мглою небо кроет, вихры смежные крутясь. Все, мыслю, табачок наше дело, заметает по брюхо, а Игнату по маковку. Бросай, кричу, бремя, я свое уже давно бросил, ползем! Так до света рачком домой добирались. Вот и болото родное, и злыдня выставилась в окошко… глядь, а сынок волочит оба бремени, побелел весь. Потом полгода отходил, кашлял и чахнул. Потому-то и вымахал такой дуб могучий и праведный! Вот и тянутся к нему люди прислониться. А он всех жалеет, всех балует, и эту сиромашку тоже пригрел на возу… Конечно, им бы сейчас не на мне, а на Петриной Мурге милее было бы закатиться с бубенчиком…

Где-то вдали, за долами и за холмами, на пригородной птицеферме ударили в рельсу – по «Маяку» часы отбивают. Раз, два, три, четыре… девять ударов насчитал, а они дальше звонят. Стало быть, никак не меньше половины одиннадцатого. Ох, вздыхает старик, разговорился я не ко времени, не ровен час пропущу самую последнюю жуть!..

Наверху, на камыше, в угретой Иосубом промятине, касаясь головами быстро бегущих туч, сидят Игнат и женщина в желтом платке. Они привалились спина к спине: с одной стороны, так теплее, а с другой – легче ей исповедоваться, можно не прятать глаза, расслабить тело, распутать узел платка. Ей тепло, даже жарко от его надежной спины, словно горячие волны в крови, и в ушах легкий звон, и сердце, проваливаясь, прожигает камыш и летит в бездну. Скажи ей теперь, что всего час назад она готова была отстать, остаться в одиночестве на дороге, бежать куда глаза глядят от этого человека, – она ни за что не поверит. Столько лет таившиеся в ее душе думы сейчас легко и просто обрастают словами, складываются в свободно текущую речь.

– Нет тебя день, нет тебя месяц, нет тебя годы. Я думала, ты школу кончаешь, на работу устроился, в армии служишь. И однажды ночью, вот так ворочаясь, вдруг понимаю, что все, не будет тебя, никогда ко мне не придешь. Так и встал ты перед глазами у меня, уходящий, быстро-быстро спешишь, чуть не бежишь по дороге. Я за тобой, спросить хочу: почему бежишь? зачем оставляешь меня? А ты и слышать не хочешь, думаешь, не узнаю тебя, если ты ко мне спиной повернулся. Да я тебя в кромешной тьме из тысячи спин отличу! Бегу к ворожейкам, гадалкам, прошу у них травы приворотной, тяну руку, как нищенка, чтобы на судьбу погадали, а все мне в один голос твердят: не ищи его в живых, умер, зашло твое солнышко… Тут-то и подкосило меня. На Вороньем Яру нашли мертвеца. Побежали бабы, дети смотреть. Обрыв там отвесный, страшный, внизу круговерть. Выловили из омута тело, трактор выволокли тросами три трактора. Место такое злосчастное: я еще девочкой была, там конокрад с ворованым конем утонул, бросился от погони с обрыва – и конец. Бегут, а я впереди всех лечу. Милиция там уже, доктора, место оцеплено, вокруг люди толпятся. Пробилась я все же, заглянула тебе в лицо…

– Ионикэ, сыночек мой бедный, – шепчет внизу Иосуб.

– …а лица-то и нету, разбито все, распухло все, растеклось. Следователи по земле ползают, сличают следы. Кто говорит, драка была, шестеро одного били, убили и разбежались; кто говорит, к залетке спьяна переправлялся; кто говорит, руки на себя наложил от любви роковой.

– Он у меня задумывался… ехал ночью и стихи говорил… – Иосуб обнял вороного за шею, еле ногу волочит.

– А тут люди твой трактор признали, говорят, молодой Чунту разбился. И больше я ничего не узнала об этом. Только через полгода очнулась и потом сама была не своя…

– Это братишка мой меньший! – доносится с воза глухой возглас Игната.

– Теперь-то я знаю, – бесстрастным, ровным голосом отвечает она.

– Едва шестнадцать сравнялось, а ростом уже меня обошел и отца догонял. Стихи в районной газете печатали. Добрый был, умный. Я на «Беларуси», а он у меня прицепщиком. Послали нас в соседний район на уборку, и мне туда повестка: завтра к военкому спозаранку в ноль-ноль. И оставил я сдуру Иона вместо себя. А когда обратно перегоняли колонну, он отстал от ребят, что-то у него там зажигание испортилось, и ночью сам поехал вдогонку. И как его на Вороний Яр занесло? Эксперты решили, по пьяному делу. Но он ехал на ракитов куст поглядеть, это факт. Потому что я ему рассказал про нашу пасхальную ночь…

И умолкли, задумались каждый о своем: она об Игнате, он – об Ионе, Иосуб обо всех.

– Ты прости, – просит Игнат, – я ему рассказал обо всем, я не мог удержаться. Ведь он писал только о нас, у него не было своей жизни, а жизнь его была больше нашей. Послушай…

Дожди, миллионы дождинок. Небо рябое, как холст. А где-то вдали синева нетронутая мерцает, чуть брезжит вдали. Небо рябое умрет в биенье ресниц учащенном, и перестанут дожди, бесконечные эти дожди. В кругу вероломства людского нас к счастью не принуждают. Мы бесконечно свободны на расстоянии шага от радости. Но как далеко мы ушли от себя, такие безмолвные, что уже не вздрогнем, заслышав собственный голос, и больше не станем уже счеты сводить с этим миром. Мы уснули в ясной воде нашего неба. Нас уже нет. Наша глупость и наша запоздалая мудрость это одно и то же… [1]

– Еще, – просит снизу Иосуб.

– Какой же он был? – спрашивает женщина.

– Вот все, что он о себе сочинил:

Там, где не станет меня, пусть взойдут цветы с горьким запахом, отпугивающим даже самых красивых бабочек. И когда не станет меня, помните, что моя тень обретается в одиночестве. Не гоните ее. Эта одинокая тень была не слишком счастливой даже на майских лугах, где резвились заводные лошадки и стеклянные куклы. И если не станет меня, я непрошеный к вам заявлюсь, и вы не просите, чтобы я вам пел. Это сделают за меня другие под крылом последней осенней ночи рядом с тобой.

Сплошная пелена туч внезапно разорвалась. Сверху, с востока, из-за холма, скрывающего теперь город, вымахнул месяц и поскакал следом за возом – вот-вот нагонит! – высвечивая белесым с медным оттенком лучом огромные, распахнутые в глубину себя, в черную бездну глаза женщины под желтым платком, застывший, сурово окаменевший Игнатов лик и горько всхлипывающего на шее лошади Иосуба. Бледно блеснула в высоте неба случайная звездочка и тут же померкла: между нею и бурыми, низко нависшими тучами виден другой, беспредельно далекий пласт ослепительно-белых облаков, стремительно уносящихся вспять, навстречу месяцу. Вот они заволокли его млечной кисеей, а за ними грозно, беззвучно сомкнулась нижняя пепельная завеса.

– Как же это у нас началось? Когда мы встретились в первый раз? – спрашивает женщина.

– Вспомнила все же кольцо?

– Раньше, гораздо раньше, за два года до этого. Ты тогда впервые гостил у родных. Ну постарайся, ну вспомни…

– Ну, гостил, помню. И что? Наши все болели, и крестный дед забрал меня.

– Ты вышел на улицу поиграть в «казаки-разбойники»…

– Да, я был Григорий Иванович Котовский. А мою ватагу всю повязали. Я стал отбиваться камнями.

– И проломил голову мне.

– А как ты в казаки записалась?

– Я с бандитизмом вышла покончить. Родителей моих убили бандеровцы.

– Бабка твоя нажаловалась моей бабке по крестной…

– А та ей: может, и иной кто, не Игнат. Все они байстрюки, и поделом твоей пулеметчице Анке…

– Какой пулеметчице? – перебивает Игнат.

– Ну, мне. У нас «Чапаева» третий год напролет крутили, и меня так прозвали мальчишки.

– Тебя тоже Анной зовут?

Она смеется.

– Меня-то Анной, а кого же еще?

– Жену мою Анну… а то ты не знаешь?

– Знаю, – говорит Анна и все смеется. – Что же ты за столько-то лет даже имени моего не спросил?

– Зачем? – нелепо спрашивает Игнат.

– Не мешало бы все-таки, – отстраняется от него Анна и продолжает рассказ: – Выхожу на другой день с перевязанной головой, тебя среди мальчишек ищу: очень уж ты храбро дрался. Как последний гайдук. «Здравствуй, говорю, Игнат…» – «Здравствуй, Анна! Прости, что пробил голову. Я не хотел тебе зла. И вообще не знал, что ты девочка». – «Спасибо, узнал. Теперь не забудешь?» – «Три раза забуду, чтобы потом вовек не забыть». – «Ну да ничего, у меня уже голова не болит. Так мне и надо – не лезь в мальчишеские игры!» – «Нет, не надо так, все же неловко вышло…» – «Так мне и надо – не вяжись первой к мальчишке!» – «Знал бы – в ножки тебе бросился…» – «Так мне и надо…»

Меж тем Иосуб внизу, подле коней, заедая вино и слезы ядреным орехом, говорит себе: «Эге-ге! Никакая она ему не баба-заблуда. Вон от коих пор у них тянется… едва ли не ее Игнату сулила судьба…»

И вспоминается Иосубу староветхая история, происшедшая с Игнатом, когда ему было годика два. Он только начал ходить – в голодуху зачинали, и очень поздно пошел долбонос! Как-то вечером случись Иосуб один у себя во дворе. Вдруг скрипнула калитка, и его очам явилась цыганка с младенцем, сосущим грудь. Иосуб испугался, хотел бежать за соседями – время было худое. А тут, на счастье, Игнат ковыляет до ветру. Цыганка походя погладила его по головке и, выпростав голубую грудь из зубастого ротика заоравшей девчонки, мощной струей молока, как из брандспойта, с ног до головы окатила Игната. Осмелевший Иосуб затеял тары-бары с незваной гостьей и, совсем раскуражившись, выторговал за блюдечко пшена гаданье о судьбе сына. Она тут же сказала, как Игната зовут, назвала старших сестер Арджентину с Еуфимиеи и, плюнув от сглаза на писюльку голопузого мальчугана, предрекла ему невесту красивую, но печальную. Иосуб поворотил напрямую: а будет ли сын счастлив в сей жизни? Цыганка замялась, ссыпала пшено вместе с блюдечком в бездонный карман юбки и тогда только резанула: доля-де лишь покажется ему, как мираж, но вечно будет бежать от него… «Вот итти твою сорок, – думает Иосуб. – Как бы эта жалостная бабенка моему Игнату боком не вылезла. Видать, еще ходить ему и ходить за ней по дорогам. Бедный он со всеми его бабами на земле!»

– И вот потеряла я надежду жить, как все люди на земле, иметь мужа, дом, семью, и подкинула мне проезжал дорога моего Сеню. Пошла я как-то в село, в магазин или на почту, не помню. И приметила его на остановке автобуса. Привалился к столбу и, никого не видя вокруг, бубнит про себя свою тюремную песенку. Там народ, свои и чужие, приезжают, уезжают, все спешат куда-то. А он стоит в стороночке, и торба из оленьей шкуры у ног. Век не забуду его торбу, лиловую, с рыжими плешинами. Все эти годы, что мы с ним прожили вместе, она висела на крюке в сенях. Однажды сняла, в чулан сунуть хотела, а Сеня как рявкнет: «Положь! Эта котомка всюду со мной побывала, огонь и воду прошла, выручала не раз… Положь! Придет час, и она мне сгодится». Вот я и отвезла сегодня его торбу: с чем пришел, с тем пускай и уходит… Ну, прошла я мимо в первый раз и вроде как не приметила. Иду вечером домой, а он у того же столба, с торбой у ног, и песенка та же. Здесь уж я разглядела его: на меня смотрит, глаза белые у самого, и, хоть убей, не видит в упор. И не слепой вроде бы, и не больной, а все нелюдь какая-то! Я своим путем иду, слышу – топает. Обернулась – и он шагах в пяти встал. Жду – постоял и пошел. Мимо проходит – плечом резанул по лицу. Отшатнулась я, за щеку схватилась, и осеняет меня: все же незрячий он, не может человек так идти и бить плечом по лицу. Он мне потом рассказал, ему в лагере карбидом глаза обожгло… Вот прошел, и как-то случилось, что не он за мной, а я за ним поспешаю. Догнала – а он вдруг как присядет, рукой гребет, думает, забоюсь. «Скажи, говорит, матуха-ягодка, где ночь коротать будем?» – «А что, спрашиваю, издалека идешь? Далеко ли идти?» – «Очень, говорит, издалека, считай, что пришел. Вот только голову приклонить негде: не примут меня дома…» Была у нас там одна вдова не вдова, держала вино, командированных привечала, борща наварит когда-никогда. Отвела его, на ворота показываю. Он вошел, я домой. А на закате в окошко мое стучит. Выхожу: «Чего ждешь? Чего сторожишь здесь?» И дверь на крючок. И свет погасила. Смотрю через штору – стоит, не уходит. И так три дня и три ночи кряду. Открываю фортку: «Я, кричу, людей позову!» А он в ответ: «Хоть прокурора! Я урка, амнистированный по указу, и мне сам черт не указчик!» Поняла я, что он меня живую не выпустит, и отворила ему. Вошел, поел и спать завалился – что тебе сказать, человек человеком. Дернуло меня за язык спросить, как он в тюрьму угодил. И до утра он рассказывал мне… Не скучно тебе, Игнат?

– Да что уж там, говори…

– Рос мой Сеня в Шерпенах с отцом. Матери не помнил, а бабам, что отец в дом приводил, и счету не знал. Настала пора Сене жениться, и привел он к отцу молодую деваху-невесту. И заметил, говорит, в тот же вечер, как отец ее в хлеву мнет. И стали втроем поживать. Она со стариком спит, а Сеня в сенях. Подходит зима, застыл Сеня, просится в дом. Пошептался старик с молодой, собрал сыну мешок и говорит: «Уходи». Проводил до ворот, вывел на дорогу и заперся на засов. Постоял Сеня ночь, постоял другую, постоял третью. А на зорьке выходит отец, спрашивает: «Ты уйдешь или не уйдешь?» «Некуда мне идти, – отвечает Сеня. – Здесь я родился, и здесь я помру, в этом доме». «Хорошо», – говорит старик, вынимает кол из забора – и по голове его. Упал Сеня, он его ногами топтать. И пока топтал, молодая жена шерстяными отрезами набила мешок, меж них пять тысяч сунула и свидетелей позвала. Сдали Сеню участковому, кругом овиноватили, и суд его упек на три года… Ну что, рассказывать дальше?

– Хватит, – просит Иосуб.

– Продолжай, – позволяет Игнат.

– Так мы и зажили с моим Сеней. Свадьбы не играли – не дети уже, да и не на что было. Позвали соседей, вина выпили, Сеня наловил рыбы, картошки нажарили… Послали, как водится, известие отцу. Он, конечно, даже привета не передал, а перевел сыну на обзаведение пять сотен по почте… тем и свою вину, и дом окупил.

Иосуб слушает, как молитву, рассказ, от которого в этой ночи запахло вдруг нафталином, время от времени понимающе кивает головой: сейчас нам в диковинку, а встарь всяко бывало. И отцы сыновей, и сыновья отцов нередко-таки ногами топтали… скудное, скучное время было. А все через что? Через кого? Через бабу. Взять ту же докторшу, которая охомутала Игната, к его жене Анне в подруги, в сестры молочные присосалась. А на что бы ей Анна сдалась? Игната брала, с разговорчиком, с хиханьки-хаханьки подбиралась. И, признаться тебе, растравила парнюгу. Любовь, скажешь? А дышло вам с маслом! Эта махдалила на меня поставила глаз. Но не мог же я к ней с Игнатом одним разом питать! А теперь ты меня пытаешь, как маленький: где она мне силки расставила? Эх, вороной, вороной! В собственный мой шалман заползла. А зачем, спросишь, залегла она под Виторицей? А затем, что я там завсегда заседаю с диваном. И ведь до чего распетушила хитрого старика! На руках ее носил, медовые целовал, провертел дырку в заборе… подкачу к садику, тебя с савраской оставлю, как утлый челнок на произвол житейского моря, и оченьки на нее пялю до глубокого почесуя. Вот еще бы чуточку – и поднял бы кол на Игната, на душевное отродье мое…

Холодный пот прошибает Иосуба. Он снова берется за фляжку, сворачивает колпачок, но не пьет, слушает страшную повесть о Сене-уркагане и его жесткосердом родителе, о тех трижды проклятых тысячах, о доме с воротами на запоре, о молодой дуре – девахе, вставшей поперек отца с сыном. Вороной не спорит, согласно мотает башкой, а савраска и ухом не поведет – знай тянет общее бремя.

Да, видать, такова наша планида людская, с вожделениями и страстями. До седой собаки почитаешь себя царем сущей природы, родному дитя готов кадык перервать… Я, к примеру, женился еще с материным молоком на губах, и нельзя сказать, чтобы по какой-то райской причине. Хотелось, наоборот, еще погулять, порезвиться жеребенком-трехлеткой. Но вот уж женился, впрягся в ярмо. Мой черед пришел отделяться: дом с многолюдья, как с гороху, трещал – как в стрючке, жались в нем. И все равно, не накрой меня Цугуй на племяшке со всей махалой, жил бы я бирюком и доныне. Только стой, ох» тпрр… как же бы я был без Игната? Как бы он теперь ерзал во мне и ногами сучил – такой сурьезный мальчонка! Нет, точно подобрал бы я для зачатия любезную злыдню. Да и с этой тоже ведь бывало по-всякому: по чуял-таки на себе бабий дых. Год или два тешился ею – и порвалась ниточка. А все денежки причина всему. Прознала злыдня, пронюхала про мою евреяночку Раю, про лавочку нашу конфекциальных товаров – ведь мы ее почитай что купили, если бы не накузьмил нам кузмен, – и с тех пор тысячи из меня вынимает. А что, в самом-то деле! Я еще сколько-то поиграю на свете, наскребу двести… двести тысяч рупьёв, набью полную наволочку и под голову себе положу. А помирать захочу – всех выгоню и призову единоутробного сына Игната. Закроет он мне один глаз, а я скажу: «Погоди! Подними мою голову, пошарь в изголовье!» – «Ой, скажет, да тут ужасти какое богатство!» – «Все, скажу, твое. Завещаю тебе позаботиться только о непокрытке-сестре. Пожалей Параскицу, купи ей доброго мужика покраснее…» А второй уж глаз сам захлопнулся, и шепчу я во всю последнюю прыть: «А те пять желтеньких, что ты мне до сих пор не вернул, потрать на заводных лошадок и кукол хрустальных Иосубу, внучку моему ненаглядному…»

– Я вот думаю: что это – наша крестьянская доля? Сегодня живешь, до седьмого пота трубишь, бегаешь, собираешь, громоздишь в кучу, маешься, тащишь откуда ни попадя, как муравей, весь в хлопотах и заботах, вечно всего не хватает, отсюда отпорешь, надставишь сюда, и когда наконец кажется, что ты связал концы, что отстрадал то, что задумал, вдруг видишь, как все рассыпается прахом и напрасны были труды и усталость твоя. Да, да, это не слова, которые только что взбрели мне на ум. Я их от предсельсовета Максима принял в самое сердце, и ты не подумай, что мне дома моего жалко. Да будь он проклят, провались в тартарары!.. Вот слушал я про твоего Сеню и его кровососа папашу. А ведь черт его, старика, разберет! Может, кристальной души человек был бы, если его кровного угла не коснулось. А чем я лучше его? Этот одного сына ногами топтал, а я, считай, десятерых кровинок своих уложил в холодный фундамент, не говоря о жене…

– Да как же так?

– А вот так же, как мастер Маноле. Только он людям храм строил, а я своему кривому богу, Мамоне мужицкому. Поверишь ты мне или нет, но знаешь, Анна… – и когда Игнат произносит это имя, закрыв глаза, чтобы лучше представить себе томительную череду дней и ночей, – как долго тянулись они, сколько мыслей смешали, сколько боли ему причинили, – так вот, когда он произносит теперь это имя и думает о жене, об Анне своей, какой он ее оставил в больнице, какая жалкая, горькая стояла она на подоконнике над ним, зажимая коленями полы халатика, и с какой прощальной грустью глядела на него из форточки, протянув руку за яблоком, – и не поймала, разбилось оно, как их жизнь в новом гнезде, – сердце у него сжимается от тоски и жалости к ней, к своей загубленной доле, – поверишь ты мне или нет, но знаешь, Анна, ведь она предупреждала меня, чем все это обернется и чем обернулось. Словно бес какой-то морочил – ничего, кроме дома, знать не хотел. И она то же самое. Ведь все три года, что мы прожили вместе, ни разу не разошлись в своих помыслах. Да и откуда? Разве было у нас время для сварок? Я как вернулся с флота, сразу в карьер – не сел на трактор после Иона. Только она мне, голубушка, говорит: «Бросай свою каторгу, вернись в колхоз, примут с руками, с ногами». А как я пойду? Дом надо кончать, в долги влезли, а там худо-бедно иной раз и по две нормы давал. Знаешь, силушка есть – ума нету… Прилечу, бывало, вечером из карьера, схвачу кусок и трублю себе за полночь. Стены, крыша или там внутри штукатурю. Погреб вырыл, камнями обил, и все сам, своими руками, с женой. Другие жалеют себя, нанимают людей, платят им, а мы – обошлись. Поставили этот дом, как ласточки гнездо свое лепят, только не слюной скрепил я его, а кровью Анны, да еще жилочками ее перетянул…

– Что ж, она так ни разу и не понесла? – просто, без тени стеснения спрашивает Анна, словно знает его Анну тысячу лет.

– Пару раз что-то бластилось, вроде намекала она. А потом как-то там… а что, я толком не знаю…

– Ага, поняла. – Женщина в желтом платке согласно кивает.

– Да, и я так думаю. Маленькая, дробненькая была, ну вот вроде как ты. Я ее в пору нашей любви носил на плече… А теперь представь ее с двумя ведрами глины, да еще велит с верхом насыпать. И котелец тоже ворочала…

– Котелец?

– Да! Я ей говорю: оставь, женщина, не надрывайся, ведь не безмужняя какая-нибудь. А она ни в какую, минутки без дела не постоит. И так до самого того дня… Вижу, сидит на земле, и лицо такое светлое, ясное. Однако вся потом покрыта, как лаковая, и на губах улыбка. Что, говорит, здорово разыграла тебя? – «Анна, кричу, что с тобой? Упала? Убилась?» – «Нет, говорит». У меня аж холод пробежал по спине. Беру ее на руки, несу в постель, отпаиваю горячим вином, она, как маленькая, прижимается ко мне, пересказывает свои страхи.

Ненавижу свой дом! Вот, бог даст, доберемся, увидишь сама. Сыро там, холодно, ветер гудит, как в медвежьей берлоге. Анна велела переложить печь. Понимаешь, топка у нас в жилой комнате. Ну, я дверцу выворотил, а там, искренно тебе признаться, бросил и совсем не топлю. Ее-то, правда, обманул, что даже себе чорбу с мамалыгой готовлю. А какой там варить? Я и сплю одетый, что в Антарктиде твой китобой. Завалюсь с сапогами на лавку, ватником укроюсь и кантуюсь до утра. А уж горячее дома ел – не помню когда… Постой, что у нас сейчас на дворе? Ноябрь месяц? Загни один палец, будет октябрь. Загни второй – сентябрь. Три – август. Выходит, в июле она ушла, с июля фугую. За четыре месяца мохом оброс. Прости за грубость, ни разу постирать не собрался. Из рук все валится. Мать давно донимает: пришли с Параскицей белье, постираю. Озлился я и три недели назад все, что ни подвернись, замочил. В сарае в бочке стоит. Провонялось все, заквасилось, киселем пошло… ой, сегодня, верно, замерзнет и придется вырубать топором. Уж лучше я ночью эту бочку с обрыва спущу… Веришь мне, в доме хоть шаром покати: ни тряпочки, ни лоскута, ни черствой краюшки. Может, и стекла побиты, и буфет вынесли… я, кажется, как собрался с тобой, так и дверь запереть позабыл. Я вообще в последнее время задумчивый стал. Работаю вот так, хоть на дворе, хоть на крыше, остановлюсь дух перевести и стою, и тру себе лоб. А почему? Потому, что мне кажется, что я вижу его…

– Кого?

– Малыша…

– Ах, прости, – просит прощения Анна за свою непонятливость.

Игнат умолкает. А ей и сказать нечего. А может, и есть что сказать, да не приспела пора. И медленно катится в ночи камышовый воз, шуршат по щебенке мягкие початки, царапают заиндевелую землю острые листья, протявкал в озими мышкующий лис, с хрустом чавкнул под колесом орех, оброненный Иосубом. Старик глотнул из манерки и завинтил наконец крышечку. «Взять хоть орехи… Все одинакие, а ты под фонарем рассмотри: у каждого свое личико – один светленький, продолговатенький, другой потемнее, пузатый крепыш, третьему острый кончик на причинном месте достался, где некогда трепыхался цветок, – не упасешься, ладонь раскроишь. Четвертый – как стыдливая девка, вся про себя, человечьего зуба стесняется. А ведь это только снаружи, а расколи – и чего-чего не отведаешь там! Эта знай себе колется, только двумя пальчиками надавишь и раз! и на две половинки, и лежит на ладони распахнуто молодое ядро. Другая что камень, все руки об нее обобьешь, а вскрыл – все равно не дается нутром, только отмахнешься и несолоно хлебавши бредешь. Орехи как люди, мэй, Игнат, мэй. Так ты, выходит, любишь свою жену? К чему ж этот романец крутить на возу? Хоть бы имена у них были разные, а то что эта Анна, что та… С чего ты взял, что это судьба? Ну, пощупал в детстве хорошую девочку – так все они хороши, пока молоды. А потом в старой бывалой бабе разве сыщешь ее? Так чего ж менять шило на мыло?

Давай-ка лучше я тебе обскажу, как немочка Грета меня от лютой смерти спасла. Ну, значит, держит меня за грудки жестокий кузмен, хрипит: «Отвали!» А я уже никуда отвалить не могу – вконец распылился. Отрываю от сердца заветный платок и ей отдаю. Она своими розовыми коготками узелки растрясла, все три червонца пересчитала и бросила кузмену в лицо. И он дважды пересчитал, у бумажник вложил и сквозь зубы капитолировал: теперь, дескать, можешь. Тут сажаю я Грету в челнок, везу на Остров Любви, известный во всю слободу… но малость не довез. Разохотился, весла бросил, стал туфли снимать. Она смеялась, смеялась, да и пожалела меня. И говорит мне вполне человеческим голосом: «Дрянь твои дела, Иосуб-царевич! Отведай-ка водицы от левого борта…» Я обомлел, пью из горсти и думаю: «Может, такой положен обряд – сперва воду пить, потом ножки мыть…» – «А теперь, говорит, справа испробуй…» Я что, я испил. А она еще больше хохочет: «Что, спрашивает, разница есть?» Я отплевываюсь, киваю: нет, мол, слаще водопроводной воды, не считая нашей родниковой-колодезной. «Вот так, говорит, и мы, бабы, что я, что твоя невеста-жена. Так что дуй-ка ты за борт и греби к ней, покуда цел. А на острове поджидает Кузьма и семь кузменов за ним, и утопят тебя беспременно…» Плюхнулся я с кормы и едва до дому доплыл, без денег, без доли, попусту на маслобойке год отбоярив. Вот так и ты, мэй, Игнат, мэй, слушай старого дурня и на ус намотай. Есть у тебя дом с волшебными буквами Ч.И.И., и ты ему радуйся, не спеши отрекаться, не плюй у колодец, из которого всю потом жизнь пьешь. Пускай он пуст пока, и холодно в нем – ничего, я послал Параскицу, натопит и прокисшую баланду расхлебает твою, а там, глядишь, и Анна деток тебе наплодит полон дом, и щебетом он весь укроется, – не дураки ведь врачи зазря ее в больнице кормить. Ты зря загораешься: поздно к тебе пришла она, твоя индейка-судьба…»

– А после того как помер ребеночек…

– Ах, мальчик! Ведь у тебя тоже был мальчик!

– Да. Родился семимесячным и пожил только четыре недельки. Так вот, говорю, после того как помер ребеночек, Сеня переменился, себя потерял. Если б ты видел, как он на похоронах голосил по Игнату. Словно с ним всю жизнь прожил и теперь взрослого земле отдавал. Я о таких мужских слезах и не знала – плакал горше, чем плачея…

– А какой он был, твой Игнат?

– А?… – словно проснувшись, переспрашивает Анна. «Ах ты голубица несчастная, забалдерка святая!» – растроганно бормочет на ухо вороному Иосуб…

– Почти что еще никакой: маленький, лысенький, недоношенный.

– И долго он потом горевал?

– Кто?

– Семен твой.

– Сеня? Долго. Три года, пока не расстались.

– Но вы же могли еще иметь детей?

– Так и я обещала ему: Сеня, мы молоды, у нас еще будут дети. Он только посмотрел на меня и ничего не ответил. И день за днем, три долгих года он удалялся, уходил от меня…

– И ты не искала его?

– Не искала.

Игнат вздыхает, мнется и снова заводит издалека:

– Вот и мы маялись те же три года, пока она не ушла от меня. И поверь, без всякой причины. Наговорила каких-то слов в горячке и убежала. Я думал, побудет у матери, остынет и явится через день, через два. Ну, знаешь, как все люди делают. А она не вернулась.

– Как, совсем не вернулась?

– Да. И четыре месяца ее нет.

– Как странно, – пожимает плечами женщина. – Постой… а когда же мой Сеня ушел? – и начинает загибать пальцы. – В феврале? Нет. Может, в апреле? В июне…, Нет, конечно в июле.

– Июль, август, сентябрь и октябрь о ней не было ни слуху ни духу… – Игнат молчит несколько минут, совсем как в тот раз, когда они с Анной сидели вдвоем в больничном саду и вдруг оказалось, что не о чем говорить. – Сказать тебе правду, я до сих пор не пойму: как это получается на земле? Прожили два человека целую жизнь – и в одночасье друг другу чужие…

– Ой, как похоже! А я стою у ворот, и мне вахтер говорит: «Не желает видеть тебя». Но я-то чувствую, он где-то здесь, глаз с меня не спускает. Час или больше вот так прождала. Тогда и сам вышел ко мне: чего, мол, пришла? чего еще надо? Торбу охраннику отдала – и вали…

– Так он тебе и сказал?

– Так и сказал.

– Так и Анна меня спросила: чего, мол, пришел? чего хочешь еще?

– Так и сказала?

– Так и сказала…

– Ай-я-яй! Ты смотри, как все сходится одно к одному… Господи боже мой, до чего же судьбы людские выпадают рядом, как в картах! Да что судьбы – даже слова… чудеса в решете!..

Игнату становится не по себе. Он уже принял и готов и впредь принимать любые совпадения своей судьбы с судьбой этой женщины. «Но моя Анна и этот урка – почему они, такие чужие друг другу, никогда в лицо не встречавшиеся… кто их подучил говорить на одном языке моими словами?…» И, воспользовавшись тем, что месяц опять на секундочку мигнул из-за тучи, Игнат резко приподнимается и, взяв Анну за плечи, поворачивает ее лицом к себе. Она не противится, глядит бесстрастно, бесстрашно, голова отрешенно запрокинута к небу, и весь ее облик дышит достоинством и свободой. Почти незаметным движением высвобождает плечи из его рук и молвит спокойно, отчетливо:.

«Как мог ты, говорю, так уйти, не сказав ни слова?»

«А чего еще говорить было!» – отвечает Семен.

«Но как-то это не по-людски. Хотя бы простись».

«Сделал как сделал».

«Разве я не слушалась тебя? Хоть раз вышла из твоей воли? Мало любила?… Я… и сейчас люблю тебя. И по ночам ты мне снишься…»

«Не надо снов. Не мучай себя. Что между нами было – то кончено».

«Милый, что я сделала? Скажи мне, за что?»

«Я сам не знаю. И уходи. Подобру уходи. Больше меня не ищи».

Так он мне дал от ворот поворот. А я, по своему женскому скудоумию, еще спрашиваю:

«Может, у тебя другая любовь? Ты любишь другую?»

«Не то что другую, я уж себя не люблю».

– Так и сказал: «себя не люблю?» – вздрагивает Игнат.

– Ага, значит, и тебе жена так сказала?…

– Этими же словами. Тебе сегодня, мне – неделю назад.

– Ты знаешь, Игнат, – таинственно говорит она, приблизив к нему лицо, – мы с тобой спим.

– Как спим?

– Крепко спим. И видим одинаковый сон. Разве ты сам не заметил? Все, что происходит со мной, происходит с тобой. И все, что с тобой случается, со мной повторяется.

– Да, – беспомощно сознается Игнат, – что-то такое общее вижу…

Иосуб внизу от ярости обеими ногами на сына затопал, манеркой грозит, расплескивая сивуху: «Мондигомон ты Ястребиный Коган, братец Игнат! Не в ту кондицию выпал. Баба тебя зовет, любит, дразнит, она тебе головку кружит… Чем друг дружку терзать, поговорили бы, обнялись, и все бы у вас само и пошло и поехало…»

– Да нет, ты пойми, – Анна ему строго пальцем грозит. – Человек, с которым ты хлеб-соль делил, и горе, и радости, вдруг признается, что ты ему не нужна, что даже собственные душа и тело в тягость ему… Что же это такое, Игнат? Не значит ли это, Игнат, что ты теперь свободен совсем, свободен, как ветер над камышовой крышей?…

И вдруг она своими шалыми, дивными, дико опустевшими очами, слишком большими для этого детского лица, ему прямо в глаза заглянула. И видит он в этом бесовском взоре наваждение, погибель свою. И, господи, неужто ему подмигнула? Или это он сам со страху моргнул? Он чувствует въяве, как густое теплое липкое молоко стекает по его глазам, щекам, подбородку, голому пузу. Ему щекотно, стыдно и сладко. Струхнул Игнат, остолбенел, потерялся, как монах перед диаволом, горький пьяница перед женкой, лягушонок перед Змеем Горынычем.

– Скажи, маруха премудрая: отчего дети бывают?

«Связался черт с дитятей?!» – Иосуб аж выронил баклажку и не приметил, где потерял.

И хоть сразу стало темно и он не может видеть ее, женщина в желтом платке на этот лепет покраснела, отвернулась, закрыла рукой лицо. А Игнат продолжает:

– Я почему спрашиваю? Ведь ты со своим Сеней еще три года жила после смерти Игната. Как же у вас детей не было? Что же, они по любви рождаются, по желанию или как?… Признаюсь тебе: я боюсь, что Анна просто не хотела родить. Знаешь, какие слова она сказала мне, когда уходила: я порченая, я пустоцвет. Ну, допустим, не хотела, и тогда – пустоцвет. А порченая – это что? И вообще, можно ли человека испортить?… Вот, скажу, такая история: например, женщина там или девушка, все равно кто, спозналась с другим мужчиной до тебя или после. Может ли из-за этого выйти, чтобы она не рожала?

Женщина молчит, хмуро слушает. А его как с катушек снесло и уже остановиться не может.

– Это с ее стороны. А теперь с моей, если уж совсем по душам. Рассказывал я тебе про докторшу нашу Риту Семеновну, подругу жены? Так скажи, может, теперь и я порченый? Пойми меня, не сердись, сущую правду открой…

– … маруха премудрая, – скучным голосом добавляет Анна.

– Ну, мудрая, ну, святая! Ведь столько страдала, столько повидала, столько прошла. Понимаешь, у меня от мыслей болит голова. И я, наверное, с ума соскочу, если ты не остановишь меня. Я сегодня с утра никак понять не могу, а спросить совестно… Что за люди эти женщины! Когда я сейчас о них думаю, просто сил никаких. Правда, может быть, я их не слишком хорошо знаю. Кого я видал, сама посуди! Анну мою, сестру Параскицу, маму, свекровь да вот еще совсем немножечко эту Риту Семеновну. Но я все время слышу от всех: женщины влы и распутны, пьют кровь из мужей, ковы строят им по ночам. Но все же мне кажется, ты не такая. Вот с первой же минуточки, как увидел тебя, вынес тебе чашку воды – навек отличил, понял, что ты моя, а я твой…

– Теперь дай-ка я тебе объясню, какая я мудрая и святая маруха. Я просто бессовестная. Тебя твои вонючие козлы правильно в курс дела ввели: женщины злы. А я, может, хуже других. Что я тебе плела? Так вот, учти: все это бесстыжая ложь. Как только он передо мной встал, все во мне задрожало. Поняла: это мой. Каких уж там два раза я прошла мимо него! Я там вертелась весь день. Мигала ему, вот так, как тебе только что. Но нет, ох, нет, он был сильный мужик. И когда он от меня отвернулся, я первая подошла и заговорила с ним. И не к соседке-вдове я его увела, а прямо к себе. И не пришлось ему ждать ни секундочки… а ты и поверил про эти три дня. Зато я три ночи проплакала, потому что не знала, что мне делать с собой. И мы были счастливы почти целый год, пока я Игната ждала. И мне не верилось – понятно тебе, Игнат! – не верилось, что я сподобилась такой благодати. Каждую ночь, как он только уснет, вставала с постели и ворожила над ним, след его брала – разведу в чашке и пью с заговором. Кланялась ему, спящему, лбом билась о пол голая, а потом на звезды глядела с крыльца и подвывала потихонечку, как бы он не проснулся. А он услышит и окликнет, как суку: «Марш у койку, маруха». И как я смеялась дрожа, и как он был зол… и мы засыпали, как враги в одной братской могиле. Потом, уже утром…

– Пожалуйста, перестань, – просит Игнат, и они долго молчат. Он о своем, она о своем, Иосуб о своем.

– А теперь скажи, – умоляет Игнат. – Тогда, как встретились на дороге, когда у тебя ребеночек умер, еще любила Семена или снова меня?

– А зачем тебе знать?

– Ну, хотя бы уже знала, что на Вороньем Яру разбился не я?

– Вот. Не нужна тебе оказалась старуха.

«Н-но!.. Тпрру! – хватается за вожжи Иосуб. – Веселей, стой, родные!»

Смиренные добрые кони послушно встают. «Влип! – теряется Иосуб. – Сейчас Игнат опознает меня. Раскудахтался, старый хрыч, оглобля мне в глотку!» И тут же соображает, что в этом их сиюминутном разрыве, в больной остервенелости разминувшихся судеб им сейчас просто ни до чего. Ударь молния, грянь гром, разверзнись под возом тверди земные, пролейся вся небесная хлябь – они не вздрогнут, не охнут, не догадаются. Вот так одна живая душа убивает другую, казнит лютой ненавистью, а там и сама прочь с катушек летит. Старик долго и с ужасом прислушивается к их молчанию: о чем они теперь разбезмолвствовались? «Упаси вас, мать, от обоюдной обиды!» – и крестит их в темноте кнутовищем, а лошади, приняв этот знак за команду, трогают с места.

Скрип-скрип, скрип-скрип.

– В тот год я ровно ослепла, лишилась ума. А когда умер Игнацел, очнулась я от дурмана и увидала себя… как бы тебе сказать… среди бела дня в чем мать родила на остановке автобуса. И так мне стало страшно… так страшно! А Сеня не виноват, что он мог? Вот я и сказала сегодня: «Будь счастлив. И, пожалуйста, прости за обман…»

– Послушай! Ведь это ты его бросила? – внезапно озаряет Игната.

– Да, – просто отвечает Анна, – я.

– В тот самый день, как встретила меня на дороге?… А я сколько раз хотел от Анны уйти! Куда глаза глядят из этой махалы ненавистной, хоть на Курилы!..

– Вот ведь какая недоля: не всем дано идти за судьбой.

– Значит, ты можешь, а я не могу?

– И я, оказывается, не могу.

– Что же ты глядишь на меня, словно сквозь меня… не на тень же мою? И тогда, на дороге, так же глядела…

– Такие мы, женщины: проклинаем, ненавидим и – любим.

– Ночью, стоит погасить свет, они тут… Все эти годы…

– Кто они?

– Глаза твои.

– А годы какие?

– С тех пор как помню себя. Я не знаю твоего лица. Да я никогда и не видел его. Все женщины – с твоими глазами. Страсть, жалость, ненависть в них… они проливаются на меня… Ты вот молчишь. Ох, что же ты молчишь? Не молчи теперь, хоть слово скажи!.. И рот ладонью прикрыла… Молчишь, как моя Анна, как все вы всегда, когда уже нас заграбастали, скрутили по рукам и ногам, опутали путами, чтобы и дышать не могли… Умел бы человек забывать!..

– Совсем плохо было бы, – качает головой женщина.

– В чем же я виноват? Не взял тебя три года назад, не отвез в дом к Иосубу на Бахну, не сказал родителю: «Вот моя красивая и печальная, и она будет вам послушной невесткой, а мне честной женой, нарожает полный дом деток…» Что ж ты мотаешь башкой, моя премудрая?

Что ж мне – век теперь кланяться? Лучше б тогда одним разом головушку положил…

– И все равно бы я с тобой не пошла…

– Ох, врешь!

– Ох, не вру!

– Почему же тебе не пойти?

– От отчаяния!

– И я бы вот так вот, вот так вот тебя отпустил?

– Отпустил-отпустил!

– Неужели навек?

– Неужели?

– Да знаешь ли ты, дура-мудреха, что словом можно убить?

– Захочешь – убьешь.

– Чего же я еще не сделал с тобой? Чего не было между нами?… А, опять прикрыла рот и молчишь! Ох, ты права, теперь я понял твой взгляд: я сам виноват…

И она снова качает головой, не то соглашаясь, не то возражая.

– Да! – восклицает Игнат. – И сегодня еще было не поздно! Упасть к твоим ногам у машины… к ножкам твоим, сразу же, как они явились ко мне на ступеньке, одна за другой… к твоим родненьким, ослепительным, чтобы они уже не ушли от меня никогда… в моем доме, при свете луны, среди неоштукатуренных стен, на детской кроватке… Они сегодня весь день были со мной, уберегли меня в райсаду… ох, не могу больше, сил никаких…

– Успокойся, малыш… Нельзя, не убивайся так…

– А! – машет рукой Игнат. – Я сегодня уже столько раз помирал…

И вдруг – тут уже не отличишь смерти от чуда – ее нежные руки обхватили его лицо, прикрыли глаза и бережно притянули его голову к ней на колени. И он покорно повалился во весь свой медвежий рост, затаился мышонком, даже дышать перестал и только один глаз приоткрыл самую чуточку.

Теперь Игнат не знает, что и думать об этой женщине. Добился своего – на колени его пустили, все заботы сняли, развеяли бремя усталости, и только оставалось запеленать, как грудного. Не спугнуть бы этот покой, эту светлую немоту, когда ни рукой, ни ногой, и не о чем думать и говорить, и только полоска неба подрагивает меж ресниц, и прядь ее волос выбилась из-под платка – можно дотянуться рукой, но опять же нельзя. Она такая большая, а он такой маленький. Она бесконечная, и неба уже не остается за ней. Легкий светящийся пар обволакивает и облачком возносит ее все выше над ним, и это ли туман, ползущий от стынущей в ночи озими, или пар дыхания от ее лукаво изогнутых уст. Прислушался… да-да, он не ошибся: она чуть слышно поет ему отходную ко сну, тюремную колыбельную своего урки. Сеня старательно мурлыкал ее Игнацелу, в те четыре недели блаженства, что им были оставлены злодейкой-судьбой. Далекая чудная русская тягомотинка.

Заходит милый в усыпаленку, Накручивает усы. Потом снимает он фуражечку, Сам смотрит на часы. Скажи, скажи, скажи, мой миленький, Скажи, который час. Еще скажи, скажи, мой миленький, Когда разлука в нас. Разлуки не предвидится, Пока еще люблю. Но горько ты наплачешься, Когда я разлюблю…

Ее длинные белые пальцы, теплые, как молочные струи, с ласковым усилием смыкают Игнатово дреманное око, текут по щеке и усыпляют его.

Иосуб внизу чувствует, как у него слипаются очи. При всей своей хитроумной любви к певучим русским реченьям он все же с детства не терпел понуканий, баюканий и вообще когда его отправляли спать. Но чу!., наверху затихли, затаились. И здесь уже, в понятиях Иосуба, никакие присутствующие очевидцы в ворота не лезли, тем более родные отцы не держали горящей свечи. Он пошел было на цыпочках прочь с дороги, но тут заявила о себе больная нога: я, дескать, и так всю ночь ходьбу коротаю, не довольно ль с тебя? Иосуб как подкошенный садится на землю. Сел, посидел и задумался. «Везет моему огольцу! Такую священную бабу прохлопал, а она ему обратно нашлась, сама положилась в карман и там сидит на крючке, как Анна-великомученица, кроткая змея-искусительница. Как она ему впечатала классно: всех надо простить вопреки! Я, говорит, прощу мужа, а ты, Игнат, прощайся с женой. Виноваты, говорит, мы с тобой горько: Семен остался без семени, а Рита Семеновна с Анной обе в положении риз при пиковом интересе… И я, старый одноногий Иосуб, всем им воздам». Тут он со стыдом вспоминает гнусные Игнатовы речи про то, что вся их сестра ну просто подлянка, а куда же тогда отнесешь на руках и в какой вставишь кивот вновь обретенную Анну? Старик всякого насмотрелся, но здесь спасанул: либо эта баба – одна игра растревоженных чувств и такое в природе заказано, либо мордоворот, подобного которому тоже в натуре отказ. Ах, хоть бы не рассветало – страшно и посмотреть на нее! Ведь если ко всему она сама красота – это сразу третий инфаркт или, на худой конец, гипертонический криз, от которого Максим каждый день помирает. От Максима, который, дай ему бог здоровья, так и не помер и никогда не помрет, мысли старика обращаются в глубь себя. Он сам себе кажется ничтожным, вонюченьким, скрюченным, мелким и злым. За один только нынешний день сколько раз он в исподнем на себя нагляделся: поносил свою злыдню, мальчонке у бога просил о разверзении пупка, кровного сына Игната мысленными сапогами топтал, вокруг юной докторши мелким бисером вился, девок в набедренных юбках вожделенно ошельмовал, потому что очень вдруг захотелось, а как он казнил курилку Цугуя – противно смотреть. «Нет, шабаш, встромляюсь в новую светлую жизнь…» – дрожащими руками Иосуб достает из-за пазухи ветхозаветный Цугуев кисет и огрызок районной газеты со стихами Иона под названием «Весенний этюд»; два раза за эти семь лет, что прошли, он отрывал от нее. В первый раз ненужную половину истратил на обертку тех пяти сотель-ных, что навечно отдал Игнату взаймы, и второй раз – внучке-пятикласснице по кличке Мегера Милосская оторвал верхнюю часть, четвертушку листа с красивой картинкой цветущей Молдовы для школьного стенда «Люби и знай родной край». И вот ныне еще можно попользовать неровно оторванный клок. Самокрутка завернулась неожиданно ловко. Закурил, поперхнулся зловонным дымком самосада и возговорил во весь голос:

– Спасибо тебе, товарищ верный Цугуй, и прости за табачок, траченный мной. И прости меня, сын Игнат, за то, что я тебя породил, а счастья тебе не припас. Анна и Анна, не знаю за что, а простите. Смилуйся, господи, над рабами твоими Семеном и Симионом. А также великодушно прощаю слабых мира сего, властвующих над нами в красных уголках и фуражках, сильных мира сего за их безымянные несказанные добродетели. Помяни, господи, сыновей и дочерей, павших в войну, прости безумных и сирых, погибающих ныне… на водах, в космосе и в каменоломне труждающихся, плавающих и путешествующих интуристов, предсельсовета Максима голубиную душу, завидующую серую душку Петри-инженерка, властей придержащих и зла на меня не держащих, злодеев, халдеев и иудеев – о, прости меня, Грета! – господи, перемножь и зачти всех ее кузменов и измену с Кузьмой. Риту Семеновну туда же за ее хамское противостояние между мной и Игнатом… Ну, кого еще не послал? Теперь только злыдню с ее красной телочкой Параскицей, хотя честно надо ей воздать по делам – подарила мне и взрастила Игната, счастливчика сукина сына, – мне бы сейчас по годам с ней катить на возу, а ему заместо вороного с савраской тянуть… И воотще она вам никакая не злыдня – самое христиальное сердце: девки наши в стороне нарожали и нету внука старой бабе руки занять, вот и выгрызает мужу печенку… А уж эту толстомясую стерву, жену Симионову, и не проси! ни в какую не желаю прощать, ни за какие сортификаты горних юдолей – опять же извини меня, Грета, гурочка рая!..

И вдруг – уже не отличишь чуда от смерти – ее ручки с розовыми коготками обхватили его лицо и легонько повалили набок на стылую землю. И он покорно упал во весь своей недюжинный рост – не зря его злыдня за величину величавую величала Рупь Двадцать, имея в голове своей каждого смертного по рублю за душу, – затаился мышонком, даже дышать трудно стало ему, а тут и ветер-полуночник над ним маленько понагличал – выхватил окурок из немеющих пальцев и рассыпал на искры длинной, змеящейся, уводящей в темень дорожкой. И вот уже старику чудится, что он шкандыбает за возом. Молодые спят, лошади тянут ровно, понуро, и скучно Иосубу, и хочется с кем-нибудь поговорить по душам, а более всего – разгадать, о чем они теперь спят.

«…и воркует она ему: три года живу не живя, а он что ни ночь достает ножик из голенища, на мелкие, говорит, кусочки зарежу и крови напьюсь – марш у койку, марю-ха Анна! – Нетушки, отвечаю ему, злодей, я одному своему Игнату подвластная и ему останусь чиста… А долбо-нос в ответ протрубит: как жил, так и живу с нелюбезной женой и с постылой Ритой Семеновной по своему мало-душенству. И где моя свобода, воля, судьба? Нет их и не было, когда нету тебя. Всякий раз жена моя Анна выбирала меня и понуждала меня. По первому разу прямо на жоке середь косяка салажат от сговоренного жениха Петри метнулась и повисла прямо на шею ко мне. Потому что неженатый парень не волен в себе – его кто хочешь, как хочешь и сколько хочешь имей. Да и совестно мне стало, потому как люди кругом, а девка – голова на всяком гулянье. Ну, окрутила, куда теперь денешься? Тогда стал я ее потихоньку работушкой тяжелой глушить: сегодня одну лишнюю лопатку цемента надброшу, завтра один котелец приложу к ее бременю, и так, покуда не порвалась у ней становая жила в одно прекрасное утро. Вот и вся какая была свобода моя. И четыре месяца кряду маюсь свободой, а ты все не шла…»

Теперь бы в самую пору пришелся огненный глоток сливовицы, что оставался в потерянной фляжке. Да уж ладно, и так все теплей, только руки в подмышки упрятать. Не спугнуть бы этот покой, эту светлую немоту двух радеющих душ, когда ни рукой, ни ногой, и уже незачем думать и говорить, только знай слушай себя и на ус наматывай…

«Скажи мне, святая сестрица, что есть воля людская?»

«Отвечу тебе, брат Игнат мой. Твоя воля – это мое желание, это то, чего я хочу от тебя, каким тебя вижу, каким ты мне люб, каким тебя, младенца, ращу я, жена и матерь твоя…»

Иосуб лежит боком, скорчившись в озими, схваченной у корней жесткой морозной коркой, и только один глаз у него приоткрыт самую чуточку. И сквозь тоненькую щелку заиндевелых ресниц в сердце его заглянула не то бледная случайная звездочка из-за туч, не то смерть-невеста в белом подвенечном наряде. И прядь ее волос выбилась из-под фаты – можно дотянуться рукой, но опять же не стоит спешить. Она такая большая, а он такой маленький. Она бесконечная, и неба уж нисколечко не остается за ней. Легкий светящийся пар обволакивает и облачком возносит ее все выше над ним, и это ли туман, ползущий от коснеющей в ночи озими, или еще пар дыхания от его светло усмехнувшихся уст, или уже душа, улетающая к горным юдолям. Прости и прощай, никогда не бывшая немка Раюха, неба краюха… Однако что ж такое судьба, и то если повезло? Это когда в бабу уходишь, как в землю, и высшего не дано. Благословен час…