Если огромные задачи индустриализации страны, выполнения плана великих работ, перевода всей нашей промышленности на социалистическую основу требуют героических усилий, дальнейшей закалки пролетарского сознания, максимального развития созидательных устремлений, то в стократ общественно сложнее осуществление коллективизации сельского хозяйства, вытравление отсталых экстенсивных форм индивидуального мелкособственнического деревенского «производства». В городах — огромные армии индустриального пролетариата, непосредственных созидателей пролетарского государства, носителей мирочувствования молодого класса— строителя новой морали. В городах у врагов — остатков буржуазии и пронырливых, но все же неуклюжих нуворишей — выбита из-под ног почва.
Иное положение в деревне, воспроизводящей на основе собственнического товарного хозяйства капиталистические отношения изо дня в день, продолжающей еще сохранять различность экономических укладов (от патриархальной соха до тракторных хозяйств), в огромной массе своей еще живущей в темноте и отсталости («идиотизм деревенской жизни») со сложным процессом переработки середняка и т. п. Здесь классовый враг представляет собой огромный фронт, растянутый цепью по всему Союзу. Этот враг отвечает на индустриализацию сельского хозяйства бешеным сопротивлением, сказывающимся не только в противодействии новым хозяйственным мероприятиям, не только в террористических актах против представителей новой деревни, но ив борьбе за овладение деревенской общественностью. Кулачество консолидирует свои силы, «покупает» общественность для ведения политического контрнаступления (проникновение в советы и кооперацию, экономические подкупы середняков, закабаливание бедняков и батраков и т. п.). В связи с переводом сельского хозяйства на новые, социалистические рельсы — классовая борьба в деревне приобретает особо обостренный характер. Старая кондовая Русь, воспитанная столетиями дворянско-помещичьей культуры и оставившая в СССР своих агентов в лице кулаков и подкулачников, скалит клыки на пролетарское государство, реально устремляющееся к социализму.
Эта Русь имеет в художественной литературе своих певцов, своих бардов. Если положение вещей обязывает нас вообще очень внимательно изучать крестьянскую литературу, то особенного внимания (с точки зрения критического обезвреживания) требует кулацкая литература, литература капиталистической деревни, которую мы решительно ставим за рамки крестьянской.
Не случайно, а сопутствуя усилению политической деятельности «деревенской буржуазии», сопротивляющейся социализации деревни, последние полтора-два года отмечены увеличением литературной продукции этого типа. Причем разговаривают эти писатели так, как два года тому назад они разговаривать не осмелились бы. Ощущение активности «своих», некоторой общественной базы делает их откровенными выразителями интересов реакционно-патриархальной деревни.
Старообрядческий начетчик, лампадноиконный Клюев, неудачливая нянька Сергея Есенина, в конце 1928 г. выпустил старые избранные стихи («Изба и поле», изд. «Прибой»), снабдив их новым предисловием— декларацией. «Старые или новые эти песни — что до того. Знающий не изумляется новому. Знак же истинной поэзии— бирюза. Чем старее она, тем глубже ее голубо-зеленые омуты. На дне их самое подлинное, самое любимое, без чего не может быть русского художника, „моя избяная Индия“.
Сквозь свойственную истово религиозному, по-византийски лукавому Клюеву мистическую таинственность „речений“ мы все же без труда открываем политическую сущность этого короткого, но выразительного предисловия. Назад к патриархальной, с прогнившей соломой на крышах, „Избяной Индии“, ибо в ней все от бога, от вековечной русской мудрости, от души. „Знающий“ правильно оценит настоящее, кое конечно от лукавого, и даже изумляться ему не будет. Просто так — перетерпит, готовясь к новому старому (авось), погружаясь в голубо-зеленые омуты бирюзы. Да здравствует старая Русь! — вот прямая расшифровка этих туманных строк.
С наибольшей талантливостью, с наибольшей принципиальностью творчеством своим демонстрирует целесообразность и красоту „прекрасного прошлого“ С. Клычков. Он — „знающий“ — всецело следует клюевскому завету. Уже с чисто сюжетной стороны он отталкивается от современности, предпочитая в дореволюционном находить символы и обобщения, откровенно осуждающие сегодняшний день.
Сергей Клычков — писатель, хорошо знающий деревню и не порывающий с ней связей. Несмотря на налет городской деклассированности, он органический коренной деревенский писатель. И отнюдь не случайно то, что в своих четырех больших книгах прозы— „Сахарный немец“, „Чертухинский балакирь“, „Князь мира“ (1928 г.) и „Последний Лель“ (1928 г.) — он никак, ни одним звуком не коснулся новой деревни. Ее совершенно нет в творчестве Сергея Клычкова. Только два объяснения этого обстоятельства могут иметь место: или для работы на современном материале у Клычкова такие выводы, такие слова, что не рискует их произносить в эпоху диктатуры пролетариата, или он, не желая пачкать себя прикосновением к „погани“, предпочитает углубляться в „голубо-зеленые омуты“. Таким „омутом“ для него является „истинно русский“ сказовый стиль, богатство наиболее мистических участков русского фольклора, духовный стих, прибаутки, легенда и т. п. По этой части Клычков великий мастер. Эта форма, этот материал, стиль этот в целом — консервативные по своему существу — вполне подходят для выражения клычковской реакционной философии. Здесь, как и всегда, форма неразрывно связана с содержанием, они находятся в диалектическом единстве.
При подходе к формальной стороне творчества С. Клычкова многие критики-марксисты утрачивают марксистский метод и склонны просто-напросто считать Клычкова великим мастером „русского стиля“, совершенно забывая социальную природу этого стиля. Как на пример такого непонимания классового единства формы и содержания, укажу на высказывания Г. Горбачева, В своей книге „Современная русская литература“ он пишет: „Клычков оказался одним из лучших мастеров прозаического художественного слова. Мягкая лиричность „Сахарного немца“, трогающая и временно покоряющая даже людей, сознательно отвергающих идеологию и всю установку романа; чарующая и увлекающая причудливая фантастика „Чертухинского балакиря“; великолепный крестьянский сказ, сочный и ядреный деревенский язык, чрезвычайно тонкое использование богатств народной поэзии; блестящее владение сюжетом — все это свидетельствует о том, какой талантливый прозаик Клычков. Тем досаднее, что идеология обоих романов Клычкова — крайне реакционна“. Горбачеву невдомек, что уже в этом, столь чарующем его, стиле наличествует клычковское мракобесие. Ему представляется (таков контекст цитированной выдержки), что берется, мол, некая форма и в нее вливается содержание. Взаимообусловленность приемов, стиля, манеры — с одной стороны, и содержания, идеологии — с другой, его мало заботит.
Ведь не надо забывать того, что наше послеоктябрьское сегодня утвердилось не на голой земле, что „русский стиль“, „богатырский“ эпос, „чарующая и увлекательная фантастика“, „богатство народной поэзии“— это не просто „сокровищница“ народного духа; что к нам они просочились через российское самодержавие, что они были в свое время, так сказать, канонизированы на предмет поддержания триединой формулы— самодержавие, православие и народность.
Одними разговорами о мастерстве — как бы оно значительно ни было — здесь отделываться нельзя, „Русский стиль“ в своем стопроцентном применении — не только прием, но и лозунг, активное выражение соответствующего содержания. А Клычков в этом отношении действительно стопроцентен» и у тех, кто умеет разобраться и в социологии стиля, он вызовет не только восхищение, но и оскомину квасного патриотизма и национализма довоенного образца.
Прозаические произведения Клычкова — это развернутая в художественной форме доморощенная «натур-философия» кулачества, «россеянства». Клычкова надо отнести к писателям ярко мировоззренческим. Его произведения — бесценный вклад для исследования кулацких тенденций в литературе.
Архитектоника, композиция клычковской прозы безусловно заслуживают особого внимания. Они едины для всех его вещей. Так как ему необходимо преподнести читателю материал глубоко реакционный (как мы в этом убедимся из последующего) — он вынужден строить свои произведения по-особому.
Сок и явь, сказка и быль, реалистическое описание и фантастическая греза — все переплетается так, что отделить одно от другого стоит большого труда. Бред проникает в реальность, реальное становится бредом, а на стыке между реальностью и фантастикой Клычков обычно и преподносит свои политические сентенции. Ужом вьется общественное, классовое credo Клычкова меж роскошных зарослей его «ядреного языка». Скороговорка очень часто призвана затемнить слишком явственную суть дела. Клычков хитрит.
Такая двуплановость построения произведения, используемая писателем как прием для протаскивания реакционной идеологии, в основе своей обусловлена органическими психоидеологическими причинами. Такая раздвоенность свойственна творчеству представителей класса или классовой группы, утерявшей или теряющей свои экономические позиции, вытесняемой новым классом, новыми хозяйственными отношениями. Безысходность положения загоняет писателей этой классовой группы в прошлое, в фантастику, в бред. Это своеобразный способ оттолкнуться от ненавистной действительности. Раздвоенность сознания распространяется на весь мир. Теряются реальные представления. Все раскалывается надвое, уходит почва из-под ног, мир становится «шатким», и эта шаткость родит пессимизм (он очень свойственен Клычкову). Но класс, классовая группа не умирает без борьбы: это раздвоенное, двуплановое творчество насыщается злобой и неприятием настоящего.
Итак последуем за Клычковым в область «народного» духа, познакомимся с его персонажами, окунемся в «глубины» его философии.
Кажущаяся реальность персонажей Клычкова— одна видимость. Почти все они носят символический характер. Его любимые герои встречаются в нескольких книгах. Это некие обобщающие образы.
Земляную, черноземную силу призван олицетворять леший. Антютик (деревня, дух которой он представляет, попросту зовет его Анчутка). Это своеобразный российский Пан. Он радостный пособник всех «простых душой». Это он, превращаясь в лося, подставляет свою широкую спину немудрящему Чертухинскому балакирю, чтобы показать ему широкий мир (центр которого, по мнению Клычкова, все же всегда в селе Чертухине). Антютик— это та земляная сила, которая противостоит «железному бесу» (современность) и через которую мировая система превращается в ту патриархальную сказку, о которой постоянно и везде грезит С. Клычков.
Коренной «россейский» образ ямщика Петра Еремеевича— символ широкой, неизмеряемой «простым аршином» русской души (мы, мол, особые — безначальные и бескрайние). У него под вожжами традиционная «русская тройка». Надо заметить, что это не просто ямщик, а ямщик— владелец хорошей многолошадной конюшни. Очень характерно, что устами Петра Еремеевича автором преподносятся центральные «философские» места.
Галлерея «святых людей» и «убогих», по извечному на старой Руси убеждению призванных спасать мир, представлена старичком Михайлой Недотяпой («Князь мира»), старообрядцем Спиридоном («Чертухинский балакирь»), Зайчиком («Последний Лель», «Сахарный немец»).
В качестве характерного штриха небезынтересно будет отметить «имущественное положение» этих спасителей мира: у Петра Еремеевича, как уже указывалось выше, конюшня лошадей; старообрядец Спиридон (прямой собрат лешего Антютика, философ-пантеист, приверженный старой вере) — владелец мельницы; Зайчик— сын деревенского лавочника, да и сам Чертухинский балакирь за бесхитростную душу приобщается к сильным мира сего— становится зятем Спиридона. Святые из толстосумов — лишний мазок для идеологической доминанты творчества С. Клычкова.
Каковы же основы клычковской философии?
Как «исстари» повелось, он естественно видит в мире два начала — божеское и бесовское. Для такого прожженного мистического идеалиста, как Клычков, это обстоятельство настолько обыкновенно, что о нем не стоило бы и говорить. Однако об этом говорить приходится, так как углубление этого пункта раскроет мрачную клычковскую философию с соответствующими ей социальными выводами. Божеское начало по Клычкову более или менее монолитно, ибо многочисленное бесовское хозяйство (все имеет своего самостоятельного беса — есть бес соборный, бес скотский, блудный, железный и даже очажный маленький бесенок, по вине которого бабы ухватом опрокидывают горшки) на земле соподчинено было началу божескому. Бесы эти являлись, так сказать, изнанкой божеского (как известно из авторитетных источников, без черта и богу существовать незачем).
По глубокомысленному объяснению Петра Еремеевича («Последний Лель») беда не в том, что люди кое-где бога забыли, а в том, что бог перестал заниматься землей с тех пор, как люди слишком ученые стали. «Отдаст господь премудрость свою в руки человеци… господь отринет лицо свое от земли и забудет о ней навсегда…» — поучает Петр Еремеевич по святому писанию.
Естественно, что для Клычкова, убежденно проповедующего двуипостасность (двуединость) мира, нежелание бога заниматься землей приводит к неисчислимым бедствиям. В чортовском царстве начинается невообразимая путаница. Отпал главный регулятор. Двуплановость, двуипостасность врывается и в чертовское царство (бес — изнанка божества), и совершенно теперь не разберешь, что от бога, а что от беса. Недотепа, Спиридон или дьяк из «Последнего Леля» — обыкновенный дьяк-пропойца и мн. др. — все эти, казалось бы, «святые» персонажи перед читателем обращаются чертями. У дьяка появляются из под шляпы рожки. Уж Михайло — подвижник хоть куда Он и нарисован Клычковым по-иконописному: когда входит в деревню— от края к краю неба ложится радуга, над ним вьется голубь. Но и Михайло в какой-то момент превращается в нечистую силу.
Двуипостасность правит миром. Старообрядец Спиридон поучает свою дочь: «Все сотворено по двум ипостасям…». «По одному пути все падает вниз… по другому все подымается кверху… Кверху деревья растут, и вниз падает камень. Поэтому есть луна и есть солнце, есть звери денные и есть звери ночные… потому и сам человек есть не что иное, как двуипостасная тварь» (вот где мы получаем обоснование святых из толстосумов: одна ипостась — кошель, другая — душа, святость).
Читатель вправе рассердиться: зачем уделять столько места чертям, рассуждениям о двух ипостасях, о святых и пр.? К делу!
А дело-то в том и заключается, что вся эта примитивная, но туманная философия, извлеченная Клычковым из архивов византийского богословия и русского фольклора, нужна ему для определенных, в «двуплановость» запрятанных, социальных выводов. Ему, певцу кулацкой деревни, классово необходимо, чтобы вся двуипостасная божеско-бесовская иерархия была сохранена, ибо иерархия небесная держит иерархию земную, утверждает подчинение слабого сильному. Надо только знать золотую «божескую» меру.
Сущность этой дуалистической бого-чортовской концепции мира заключается в том, что она навек разделяет человечество, в частности крестьянство, на две части. Есть сильные и слабые. Это нерушимая данность, а не результат производственных отношений. Это божье установление, часть той самой «святой» природы, которую эти милые пантеисты потому, и стремятся утвердить в ее девственном состоянии. Есть сильные и слабые. От века это положено. А раз так, то бросьте бороться, бунтовать, добиваться. Пусть сильные дерутся между собой: им есть за что. А слабые пусть друг друга за ручку держат. Вместо лозунга борьбы с угнетателями протаскиваетя затрепанный лозунг — дружбы угнетенных, да притом в отвратительном иконописно-сусальном виде. Г нет и подневольность возводятся в категорию мировой необходимости и закономерности.
«Значит, если таким вот глазом, да с этой точки смотреть, выходит, что в мире уже так заранее было все сотворено, чтобы сильный на сильном ехал верхом, пускай их катаются с богом, а чтобы слабый слабого за ручку держал». Прямо откровение! Оказывается, не сильный на слабом, а сильный на сильном верхом катается. А слабый— это особая категория. Сильных им касаться нечего, сильного не тронь, он от бога. А промеж себя, как пай-детки, за ручки держитесь.
Но нашему философу мало установить закономерность такого положения. Он идет дальше. Он отводит от сильных, сиречь от кулаков, даже возможность быть обвиненными в содеянном в отношении слабого зле, ибо, продолжая свою двуипостасную концепцию, Клычков устанавливает полезность социального зла, дабы слабым… не обленился. Вышеприведенная цитата заканчивается так: «А для того, чтобы слабый не обленился и не сделался круглой фефелой, положившись во всем на другого, зло между ними и добро смешано в нужную меру и вес». Следовательно, если ты бедняк, если на тебя обрушилось зло, если ты всю жизнь терпишь, страдаешь — не бунтуй, не борись: в двуипостасном мире так полагается, ибо зло и добро воедино смешаны, да к тому же для твоего собственного блага — чтоб не обленился.
Вот где сокровенный вывод из клычковских построений: сильных не трогайте; сильные есть сильные, пусть они власть между собой делят, а для слабых от века положено (и не возражайте!) зло, чтобы не обленились. Вот где стройность средневековофеодальной иерархии и чинопочитания!
И тихо скорбит Клычков о мире, утерявшем бога, о мире, в котором все спуталось и — о, ужас! дошедшем до того, что «слабые» не только «друг друга за ручку держат», а, ничтоже сумняшеся, опрокинули «сильных» и строят свое государство, в котором классовым компатриотам Клычкова приходится не сладко.
Отчего же, по его мнению, произошло такое несчастие? Оттого, что человек овладел наукой, наука убила душу человеческую (широкую «русскую душу»), богом данную. А наука что? Фальшь, одна видимость, «ненастоящая», фантасмагория, от «барской зевоты» рожденная. Мужику она ни к чему. Но так как, вопреки причитаниям Клычкова, она все же внедрилась в мир, то он спешит от нее удрать в свой «второй план», в сон. «Мудр и правдив человек, когда спит… Широко раскрываются очи, когда слипаются веки и тело тонет на дно… Только где эта память, чтобы видеть, что видим во сне: человек ее давно потерял, променяв на науку и опыт, замечтав улететь ка луну — прародительницу тайны и снов… Потому-то можно человеку почесть себя за счастливца, и можно его за счастливца принять, если он помнит при пробуждении, с кем и где пролетела последняя ночь… Потому-то мужик и привык ложиться, как потемнеет, чтоб с первым лучом итти на работу, а барин, который стал умнее себя, в эту пору зевает и зря только жжет керосин… Из этой барской зевоты родилась наука, скука ума, камень над гробом незрячей души: плавает в этой науке человеческий разум, как слепой котенок в ведре… Придет в свой час строгий хозяин, начнет разметать духовную пустоту, увидит ведерко, и вот тогда-то котенок и полетит на луну…» («Последний Лель»).
Свои мракобесные рассуждения Клычков заканчивает почти пророчеством в отношении нашего времени (понимай — страны нашей), безбожного материалистического настоящего. Быть вам пусту! Провалитесь вы со своим бесовским социализмом в тартарары! И будет мир «прост», как природа, как первобытная земляная сила.
Но у обреченного эпигона феодальной Руси пароксизм бешеного обличения естественно сменяется пессимизмом, сомнениями. А вдруг не провалятся? Вдруг утвердятся на веки вечные (чур нас, чур, нечистая сила!). Да, — решает Клычков— не провалятся, проклятые. Силен «железный чорт» (символ социализма). И барду кулацкой «столыпинской» России рисуется мрачная картина: «Не за горами пора, когда человек в лесу всех зверей передушит, из рек выморит рыбу, в воздухе птиц переловит и все деревья заставит целовать себе ноги — подрежет пилой-верезгой. Тогда-то железный чорт, который только ждет этого и никак-то дождаться не может, привертит человеку на место души какую-нибудь шестерню или гайку с машины (вот где трогательная любовь к индустриализации — О.Б.), потому что чорт в духовных делах порядочный слесарь. (Вы узнаете, читатель, под „слесарями духовных дел“ — коммунистов, т. е. людей механически, материалистически разрешающих душевные вопросы— О.Б.). С этой-то гайкой заместо души человек, сам того не замечая и ничуть не тужа (пессимистическая уверенность в силе настоящего — О.Б.), будет жить и жить до скончания века („Чертухинский балакирь“).
Пользуясь вопросами о душе, зловредности науки и т. п., как трамплином, Клычков делает скачок непосредственно к политической оценке „момента“. Как и всегда, он хитрит, не называет вещей их собственными именами, прибегает к символам. Но все это чрезвычайно примитивно и прозрачно- Как для истого кулака, русотяпа, для него город с его фабричными трубами является синтетическим символом всего социалистического строительства, нарушившего „связь времен“. Город — это порождение науки, материализма — Клычков ненавидит лютой ненавистью. Одна из глав „Последнего Леля“ начинается лирически-философским живописанием города. Беря сразу быка за рога, он самую-то главу называет „Выдуманные люди“, тем самым еще раз подчеркивая (что уже отмечалось выше) ненастоящность современного строя, нарушение им установленных природой законов. Город, городские, люди— выдуманные. Это марево, бесовское наваждение.
Ведь жутко подумать — город, железо, машина, фабрика не только нарушили первобытную „идиллию“, но подрывают и основу основ кулацкого накопительства — религию, церковь.
„Город, город, под тобой и земля не похожа на землю… Убил, утрамбовал ее сатана чугунным копытом, укутал железной спиной, катаясь по ней, как катается лошадь по лугу в мыте… Оттого и выросли на ней каменные корабли, оттого она вытянула в небо несгибающиеся ни в грозу, ни в бурю красные пальцы окраин — высокие, выше всяких церквей и соборов — красные фабричые трубы…“.
Как можно убедиться из контекста цитаты, фабричная труба уже непосредственно названа порождением сатаны. Рассердившись до предела, Клычков хитрить даже перестал.
И городской темп тоже конечно от сатаны. Он доводит Клычкова до отчаяния, ибо этот напор, энергия— прямая угроза первобытному, патриархально-кабальному, „спокойному“ укладу стародеревенской жизни. Спешит человек все какие-то ненужные дела делать (бесовские). Чудной человек: бог за нас всех, да матушка-природа, да слабый в обеспечение прав своих слабого за ручку держит. Чего спешить-то? Ан — нет: „Прыгает по этой земле человек, как резиновой мяч, брошенный детской шаловливой рукой, вечно спешит он, не знает покоя, не ведает тишины, уединения, не зная даже в ночи, когда распускается синим цветком под высокой луной потаенная жизнь сновидения, потому что закроет человек усталые очи, а камни грохочут и ночью, и улица булыжной трубой (даже улица Клычкову ненавистной трубой мерещится — О.Б.) сотрясает его ненадежное ложе: потому-то и спит городской человек, грезя и бредя во сне недоделанным делом, то ли молот держа в усталых руках, то ли холодный рычаг от бездушной машины, то ли кошель с тайной при свете дня, на дне невидимой дырой“.
Кошель с тайной дырой — это символ нашей культуры, пустой культуры, ненастоящей, дырявой.
Мне уже приходилось попутно отмечать, что всему тому, что с пеной у рта, с оскаленными клыками поносят кулацкие писатели, они противопоставляют девственную нетронутую природу. Я не буду здесь останавливаться на приемах описания природы, не менее всех прочих компонентов их произведений выдающих откровенную классовую сущность (см. статью „Кулацкая поэзия“).
Мне хотелось бы только кратко оценить подлинную общественную сущность этого кулацкого контртезиса. Мы легко ее расшифруем, обратившись к „философу-мировоззренцу“ Клычкову.
Для кулака самый факт потребления, невозбранного накопления — высшая наука. Умей использовать, взять, насытить брюхо, ублаготворить свою натуру, накопить — в этом наука наук, подлинная философия. Эта потребленческо-накопительская философия, отстоенная на формуле „не так живи как хочется, а как бог (природа) велит“ (конечно, в отношении меньшей братии), страхует от социальных изменений, сдвигов, от изменений, в первую очередь, производственных отношений, от просвещения мозгов, которые, чего доброго, осознают (уже осознали, проклятые!) всю социальную невыгодность средневековой иерархической цепочки, смазанной „душевным салом“. Если машина, наука, прогресс не вмешиваются в дела природы, если никто не угрожает ее (природу) использовать скорее и лучше (не даром кулацкие писатели так яростно ненавидят урбанистический темп) — у кулака налицо все гарантии, что именно он, экономически более крепкий, „зажиточный“, проэксплоатирует, использует ее для приумножения своих накоплений, использовав живую силу „меньшой братии“. Природа, противопоставленная науке, не выдаст: она поработит бедняка, а его „отогреет“ на своей груди кулак. Глядишь — в хозяйстве прибыток. Природа вырастает в некую панацею ото всех социальных зол.
То, что наметили остальные россеяне, Клычков блестяще свел в своих строках о природе — книге золотой, которую старец „потерял во темном лесу“. Перед нами наука, книга материализуется в самой природе, в самом акте потребления, тем самым как бы замыкая круг пытливости и исканий и передавая крестьянскую массу в руки богатею. Недаром именно Спиридон, старовер (старой верой миру бы держаться!), мельник-кулак, истово религиозный владеет старинной заветной книгой, где вся мудрость природы прописана, все секреты ее раскрыты. Он своеобразный пантеист-чернокожник, этот любимый философский герой Клычкова.
Никаких наук не надо, ибо сама природа — книга золотая. „Может, книгу давно размыли дожди, страницы оборвали ветры-непогоды, и страницы легли цветной луговиной на лесные поляны, а буквы рассыпались в мох; на мху теперь для чертухинских девок и баб заглавные буквы в красную краску растут куманикой и клюквой, строчки повисли на пьяничные и черничные ветки, а точки — знаки, где вещий кончается смысл— ткнулись в колючие иглы можжевеловой гущи, и ест их одна только вещая птица: глухарь. Ходят бабы и девки по ягоды в лес и по складам читают великую книгу: ягодой пичкают малых ребят, посластиться дают старикам, и старики каждый год и не знают, что проходят вместе с внучатами премудрого мира букварь. Потому-то и мудр простой человек, и речь его цветиста“.
Вот она, подлинная клычковская наука, вечная для всех времен, для всех людей, одинаковая для стариков и малых ребят. Эта наука по стойкой вековечности своей гарантирует ото всяких общественных потрясений. Наука, премудрость, по Клычкову, познается непосредственно через потребление природных благ. Он и здесь полностью верен своему кулацкому мировоззрению.
Такая книга не подведет. Такая книга не научит слабого итти на сильного, не потрясет кулацкого благополучия.
Эти рассуждения Клычкова вызывают ассоциации с духовным стихом об огромной „Голубиной („глубина“— мудрость) книге“, содержащей всю философию мира, ниспосланной непосредственно богом (выпавшей из тучи). Один из основных „тезисов“ этой книги вполне применим к миросозерцанию Клычкова, растущему из святости всего богом сотворенного общественного порядка: „Зачадилися цари со царицами от честной главы от Адамовой, зачадилися князья со боярами от честных костей от Адамовых, завелось крестьянство православное от того колена от Адамова“. Такова и клычковская нерушимая „трехэтажная“ социология, опирающаяся на авторитет богом освященной природы.
В своем романе „Чертухинский балакирь“ Клычков расшифрованно демонстрирует тоску по невозвратному прошлому, которое для Клычкова не хуже (вернее, лучше) настоящего. Смешно, по его мнению, говорить о каком то изменении крестьянства, о его продвижении вслед за пролетариатом. Ерунда все это. „Потому что последний мужик свалится с земли, как с телеги, когда земля на другой бок повернется, а до той поры все может изгаснуть, а мужик как был мужиком, так и будет… по причине своей выносливой натуры“ (обращаю внимание на ироническое объяснение, предваряемое не менее ироническим многоточием: понимай — даже коммунизм мужик перенесет, а мужиком все же останется — О.Б.).
Мудрит сейчас бесовское, большевистское царство. Его век. „А было время — и лешие были, и лес был такой, что только в нем лешим и жить, и ягоды было много в лесу, хоть объешься, и зверья всякого— разного как из плетуха насыпано, птица такая водилась, какая теперь только в сказках да на картинах, и верили в них и жили, ей-богу, не хуже, чем теперь живут мужики“. Комментировать это положение — лишний труд.
Прибыток, уютность грязного тепла, самый запах прелости, свидетельствующий о залежалости, домовитости, спокойствии накопления— для Клычкова окрашивается в священнодействие, в литургию. Он захлебывается в распаренной атмосфере довольства: „Любит мужик первый снег. В деревне как-никак — переменка. Хорошо забраться в дубленую шубу: особливо из новой овчины, крашеной под осеннюю зорю — целый десяток овец на плече (!) — тепло и душок такой идет на морозе и от тебя самого и от шубы. За пазухой тогда тихо копится немудрое наше мужичье довольство. В дому матереет, в сундуке, закроме растет убогий прибыток (!), по утру курчавится над соломенной крышей веселый рыжеватый в восходном лучике ус, от которого пахнет сочнем и бараниной (!) — ах, да и чем он не пахнет; неблагодарен и черен труд мужика, но все же он похож на литургию“. На литургию выходит-то похожим не труд мужика, а процесс накопления, прибытка. Ведь этот абзац — образец накопительской поэзии.
Выразитель кулачества, как уже отмечалось выше, не может не быть подвергнут пессимизму. Этот пессимизм растет из обреченности кулачества в наших условиях. Надо свирепо бороться… Но живется-то все же не сладко и уж больно беспокойно.
Отсюда чрезвычайно печальна развязка в романах Клычкова — пожары, обвалы, гибель или увечья „святых людей“ и т. п. Отсюда заявления, что ему „как жизнь, мила могила“. Отсюда все аксессуары так называемой кладбищенской поэзии — „прах могил“, „посох могильный“, погосты, лунные блики и т. п.
Сознание Клычкова и его соратников смертельно ранено… Но борьба продолжается. Борются кулаки на деревне, и поет им хоть печальные, но боевые песни их бард — Сергей Клычков.
* * *
Клычков крепким дубовым мостиком соединен с Шишковым, с его пресловутым „Дикольче“. Один оперирует мистическим флером и фольклорной красивостью, другой строит некое иносказание, нравоучение, некую басню в прозе. Но оба выставляют один и тот же тезис — бесклассовость общества, деревни в частности. Нет классов — есть люди удачливые и работящие, широкие русские люди — с одной стороны, и недотыкомки, лодыри, куцые людишки — с другой. Так было — так будет. Конечно не приходится доказывать, настолько это политически элементарно в наше время, что формула бесклассовости, да еще вдобавок сдобренная положением о необходимости и благодетельности богатея для бедняка, является четкой зксплоататорской классовой концепцией. Помешать „слабому“ осознать себя как класс „для себя“ — вот задача.
Фабула „Дикольче“ элементарна, как и надлежит ей быть элементарной в дидактическом, „морально-нравоучительном“ произведении. Кулак под горячую руку меняется хозяйством с бедняком, скрепляя это соответствующим актом. Проходит некоторое время, и блестящее хозяйство кулака превращается в царство мерзости и запустения, а хозяйство бедняка кулак, трудолюбивый и рачительный, подымает ка большую высоту.
В чем же дело? А дело в том, что в строках и между строк написано во всей повести: классовые деления — ерунда; все — люди. Одни умелые, другие лодыри; не бросать их друг против, друга надо, а соединить для братской помощи и любви. Одним словом, в переводе на политический язык: долой классовую борьбу, да здравствует гражданский мир… на основе „дружеской“ помощи кулаков беднякам.
Все служит в повести этой тенденции.
Она начинается со строки, отбитой от всего остального текста. Фактически — это эпиграф, авторское credo. Строка эта гласит: „…И не понять: друзья они или враги…“. Речь, сами понимаете, о бедняке и кулаке. Причем эта размышляющая форма только для Главлита. Автор-то твердо уверен и убеждает нас всеми способами, что если и не друзья, то во всяком случае должны быть друзьями, должны слиться в классовой гармонии.
Авторское „объективное“ отношение проявляется во всем, начиная… с фамилий кулака и бедняка. Кулак — Ногов (нога-устойчивость, почвенность). Бедняк — Колченогов (хромота— дефективность от рождения, от бога).
И вот, от фамилий начиная, идет авторская зарядка двух аккумуляторов: бедняка — электричеством всех отрицательных качеств, физических и моральных; кулака — положительных.
Наружность: „Ногов и Колченогов — приятели. Но по наружному обличию ничего в них нет общего. Ногов большой и грузный, Колченогов маленький. Ногов краснобородый, лысый, Колченогов густо черный, безбородый, лишь длинные запорожские усы. У большого Ногова лицо добродушно-открытое, у маленького Колченогова, когда он поглощен работой или пьян, лицо разбойничье“.
Физическая сила. Ногов — сын земли, эдакий советский Микула Селянинович, богатырь. В нем соки земли так и переливаются по жилам. Когда кабатчик отказывает ему в водке, он вынуждает его изменить решение, вкатывая в кабак камень. Что камень— глыбу, скалу. Полюбуйтесь на эту кондовую россеянскую силу. „Дверь вскоре хрюкнула, заругалась, заскрипела: это захмелевший Ксенофонт вворотил в кабак камнище“… „Великан перевертывал тридцатипятипудовый дикий камень, кряхтя, катил его в жилую половину кабатчика. Пол трещал, подскакивали стаканы на столах“. Или после заключения сделки с Колченоговым. Раззудись плечо, размахнись рука… „С горы, где волисполком, видно было, как он смаху выломал ворота в поле, ворота рухнули, ляпнулись плашмя в серую пыль“.
Колченогов же— тюря, мозгляк, физически хилый, слабый, беспомощный. Уж чего более — ведь это же для Шишкова верх позора и падения! — над ним жена его (понимаете вы по настоящему, по-россейски, что такое баба?), командует (у Ногова конечно жена подана в полном порядке, смиренномудрии и повиновении), одним словом Колченогов мозгляк, навоз. Во избежание голословности вот сценка:
„Ненила яростно плюнула ему в лицо. Дикольче, нагнув голову и сжав кулаки, кинулся ка бабу. Ненила сгребла его в охапку, пыхтя и распространяя керосиновый дух, поволокла его к двери и выбросила с крылечка прямо в навоз, в хлев“.
Что же говорить уж о моральных качествах! Шишков трогательно опровергает большевистскую сказку о хищнической антиморальной сущности кулачья. Наоборот» кулак Ногов внимателен и великодушен прекрасным старозаветным русским великодушием. Уж чего более — вселяющийся на кулацкий хутор Дикольче застает в печи приготовленную для него кашу.
Бедняк же Дикольче, — рвач, бездушный, бессовестный человек. Когда ему предлагают после состоявшегося обмена отдать друг другу одежду, так как одному она велика непомерно, другому мала— Дикольче отказывает в этом, ссылаясь на букву акта. Тут уж жена его не выдерживает и орет на него: «Совесть-то у тебя где? В бумаге или в сердце? Эх ты… Жаднюга…».
Автор настолько увлечен «объективностью» описания, что на одной из страниц, брезгливо отстраняясь от Колченогова, ищет морального успокоения на широкой кулацкой груди. Он лирически проникновенно обращается к читателю: «Лучше поведем сказ о Ксенофонте (Ногов — О.Б.), заглянем в его душу: душа его просторна и открыта».
Характеристики Носова и Колченогова насквозь символичны, насквозь обобщены. Это— собирательные типы кулака и бедняка (конечно Шишков к ним этой терминологии не применяет). Сделано это совершенно откровенно, но конечно на грани «дозволенного» в художественном произведении, которое по сути-то дела является пасквильным социально-экономическим трактатом.
После всех этих очень слабо завуалированных характеристик Шишков докатывается наконец и до ставшего уже тривиальным кулацкого утверждения, что бедняки— лодыри, а мы, мол — работники, хозяева. И чего только хотят большевики? Кричат — даешь хороших работников, внимательных к хозяйству людей, а сами разводят лодырей, а нас-то, настоящих, изводят. Посмотрите на умилительное сличение работы Ногова и Колченогова, и вы сразу убедитесь в том, что кулаком зря называют просто работягу.
«Ксенофонт с Варварой выходили в поле до свету, размягшую под росой траву косили в прохладе, он успел до ненастья наготовить сена и, складывая в сеновал, обрызгивал крепким раствором соли — сласть скоту. Дикольчей же пробуждался поздно, с прохладцем пил чаек, неумелым молотком отбивал косу и становился на работу последним, в самый солнцепек, когда Ксенофонт с Варварой, да и другие крестьяне, успев пообедать, отдыхали».
Как видите, Клычков от Шишкова отличен только высоким стилем. Святые кулаки первого трогательно объединяются с высоко-моральными кулаками последнего.
Их крепко связывает, объединяет общий вывод — утверждение деревенской бесклассовости как базы для кулаческого раздолья, утверждение «душевной» кровности людей, а не классового их разделения. Эта классическая реакционная тенденция, во все времена являвшаяся базой всяческого угнетения, подана у Шишкова со слезой, с надрывом. Кулак Ногов переживает некоторое «смятение чувств». Он, изволите ли видеть, ищет правды людских взаимоотношений, а видит вокруг неправду. Кулак-искатель, как полагается в таких случаях, правду эту находит в откровениях агронома.
«Секрет простой, — сказал агроном, снял очки и в упор уставился в взволнованное лицо крестьянина. — Разгадка этого секрета вот в чем: не надо делить людей на чужих и своих. Только и всего…». «Нет своих и нет чужих, все— братья. Есть от природы сильные, есть от природы слабые. И нет в том греха, ежели сильный даст подмогу слабому».
Мы категорически можем утверждать, что точки над «и» всех кулацких высказываний в литературе поставлены Шишковым: дайте возможность сильному (кулаку) помогать слабому (бедняку). Помощь эта коротко называется — кабала.
Не надо лезть в деревню с кооперацией, совхозами, колхозами, машинно-тракторными станциями и т. п. Сильные прекрасно понимают необходимость объединения на основе «помощи» слабому. И Шишков положительно по современному заканчивает свою повесть: кулак Ногов организует артель (Что, съели? Мы сами с усами!) и на выгодное жалованье пристраивает на артельную мельницу Колченогова.
Клычковская двуипостасность, сила сильных и слабость слабых, с мистического на политический язык прекрасно переведена Шишковым.
1929–1930.