Часть первая. Дремучая Русь
Из рукописи, сожженной воинами Тохтамыша, потомка Джучи, в году 1382-м от Рождества Христова:
«…Привез Яшку малого на пожарище. Весь город без остатка погорел. По-над Москва-рекой лишь смрадный чад стлался. Заныл, заплакал Яшка Ослябетев. Принялся Москву безобразным пепелищем да местом проклятым называть. Сызнова начал в Вильно к отцу проситься. Пришлось усовестить родича парой увесистых оплеух. Сильно бить стало жалостно – и без моих тумаков малец страхов всяких натерпелся. Весь род его в чумной ров полег. И не известно, жив ли ещё мой двоюродный брат, сын тетки моей, Ефросиньи, – Андрей Ослябя.
…Этой же осенью преподобный игумен Сергий по просьбе князя великого Дмитрия Ивановича и с благословения владыки Алексия ходил послом в Нижний Новгород к князю Дмитрию Константиновичу о мире толковать. А также и договор вести о браке князя великого Дмитрия Ивановича с его дочерью, Евдокией. Владыко Алексий надеется с добромудрым участием преподобного игумена Сергия пресечь междоусобные распри между нижегородскими князьями и князем Московским.
Довелось слышать мне, будто преподобный Сергий грозил Фоме затворить в Нижнем Новгороде церкви. Владыко Алексий сомневается в достоверности таких слухов. И вправду, странно и трудно представить себе преподобного старца с гроздью ключей в руках, двери храмов от народа затворяющим. Одно владыко знает доподлинно: прощаясь, преподобный Сергий благословения гордому Фоме не дал.
…Великокняжескую свадьбу сыграли в январе 1366 года от Рождества Христова, в Коломне…
…Осенью 1366 года задумал великий князь Дмитрий Иванович строительство кремника каменного. Осрамиться не побоялся. Где взять руки? Где раздобыть средства? А ну-тка весть до Сарая дойдет, что, дескать, Москва надумала от ханских орд отгораживаться? А ну-тка нашепчут ханские наперсники: не берешь ты, дескать, Ваше Срамнейшество, с мальчишки серебра, а он, мальчишка-то, вон на что его тратит! А коль наперсники ханские не потревожатся, так свои ж, русские, поскачут в Орду с наветами да с советами.
Димитрий Константинович, конечно, не поскачет. А Васька Кирдяпа? [2] А брат Фомы [3] – Борис? Эти – поскачут! Эти – помчатся с ябедами да с обидами. А тверичи? А рязанцы? А новгородские торгаши?..
…Скрежещите же зубами, враги Московии! Строится белокаменный кремник, возводятся островерхие башни, восстанет Москва из пепла ещё краше, чем была!..
…Довелось свести знакомство с Михайлой Микулинским. Величавый сей человече был помещен к нам на двор в прошедшую пятницу. Помню, уж сумерки сгустились, наступала ночь, и я завершил вечерний урок с боярскими недорослями. Яшку сызнова побили. Экий же он маленький, некрепкий. Всё норовит под меч поднырнуть. Никак не удаётся внушить ему первейшую науку воинскую: первым нападай, старайся сразу смертельную рану нанести. Легко раненный враг страшнее оголодавшего волка в зимнем лесу – станет грызть, пока не догрызёт. А Яшке-то всё надобно с хитростью проделать, исподтишка, да всё в пах ударить норовит или под коленку, сзади! Боярские недоросли, подозревая в нем преподлые намерения, изрядно истоптали бедолагу. Ну и я, раб Божий, ему от себя добавил.
Занятия наши прервали митрополичьи стражники, доставившие рекомого выше Михайлу Микулинского. Ученики мои тут же мечи побросали, доспехи учебные скинули. Митрополичьи стражники добришко наше в единую груду сгребли да со двора-то и вынесли. Нам же велели восвояси убираться, по домам.
Князя Микулинского – мужа станом величавого и лицом заметно красивого – за шиворот на двор вволокли, щедро обидными оплеухами награждая. Рубаху красную на нем в лоскуты изорвали, заперли одного в подклети, козлищами воняющей. Мне же передали строжайший указ: нимало не медля на Владычный двор возвращаться. С тем и удалилися, нашим учебным оружием обременённые. И Дрыну мою длинную не преминули захватить. Я же, полную покорность выказывая, сначала головушку, от занятий бранных взмокшую, водою холодной оросил. Потом, для порядка, промочил горло иссохшее сладким мёдом из ковша. Потому как, не промочивши горло да без Дрыны страшно по улицам тёмным до Владычного двора добираться. А ну как нападут тати, чтоб скрутить да в чужую землю в холопы продать? Но коли человек мёду испил, уж не страшится ни тьмы, ни татей, ни вражьих ратей.
Едва подался я к воротам, едва руку на засов положил, услышал рыдания и сетования горькие. То князь Микулинский в вонючей подклети душою надрывался. Громогласно про подлость князя нашего Дмитрия Ивановича да владыки Алексия сетовал. Обоих бранными словами поминал. Попрекал бессудной расправой над ним, русским князем, сыном и внуком прославленных мучеников за веру и родимую землю. Тут я намерение похвальное немедля повиноваться владычному указанию отложил. Позволил себе ковшик мёда страдальцу поднести. Жалко стало мне человека, смертным грехом гордыни одержимого! Пока Михайла мёд превкусный из ковша пил, советовал ему по-доброму при помощи честной молитвы попытаться блаженное смиренномудрие обрести.
Но куда там! Гневом и яростью снедаемый, принялся князь Микулинский мне, простому митрополичьему дворянину, разными страшными карами грозить. Либо принимался награду сулить, если весточку принесу о боярах его, которые, дескать, подобно ему по темницам да вонючим хлевам рассованы. Пришлось страдальцу пустым кулаком по головушке прекрасной вдарить. Так, притихшим, его в подклети и оставил на попечение княжеской стражи.
Всю-то ночь я не сомкнул очей ни на минуту. Ни мед, ни смиренная молитва – ничто не помогло. Неизбывной тревогой терзаемый, томился я о судьбе земли родимой. Но не явилось мне в ту ночь откровения. Одно лишь знаю: сбежит Михайла Микулинский из подклети. А сбежав, станет мстить за поруганную честь. И месть эта неизбывна будет до последнего часа его жизни…»
* * *
Пленники умирали медленно. Тела их со связанными назади руками застыли на почерневших от крови кольях. Стоны затихли на устах. Все пленённые, оболенские ратники, заявили единодушно, что великий князь Владимирский и Московский Дмитрий Иванович находится ныне в Москве и в поход выступать не собирается. Какое дело им, деревенским жителям с дальних границ княжества, до дел правителей? Откуда им знать, где ныне находится великий князь? Ольгерд не верил пленным. Вновь и вновь посылал он лазутчиков в московские земли. Все они – и пленные, и свои – доносили одно и то же: сидит Митька в Москве и митрополит Алексий при нём.
Но осторожный Ольгерд не спешил выступать в поход. В прошедшее воскресенье с женою своей, Юлианой Александровной, отстоял молебен в храме, причастился святых тайн. А ныне? Ныне второй день пошёл, как умирают на кольях оболенские ратники, взятые Ослябей и его дружинниками в плен минувшим понедельником.
Ослябя с самого начала пытки принял решение не покидать их. Так и сидел под священным дубом, положив меч поперёк колен. Нагретый солнышком, ствол векового исполина удобно подпирал спину. В высоких сапогах хорошего сафьяна казалось нежарко даже в летнюю погоду. Красная льняная рубаха тонкого полотна тоже давала телу дышать. Над головой, создавая густую тень, шелестели зрелой, предосенней зеленью причудливо изрезанные листочки. Тут же, под боком, Ослябя держал мех с водой, походную котомку и длинный обоюдоострый нож булгарской работы – подарок отца.
Литвины спали неподалеку. Разлеглись вокруг широкого ствола соседнего дуба, положили бритые головы на выпирающие из травы толстые коренья. Видно, сладко нехристям спалось под сенью священной рощи. Ослябя видел большой гранитный алтарь, огороженный невысокой стеной, сложенной из грубо обработанных камней. Там, в небольшом углублении, плескалось пламя – священный огонь волхвов. Неподалеку от алтаря, на выложенной деревянными кругляками площадке, на кольях умирали пленники.
Один из литвинов, Довмонт, доверенный боярин и оруженосец Ольгерда Гедиминовича, не спал вовсе, а лишь притворялся спящим. Ослябя чуял, как бросает на него литвин недобрые взгляды. Да и чему удивляться? Место ли православному на языческом капище? Уместно ли ему, крещёному, прийти с мечом в священную рощу? Или надеется спасти соплеменников от пытки? Облегчить смертные муки? Зачем? Ослябя неспешно вытащил из меха дубовую пробку, поднес сосуд к губам, сделал несколько шумных глотков.
– Что у тебя в меху-то? – не выдержал Довмонт. – Не вино ли?
– Вода… – ответил Ослябя, утирая губы.
– Ой, что-то и у меня в глотке пересохло, – Довмонт приподнялся. – Поделись с боевым товарищем, боярин!
– Погоди… – Ослябя вытащил из котомки деревянную кружку, заботливо обтер льняной тряпицей, плеснул воды из меха, подал товарищу, прошептал тихо:
– Пей, Довмонт, и усни ж ты, наконец.
– И вправду, вода! – фыркнул Довмонт, выплескивая остатки на траву, под ноги. – Не понять тебя, Ослябя. Как можно трезвыми глазами второй день на эдакие муки смотреть? Сидишь под этим дубом без еды, без вина. Или сам корни пустил?
Ослябя медленно поднялся на ноги. Широкий, бороздчатый меч с узорной крестовиной казался продолжением его руки. Андрей Ослябя держал оружие перед собой, немного на отлёте. Лучики солнца, проникая сквозь густую крону священного дуба, играли на обнаженном лезвии.
Ослябя был высок и сухощав. На костистом лице блистали неземной синевой пронзительные глаза. Иссиня-чёрные бороду и усы подернула ранняя седина.
Довмонт отвёл взгляд, прикрыл глаза ладонью, прячась от солнечных зайчиков, разбегавшихся в разные стороны с лезвия Ослябева меча.
– Что-то спать охота приспела, – пробормотал литвин. – Я прилягу, сосну, что ли. А ты, Ослябя?
– Я дождусь Криве. Довершим дело.
* * *
Криве вступил в священную рощу на закате. Верховный жрец был облачен в длинную, до пят, тунику из грубой некрашеной шести и багровый, подбитый волчьим мехом плащ. Шею и запястья Криве обременяли широкие цепи, увешанные разновеликими амулетами. Волны его выбеленных временем волос достигали середины спины. Голову верховного жреца венчала корона, сплетенная из ветвей дуба. Правой рукой верховный жрец опирался на черёмуховый посох с резным навершием в виде волчьей головы. Левая рука сжимала длинную палку, обмотанную просмоленным конопляным волокном – священный факел. Ослябя скользнул взглядом по застывшим чертам тонкого лица Криве и отвернулся. Бросил сквозь зубы:
– Не жарко ли тебе, почтенный?
– Ты всё ещё здесь, христианин? – откликнулся Криве. – Твой бог разрешает тебе смотреть на мучения единоверцев?
– Я здесь по приказу князя Ольгерда. Несу службу, чиню допрос.
– Твоя служба исполнена, русин. Ступай себе. Я сам довершу обряд. Пленники покинут нас, очищенные священным пламенем.
И Криве поплыл по-над влажной от вечерней росы травой к священному дубу, туда, где, издавая дружный храп, дрыхло славное литовское воинство.
Ослябя снова расположился под дубом. С усмешкой наблюдал он за тщетными попытками жреца выловить литовских воинов из омута беспробудной дремы. Ни удары посоха, ни чувствительные пинки тяжелых жреческих сапог, ни громовые призывы – ничто не помогало.
– Так спят крепко, словно они мертвы, – изумлялся Криве. – Спят на закате, словно выжившие из ума старцы. Позабыли, что сон на закате не угоден богам!
– Не буди их, не зови подмогу, – хмуро молвил Ослябя. – Я помогу.
И он, опираясь на меч, поднялся на ноги. Криве, ни слова не говоря, указал ему на бадью с каменным маслом, стоявшую неподалеку от пыточного помоста. Сам жрец отправился к алтарю, туда, где между испещрённых рунами валунов трепетало оранжевыми сполохами пламя неугасимого огня.
Ослябя не стал слушать заунывных песнопений жреца. За годы службы при дворе Ольгерда он научился понимать слова жематийского и аукштайтского наречий, обвыкся с нравами литовского двора. Вера Христова была для великого князя Литовского Ольгерда Гедиминовича набором странных ритуалов, которые он, смотря по обстоятельствам, исполнял с большим или меньшим рвением. Так же равнодушно относился литовский князь и к волхованиям Криве. И Ослябя притерпелся ко греху, бестрепетно переступая пределы языческого капища. Сам себе потом назначал епитимью. Бывало, бил себя батогом, надеясь телесным страданием унять душевную боль. Бывало, прикладывал к обнаженному плечу раскаленную докрасна головню. Вдыхал со странным наслаждением запах паленой плоти, пугая зрелищем напрасных мук своих любутских дружинников. Земляки считали своего воеводу человеком замкнутым, упрямым и неумолимым. Боялись неукротимых вспышек гнева, удесятерявшего его телесную мощь, и без того немалую. Любили за храбрость и бережное отношение к любутскому воинству. Уважали за преданность вере Христовой и погибшей от морового поветрия семье.
Двоим пленникам Ослябя проткнул горло. Действовал быстро, не глядя жертве в лицо. Привычным движением колол острием клинка в основание шеи, под подбородком. Потом лил каменное масло на макушку. Черная, остро пахнущая жидкость смешивалась с теплой кровью, пряча от внимательных взглядов Криве следы Ослябева милосердия. Третий пленник был в сознании, отчаянно шлепал пересохшими губами, будто молился.
– Утихни. На меня молиться не след, я не святой Пётр, – усмехнулся Ослябя.
Но этого, последнего, пленника колоть в шею не стал. Выверенным движением вонзил клинок плашмя, между рёбер, прямехонько в сердце.
А Криве уже шёл к нему с зажженным факелом.
– Не дождаться ли князя? – хмуро спросил Ослябя.
– Его Величие занят… – Криве смежил веки.
Ослябя застыл, наблюдая, как вздымаются полы жреческого плаща. Криве, отбросив в сторону посох, совершал огненный танец. Тот танец, что совершают жрецы Пяркунаса – бога огня, готовясь принести ему кровавую жертву. Верховный жрец двигался по кругу, постепенно приближаясь к насаженным на колья. Тела жертв были сплошь покрыты антрацитовыми потёками каменного масла. Ослябя прикрыл глаза. Он слышал мерный звон жреческих амулетов, треск горящего факела и заунывное пение, похожее на вой снежного бурана. Наконец загудел большой огонь – это Криве поджог тела жертв. Ослябя открыл глаза.
Каменное масло горело ярко и чадно. Мёртвые тела корчились в огне, словно пытаясь принять участие в последнем сакральном танце. Криве пал на траву. И белые его волосы, и просторные одежды разметались по траве. Рядом беспомощно догорал факел. Так лежал он лицом вниз, совершенно неподвижно до тех пор, пока сумерки не превратились в ночь.
Ослябя проведал литовское воинство. Прошептал удовлетворенно:
– Проспятся до утра, дурни.
Ослябя проведал и Криве. Казалось, и жрец уснул тем же странно крепким сном, что и его соплеменники. Ослябя поджег остатки каменного масла, приторочил к поясу ножны, огляделся, прислушиваясь.
– Сдается мне, боярин, что пленники лишились жизни ещё до окончания ритуала, – прошептал Криве, приподнимая голову. – Сдается мне, боярин, что это твоих рук дело.
– Очнулся, родимец. И то дело – ночь на дворе! Экие вы, литвины, странные – днями дрыхните беспробудно, ночами колобродите…
– Ах, Ослябя! Ах, боярин! – приговаривал жрец, поднимаясь с травы. – Без веры, без дома… Только меч – брат твой, только чаща лесная – дом твой, темны твои мысли, жалостью истекает твоё сердце. Пагубной, позорной жалостью, влекущей кару великих божеств…
– Экий ты выдумщик, Криве! – прервал его Ослябя с досадою. – Не я ли изловил пленников на границах Московии? Не мои ли дружинники пригнали их в княжеский лагерь? Я исполняю повеления Ольгерда, как присягнул. И подвержен лишь княжескому суду. Мне нет дела до твоих богов.
Ослябя отошел от пыточного помоста подальше, под сень священного дуба. Невыносимая вонь горящей плоти, смешанная с едким запахом каменного масла, проникала через поры кожи, отравляя внутренности.
– Подозревать тебя в измене нет оснований, – продолжал Криве. – Ты отважный и хладнокровный убийца, без веры и без сомнений.
– Зачем ты смущаешь меня, Криве? Сам знаешь – убью без сомнений. А нехристя – тем более… – усмехнулся Ослябя. – Ну что, жрец, действо закончено? Сегодня мы без обычной торжественности и многолюдства, сам-друг справились.
Он подобрал с земли полупорожний мех и котомку.
– Судьба твоя уж соткана семью богинями! – прошептал ему вслед Криве.
* * *
Вкруг княжеских шатров горели огни. У коновязи Ослябя приметил чужих коней – нездешнюю, богатую сбрую. Приметил ало-золотой флажок с княжеским столом и шапкой Мономаха на зеленой подушке – герб Тверского княжества.
Ослябя медленно брел, разыскивая во тьме, разгоняемой лагерными огнями, свою палатку, и прислушивался к разговорам у костров, чтобы понять, зачем приехали тверичи. Так удалось узнать, что ещё засветло примчался в лагерь большой отряд. От самого Микулина скакали почти без роздыха. Сам Михайла Микулинский, младший брат Юлиании, супруги Ольгерда Гедиминовича, во главе отряда. Ныне все в великокняжеском шатре расположились, пируют.
Литовское воинство бурлило. Ждали скорого похода, веселья, добычи. К месту ли тут Ослябя, усталый, голодный, пропахший смрадным духом горелой человечины? А вот и стан любутской дружины.
– Где дневал, детина? – встретил его вопросом Лаврентий.
Старый любутский дружинник Лаврентий, прозванный Пёсья Старость за привычку то и дело украшать этими двумя браными словами свою речь, восседал на березовой колоде. Голый по пояс, он правил точилом огромный обоюдоострый нож. Над чахлым костерком, в чане булькало густое варево, наполняя ночной воздух пряными ароматами мясной похлебки.
– Пленников на тот свет провожал…
– Ах ты! – с неудовольствием произнёс Лаврентий. – Пёсья старость! Кровищи давно не видал? Чем это смердит? Снова дьявольские костры возжигали?
Лаврентий воткнул клинок в землю. Тревожно огляделся по сторонам. Там в полумраке тонул воинский лагерь.
– Три гроша ныне за ягненка отдал, пёсья старость. Дорого! В прошлый раз на полкопейки меньше за большего козленка взяли, и то было дорого. Надо, надо в поход, детинушка! Сидим тут, словно мухоморы под березой. Дух воинский дружка на дружку тратим. Ныне Василий с Мануйликом Мужилой передрались. Разкровянились, рассобачились, словно псы…
– Мужилу выдрать повелеваю… – рассеянно вставил Ослябя.
Он уже сдернул пропахшую смрадом языческого капища рубаху и протирал тело влажной тряпицей.
– Зачем драть, детинушка? Пусть ворог Мануйлу выдерет, пусть ему копьем по затылку достанется! Я тебе вот что скажу: от величия Ольгердова гонец прибегал. Тоже мне гонец! Кривобокий Люська-скопец. Тонким голосом верещал, будто Его Величие бояр своих на совет созывает. Нынче ж ночью! Я Люське медку подлил. По твоему рецепту медок, детинушка! Люська мне и выболтал, дескать, Их Величие в поход собирается. Война, детинушка, это тебе не пёсья старость. Это прибыток! Это удача!
– Довольно суесловить, Лаврентий. Подай свежую рубаху и доспех! Раз зван – надо идти. Послушаем, что микульчане нам скажут. Зови отрока! Пускай Васька разукрашенною рожею великокняжеский шатер почтит…
* * *
К великокняжескому шатру они поспели вовремя. Там, перед входом, уже выросла груда разукрашенных гербами щитов и мечей. Рядом возвышался шалаш, составленный из копий. Цвета флажков на их навершиях были ясно различимы в свете высоких костров, окружавших великокняжеский шатер. В литовском воинстве придерживались стародавней традиции – на совет князья и воеводы являлись безоружными и с обнаженными головами.
– Гляди-тка, дядя Андрей, – шепнул Ослябе Васька. – Это ж Захария Останков.
Ослябя и сам признал в некрепком малом, который встретил их при входе в шатер глубоким почтительным поклоном, ближнего дьячка Дмитрия Брянского.
– Прими шелом, Захария, – сказал Ослябя, обнажая голову. – Давно ли прибыли к войску?
– Да ныне фе, ныне пофле полудня и прибыли! – ответствовал Заряхия, щеря рот в беззубой улыбке. – Фам княфенька уфе в фатре. Батюфку подфыдает. И братец ихний, ваф тефка тоф там!..
Зажженные факелы разгоняли сумрак шатра. Ослябя и Васька Упирь, ступили под низкие своды. Устилавшие пол звериные шкуры заглушали топот множества ног, курящие благовония устраняли обычные запахи конского пота и немытых тел. Княжеское место располагалось, как обычно, напротив входа. На нём сейчас устроился один из малолетних сыновей княгини Юлиании, любимец Ольгерда, Ягайло. Мальчишка играл деревянным, изукрашенным причудливой резьбой мечом и поглядывал на старших братьев, князей Полоцкого и Брянского. Рядом с ними, на устланных коврами скамьях расположились воеводы Ольгердова воинства, командиры «стягов».
Жена Ольгерда находилась тут же, в шатре. Её суровое лицо блистало в полумраке матовой белизной.
Рядом с княгиней расположился огромного роста статный человек, лицом чрезвычайно схожий с княгиней. Незнакомец полностью снял с себя доспех, словно чувствовал себя в полной безопасности, как дома, под защитой родного кремника. В вырезе богато вышитой рубахи, на мощной груди блестело желтым металлом распятие. Не этого ли человека доспехи, богато украшенные чеканкой и чернью, сложены в стороне, под войлочной стеною шатра? Не его ли меч, с украшенной самоцветными каменьями крестовиной, оберегал, словно священную реликвию, разодетый в пух и прах отрок? Незнакомец бросал горделивые взгляды на первородных сыновей Ольгерда и подозрительно, с недоверчивым интересом – на любутского воеводу и его спутника. Княгиня же ласково гладила незнакомца по руке, «любезным братом, Михаилом Александровичем» величала.
– Отошли отрока, боярин, – сказала тихо Юлиания, обращаясь к Ослябе. – Здесь будут вершиться семейные дела. Лишние уши ни к чему.
Василий безмолвно отступил за полог шатра, а Михаил Александрович, обращаясь к сестре, продолжал прерванную речь. Он говорил тихо, смотрел исподлобья, и Ослябя ясно видел злые слёзы в глазах его.
– Мы с тобой из Большого Гнезда Всеволодова. В нас кровь Рюриковичей. А ты, сестра, – мать будущего великого князя Литовского, потомка великого Гедимина! Кровь наших предков взывает к отмщению! Нам ли терпеть поругания от Митьки-недоросля? Как снести страшную обиду? Десять дней провел я на пустом дворе, один, без бояр! Даже простой воды вдоволь не получал. На счастье мое, явились к Митьке послы из Сарая, усовестили подлеца.
Михаил Александрович перевел дух.
От Осляби не ускользнуло выражение холодного пренебрежения на лицах старших сыновей Ольгерда. Плечом к плечу, вперив взоры в непочатые кубки, Андрей и Димитрий молчаливо внимали жалобам мачехиного брата. Оба – поседевшие в походах, опытные полководцы. Андрей Ольгердович, огромный тяжелый, с лицом, изуродованным шрамами, и его единокровный брат Дмитрий, не высокий и не низкий, не многословный и не молчаливый, не приметный, но премудрый.
Ослябя уселся на край скамьи, рядом с соратниками, подальше от великокняжеского престола.
Чья-то проворная рука откинула полог. Ольгерд вошёл стремительно и бесшумно, окинул ястребиным взором собравшихся. Кто бы мог подумать, что великий князь Литовский и Русский недавно разменял восьмой десяток? Прямая осанка, цепкий, внимательный, ясный взгляд из-под густых нависших бровей, тяжелая, неловкая поступь всадника, половину жизни проводящего в седле. Пышные кудри, усы и бороду лишь первым снежком припорошило. На Ольгерде Гедиминовиче не было доспеха и меча при нём не было – под расшитым шелками синим плащом, поверх кафтана виднелась лишь узорчатая перевязь с длинным кинжалом. Князь окинул взглядом собрание. Всё ли здесь? Все откликнулись на зов? Все ли выказали повиновение его воле? Вот жена – печальноликая Юлиания, плодовитая и покорная тверская княжна. Вот её высокородный брат, оскорблённый малолетним Митькой Московским – гневливый гордец, обидчивый, памятливый, непримиримый упрямец. Вот бояре – русские и литвины, верующие и суеверные, но равно присягавшие, целовавшие крест. Вот старшие сыновья от витебской княжны Марии Ярославны – опытные бойцы, проверенные многими боями полководцы, опасные противники. Вот разряженные в шелка и бархат вельможи – тщеславные и расчетливые сребролюбцы.
Ольгерд обошёл шатёр по кругу. Присутствующие, поднимаясь с мест, склоняли головы перед князем. Под заунывное звучание волынки бледный отрок высоким голосом выводил печальную песню на жемотийском языке.
– О чем слёзы проливаешь, брат Михайла? – спросил Ольгерд, останавливаясь перед шурином.
Михайло Александрович молчал, малодушно опустив очи долу. Тёмно-русая борода его намокла от слёз, глаза были красны.
Ольгерд отвернулся, пряча насмешку, и приблизился к княжескому месту. Ягайло поднялся навстречу отцу, схватил за руку, ласково уткнулся лбом в меховую оторочку рукава. Единым мановением Ольгерд скинул с сидения шелковые подушки, уселся.
– Позволь сказать слово дочери и внучке князей Владимирских, – молвила Юлиания.
– Говори, жена!
На мгновение лёгкая тень нежности осенила черты великого князя, суровые складки возле рта разгладились.
– Я вне себя, драгоценный супруг! – начала княгиня, привлекая к сердцу неугомонного Ягайлу, ссаженного отцом с великокняжеского места. – Не сон ли это дурной? Сам посуди: прискакал ныне мой брат – сын и внук прославленных мучеников за православную веру и Русскую землю. Прискакал с обидой на сердце. Надеялся на суд праведный, а получил мытарства неимоверные! Московские бояре насоветовали дурное Митьке малолетнему. Принял Митька сторону нашего дядюшки, Василия Кашинского и князь-Еремея.
– С Митьки восемнадцатилетнего какой спрос? – молвил удручённо Михаил Микулинский. – Но митрополиту я верил. Почитал Алексия, словно святого, надеялся на праведный суд, а он… заточил меня, обесчестил! Не менее седмицы в подклети держал, на хлебе и воде…
– Хлеб и вода – достойная пища хорошего воина, – усмехнулся Ольгерд. – Конечно, перед битвой или турниром неплохо бы и мяса вкусить. Но можно и без мяса немало дней счастливо прожить.
– Митька отдал им Тверь! – Бледное лицо Юлиании закраснелось от гнева, очи блеснули слезами.
– Отдал Тверь! – возопил княгинин брат единокровный.
Вскочил Михайла Александрович, и Ослябя почуял, как напряглись литовские бояре, а Андрей Полоцкий так и вовсе вскинулся. Принялся руками по дородному чреву шарить. Но вот незадача! Оружие-то пришлось, по местному обычаю, снаружи оставить! А Ольгерд-князь сидит себе на месте, недвижим, словно гранитная скала. Лишь взглядом стальным блуждает вослед неугомонному Ягайле. Молвит сурово, к старшему сыну обращаясь:
– Зачем вскочил на ноги, князь Андрей? Если слово имеешь против княгини или брата её, говори!
– Имею слово за старца Алексия, – голос Андрея Полоцкого был подобен раскатам дальнего грома. Князь говорил тихо, с немалым трудом удерживая гнев.
– Почитаю святую православную церковь более матери родной. Почитаю митрополита Алексия… – князь Андрей запнулся.
– Продолжай, старший сын, продолжай, – молвил Ольгерд, неотрывно глядя на взмокшего от гнева, побагровевшего микулинского князя.
– …почитаю митрополита Алексия человеком беспорочным, святой жизни и неукоснительной праведности!
– Сам Тверь возьму, сам! Нешто отец мой даром в Орде мученический венец принял? Не посрамлю родовой чести… – хрипел надсадно Михайло Александрович.
По светлому лику Юлиании серебристыми ручьями лились слезы. Ягайла притих, отложил в сторону деревянный меч, любимую свою игрушку, и приник к материнским коленям.
– И я почитаю православную веру, – проговорил Ольгерд. – Свидетельство тому – и ты, Андрей Ольгердович, и единокровные братья твои. А московиты… что с них взять? Дикий народец – лесовики, неумелым недорослем управляемые. Поучим их уму, бояре? Нам ли, ханское воинство бившим, не справиться с лесными дикарями? Остынь, брат Михаил Александрович. Успокойся и ты, княгиня! Не оставим в унижении родичей.
Загомонили, заволновались бояре, хмельным мёдом возбужденные. Заскрипели-зазвенели кольчужные кольца и цепи золоченых доспехов. Грузно осел Андрей Полоцкий на лавку великокняжеского шатра, осушил одним духом полупорожний кубок и ещё меда потребовал. Жарко стало, муторно, волнительно. Принялся судить-рядить совет великокняжеский, когда да какими силами в поход выступать. Препирались, ссорились. Не один раз ещё Михайла Александрович с места вскакивал. Благовестил, слезами упивался. Несметные полчища московского воинства, к вожделенной Твери подступившие, описывал. Не хуже былинного песнопевца об опустошении родного Микулина рассказывал. На Дмитрия Ивановича Московского проклятия призывал. Не один раз на горькие унижения великого рода своего сетовал. Так засиделись до утренней зорьки. Утомился и уснул неугомонный Ягайло. Удалилась в свой шатер благородная княгиня. А Ослябе всё чудилось, будто прячет Ольгерд Гедиминович в усах ехидную улыбку, горькие жалобы родственника слушая. Потешается владыка княжества Литовского и Русского над микулинским родичем. А может, и того хуже, над верой православной надсмехается?
* * *
– Постой, Андрюха! – донеслось из темноты.
Ослябя обернулся. Так и есть, Дмитрий Ольгердович прямехонько к нему поспешает. Огромный, на голову выше отца, могучий, князь Брянский и Стародубский слыл отважным бойцом и истовым приверженцем православной веры. Следом за ним шагали пешие дружинники брянского воинства. Первые лучи восходящего солнца блистали алым на отполированных наконечниках их копий.
– Чего насупился, воин? – спросил князь Дмитрий. – Или не рад встрече с земляками? Или не жаждешь вестей с родимой Любутки получить?
– Каких вестей мне ждать, княже? Худшее уж свершилось. Пусто мне в Любутске. Да и здесь не любо.
– Зачем так говоришь? – князь Брянский испытующе смотрел на него из-под низкого налобья шлема. – Третий год ты не снимаешь доспехов. В каждой битве отличился. И стяг твой – лучший в отцовом войске… Неужто забыл про землю родную? Не думаешь ли вернуться, мирной жизни вкусить?
– Не к чему мне возвращаться… Ты отпустил бы меня. Смотри: уж заря разгорелась. Надо дружину к походу готовить.
– Об этом не спеши заботиться. Отец решения не принял. Увидишь, он небыстро размышлять станет. Конечно, микулинский князь не напрасно жалобы расточал. Да и мачеха моя толику яда к словам братниным ещё добавит. Похода на Московию не миновать. Но ты, Ослябя, успеешь ещё коня из родимой Любутки напоить, если пожелаешь.
– Невместно мне в такую пору войско покидать…
– Послушай!.. – разволновался Дмитрий Ольгердович. – Отец пошлёт вестника к брату, Кейстуту. Пока ещё посланец обернется, пока Кейстут хитромудрый выгоды и потери просчитает, пока его войско нас нагонит, осень минует и зима наступит…
– Ты сказал бы прямо, княже, зачем тебе надобно, чтобы я в Любутск направился? Нечего делать мне на Брянщине! Семья моя уж третий год как повымерла вся, терем сожжен, челядь рассеялась. Дружина – вот моя семья, бранное поле да тайная вылазка – мой дом.
– Слыхал я, Ослябя, что ты большой мастак за пленными на Московию ходить, – скривился Димитрий. – Не любишь лесной люд. Я так слышал: братаник твой, Сашка Пересвет, на Москве, при митрополичьем дворе обретается…
– Мне до Сашки дела нет. Пьяница он и охальник. Поссорились мы. Мириться не стану.
И Ослябя выказал неуважение, повернулся спиной к старшему, не почтил поклоном при прощании. Или разозлился, бесчувственный человек? Или испугался чего, не знающий страха? Но Димитрий Ольгердович не думал отпускать своевольного подданного. С силушкой вдарил латной рукавицей по кованому наплечью ослябетева доспеха. Металл грянул о металл. Васька Упирь, в сторонке прикорнувший, подскочил, будто ошпаренный.
– А я так слышал, – прорычал Димитрий Ольгердович совсем уж не миролюбиво, – что один из сыновей твоих жив. Будто в Москве он, будто Димитрию Московскому служит, и будто Сашка Пересвет, твой непутевый родственник, его от неминуемой смерти спас.
– Отпусти ты меня, князь! – взмолился Ослябя. – Не трави душу напрасной надеждой. Я присягнул твоему отцу, крест святой целовал. Присяга нерушима для меня. Прикажет Ольгерд Гедиминович Москву поджечь – подожгу. Прикажет Сашкину непутевую башку с плеч скинуть – скину.
* * *
Васька Упирь едва поспевал за своим командиром. Ослябя бежал прочь от князь-Димитрия так скоро, словно вся сатанинская рать гналась за ним по пятам.
– Всё так, Андрюха, – пробормотал вослед ему брянский князь. – Да только для владетеля Литовского, что крестное целование, что шаманская пляска – всё едино.
Димитрий Ольгердович хорошо знал своего отца. Умел провидеть его намерения. Многое свершилось по его предсказанию.
* * *
– Что вы содеяли? – спросил Ослябя.
– Ухайдакали раба Божьего, – просто ответил Лаврентий Пёсья Старость.
Ослябя сошел с коня. Склонился над пленником. Лицо мужика, залитое кровью, казалось бы младенчески покойным, если б не зияющие рваным мясом раны на месте глазниц.
Север, бурый конь Осляби, тяжело переступал по мерзлой траве, дышал в спину горячо и тревожно, чуя свежую человеческую кровь.
– Зачем вы его ослепили?
– Дык, догадался он, что мы с литовского стана. Дрался, кусался, как собака, не унять.
– Так намяли бы ребра, руки повыдергивали. Зачем же ослеплять?
– Дак били мы его, Андрей Василевич, били смертным боем. Дак грозился, что сбежит и всё про нас боярину Шубе расскажет. Всё: и где мы, и что мы, и с кем мы. Всё! А слепцу-то и допрос чинить уместней, слепец, он сговорчивей. И не расскажет слепец боярину своему ни где, ни что, ни как, ни с кем. Кто ж знал, что он от ослепления помрет?.. – Егор Дубыня, барабанщик Ослябева стяга, трещал так же звонко, как его барабан перед началом сечи.
– Да и не воевода это, так мужик мужиком, – буркнул Ослябя.
Они расположились на отдых в бору, среди ёлок. Говорили тихо, не гремели железом, не возжигали огня. В разведку пошли налегке, без доспехов, без припасов. Только осторожный Васька надел под зипун кольчугу. Коней также обрядили попроще – обычная сбруя, как у добрых путников-северян.
Васька разложил на тряпице нехитрую снедь: хлеб, репу, вяленую рыбу. На головы им сыпала предзимняя мокрядь. Поначалу вечеряли втроем – Лаврентий не присоединился к трапезе, пока не схоронил злополучного пленника.
– Вернёмся к войску? – осторожно спросил Василий.
– Вернёмся. Найти бы ещё то войско! – нехотя ответил Ослябя.
– Дак вроде намеревались к Волоку Ламскому идти поначалу.
– Может, и к Волоку, а может, и к Можайску. Кто же Ольгердову душу распознает? Мне он у Волока встречу назначил, а Михайле Волынянину – возле Можайска, – нехотя ответил Ослябя. – Государь наш тихо, по звериным тропам войско водит. Никому секрета не открывает.
– Куда ж поскачем, батя? – поинтересовался Васька.
– На закат… – и Ослябя подозвал Севера.
* * *
Они шли размашистой рысью, минуя проезжие тракты, выбирая проторенные тропы, что пролегали по балкам, вдоль ручьёв. Вблизи Можайска напугали до полусмерти охотничью ватагу: троих смердов, ждущих в схороне кабанчика. Допрашивали строго, побили крепко, но резать не стали. Смерды жалобно молили о пощаде. Ни о вражеском войске, ни о войске московитов ничегошеньки они не знали. А тут, на удачу, товарищ пленных выгнал к схорону поросенка-недоростка. Дубыня оглушил зверя палицей, Василий довершил дело рогатиной. Споро повязали загонщика, освежевали зверя, мясо пересыпали отобранной у смердов драгоценной солью. Кто знает, как добрались бы до своих по зимнему лесу, если б не эта случайная добыча. Смердов обобрали, конечно, как же без этого, а потом отпустили полуживых и полуголых.
И снова Ослябя повёл их лесистыми оврагами на закат, в сторону Можайска. Под копытами коней трещал и лопался молодой ледок. Палая листва, схваченная морозцем, оглушительно шелестела. С каждой ночью становилось всё холоднее.
Около полуночи третьего дня неподалеку от Можайска разведчики встретили своих.
– Эй! – прокричали из темноты. – Куда ж так летите, упыри? Нешто коней не боитесь загнать?
– Из нас только один Упирь, – мрачно ответил Ослябя, придерживая Севера. – А ты сам-то чей, смелый такой?
– Я те счас расскажу, дяденька, – нагло ответила осеняя ночь.
Сколько их было? Кто ж разберет впотьмах! Семь или десять человек. Какая разница? Выскочили из зарослей орешника, словно черти из преисподней. Кто на коне, а кто пешедралом. Но все вооружены, все со щитами. Лаврентий успел возжечь факел. В железе щита отразилось его колеблющееся пламя, высветив кряжистый дуб, распростерший на стороны обнаженные ветви.
– Гляди-тка! – вякнул Лаврентий. – Дерево голое! Стародубские дружинники!
Факел упал на землю, выбитый опытной рукой стародубского вояки.
Васька огрёб по шапке тяжёлым щитом. Упирь кулем мучным сверзился из седла на мёрзлую землю, глухо звякнула кольчуга.
– Свои-и-и! – что есть мочи возопил Дубыня. – Мы дальняя стража! Боярина Осляби люди и сам боярин с нами!
Вопль его канул в лошадином топоте, грохоте щитов и площадной брани.
Ослябе удавалось отражать летящие в его лицо кулаки. Нападавшие не вынимали мечей из ножен, используя их как дубинки. Пиками не кололи, пытались нанести удары древком – убивать или калечить не хотели, намеревались полонить. Север вертелся волчком, спасая своего всадника от петли аркана.
– Дубыня! Вали коней! – скомандовал Ослябя. – Спешим их!
И дубинушка Егория принялась охаживать добрых стародубских скакунов по головам да по крупам. Нет-нет да и подворачивалась под его могучую десницу чья-нибудь несчастливая конечность. Тишину зимнего леса наполнил истошный вой и лошадиное ржание.
– Окститесь, дурни! – ревел Дубыня, круша противников.
Лаврентий спешился. Вооружившись длинной веревкой, он орудовал под ногами обезумевших коней. Отволакивал в сторону оглушенных Дубыней противников, ловко вязал, приговаривая:
– Настала, настала пёсья старость. Отдохните, поглядите сны честные о том, как зазорно боярина Ослябю не узнавать!
Ваське удалось подняться на ноги. Одного из драчунов он сдернул с седла за полу зипуна и швырнул под копыта подоспевшего Ручейка.
Васькин конь, вороно-пегий Ручеёк, метался между дерущимися с пустым седлом. Привычный ко всяким передрягам, безошибочно различая своих, он бил противников копытами, сшибался с конями грудь в грудь, скалил зубы, кусался.
Лаврентий исправно творил своё ремесло: трое противников, оглушённые и крепко связанные, лежали на мёрзлой траве. Вдруг кто-то толкнул старого любуткого дружинника коленом или кулаком пониже спины. Потом ещё раз, будто говорил: «повернись». Противник был позади, великого роста, тяжёлый, дышал шумно и жарко.
– Ох, наросло ж в Стародубе здоровых орясин! Как удержаться-то, пёсья старость? – печально бормотал Лаврентий, нащупывая в голенище любимейший свой топоришко. Выверенным движениям, с широкого разворота ахнул дядька обушком по вражеской груди. Бил милосердно, не остриём, но обухом, однако почему-то не услышал, как доспех отозвался на удар мелодичным звоном, будто и не было на противнике никакого доспеха, а только шкура.
– Уая-я-я! – закричал противник, вздымая в воздух лаковые копыта. Лаврентий выронил топор, склонился долу, прижал бороду к коленям, накрыл ладонями затылок. Но милосердие оказалось не чуждо и его противнику. Не стал он топтать дядьку Лаврентия. А только ухватил за зипун посередь спины, мотнул головой, выдирая здоровенный клок.
– Повредил меня, пёсья старость! – взвыл Лаврентий, распрямляясь для новой атаки.
Струсил ли старый любутский дружинник? Стушевался ли отважный вояка? Почему топоришко из рук выпустил, когда увидел над собой горящие недобрым полыменем глаза Ручейка и его оскаленную пасть?
– Тащи мешки, Лаврентий! – услышал он зов боярина. – Накроем ими буйные головушки стародубского воинства, чтоб не ослепли ненароком от великокняжеского величия!
– Ручеёк! – вопил Упирь. – Не тронь Пёсью Старость! Ко мне! Ко мне!
* * *
Пленники сидели на земле связанные, с мешками на головах. Оружие их валялось рядом, сваленное немалой грудой.
– Экие нерадивые вояки, – бормотал Лаврентий, копаясь в железном хламе. – Всемером против четверых не выстояли. Дела позорные, пёсья старость!
– А чё, Андрей Васильевич, – ворковал Егорка, – мож, их в великокняжеский стан оттащим, нарекём московитами. Пусть дядька Ольгерд их железом каленным пожжет. Мож, и будет толк.
– Волоки! – глухо ответствовали из-под мешка. – Тебе, дубине стоеросовой, колоде непутёвой воздастся за это. Мы – стародубские дружинники пришли под Можайск с воинством Ольгерда Гедиминовича. С ним же и далее пойдём, Митьку Московского крушить!
– Где ныне Ольгерд? – спросил Ослябя.
Мешки безмолвствовали.
– Вдарь, Егорка, – приказал Ослябя.
И Дубыня ударил говорливого пленника кулаком по голове, по крепкому донышку мешка.
– Да не так! Зачем рученьки мараешь? Васька, тащи батоги. Егор, снимай с него порты. Да поторопись, скоро рассвет.
– А сапоги-то у него хорошие, – бормотал Дубыня, разоблачая пленника. – Жаль, мне не по размеру.
Заревел, засучил ногами пленник, заерзал нагим задом, завертелся веретеном. Заволновались и его товарищи, стародубские воины. Кряхтя и поругиваясь, повлекли спеленатые телеса в разные стороны от допрашиваемого.
– Васятка, – молвил ласково Ослябя. – Клади-ка, сынок, седалище на голову сему воину да полы тулупа ему приподыми, чтоб батожная премудрость до потрохов легче доходила. Дубыня, начинай!
* * *
Сумерки поздней осени рассеялись. Огромные снежинки, посланцы хмурых небес, оседали на конских гривах, шапках и плечах всадников, двигавшихся вереницей. Впереди – Ослябя и Упирь. Они ехали рядом, стремя в стремя. Далее следовал Лаврентий Пёсья Старость, то и дело оглядываясь на пленных стародубчан, которые гуськом тащились за ним с мешками на головах, повязанные длинной веревкой, чей конец был привязан к хвосту Лаврентиева коня. Дубыня, также верхом, замыкал шествие. Великан держал наготове огромный лук, с наложенной на тетиву стрелой. Следом за Дубыней шагали кони стародубцев. Пустые стремена бились о впалые бока.
– Ой, Васятка! Ой, злющий же у тебя жеребец! – причитал Лаврентий. – Из зипуна моего преогромный клок выгрыз, пёсья старость! Мерзну! Пурга в спину задувает, застужусь да и помру, не доехав до Можайска! Нет, не конь это, а как есть пёс злющий!
К полудню вышли на опушку леса.
Вдали между увалами курились дымы. Сквозь пелену усиливающегося снегопада еле виднелись деревянные стены и башенки Можайской крепости, а также побелевший вал, россыпь тёмных фигурок под ним. Прямо перед крепостью между невысоких, пологих холмов виднелись остовы сгоревшего посада, а также шатры и палатки литовского лагеря. Зоркий глаз Осляби разглядел стяг Ольгерда – красное полотнище и «Погоню» на нем.
– Что это, батя? – тревожно спросил Упирь. – Штурмуют?
– Да, сынок, – нехотя отозвался Ослябя. – Вовремя мы подоспели. Эй, Лаврентий, веди стародубских дурней в лагерь. А ты, Дубыня! Отложи лук, подгоняй их батогом!
Сказав это, Ослябя пустил Севера вскачь к крепостному валу, а бойкий Ручеёк, злой и голодный, чуя близость боя, сам пустился галопом, вынес Ваську Упиря вперед, а Васька и не сдерживал ускоряющийся бег коня, лишь что-то кричал Ослябе, оборачиваясь, но слова уносила метель.
Очень скоро громкая брань Пёсьей Старости, хохот Дубыни и плач пленников, получающих удары батогом, затихли далеко позади.
* * *
– Мы уже потеряли сотню человек, а может, и более. Пал боярин Смалыга, пал Семён Беспорточник, – мрачно заявил великий князь Литовский и Русский. Он, облаченный в полный доспех, восседал на огромном, белом жеребце. Голос князя, доносившийся из-под опущенного забрала, был подобен отдаленному грому. Ольгерда окружали огнищане и ближние бояре, пешие и конные. Ослябя приметил среди прочих стяги Андрея Полоцкого и Дмитрия Брянского. Здесь, перед пограничным Можайском, собралось всё литовское воинство.
Особо привлекали взгляд конные копейщики в длиннорукавных кольчугах с кольчужными рукавицами, в панцирях из длинных продольных железных пластин с наплечниками. На маковки шлемов и на бармицы ложился, но не таял снег. Кони позвякивали пластинчатыми ожерельями доспехов, выпуская густой пар из ноздрей. Копья всадников, устремлённые в небо, осеняли воинство трепетным разноцветьем флажков, чья пестрота казалась такой нарядной среди белой метели. Блестящие секиры пехотинцев, блестящие островерхие шлемы и раскрашенные яркими цветами павезы также придавали строю литовского воинства праздничный вид.
Литовские полки пришли под стены можайского кремника за новой победой. Золочёные панцири князей, серебряная отделка конской сбруи, яркие плюмажи, шитые золотом попоны, решительные взгляды, барабанный треск – всё свидетельствовало о готовности к началу весёлого кровавого пиршества, но упорное сопротивление можайцев не давало Ольгерду и остальным повода для веселья.
– Трусливые людишки, засевшие в крепости, облили вал водой, – продолжал Ольгерд. – Невозможно взобраться. Сыплют на головы ратникам камни, бьют стрелами. Весь город стал на стену. Они и не думают сдаваться! А ты боярин? Что ты совершил для нашей победы? Добежал до Москвы?
– Не удалось до Москвы дойти, Ольгерд Гедиминович, – отвечал Ослябя. – Народу много разного по лесам шатается, на дорогах людно. Не раз и не два от погони уходили. Пленных брали, пытали, убивали. Все говорят одно и то же: достраивает, дескать, Дмитрий Московский новую крепость. Крепость высокую, каменную. Сами видели: только первый снег пал, только слякоть подмерзла, покатились по трактам волокуши, камнем да лесом груженные. Знать, и вправду на Москве строительство большое.
– Зачем же ты, боярин, пленных в лагерь не привёл? Стародубцы не в счёт. Они сами бежали ко мне, в дружину к Дмитрию Ольгердовичу наниматься. Да и не были они на Москве, не ведомо им, где ныне Митька-малолеток обретается. Твои люди так знатно их отделали, что ныне они для боя непригодны. Будто мало нам потерь в войске! Будто ты, боярин, всякого встречного пытать да мучить подвизался!
– Значит, зря дрались, – вздохнув, молвил Ослябя.
Из снежной пелены верхом на разгорячённом коне каурой масти выскочил Ольгердов отрок Игнаций Верхогляд.
– Вылазка! – прохрипел он. – Можайские трусы отворили ворота! Из города идет конница.
– К бою! – скомандовал Ольгерд.
– Дозволь отличиться, – Ослябя опустился перед князем Литовским на колено, склонил голову. – Дозволь и моей дружине участвовать в битве.
– Ступай на мост, Ослябя! – прокричал Ольгерд. Закованный в броню конь уже нёс его ко рву, к открытому зеву крепостных ворот, к скорой победе. – Покажи нам, что ты не только лазутчик отменный и мастеровитый палач. Покажи, каков ты боец, православный рыцарь! – услышал Ослябя слова повелителя княжества Литовского и Русского.
Сигнальщики поднесли трубы к губам. Одетые в чешуйчатые панцири из длинных продольных стальных пластин с пернатыми фестончатыми оплечьями и подолом, они закинули за спины миндалевидные щиты. Отделанные красным сафьяном ножны их сабель и кинжалов в белой кипени снегопада были подобны брызгам крови.
* * *
О чем помышляли защитники крепости, видя перед собой огромное, в пол-окоема вражеское войско? Посылали в Москву за подмогой? Молились? На что надеялись?
Через прорезь забрала Ослябя рассматривал крепостную стену – местами обветшалая, обмазанная кое-как глиной кладка брёвен. Круглые башни с покатыми, крытыми дёрном, крышами. Однако детинец построен по уму – на вершине крутобокого холма, склоны во многом заменяют вал. К стенам подобраться сложно. С башенных галерей и из бойниц лучники яростно и метко шлют стрелы. Не прикрыться от тех стрел щитами, не подкатить к стене ни осадной башни, ни тарана. К тому же вал можайские жители так усердно поливали водицей, что поверхность его покрылась толстой коркой наледи. Осаждающим никак не взобраться наверх. А у основания вала пролегает ров глубокий, стены его крутые. Воды в нём немного осталось после летней засухи, но тяжеловооруженному пехотинцу не пройти. Остается одна лишь дорога в город: по мосту. Пробить дыру в воротах, греческим огнем запалить обитые железом створки, а потом – на штурм, воздев к небесам сверкающие клинки.
– Василий! – Ослябя обернулся к Упирю. – Как только литвины с можайцами на мосту сойдутся, мы своё дело сделаем. Ты копьё своё взять не забудь.
* * *
– Смотри-ка, Андрей Васильевич, – шепчет Упирь. – Вон Локис-Минька суетится. Налаживает навес над тараном. Наших знакомцев – стародубцев погнали под навес, луками вооружили. Смотри-ка, батя! Покатили! Покатили!
Они стояли на голой верхушке обдуваемого всеми ветрами холма. Как всегда рядом, стремя в стремя. Север был неподвижен, подобно гранитной скале. Ручеёк, напротив, прядал ушами, скалил зубы и тихо ржал, чувствуя приближение схватки.
За спинами этих двух всадников сомкнутым строем стояла любутская дружина. Над головами реял в снежной круговерти красный с золотым стяг боярина Осляби, последнего в своем роду. Их осталось всего двадцать. Старшему, Лаврентию Пёсьей Старости, минуло пятьдесят годов, самому молодому, Ваське Упирю, едва исполнилось восемнадцать.
Ослябя нашел его три года назад в опустошенном чумой Любутске. Васька сидел на колокольне и, словно ополоумев, без остановки дергал и дергал набатное било, оглашая окрестности заунывным похоронным воем. Пока Ослябя лез на колокольню, вой утих, а звонарь – тощий, испуганный до смерти парнишка – обнаружился под куполом колокольни – сидел на стропилах среди снулых летучих мышей. Как ни расспрашивал Ослябя мальца о судьбе жены, свояченицы и детей своих малолетних, как ни тряс недоросля, как ни мял его тощие бока – ничего добиться не смог. Трясясь, словно в лихорадке, отвел его парнишка к закрытому чумному рву, указал место упокоения сородичей. И не более того. Всё твердил только:
– Все померли, все. Батюшка Епифаний службу в храме не успел довершить. И за ним пришла старуха с косой. Упири летучие на небеса всех вознесли. Так все померли, все…
Так и прозвал его Ослябя Упирем. Любутский боярин с выжженной горем, бесчувственной душой, потерявший всю семью, привязался к тощему заморышу, как к сыну. Любутские дружинники говорили меж собой так:
– Если кого и жалеет наш воевода, так это коня своего премудрого, Севера, да мальчишку отважного, веснушчатого Василия.
За три года, проведенных в непрерывных походах под знамёнами Великого княжества Литовского и Русского, Васятка оброс мясцом. В одной из безумных вылазок на Рязанскую землю добыл себе резвого и злого коня. Всем был хорош Ручеёк – и на ногу легок, и умен, и предан. Один лишь недостаток имелся у него – странная вороно-пегая масть, словно похмельный маляр размалевал хорошего вороного коня белой краской.
* * *
Два всадника смотрели, как месят снег перед въездом на мост служилые люди огнищанина Локиса – ближнего советника и соратника Ольгерда Гедиминовича. Локис был не только могуч и лохмат гривою да огромной тёмно-рыжей своей бородою, но ещё и обучен разным полезным наукам. Ходили слухи, будто известен Локису секрет греческого огня, и будто очень пригодился этот секрет в победном для литовского воинства сражении с ордынцами у Синей Воды. Русская часть литовского воинства называла Локиса попросту Минькой, на которого огнищанин походил и внешним видом, и повадкой.
Вот и сейчас под водительством Локиса-Миньки ладился и ставился на колеса огромный шалаш дощатого навеса, под которым на стропилах подвешивался таран. Огромное бревно с заостренным концом, окованным железом, подвешивалось на цепах. Специально обученным дружинникам предстояло раскачивать таран, ударяя им в ворота осажденной крепости. Особая ватага отвечала за доставку тарана к воротам. Эту неблагодарную и опасную работу исполняла самая забубенная, никчемная часть воинства. Зоркие глаза Осляби разглядели среди людей, суетящихся вокруг тарана, старых знакомцев – незадачливых стародубских дружинников.
– Не будет от этого дела проку, – сказал Ослябя. – Остаешься за старшего, Пёсья Старость. Держи стяг повыше да жди сигнала Дубыни. Как услышишь звук рога, ввязывайся в свару. Но если сигнала не будет – с этого места ни ногой!
* * *
Говорят, Ольгерд Гедиминович имел обыкновение щадить своих дружинников. И то – правда. Разве стало бы Великое княжество Литовское и Русское столь обширным и многолюдным государством, если б не внимательное отношение его управителя к своим людям? Разве удалось бы отбить у Орды Киев – мать городов русских – и волынские княжества, если б Ольгерд вёл себя иначе? Он был расчетлив и изворотлив, а потому стремился казаться для ратников князем чадолюбивым и веротерпимым. Литва любит войны, войнами она поднялась. А для войны нужно войско – умелое, сытое, пользу свою от войны понимающее и не раздираемое внутренними раздорами.
Приходили к Ольгерду со всех сторон неприкаянные люди в воинство наниматься. С каждым он говорил на родном тому языке. Каждого после очередной славной победы уделом награждал. В государстве своем Ольгерд никакой веры не утеснял. Сам крещение принял и сыновей от первой жены, витебской княжны, крестил по русским святцам. И все-то родственники, и все свойственники со всякой нуждой бежали к Ольгерду. И князь Литовский помогал каждому, коли видел в том свою выгоду. А ныне вот поддался на уговоры и слёзные мольбы честолюбивого шурина. Знать, задумал расширить пределы подвластной ему ойкумены за счет московских земель. Да и почему бы не расширить? Ордынцев бил успешно, и не раз. Поддерживал брата Кейстута в схватках с тевтонскими и ливонскими рыцарями. Что же может помешать Ольгедру одолеть малолетнего Митьку?
– Нетвёрдая вера может помешать, – внезапно произнёс Ослябя.
– О чём ты, батя? – вскинулся Васька.
– За мной, ребята! – скомандовал Ослябя. – Пока шум да гам, мы свое дело изловчимся сделать. Заслужим награду!
И они втроём, Ослябя, Упирь и Дубыня, скрылись в снежной круговерти.
* * *
Трудна ратная работа. Под ногами сырое снежное месиво, над головой низкий деревянный настил, под которым на цепях подвешен тяжёлый таран. В ушах только и слышны неумолчный свист стрел да барабанная дробь, перебиваемая гортанной бранью огнищанина Миньки. Что есть мочи налегая на деревянный упор, ратники толкают огромную дуру всё время в гору, в гору, в гору. Тело гудит от напряжения, вокруг темно, ни зги не видно. Но вот всё переменилось. Под ногами теперь не снежное месиво, а гремучий настил моста. Скоро, скоро или смерть, или торжество. Но в любом случае мытарствам конец!
* * *
Стемнело. Под покровом темноты любутские дружинники спустились в ров и затаились под самым мостом. Ослябя видел лишь серебрящийся в темноте шейный доспех Севера, огненный блеск в глазах неугомонного Ручейка, стоявшего рядом, до хвост Дубыниного тяжеловоза.
Кони сильно иззябли, стоя по брюхо в ледяной воде, хотя времени прошло всего ничего. Ручеёк заметно дрожал, Север пока держался. Но долго ли они выдержат так, ожидая, пока на мост вкатится таран и начнётся битва? Вот свист стрел сменился жутким грохотом. Наконец-то колеса навеса вкатились на мост.
– Не трусь, Упирь! В чумном Любутске выжил, мамку и братьев схоронил. Здесь и подавно не след тебе бояться!
– Да ты сам-то, батя, не забоялся ли?
– Я-то? – усмехнулся Ослябя, поглядывая на громыхающие над их головами доски настила.
– Ты-то! – не унимался Васька. – А ну, как доски нам на головы обвалятся?
– Не лопочи, тише, тише, – пробормотал Ослябя, оглаживая шею Севера. – Сейчас начнётся! Мнится мне, будто можайцы слабоумные сейчас воротины откроют!
Но можайцы сидели в крепости тише воды ниже травы. Новой вылазки не предпринимали. Да и стоило ли? После первого отчаянного налёта не менее двадцати защитников крепости осталось замертво лежать на настиле моста. Десятерых раненых обороняющиеся унесли с собой в крепость. И пусть потери в войске Ольгерда были намного больше, но и боеспособных воинов у литовского князя осталось намного больше. Ослябя, как и можайцы, понимал, что князь Литовский не отступится, не уйдёт из-под стен пограничного города, не исчерпав всех сил. Потому-то и полагал Ослябя, что городу лучше сдаться побыстрее, не злить Ольгерда, а вот можайцы, судя по всему, держались иного мнения.
С крепостной стены на осаждавших градом сыпались стрелы. Ослябя слышал частые, глухие звуки, подобные барабанной дроби – это каленые наконечники вонзались в настил моста, в навес. Слышались выкрики и стоны раненых. Порой, когда шальная стрела проникала в щели настила, кони тревожно вздрагивали, а всадники прикрывались щитами. Запахло кровью. Ручеёк заволновался, захрапел, но, позабыв о пронизывающем холоде, перестал дрожать.
Наконец тяжёлый таран подошёл к воротам, остановился, и оттого доски моста под ним почти перестали трепетать. Стало странно тихо.
– Кровь не каплет, – прошептал Васька. – Значит, раненых немного.
– Готовьтесь, – эхом отозвался Ослябя. – Сейчас начнётся наша работа. Дубыня, где твой рог?
– Тута, – послышалось из темноты.
– Не вздумай пока шуметь! – предупредил Ослябя. – Подашь сигнал, когда я прикажу!
– А что будет-то, батя?
– Сейчас всё расцветет, – усмехнулся Ослябя. – А ты, Васятка, пока готовь копьё!
Сначала послышались глухие удары, настил моста задрожал пуще прежнего – начал работу таран. На головы Осляби и его товарищей посыпалась древесная труха вперемешку со снегом. Кони заволновались. Ударам тарана вторили истошные вопли, грохот, скрежет и треск. Со стены теперь летели не только стрелы. Осаждённые забрасывали таран крупными камнями, поливали смолой, смешанной с каменным маслом. Густой, привязчивый запах её лез в ноздри. Литовское воинство отвечало осаждённым из-за рва градом стрел и отборнейшей бранью. За грохотом тарана, визгом стрел, воплями, стонами Ослябя пропустил важный момент. Сколь много смолы вылили можайцы на крышу настила? Неверное, немало, потому что смрад стоял ужасный. В первое мгновение Ослябя подумал, что карающая десница архангела Гавриила опустилась на можайский кремник, что разверзлись небеса, исторгая громы и молнии. Яркая вспышка осветила подмостье. Ослябя ясно, как днём, разглядел расширенные от ужаса глаза Дубыни, сосредоточенный лик Васятки, торчащий кверху наконечник его копья. Блеснул металл доспехов. Ручеёк взвился на дыбы, Север завертелся, сдерживаемый железной рукой Осляби. Только Дубынин тяжеловоз остался недвижим – от старости, кротости и привычки к походным передрягам он с неизменным равнодушием сносил любые напасти.
За вспышкой последовал оглушительный грохот. Разноголосые вопли слились в единый оглушительный вой.
– Стоять тихо! – прохрипел Ослябя.
Нет, они находились не в аду. Той ноябрьской ночью преисподняя находилась у них над головами. Нестерпимо воняло серой, паленым деревом, раскалённым металлом. Сделалось жарко, и даже кони, стоявшие в ледяной воде, казалось, согрелись.
Что-то яркое, словно дневное светило, упало в ров с моста, распространяя ужасный смрад горелой плоти. С противоположной от можайских ворот стороны рва доносились гортанные выкрики. Ослябя признал голос Ольгерда. Литовский князь отдавал команды на родном, жемотийском наречии. Наконец вопли и грохот, стоны и плач, свист стрел – всё потонуло в рёве огня.
– Васятка, посмотри-ка, сынок, что там… наверху, – попросил Ослябя, и Упирь соскочил с седла в воду.
Василий не надел лат. Его тело и руки прикрывала лёгкая кольчуга, шлем да рукавицы. Ничто не стесняло движений любутского дружинника, когда он, ловкий, словно белка, взбирался по крутому откосу рва, где из-за жары пожарища стаяла вся наледь.
По возвращении на лице Упиря, сплошь покрытом жидкой грязью, не было видно ни бородёнки, ни усов. Только серые глаза его, в которых отражались всполохи пламени, бушевавшего на мосту, горели огнем боевого азарта.
– Горит таран! Это греческий огонь! Видать, не только Миньке-литвину секрет известен! – тараторил Упирь. – А можайцы-то, можайцы, налаживаются ворота открыть! Вылазку совершить хотят!
– Скоро настанет и наш черёд. Дубыня, не спи!
Любутские дружинники не слышали, как можайцы открыли ворота. Скрип ворот был заглушён рёвом пламени. Затем с моста грохотом начали падать обгоревшие куски дерева, ещё недавно бывшие деревянным шалашом, прикрывавшим таран. За ними скатилось и само бревно тарана. Объятое пламенем, оно плюхнулось в воду рва, обдав тех, кто прятался под мостом, почти тёплыми брызгами с головы до ног.
Внезапно все звуки снова затихли, словно великан накрыл и кремник, и окрестности Можайска толстым покрывалом. Но тишина длилась недолго. Пространство над головами снова взорвалось звуками: топотом, лязгом, ревом. На мост вступила можайская дружина. Тотчас же с противоположной стороны рва в защитников крепости ударило сонмище стрел. И снова грохот падающих, закованных в броню тел. И снова вопли боли и ужаса, а затем – нарастающий гул конной атаки. Это литвины пытались прорваться к открытым воротам сквозь строй пеших можайцев, но увязли в нём. Противники схлестнулись над головами у Осляби и его товарищей. На этот раз через щели настила летели не стрелы. Кровь капала, сочилась, лилась ручейками. Там, наверху, было светло как днем.
– Светопреставление! – шептал Дубыня, истово крестясь.
– Не-е-е-ет, детинушка, – успокаивал его Ослябя. – То можайцы жгут на стене костры.
– Так, пожалуй, и спялят кремник! – горячился Василий. – Может быть, мы поскачем, а? – добавил он, видя, что Ручеёк снова начинает дрожать от холода. – Смотри-ка, батя, кажись, наших отжимают за ров. Смотри, можайцы навалились!
Но Ослябя не слышал его. Он пристально глядел наверх, держа длинное копьё, взятое у Васятки. Доски настила скрипели и прогибались под тяжёлой поступью сражающихся, слышался лязг металла о металл. Видать, бились на мечах, в пешем строю. Дубыня не сводил глаз с командира. Он уже скинул кольчужную рукавицу и сжимал в руке рог.
Ослябя привстал на стременах. Он целил копьём в широкую щель между досками, туда, где тяжко переступали сражающиеся воины. Их осталось двое на мосту – можаец и литвин. Остальные бойцы расступились, давая свободу этим двоим. К можайцу уж дважды подбегал оруженосец, подавая новый щит взамен разбитого. На щите литовского воина блистал алым и золотым герб Брянска. Противники бились насмерть.
– Дмитрий Ольгердович… – прошептал Василий.
Оба поединщика были ранены. Дмитрий Брянский заметно хромал, а его противник переложил щит в правую руку и сражался левой. На забрало Ослябева шлема падали редкие алые капли. Дважды примеривался Ослябя. Дважды пытался вонзить он наконечник копья в пах можайского воина, туда, где сходятся платины ножных доспехов. На третий раз любутский воевода решился нанести удар, но его попытка закончилась неудачей. Лепесток наконечника ударил в доску настила, под ноги можайца. Противник Дмитрия Ольгердовача пошатнулся, и брянскому князю удалось нанести меткий удар по предплечью противника. Можаец, опустив меч, припал на одно колено. Он тяжело дышал, всматриваясь из-под налобья шлема в доски настила. Ослябя поймал его взгляд. Свистнула стрела, выпущенная чьей-то неверной рукой. Чиркнула по наплечному доспеху можайца.
– Поднимайся, Пётр! – голос Дмитрия Брянского звучал глухо.
– Батя! – всполошился Василий. – Так это ж можайский воевода – Пётр Барашенок!
– Молись, Дубыня! – прошептал Ослябя, целя наконечником копья в щель между досками.
На этот раз Ослябя не промахнулся. Копьё проникло под подол кольчуги, между пластинами набедренников, острие вонзилось в пах. Пётр Барашенок охнул. Ослабевшие пальцы отпустили оружие. Щит с грохотом откатился в сторону. Можайский воевода завалился на бок.
– Труби, Егорка! – скомандовал Ослябя.
* * *
Иззябших коней удалось поднять в галоп без труда – те рады были согреться движением. Всадники мчались прочь от моста в ту сторону, где по крутой стене рва вилась узенькая стёжка. Этот путь прыткий Упирь показал Ослябе перед началом сражения. Тревожные звуки Дубыниного рога вились над ними, подобно знамёнам. Вослед им летели стрелы и проклятия защитников Можайска. Под ноги коням падали, вспенивая стылую воду, камни, но всадникам удалось уцелеть. Любутская дружина с Лаврентием Пёсьей Старостью во главе встретила их на краю рва.
* * *
Лагерь засыпал. Палатки и шатры в густой пелене снегопада стали едва различимы. Сквозь вьюжную круговерть тут и там пробивались огненные всполохи костров, похожие на причудливые оранжевые цветы. Кони, покрытые попонами, превратились в снеговые сугробы, время от времени изрыгающие пар. Снег скрипел под ногами, проникал под полы однорядки, ложился на брови и ресницы. Он заполнил собой мироздание. И небеса, и земля, и сосновый бор, и оставшаяся непокоренной крепость – всё потонуло в снегу.
Андрей Ослябя разыскивал шатер Дмитрия Брянского недолго. Всепроникающий холод подгонял, а зажженный заботливыми руками Пёсьей Старости факел освещал путь. Делу помог и ближний боярин Дмитрия Ольгердовича – Федька Балий, вынырнувший из недр метели, подобно ополоумевшему сому из бездонного омута.
– Зачем мечешься, Ослябя? Или не устал? – усмехнулся Федька.
– Где князь?
– Отдыхает. Раны, ссадины. Бились мы отважно – не то что вы, любутские. Батюшка – великий князь сами к нам пожаловали, любимого сына навестить, врачеванию ран помочь.
– Выходит, это и есть шатер Дмитрия Ольгердовича? Стяга не видать, всё замело… – Ослябе наконец удалось рассмотреть алые полотнища знакомого шатра.
* * *
Князь лежал, укрытый до подбородка меховыми одеялами. Малиновое его лицо покрывали бисеринки пота. Неподалеку суетился молчаливый отрок. Над очагом кипел, распространяя пряные весенние ароматы, котелок.
Ольгерд Гедиминович сидел рядом с сыном, в походном кресле. Синий плащ, подбитый волчьим мехом, скрывал его тело от шеи до сапог, голову покрывал глубокий капюшон. Перед князем в трехногой жаровне пылал огонь. Багровые блики делали неподвижное лицо Ольгерда похожим на маску древнего жемотийского божества.
– Опять ты отличился, Ослябя, – усмехнулся Ольгерд. – Ты не только отважен, но и хитроумен… Н-да…
Ослябя поклонился с почтением и быстро оглядел внутреннее убранство шатра. Вот сваленные в кучу, забытые на время доспехи и оружие, вот пропахшая конским потом сбруя, вот Марзук-мурза, татарский царевич, взятый Ольгердом в плен у Синих Вод. Марзук-мурза – неприглядный сухорукий, кривоногий, большеголовый карлик, всегда сопутствовал великому князю Литовскому в походах. Бывало, что Марзук путешествовал на княжеском коне в седельной суме. Хорошо разбиравший арабские и еврейские письмена, Марзук-мурза часто использовался Ольгердом в качестве толмача. Зачем? Много лет живя и воюя бок о бок с литовским князем, Ослябя удостоверился в том, что Ольгерд Гедиминович отменно владеет языками сопредельных народов. Поговаривали, будто Марзук-мурза помимо прочих умений владеет навыком врачевания. Лечит, будто, татарский царевич не только травами и кореньями, но и специально приготовленными внутренностями разных ползучих и летающих тварей, творит заклинания и ворожбу.
– У-у-у-у, бесовское семя, – буркнул в сердцах Ослябя.
– Зачем ругаешься, боярин? – в тишине шатра голос Дмитрия Ольгердовича прозвучал тихо, но твердо. – Или сильно замерз? Присядь у очага, согрейся.
– К чему мне? – ответил Ослябя. – Хотел узнать, жив ли. Теперь вижу, что хвораешь.
– Я не болен, Андрей Васильевич, – ответил князь. – Вот увидишь, утром буду здоровенек, сяду в седло. Больших ран на мне нет, так, ссадины. Ткнул пару раз можайский воевода… А так, если б не ты, Андрей Васильевич, не быть бы мне живу. Спасибо, помог.
– Однако, несмотря на все старания, Можайск нам не взять, – заметил Ольгерд Гедиминович. Дадим отдых коням, перевяжем раны и с рассветом выступаем к Москве. Сын мой к утру станет здоров, а до вечера и вовсе окрепнет. А ты, боярин, в походе изволь быть при мне неотлучно.
– Дорога на Москву к вечеру станет непроходима. Кони увязнут в снегу, – возразил Ослябя, но великий князь уже принял решение.
Как видно, Ольгерд увидел в ранении сына некое предупреждение, посланное свыше. Было ли оно послано старыми языческими богами или христианским Богом – для великого князя не суть. И пусть ещё утром Ольгерд хотел стоять под Можайском до победы, но теперь решил не продолжать дела, в котором не предвиделось удачи, а попытать счастья в другом месте – в самом сердце Московии.
– Мы пехоту поставим наперед, и она протопчет путь коням. Нам торопиться некуда, – литовский князь говорил тихо, почти не размыкая губ. В неподвижных его зрачках отражались багряные огоньки, тлеющие в жаровне. – Москва от нас не убежит, а можайский воевода мёртв, и потому его люди не ударят нам в тыл, не осмелятся.
Помолчав, Ольгерд добавил:
– Эк, снегу-то намело! Сатанинская круговерть! В такую погоду и малый след в одночасье исчезнет, и большое войско пройдёт по лесам так, что ни единый сук под копытом не треснет.
* * *
Крупное тело Локиса-Миньки сотрясал озноб. Ещё одна ночь в замёрзшем лесу, где едва удаётся угреться под пологом шатра.
Ещё один военный совет. Вокруг крошечного костерка собрались набольшие начальники литовского воинства. Сам Ольгерд, его старшие сыновья, его ближние бояре – все закутаны в меха, все препоясаны кушаками. На этот совет, походный, вожди литовского войска явились во всеоружии, при мечах и кинжалах.
Воинство расположилось на ночлег под заснеженными кронами древней дубравы. Место выбирали долго и со знанием дела – так, чтобы под копытами коней не было подлеска, чтоб ни единый сук не треснул под кованым сапогом. Костров не разжигали, ели промерзший, чёрствый хлеб и вяленое мясо. Ольгердово воинство, привычное к обычаям своего владыки, терпеливо переносило лишения походной жизни. Под красно-белым полотнищем «Погони» они неизменно шли от победе к победе, от награды к награде. Ольгерд Гпдиминович любил свою дружину. Щадил при осадах, не обижал при дележе добычи. Можно, можно потерпеть и пять, и десять дней лишений, если потом внезапно одним хлестким ударом смести вражескую рать, напоить чужую землю тёплой кровью, вознести к небесам высокие костры удалого набега. А потом утечь в родные пределы, к холодным берегам Вилии и Немана.
– Надо лес валить, – заявил Локис-Минька, стуча зубами. – Но эта куща не годится для меня, Ваше Величие. Слишком толстые стволы. Нужна сосна. Высокая, нестарая сосна. Будем ладить снаряд из сосны. Прикажи брянским людям точить топоры, прикажи народ отрядить…
– Станем лес валить, топорами стучать. Шумно, хлопотно, – возразил Дмитрий Ольгердович.
– Да и как тащить лес к Москве, если все кони под седлами? – поддержал брата Андрей Полоцкий. – По глубокому снегу и бескормице кони падут. Спешенные ратники в полном вооружении в снегу увязнут, до начала битвы изнемогут. А ну как Митька Московский рать навстречу вышлет? Как сражаться станем?
– Не вышлет, – подал голос Марзук-мурза. – Митька в городе сидит. Вокруг Москвы пустым-пусто.
– Пустым-пусто? – рявкнул Дмитрий Ольгердович. – Пустым-пусто, татарская твоя душонка? Верно, знаешь? Прозревал в медном блюде?!
Марзук-мурза заерзал, запыхтел. Заботливые руки ольгердова отрока закутали, запеленали татарского царевича в дорогую соболью шубу, надели на бритую голову высокую медвежью шапку, расчесали чёрную бородку костяным гребнем, благовониями не забыли умастить, покормить досыта не забыли. Сидел теперь Марзук-мурза под боком у Ольгерда Гедиминовича кум королю, властелином своим горячо почитаемый, сородичами забытый, литовским воинством люто ненавидимый.
– Успокойся, старший сын, – сказал своё слово Ольгерд. – Мы пленников исправно пытали. Каждого по отдельности. Ослябя твой лично старался. Уверен, не солгали они. Митька войска не собрал. Сидит себе в Москве вместе с митрополитом и в ус не дует. А блюда Марзука-мурзы ты не хай. Помнишь ли, как царевич нам под Холхолой помог? Помнишь ли, как верно расположение московских дружин в блюде узрел? Смели их одним ударом! У нас десять человек полегло, у них – сотни.
– От колдовства не станет проку… – прошептал Андрей Полоцкий, истово крестясь.
– Как ворота на Москве ломать будем? – вновь застучал зубами Локис-Минька. – Мне лес нужен, длинные гибкие сосновые стволы, не очень старые, но и не молодые…
– Рубить, строить, ломать?! – возрычал Андрей Ольгердович. – Если в снегу с твоими стволами застрянем, накроют нас московские полки, похоронят в этих снегах. Или сами с голоду помрём! Вот ты, Минька, мясцо жрешь, медком запиваешь. А мой Лёнька не ест, не пьёт, потому как его буйную головушку ныне поутру православный христианин дрекольем проломил.
– Знать, твой Лёнька сражаться не мастак… – вяло возразил Локис-Минька.
– Сражаться не мастак?! – пуще прежнего взревел Андрей Ольгердович, вскакивая на ноги.
Его медвежья, крытая сукном шуба распахнулась. Заскрипели, зашуршали кольчужные кольца.
– Пять городков за седьмицу пожгли! Добра столько набрали, не унести – не увезти! Но вам мало добра смердов! Не ты ли, Минька, в прошедший четверг драгоценный покров и чашу из храма Рождества Пречистой Девы присвоил? Мои люди говорят, будто даже спешиться не соизволил! Верхом на паперть вперся! Говорят, будто ты церковного звонаря на копьё насадил!
– Не иа! Не иа, гхы, гхы… – заперхал, задохнулся Локис-Минька. – Это твоего боярина, Адрейки Осляби, холоп Дубыня содеял! Это он звонаря на копьё поднял! Это он первый в храмовые двери факел закинул! Иа добро уже из-под горящего купола выносил!
Андрей Ольгердович сделал два широких шага в сторону Локиса-Миньки. Клинки со змеиным шипом покидали ножны. Следом за старшим братом на перетрухнувшего огнищанина надвигалась глыба Дмитрия Ольгердовича.
– За чито миниа побить хотите? Я добро спасал… Я готов отдать, вернуть… Отойди, князь. Страшен, страшен лик твой! Ваше Величие… мои умения… мои познания… – с перепугу литовский огнищанин сбивался на родную жемотийскую речь, брызгал слюной, кашлял. Перед длинным, сплошь покрытым оспинами носом его сверкало острие полоцкого меча.
Дмитрий же Ольгердович, загасив ногой чахлый костерок, встал плечом к плечу с братом.
– Сыновья мои первородные, – прорычал Ольгерд, – на войне не избежать бесчинств! А ты, Минька, воюй, но знай меру. Литовский княжеский дом почитает православную веру. Повелеваю: впредь церкви не жечь!
– То не иа! – стонал Локис-Минька. – То Егор Дубыня пожёг!
– А Дубыне дать розог! – рычал Ольгерд. – Эй, Ослябя!
– Не стану сечь своих людей в походе… – мрачно ответил Ослябя, поднимаясь со своего места. – Нам до рассвета в дозор уходить. Я без Дубыни не стану разведку вести. Да и не жёг он храма. Навет это!
– Всыплешь ему розог в виду Москвы, – отрезал Ольгерд. – Чтоб другим неповадно стало православную веру оскорблять.
* * *
К Москве шли быстро, чтобы нагрянуть туда внезапно, ведь это уже полпобеды. Следом за полками, по утоптанным стежкам бежали стаи волков. Морозными ночами слышали воины заунывное пение лесных охотников, а порой между стволами, в гуще густого подлеска горели алыми огнями голодные очи. От холода да усталости, от зимней темени да неотступной тревоги нападала на ратников тягучая, голодная тоска.
Ослябя с отрядом уходил вперед и в стороны, на вылазки. Так ему казалось и сытней, и веселее жить. Возвращался всегда с добычей: то кабанчика завалят, то изловят осмелевшего смерда на санях. В начале декабря по войску прошёл слух: дескать, вернулся Ослябя из дозора с плохими вестями. Несколько вёрст не дошли до Москвы любутские дружинники – остановил их дымный смрад. Заметили, дескать, даже огненные всполохи в лесу. Ольгерд приказал войску остановиться, выждать, не лесной ли пожар движется навстречу. Так ещё и день, и ночь просидели с конями в сугробах. Но на этот раз великий князь смилостивился, позволил разжечь костры. Да что толку! Провели кое-как ещё одну тревожную ночь под неумолчный волчий вой. Доброму Дубыне казалось порой, что над самым ухом его голодно клацают волчьи зубы. Так и не сомкнул глаз любутский трубач, оберегая усталых коней от лютой участи.
И снова до света затрубили рога. И снова войско на конь. И снова пешие полки тащатся по дубравам, утопая по колено в снегу. Вблизи Москвы нашлось на поживу литовскому войску и зерно в амбарах, и живое мясцо в хлевах. Не всякую ночь в лесу ночевали. Выпадали и ночевки в теплых избах хлебопашцев. Ночью грелись печным теплом, а поутру – рьяным полыменем горящих жилищ. Так и шли к Москве, оставляя за спиной пепелища и кровавый, истоптанный снег. Нет, не ждал в эту зиму Митька-малолеток к себе гостей, не помышлял о сражении. Снулые подданные его встречали вражеское войско широкой зевотой, словно не воины к ним из лесу вышли, а стадо оголодавших оленей. Опамятовались лишь в колодках, когда уж поздно было спасать и живот, и трудами нажитое добро. Нет, не предупредил великий князь Владимирский Дмитрий Иванович своих подданных о наползающей беде. Неужто важнейшие дела нашлись? Неужто есть ещё на свете белом занятия, более значимые, нежели война? Радостно шагалось воинству ко вражеской столице, отрясли с еловых лап блёсткий снеговой покров. К селениям подходили украдкой, не врывались, не разведав наперед обстановку. Живыми никого не отпускали. Если уж смерду посчастливится продлить никчемную жизнь, то только в рабских колодках.
* * *
Ослябя ясно запомнил тот день. Тогда, как полагается, до свету отправились они в дозор. Войско ещё просыпалось, конюший Дмитрия Ольгердовича хроменький Пронька, гремел у коновязи сбруей, а любутские дружинники уже сидели в сёдлах.
Деревенька Наседьево или Нетребьево, кто её разберёт? Жители там оказались, словно медведи, что дрыхнут зиму напролёт. Так во сне и померли от рук тихо нагрянувших гостей, последнего ужаса не испытав.
Деревня мило притулилась между речной излучиной и лесной опушкой. По направлению к лесу пролегал зимник. Видимо, до Москвы уж было рукой подать. Долго или коротко, а разведать надо – решили дружинники. Пошарили в ларях мёртвых поселян, оделись московитами – в бараньи шапки и зипуны. Выкатили из сарая саночки, впрягли в них Сметанку, кобылу Пёсьей Старости, и понакидали в санки добреца, чтоб в случае чего торговыми гостями прикинуться. Мечи и Дубынину палицу спрятали под солому, а ножики в голенища посовали. Пошли быстро – борзая Сметанка легко поспевала за верховыми. Запах гари Ослябя почуял через два часа пути.
Зимник петлял по непролазной чащобе. По обе стороны пути замерзал молодой сосновый бор, вытянувшийся над непролазным буреломом. Что там, за буреломом, за непролазными сугробами? Не болота ли?
– Лес горит! Чуешь, батя?! – крикнул Васятка.
Остановили коней, призадумались. В прозрачном морозном воздухе, под пасмурными небесами, сыпавшими им на головы мелкий снежок, витал дымный запашок.
– Леса в эту пору уж не горят, Андрей Васильевич, – заявил Лаврентий, вываливаясь из саней. – В эту пору избы горят да терема. Видимо, впереди сельцо сгорело или городишко.
– Нет на этом пути других городишек, кроме московских посадов, – ответил товарищам Ослябя.
– Это в прошлую зиму не было, – возразил Лаврентий. – А в эту – есть. Смерды избы проворно ладят.
– Проворно ладят, а жгут ещё проворнее, – захохотал Дубыня.
Любутские дружинники спешились. Устало топтались по снегу, придерживая коней за уздечки. Лишь Васятка Упирь не покинул седла. Так и сидел верхом на Ручейке, растирая рукавицами замерзшие щёки. Лаврентий поглаживал Сметанку по крутому боку, посматривал в припорошенную свежим снегом чащобу с тревогой.
– То не лес горит, – приговаривал Пёсья Старость. – Лес в этих местах недавно горел. Рано ему сызнова гореть. То не лес…
Первым оборотня приметил Ручеёк. Вскинулся, заверещал, едва не выкинул Упиря из седла.
Странное существо, в длиннополом тулупе и лохматой татарской шапке внезапно выскочило на зимник, словно сидело за сугробами в засаде, поджидая разведчиков. Пустилось наутек, так странно ковыляя на кривых ногах, словно обе они были переломаны-перекорёжены.
– Эй! – рявкнул Лаврентий, падая в сани. – Стой, неприглядок!
– Дубыня! Готовь аркан! – приказал Ослябя, взлетая в седло.
Север с места поднялся в галоп, помчался следом за санями.
Существо, заслышав погоню, внезапно согнулось наперёд, да так, что шапка слетела с головы, обнажив бритый наголо череп. Ещё миг – и вот оно мчится по зимнику коротким галопом, опираясь на четыре конечности, да так борзо, что коням не угнаться. Полы тулупа волокутся следом, да оглушительно скрипит утоптанный снег.
Ослябя слышал за спиной дружный топот копыт, чуял, как взвилась в воздух петля аркана. Эх, незадача! Дубыня промахнулся! Север обогнал сани. Добрый конь напрягал все силы, пытаясь догнать странного беглеца, скалил свирепо пасть, пытаясь ухватить добычу за полу тулупа. Но беглец не давался. Низко склонив к земле бритую макушку, странное существо неслось с невероятной прытью, не позволяя себя догнать. Время от времени оно совершало стремительный прыжок в сторону, вправо или влево, избегая зубов и копыт Севера. Ослябя уже метнул в беглеца оба кинжала. Тесак же держал пока при себе, не желая оставаться безоружным. Наконец в невероятном, нечеловеческом броске беглец выскочил из-под копыт Севера, запрыгал подобно огромной белке между поваленными стволами. Ослябя едва успел остановить коня. До сумерек любутский воевода наблюдал, как, утопая в снегу, цепляясь за сучья, оскальзываясь и бранясь, гонялись его дружинники за странным супостатом. Лаврентий выпустил несколько стрел, но всё в белый свет. Так продолжалось до тех пор, пока не нагнал их сторожевой полк Ольгердова воинства с Дмитрием Брянским во главе. Конники в полном вооружении двигались правильным строем, короткой, ровной рысью, стремя к стремени, готовые каждый миг вступить в схватку с супротивником.
– Что впереди, Ослябя? – крикнул Дмитрий Ольгердович, придерживая коня. – Чуешь вонь? Что горит?
– Летом баяли, будто под Москвой болота тлели. Может, ещё не погасли? – едва слышно ответил Ослябя.
Но Дмитрий не слушал его. Его, крытый царьгородской парчой, алый плащ скрылся в ранних зимних сумерках.
Следом за сторожевым полком подоспел и сам великий князь на покрытом златотканой попоной жеребце, с Марзук-мурзой за седлом и Игнацием Верхоглядом у стремени.
Ольгерд смерил любутских охотничков неприветливым взглядом. Спросил сурово:
– До Москвы снова не добежали? Пожара испугались?
– Охотились на Митькиного доглядчика, – хмуро ответил Ослябя.
– Поймали и запытали до смерти? Что выпытали?
– Убежал от нас доглядчик. Мои дружинники говорят, будто нелюдь это…
– Стоило ли за нелюдем по буреломам гоняться? – усмехнулся Ольгерд. – От него правды о Митькиных полках не дознаешься. Недоволен я тобой, Ослябя, и повелеваю более от меня не отлучаться. Следующий привал в виду московских посадов устроим. Эх, что ж за вонь невозможная? Где пожар? Что горит? Эй, любутцы! Зачем головы повесили? Скоро будет вам потеха под московскими стенами! Умоетесь кровью православных братьев!
Утробный хохот Марзука-мурзы был подобен треску сухих, промерзших сучьев. Так развеселился карлик, что из глаз его раскосых покатились блестящие капли.
– Уж не опередили ли нас, Ваше Величие? – прохрипел татарский царевич, смахивая с усов слезинки. – Что, если не успели мы испить бранной чаши? А вдруг пожег Москву темник Мамай или царевич Арапша постарался?
– Не смущай ты меня, друг, – задумчиво отвечал Ольгерд. – Помилосердствуй. Войско устало в пути, натерпелось сраму под Можайском, мечтает о победе, жаждет настоящей добычи. Пусть будет по Ослябеву слову. Пусть тлеют московитские болота!
* * *
Ночь провели в молчании, двигаясь по притихшему лесу, с неизъяснимой тревогой за плечами и отвратительным смрадом в ноздрях. Время от времени всадники спешивались, чтобы движением прогнать из тела холод и дать отдых коням. Тишина зимнего леса нарушалась лишь скрипом санных полозьев и ропотом редких разговоров. Ослябя невольно слышал тихие голоса товарищей и всё вспоминал мечущуюся под копытами Севера согбенную фигуру в длиннополом тулупе.
– Видал я таковых нелюдей, – шептал старый любутский дружинник Онисим Выселок, знаменитый тем, что не менее десяти лет прожил в рабстве, в Сарае и сумел бежать. – Таких нелюдей беки держат в зверинцах. Мортыхами их называют. Привозят их иудейские купцы из-за синя моря. Сильно мортыхи эти на людей похожи, но всё ж не люди. Ни по-русски, ни по-татарски не разумеют…
– Сам ты мортыха! Оборотень это! – с досадой отвечал ему Васька. – Эх, жалость! Но кто ж знал, что в Московии оборотни обитают! Эй, Дубыня! Одолжи, брат топоришко! Осиновую палку остругаю, поймаю ирода за хвост, воткну сатанинскому отродью между ребер!
– Против оборотней чеснок очень помогает, – бубнил Лаврентий. – Ты, Вася, чесноком обвесься. Свяжи луковы ожерельем и поверх кольчуги нацепи. Да не забудь сожрать несколько зубцов. Да когда жрать станешь, не глотай целиком, а жуй. Жуй так, чтобы из глаз соленая водица пролилась. Да брагой не забудь запить. Вот будет потеха, когда на оборотня русским духом попрёт.
* * *
На берег речки Неглинной вышли перед рассветом. Принялись разбивать лагерь на Кудринском холме, полагая, что находятся в виду стен сосковского кремля. Ольгерд не запретил возжечь костры и воинство наконец-то отведало горячей пищи.
Ослябе не спалось. Странное предчувствие томило его. Оставив Севера на попечении Упиря, он отправился бродить по-над берегом. Сначала шёл по верхушке пологого холма. Злые зимние ветры упрямо сдували с этого места снеговое покрывало, обнажая стылые камни. Поземка забиралась под полы Ослябева тяжелого плаща, остужая уставшее тело. Едва спустившись в ложбину, любутский воевода почувствовал, что промёрз до костей, да к тому же глубокие снега пресекли его путь. Хорошо, что под одинокой сосной обнаружился шалаш – убежище посадских пастухов, а в шалаше – небольшой запас хвороста. Так – наедине с крошечным костерком, под ветхим покровом старых веток – провел Андрей Ослябя первую ночь под стенами Москвы.
С наступлением дня любутскому воеводе открылась она – владычица дум. На противоположном берегу реки чернели обугленные остовы. Сожженный посад уже не курился дымами. На чёрном снегу, между обугленных головешек, Ослябя, сколько ни присматривался, не заметил ни единого движения.
Над пожарищем, припорошенным свежим снежком, упирались в сумрачные низкие небеса белокаменные стены. Широкие тулова крытых тёсом башен, грозный оскал зубчатых стен, гордое сверкание храмовых куполов, осенённых большими крестами – всё суровое великолепие нового града Московского благовестило миру о неколебимой, надёжной уверенности в собственных силах и величии.
– Наконец-то… – пробормотал Ослябя, поднимаясь в полный рост. – Наконец-то я добрался до тебя! Вот какова ты нынче, Москва!
Уединение его оказалось коротким. Вскоре на высоком краю оврага возникла вороно-пегая скоморошья фигура Ручейка.
– Батя! – возопил Упирь. – Тебя призывают в княжеский шатер! Игнашка прибегал, настрого велел разыскать! Слышишь ли меня, батя?
* * *
Пробираясь к великокняжескому шатру между палаток и наскоро сооруженных коновязей, Ослябя приметил несуразную возню вокруг высокого помоста, который в страшной суете и спешке ладили людишки Локиса-Миньки.
– Куда спешишь, пыточных дел мастер? – услышал он вослед себе насмешливые голоса. – Не торопись, Ослябя! Скоро для и тебя мастерскую наладим! На твоих же людишках и инструмент испробуем!
Ослябя откинул полог великокняжеского шатра.
– Теперь я знаю, зачем унижался Михайла Александрович! – Ольгерд едва шептал, но речь его хорошо была слышна каждому. В шатре царила угрюмая тишина, нарушаемая лишь скрипом кольчужных колец и сиплым хихиканьем Марзука-мурзы.
– Не стеснялся унизиться, рыдал, сестриным подолом утираясь… – голос князя Литовского пресёкся. Услужливый Игнаций Верхогляд подал правителю кубок с горячим вином.
– Видом не видывал, слыхом не слыхивал я, чтобы осажденные, прежде чем затвориться в городе, сами сжигали дотла свои посады! Что скажете, первородные сыновья мои?
– Это от отчаяния… – молвил неуверенно Андрей Полоцкий. – Мощи твоей убоялись, отец.
– Богато живут, – сказал свое слово Дмитрий Ольгердович. – Есть, видно, в закромах и зерно, и лишняя копейка. Уверены, что, прогнав нас, посад заново быстро отстроят.
– А ты, боярин Андрей, почему отмалчиваешься? – колючий взгляд Ольгерда уперся в Ослябю.
– Они готовы на всё и будут стоять до конца. А посады отстроить заново – невелик труд, если такие-то стены и храмы сумели возвести, – ответил любутский воевода.
– В ужасе я, Ваше Величие, – пролепетал Локис-Минька. – Из чего станем осадные башни и лестницы сооружать? Я уж отправил команду дерева валить, но посадские домишки для нужд осады разобрать было бы куда как проще. Эх, обманул нас Митька!
– То не Митька, – Ольгерд протянул Игнацию опустевший кубок. – То владыки Алексия ум изощренный. Это митрополит к земному прибытку равнодушен и имущество, трудами нелегкими нажитое, бренной пылью дорожной почитает. И ведь прав! Прав!
Острое лицо великого князя Литовского и Русского исказила гримаса мучительной досады. Ольгерд вскочил, отшвырнул в сторону только что наполненный Верхоглядом кубок. Украшенный изящной чеканкой сосуд пересек пространство шатра, ударился об кол, подпиравший узорчатый купол. Пахучее варево расплескалось по коврам, распространяя живительные ароматы весенних трав.
В великокняжеском шатре повисла тишина. Затихли и лагерные шумы. Казалось, будто войско прекратило исполнять привычную работу – подготовку к осаде. Умолк и великокняжеский совет, придавленный бременем тяжких сомнений.
Первым поднялся с места Андрей Полоцкий.
– Надо готовиться к осаде, отец, – сказал первородный сын Ольгерда, покрывая голову высокой медвежьей шапкой. – Не напрасно же мы две седмицы по лесам да по оврагам снег месили. Не дадим московитам надсмеяться над доблестным войском!
И князь Андрей покинул шатер. За ним последовал Дмитрий Ольгердович, огнищанин Локис-Минька, Фёдор Балий, прочие бояре.
Ослябя также шагнул было на выход, но сбился с шага, замер, словно натолкнулся на невидимую преграду.
– Попомни мой приказ, Андрей Васильевич, – услышал он голос Ольгерда. – Я не забыл об осквернении православного храма. Дубыня получит полсотни палок до начала осады. Мне угодно умилостивить православного Бога. Кто станет палачом – тебе решать.
– Я сам. Сам!
Ослябя обернулся, отдал поклон и вышел вон из шатра, так и не глянув в лицо литовского властителя.
* * *
Помост был готов ещё до заката. Локис-Минька обставил расправу со всей возможной торжественностью. Согнал толпу народа, расставил барабанщиков. Любутская дружина в полном вооружении выстроилась у края помоста. Ожидали безропотно, смирив негодование. Ослябя и Дубыня друг за другом взошли на помост. Ослябя с длинной жердиной в руках, без шубы, без плаща, в одном кафтане и с обнаженной головой. В свете лагерных костров ранняя седина в его волосах блеснула ярким серебром. Ваське Упирю вдруг подумалось, что редко, ой как редко случается ему видеть отца вот так, почти нагим, без шлема, без кольчуги. Дубыня сжимал в огромных ладонях простой деревянный крест. Загрохотали барабаны.
– Не снимай рубахи, озябнешь, – сказал Ослябя.
– Не боюсь озябнуть, – отвечал Егор Дубыня. – Не боюсь боли. Стыдно, Андрей Васильевич. До дрожи стыдно. Не поджигал я храма…
– Кто поджег, тому от наказания не уйти.
Дубыня опустился на колени. Подбежали Минькины отроки, изъяли из Егоркиных лапищ крест, привязали его запястья веревками к шестам, сунули в зубы берёзовую чурочку.
– Через рубаху не полагается наказывать, – бормотал Ольгердов огнищанин, бегая вокруг помоста. – Почему такое послабление твоему человеку, а, Ослябя? Надо было моего Купрюса допустить… Почему такое послабление?
– Не дрожи, Дубыня, – сказал тихо Ослябя. – Не от моих рук ты смерть примешь, молись, переживем…
И он занес палку для первого удара. Дубыня прикрыл глаза.
– Отдай орудие, Ослябя, – не унимался Локис-Минька. – Пускай мой Купрюс поработает.
Первый удар пришелся Локису-Миньке поперек лба. Огнищанин кулем завалился на спину. Лицо его и бороду заливала кровь. Он зажимал ладонями рану, сучил ножищами, обутыми в хорошие козловые сапоги, но молчал, молчал.
– Ну вот, теперь дело на лад пойдет, – пробормотал Ослябя, занося палку для второго удара. И добавил громогласно:
– Васятка, сынок, читай из Лествицы, слово четвертое. Помнишь, я учил тебя? Да не ленись, громко читай!
* * *
Из лесу кони волокли брёвна. Возницы в кольчугах и шлемах понукали усталых одров древками копий. Ладили сразу три тарана. Особо развернуться не удавалось, не добыли достаточное количество строевого леса. Зато народу нагнали тучу. Разделились на три команды, по одной на каждые ворота. Уже соорудили рамы, уже подвесили к ним окованные железом брёвна. Теперь пытались сладить навесы. Работали весело. Вид московских стен, церковных куполов, богатое убранство теремов вселяли в сердца Ольгердовых ратников надежду на хорошую поживу. Со стороны Неглинной реки решили не подступаться. Там, в лесочке, в виду единственных ворот сидел в засаде полк Дмитрия Брянского. Там же, в Ослябевой палатке, возле сложенного на скорую руку очага, болел Егор Дубыня.
Локис-Минька, коварный наветчик, с перевязанным лбом, но весёлый, верхом на кудлатом буром коньке носился от одного тарана к другому, отдавая приказания. Ослябя и Упирь стояли стремя к стреми на берегу неглубокого рва, отделявшего сожжённый посад от крепостных стен.
– Смотри-ка, батя, а Минька-то тоже огородник знатный, не хуже московитов, – усмехнулся Упирь. – Сразу к трем воротам тараны ладит. А башни-то, башни! Я таких огромных не видывал! Как, говоришь, они называются?
– Фроловская, Никольская и Тимофеевская, – угрюмо отвечал Ослябя. Так их мертвый московит называл.
– Ишь ты! Здорово слажено! – тараторил своё Упирь.
Они смотрели, задрав голову, на высокие, в два человеческих роста, стены, на прикрытые деревянными шатрами широкогрудые стрельницы. Деревянные навесы тянулись и над зубцами стен. Оттуда, из-за зубцов в дружинников Локиса-Миньки летели редкие стрелы и насмешливая брань.
– Смотри-ка, бятя! Один таран совсем уж готов. Когда же штурм? Эх, поскорей бы. Или Ольгерд Гедиминович надеется московитов из крепости выманить? Вот если бы это удалось, тогда…
– Помер пацаненок-то… Помер нынче утром, – прервал его Ослябя.
– Это тот, которого ты вчера ввечеру поймал?
– …не дожил до рассвета. Освирепел великий князь, приказал парнишке уши срезать и пальцы. Мне-то понятно было, что не выживет пленник, да что толку, всё одно приказал на кол посадить…
Упирь отвернулся, посопел, поправил шелом, потрепал пеструю гривку Ручейка. Зачем-то снял с плеча лук, наложил на тетиву стрелу.
– Теперь уж понятно: не станут московиты из крепости выходить. Зачем им? Если Минька нынче ночью ворота не разрушит, Ольгерд, скорее всего, завтра отдаст приказ уходить от Москвы, – рассуждал Ослябя. – А ты держи, держи лук наготове!
– Это означает, батя, что мы без добычи останемся? Что напрасно топали за тридевять земель и в снегу тонули?..
– …Дубыня болен. Не сесть ему на коня, придется волокушу ладить и так везти. А пока давай-ка, парень, подберемся к стене поближе, послушаем, посмотрим.
– Камнями зашибут, батя.
В этот момент первый таран тронулся с места. Загромыхали по настилу неуклюжие колеса. На Фроловской башне народ оживился. Чаще засвистели стрелы. Перелетел через стену и грохнулся на настил моста огромный валун. Брызнули в разные стороны щепы.
– Давай торопись, – Ослябя направил Севера вниз, к руслу крепостного рва, где вода уже давно и крепко замёрзла.
Им удалось подойти к стене вплотную. Ни единой стрелы не выпустили по ним защитники. Ручеёк волновался, перекатывал во рту грызло, но стоял смирно.
Ослябя, запрокинув голову, смотрел из-под налобья шлема на ровную белую кладку.
– Батя, отъедем, а? Неровен час, на головы смолы нальют. Зачем искушать судьбу?
Ослябя спешился, подобрался вплотную к стене, скинул шелом, прижался щекой к камням. Он водил по кладке стены ладонью, приговаривая:
– Посмотри-ка, Васятка, какая кладка ровная! Девичья кожа и то не столь гладка. Да-а-а-а, постарались огородники, на славу постарались…
– Что там, батя? Что слышно?
Ослябя умолк, прислушиваясь.
– Надень шелом. Со стены могут камень уронить, – не унимался Упирь.
Славно услышав его призыв, огромный валун взорвал снег прямо перед мордой Севера. Конь отпрянул назад, но сдюжил, не пустился наутёк.
– Шелом не поможет, и Минькины ухищрения тож. Там, за стенами, большое войско. Нас ждали, готовились к осаде. Всё попусту, попусту…
Ослябя и Васятка продолжили путь по крутому склону холма, вдоль кремлевской стены, завернули за угол. Так и пробирались между стеной и руслом Неглинной реки к мосту. Там, за мостом через Неглинную, за обугленным посадом тот самый лесок, где расположился лагерем полк Дмитрия Ольгердовича. С этой стороны городская стена казалась пустым-пустой. Тем не менее стоило им выскочить на мост, тотчас же вослед засвистели стрелы. Один из стрелков оказался метким. Уже на излете стрела угодила Упирю в шею, каленый наконечник застрял в кольцах бармицы.
– Давай, давай! – понукал Ослябя.
Показалось ли им, или в самом деле заскрежетали петли воротин у них за спинами? Погоня? Копыта коней гулко стучали по настилу моста. Более не слышно было ничего. Они уже вылетели на противоположный берег Неглинной. Кони ступили на утоптанный снег. Но грохот копыт по настилу не утихал. Более того – над их головами снова засвистели стрелы. Защитники крепости вышли за ворота. Чуя погоню, Север ударился в сумасшедший галоп. Ручеёк не отставал.
– Они устроили вылазку! – хрипел Упирь. – Они решились! Мы выманили их!
Через прорези забрала Ослябя видел, как из леска им навстречу выскочили всадники. Дмитрий Брянский не дремал.
– За мной! – рявкнул Осляба и направил Севера в сторону от места скорой схватки, вдоль берега Неглинной, назад к Фроловской башне.
* * *
Утыканный стрелами таран вяло горел. Оранжевое пламя стекало на снег, не успев как следует вгрызться в свежеструганные доски. Локис-Минька знал секрет колдовского зелья, которым не ленился тщательно обмазывать доски навеса. Воняло зелье отвратно. В войске толковали, будто изготовлено оно из яда гадюк, неустанно плодящихся в литовских болотах. На мосту кипела нешуточная заваруха. В воздухе стоял смрад нечистот, которыми защитника башни усердно поливали Минькино воинство. Таран глухо долбил в ворота, неизменно попадая окованным наконечником по мешкам с мякиной. Мешки эти защитники спускали на веревках с верхушки башни. Порой удачливому лучнику-литвину удавалось перебить веревку, и мешок валился под колеса тарана. Тогда московиты, отчаянно бранясь, спускали на веревке железные зубцы. Ох, и водились же у них ловкачи! Ловили таран зубцами, дергали кверху. Минькиным подданным никак не удавалось толком раскачать окованное железом бревно.
Ослябя и Упирь остановили коней. Надобно было отдышаться. Погоня московитов отстала, увязла в схватке с брянскими дружинниками.
– Лук не потерял? – спросил Ослябя, скидывая на снег латные рукавицы. – Давай-ка его мне… и стрелы две.
Ослябя прицелился, выпустил стрелу, потом вторую, выдохнул удовлетворённо.
На залитом кровью и нечистотами мосту перед Фроловской башней Московского кремля свершились странные дела. Вскрикнул не своим голосом огнищанин Ольгерда Гедиминовича Локис-Минька. Шальная стрела угодила ему прямёхонько в правый глаз. Вошла неглубоко, видимо, лучник стоял в отдалении, но меткий оказался злодей. И всё бы ничего, но следом за первой прилетела вторая стрела. Она пробила шею Минькиного лохматого скакуна. Конёк жалобно заржал, стал на дыбы, оступился да и грянул с моста в ров вместе со всадником.
– Возвращаемся к своим! – скомандовал Ослябя.
* * *
– Не нравится мне эта война, – шипел Ольгерд. – Разве я ордынский хан? Нет! Я знаю своих людей поимённо! Не сотнями, не тьмами считаю! У меня каждый человечек на счету! Тошно мне смотреть, как воинов моих поливают со стены нечистотами, как сыплют им в глаза песок, как убивают стрелами! Да-а-а-а, негостеприимно нас встретила Московская земля, и она заплатит за это, дорого заплатит!
В великокняжеском шатре было сумрачно и жарко. Члены совета хранили удручённое молчание, не притрагиваясь ни к еде, ни к питью. Напрасно ходили между боярами княжеские отроки, предлагая кушанья. Хорошо, если не гнали взашей литовские воеводы – так отнекивались и отмахивались. Верхогляд так и вовсе глаз не казал, притаился в тёмном углу. Это он, бедолага, принёс Ольгерду дурную весть. Локис-Минька – наиглавнейший мастер осады – убит! Да как убит! Дорезан, будто боров-подранок в собственном шатре коварным лазутчиком. Прошедшим днём мастер стенобитных дел был принесён от крепостной стены с тяжёлым ранением в голову, но живой. Потерял Локис-Минька глаз, эка невидаль! Переломал ноги Минькин конь, так тот конь слова доброго не стоил – невзрачная, ледащая скотинка. Великокняжеский лекарь лично пользовал огнищанина, божился, что на третий день сядет Минька на подаренного Ольгердом путёвого жеребца. Но Минька не дожил и до вечера. Через час после ухода лекаря Минькин прислужник, немой литвин обнаружил хозяина в луже крови. Зарубили Локиса с честью, мечом поперек груди полоснули, рассекли тело надвое, аж до самых позвонков.
Получив ужасное известие, Ольгерд Гедиминович не на шутку заскучал-затосковал. Марзука-мурзу с его заветным блюдом призвал, заставил немедля в блюдо смотреть, провидеть, кто по лагерю шатался и Локиса верного прирезал. Неужто свой? А если чужак-московит, то как смог в лагерь пробраться, мечом вооружённый, как прокрался мимо дозоров и как великокняжескую стражу ухитрился миновать? Но блюдо колдовское казало лишь чушь одну да ересь, пожары да заснеженные леса.
– Повелеваю осаду снять и выступать в поход! – и Ольгерд надсадно закашлялся. Никчемное стояние под Москвой состарило великого князя Литовского и Русского. Ольгерд Гедиминович смерзся, ссутулился. В подглазьях залегли синие тени, борода слиплась и пожухла, нос загнулся крючком к верхней губе. Сыновья с тревогой и недоверием посматривали на отца. Шутка ли – правителю литовскому давно перевалило на восьмой десяток! Уж более пятидесяти лет он не сходит с седла, ведя победоносные войны! Чем-то закончится для него этот несчастливый поход?
– Попусту пришли, попусту уйдем. Так, Ваше Величие? – встрял Марзук-мурза. – Войску обидно без прибытка домой возвращаться.
– Повелеваю оставлять за собой пустоземье! Никого не щадить. Если не в полон, так на плаху! Что не наша добыча, то пожива для огня! – возрычал Ольгерд. – Московиты зажиточны и плодовиты. Обрастут добром – мы их снова навестим!
* * *
Так уж повелось: в походе любутская дружина далеко опережала основное войско, а когда дело доходило до отступления, шла последней, наблюдая, предупреждая о нежданном преследовании.
Истоптанные, в пятнах кострищ склоны Занеглименья обезлюдели. Из надежного схорона Ослябя наблюдал торжество московитов. Видел он, как шумная толпа выплеснулась из-за стен. А народищу-то! А веселья-то! Зоркий глаз разведчика разглядел в толпе и молоденького князя со свитой, и благолепный митрополичий выезд.
Молебен отслужили в чистом поле, прямо у злополучного Фроловского моста. Благословясь, принялись чинить порушенные камнями переходы через ров, разбирать пожарища. Но до этого разгулялись на славу! Какой же праздник без доброй драки? Кулачные бои затеяли, будто мало им стало вражеского нашествия. Да и не ушел ещё противник, ещё топчут его кони Московскую землю, ещё грабят его дружины беззащитного пахаря. А московиты что же? Им бы вдогонку за Ольгердом выступить, а они на московском льду друг дружке морды молотят!
– Утикать надо, Андрей Васильевич! – ныл Пёсья Старость. – Поймают, запытают, на кол посадят!
– Нестрашно пугаешь, – отнекивался Ослябя. – Вот Дубыня восстанет и тогда…
– Восстанет! Чего ж ему не восстать-то? Слава богу, ребра целы!
Что-то удерживало Ослябю возле Москвы. Не только скорбная хворь оговоренного Дубыни. Странная забота томила, будто потерял-позабыл что-то у белокаменных стен. Целыми днями бродил Ослябя в мужичьем тулупе и валенках вокруг да около, проваливаясь по пояс в снега. В руках лук, за плечом колчан, нож в голенище. Подбирался вплотную к командам лесорубов, но разговоров не слышал, только ёкающие удары топоров да печальный звон мерзлых стволов. На четвертый день по возвращении в лагерь застал Дубыню сидящим у входа в палатку с мечом и точилом в руках.
– Ожил! – обрадовался Ослябя.
– Как не ожить, – загудел Егорка заунывную песнь Пёсьей Старости. – Кругом московиты шныряют. Скоро до нас доберутся. Харчи подъедены, кони под сёдлами. Что делать-то, а?
– Утекать, – вздохнул Ослябя.
* * *
Бешеная скачка, погоня и колокольный звон за спинами. Над головами свист стрел. Пал конь Терентия Мышки. Сам Терентий принял смерть легкую – зарублен московитским мечом. Васька ранен. Каленый наконечник угодил ему в бедро. Вытаскивать стрелу нет возможности. Ручеёк уносит его из-под вражеских стрел, но всё попусту. Болт пробивает кольчугу Упиря, вонзается в спину, под сердце. Васькин тулуп залит кровью. Ручеёк ускоряет бег. Ох, и резов же этот конь, горяч, буен, предан, не выбрасывает из седла мёртвого всадника, несёт! Несёт, словно горячечный угар скачки сможет вернуть его, оживить, снова заставить биться остановившееся сердце.
Ослябя слышит только мерный топот и свист морозного ветра в ушах. Стрелы больше не нагоняют их. Ослябя оборачивается. Лицо горит, тело стонет от натуги, пальцы онемели, но погоня отстала. Отстала! Впереди, между заснеженных елок мелькает хвост Ручейка. Любутская дружина уходит от погони, взметая копытами коней тучи снежной пыли.
– Стой! – хрипит Ослябя, натягивая повод. – Стой, Ручеёк! Лаврентий, лови его! Держи!
Он спешился поодаль, не стал подъезжать к своим верхом на Севере, повел коня в поводу. А они встали в круг над телом Васятки. Лишь смертельно усталый Дубыня бухнулся в сугроб неподалеку. Лаврентий обнимал пятнистую морду Ручейка, приговаривал ласково:
– Терпи, сынка. Ах, буйная твоя головушка! Ах, горе! Терпи, терпи…
* * *
Схоронили Василия, как положено, на кладбище, на Верхотином погосте. Там нагнали они Ольгердово войско, там нашли едва живого от страха попа. Дубыня, глотая слезы, всю ночь читал над Василием псалтырь. Звонкие удары топоров и мотыг вторили его печальному голосу. Споро вырыли могилу, опустили на дно домовину, засыпали мёрзлой землей, водрузили крест. Шелом и тесак положили на могильный холмик. Постояли, головы склонив, да и разошлись.
* * *
Наступила ночь, но не принесла покоя.
– Андрей Васильевич, батюшка, где ты? – услышал Ослябя зов Дубыни. – Тяжело мне, ой тяжело! Нездоров я, смилостивься, отзовись! Дружина перепилась, горе заливали, да в заливе и потонули. Один я на ногах могу стоять, ходить, бродить, тебя искать…
В кромешной тьме зашуршали мерзлые ветки орешника, растекся в морозном воздухе перегарный дух. Дубыня был совсем рядом, но никак его, Ослябю, не находил.
– Здесь я, Егорка. Поверни башку на восход.
Раздался утробный сап, рыдание, и тяжелая фигура Егора Дубыни навалилась на Ослябев хребет.
– Больно! – Ослябя всхлипнул, задохнулся. – Отлезь с меня, удавишь!
– Не плачь, Андрей Васильевич, я тебе медку нёс. Да прости уж, не всё донес, часть отпил. На, пей, не плачь!
– Заплакал бы я, да невмочь. Убился бы, да грешно. Хоть бы ты, Дубыня, смилостивился. Хоть бы рассёк мне шею мечом. А что? Достойная смерть. Или не заслужил я, душегубец, достойной смерти?
– Андрей Васильевич, родимец…
– Видно, так мил я Богу, что каждого, кого полюблю, забирает в свои чертоги. Не хочу, не стану больше никого любить. Ах, Вася, Вася…
Дубыня молчал, растерянно почесывая в боку, шмыгая носом, постанывая. Русая борода его и брови, и ресницы были мокры от слёз.
– Не стану я тебя мечом рубить, – сказал он наконец. – Хороший ты человек, незлой, хотя и жестокий.
– Что в лагере? – Ослябя единым духом проглотил терпкий мёд, донесённый заботливым Дубыней.
– Под избы хворост нанесён. Ночь переночуют, утром запалят – и в дорогу. Пахарей в колодки, в полон. Ну, это тех, кто жив ещё.
– Что? Многих перебили?
– Перебили, да немногих, да по-божески, быстро, не глумясь. Верхогляд прибегал, о тебе дознавался. И Фёдор Балий… Этот просил пожаловать к Дмитрию Ольгердовичу на двор.
* * *
Войско двигалось медленно. Тащили немалый обоз: розвальни, волокуши, сани, гружённые добром. Гнали скот и колодников. Ольгерд со свитой стал во главе войска. Дмитрий Ольгердович с дружиной замыкал торжественное шествие от столицы княжества Московского к его дальним рубежам. С Дмитрием Брянским шли остатки любутской дружины. Шли с оглядкой – то отставали, то вновь нагоняли. Опасались, вдруг Митька надумает послать полки вдогонку? Однако зимник позади них оставался пуст.
Оборачиваясь, Ослябя видел только вытоптанный, изгвазданный испражнениями снег, следы кострищ да сверкающие в непролазной чащобе несытые волчьи очи. Конские трупы оставляли на съедение лесным хищникам, как и трупы пленников. Своих людей – болявых или пораненных, не вынесших дороги – хоронили. Шли, не таясь, от одного погоста к другому. Согревались кострами пожарищ. Что не годилось в добычу – и добро, и людей – всё предавали огню. Так двигалось Ольгердово войско: стон, плач, вой и треск пламени сопутствовали ему. По лесам окрест кружила ненасытная волчья орда, в небесах парили стаи разжиревших падальщиков.
* * *
Вторую половину дня шли умеренной рысью по зловонному следу отступающего войска. Видели на обочинах зимника окоченелые трупы колодников. Лаврентий поначалу пытался их считать, но на втором десятки сбился, сплюнул в досаде. Смеркалось. Они остановили коней на заснеженной речной излучине. Зимник сворачивал влево, вдоль берега.
– Речка Нудоль, – сказал бывалый Лаврентий. – На том берегу деревня. Козловка, Потравка… или как там её, бог разберет!
На противоположном берегу, за лесочком высоко вздымалось зарево пожара.
– Пойдем напрямик, – решил Ослябя.
Размолотили копытами лед на тихой Нудоли, взобрались на берег. Вымокшие и промерзшие, они ввалились в несчастную Козловку уже поздней ночью. По певучему снежку, чуя близкое тепло, разбежались-разлетелись кони.
На краю деревеньки догорал амбар, расцвечивая снежок желто-багровыми искрами. В центре деревеньки, над крышей постоялого двора, озаренная огнями высоких костров трепетала «Погоня». Верхогляд выскочил под копыта Севера так, словно специально поджидал за углом.
– Великий князь зовет тебя, боярин! – Ольгердов отрок схватил Севера за узду. – Пожалуй в светлицу, тебя заждались.
* * *
Ослябя и без помощи Верхогляда нашел бы княжеский терем. Перед входом, у крыльца темнели сваленные в кучу копья, мечи, пики. Все в богато изукрашенных ножнах. Тут же разместились и щиты. Дмитрий Брянский, Балий, Симеон Тупое Копыто, Нирод Ариборович, Довмонт – всё были тут. Ослябя замер на мгновение. Кого же не хватает? Миньки-огнищанина? Так он мёртв, потому его нет его на великокняжеском совете.
В горнице было тесно, жарко, пахло пряным мёдом, свежеиспеченным хлебом и конским потом. Столы ломились от яств. Тут был и хлеб, и сыр, и чечевица, и мясо в изобилии, но почти вовсе не было вина. Каждому в Ольгердовой дружине ведомо: великий князь Литовский и Русский не берет в рот хмельного и возле себя терпеть пьяных не станет. Бояре пили понемногу, с оглядкой на государя. В гомоне весёлого, на первый взгляд, застолья Ослябя почуял отголоски ссоры. Гнев, обида, досада читалась на лицах литовских бояр. Княжеское место во главе стола занимал Марзук-мурза. Татарин развалился на взбитых подушках, высоко закинув ножки, обтянутые алым сафьяном. Сам Ольгерд Гедиминович расположился в углу, под образами. Недвижим и молчалив, он прятал лицо в складках капюшона. Ослябе показалось сначала, что князь Литовский крепко спит.
– Богатая добыча, на всех хватит! – вещал Марзук-мурза. – Зачем ссориться, бояре?
– Зачем? – взревел Тупое Копыто. – Затем, что тебе, инородцу, иноверцу, нехристю, самые жирные куски достаются! И золотая казна, и меха, и кони, и невольники!
– Да разве ж тебе, Симеон, мало досталось? Чем ты недоволен? В чём тебя обделили?
– Да кто ж ты таков, чтоб нас наделять?! – рявкнул Фёдор Балий. – Разве ты русский князь? Разве ты нашего рода-племени?
– Оставь, Фёдор. Оставь домогательства! – Ольгерд говорил негромко. Боярам пришлось поутихнуть, чтобы расслышать речь властителя княжества Литовского и Русского.
– Марзук-мурза получит обещанное мною, а потом настанет и ваш черёд!
– Это несправедливо, отец, – возразил Дмитрий Брянский. – Чем дальше от Москвы, тем беднее волости. Что достанется нам на границе со Смоленщиной? Подопревшее жито?
– Что добудете – всё будет ваше, – ответил Ольгерд. – А ты, Ослябя? Молчишь? Не просишь уплаты за труды?
– Как мне просить? Ты ведь обещался расплатиться со мной по возвращении в Вильно. Золотом обещал расплатиться. У моей дружины обоза нет, некуда московитское жито сгружать.
– Расплачусь, сполна расплачусь! – Ослябе показалось, будто Ольгерд усмехнулся. – А пока садись, боярин, к столу и расскажи нам, что видно, что слышно в пустом лесу.
– Эй, Марзук! – не унимался Тупое Копыто. – Хоть девчонку отдай! Зачем она тебе? Только понапрасну уморишь! Ольгерд Гедиминович, рассуди! Для чего карлику девчонка? Уморит! Не бери греха на душу, отдай её мне!
Так гомонили Ольгердовы бояре до глубокой ночи. Сам великий князь больше молчал. Погружённый в оцепенение, он всю ночь так и просидел под иконами. Порой Ослябе казалось, будто смотрит на него Ольгерд, смотрит испытующе, словно под кольчугу взглядом проникнуть хочет.
Под утро, перед поздним рассветом, услышав на совете всё, что требовалось услышать, Ослябя решил отправиться к своей дружине, на покой. Вышел в прохладные сени, постоял, вдыхая воздух, пропитанный запахами сухой березовой листвы.
Внезапно по половицам застучали подкованные сапоги.
– Постой, Ослябя! – рука Дмитрия Брянского опустилась на его плечо.
Ослябя обернулся. Богатая борода Дмитрия, закрывавшая шею и верхнюю часть груди, была усыпана хлебными крошками. Медный нагрудник с искусно выгравированным всадником – «Погоней» – поблескивал в полумраке сеней. Красивое лицо его исказило страдание. Синие глаза, отуманенные хмелем, смотрели отрешённо.
«Что с ним? – подумал Ослябя. – Болен? Ранен? Пьян!»
– Не в силах я далее внимать отцу, – тихо сказал Дмитрий Ольгердович. – За пять дней отступления сожгли три храма, а изб и теремов – несчётное количество. Смерды бегут от нас, как от чумы, едва заслышав о приближении. Брат мой, Андрей Ольгердович, ушел с дружиной вперед. Сослался на тесноту в злополучной Козловке. Думаю, мы его нескоро увидим. А ты, Ослябя…
Дмитрий умолк на минуту. Его тело закачалось, и он ухватился за стену.
– …ты берегись. Убийство Локиса не забыто. Ты на подозрении у Марзука. Что-то там видел он в своём зеркале, или пригрезилось ему, сатанинскому отродью… Зачем-то он зуб на тебя точит. Берегись!
Отстранив Ослябю, брянский князь вышел на морозный воздух, постоял. Из тёмных сеней Ослябе была ясно видна его громадная фигура. Князь стоял, понурив голову, широко расставив столпообразные ноги. То принимался растирать лицо снежком, то тяжко выдыхать, изгоняя из груди непрошеное рыдание. Медленные снежинки саваном ложились на его седеющие кудри, на плечи.
– Вот оно что! – пробормотал Ослябя. – Андрей Ольгердович прочь подался, и Димитрий о том же помышляет!
* * *
После полудня дело едва не дошло до драки. Под ярким полуденным солнцем, на площади перед постоялым двором Симеон Тупое Копыто не на шутку схлестнулся с Марзуком-мурзой. Впрочем, поединка не вышло. Карлик с невероятным проворством взобрался за Ольгердово седло, на своё законное место.
Тупое Копыто дыбил бороду, багровел лицом, хватался на рукоять меча. Причина ссоры стояла тут же, посреди деревенской площади, обряженная, словно боярышня, в дорогие меха. Ослябя посматривал на девчонку со скукой и жалостью. Кому из двоих она ни достанься – наиграются и бросят. И всей-то было у неё красоты, что длиннющая, едва не достающая до пяток, коса. Что в ней? Личико курносое, конопатое, тельце худое, недокормленное, глаза отуманены ужасом – ни смысла в этих глазах, ни веселья. Нет, не такова была Агаша. Эка невидаль: литовское мужичьё одичало в походе, вот и зарятся.
– Убирайся, Симеон! – приказал Ольгерд, разворачивая коня. – Эта девка отдана Марзуку, а ты другую добудешь.
Марзук-мурза, ухмыляясь, пускал в лицо Тупому Копыту солнечные зайчики с помощью небольшого блюда, вынутого из-под полы, на котором обычно совершал гадания. Великий князь неспешно поехал. Верхогляд и Довмонт с дружиной последовали за ним.
А девочка осталась стоять посреди площади, возле розвальней в окружении Ольгердовой челяди. Повинуясь воле всадника, Север сделал несколько коротких шажков, приблизился к девочке.
– Как звать тебя?
– Настасья…
– Чья ты?
– Племянница хозяина этого вот кабака, – она указала тонкой ручкой в сторону постоялого двора. – Я сирота.
Она смотрела настороженно, с пытливой опаской, словно пытаясь проникнуть взором за прорези забрала, рассмотреть получше лицо того человека, с которым случилось заговорить. Лет тринадцати, не более. Но замуж выдавать, пожалуй, рановато – ещё не зацвела. Ослябе сделалось не по себе от её взгляда, будто забрались под доспех вездесущие муравья и мельтешат, и щекочут, и кусают.
– Чего хочет чудище? – спросила девочка.
– То не чудище, дитя. То татарский царевич, верный слуга и сподвижник Ольгерда Гедиминовича, вельможа. Он подарит тебе вышитый шелками сарафан, шубку и сапожки, – ответил Ослябя.
Внезапно она ухватилась за стремя, потом её пальцы оказались на голенище Ослябева сапога. Ноге сделалось горячо, будто девичьи пальчики прожигали юфть.
– Не отдавай. Оставь меня себе, боярин. Я стану за конём твоим ходить, стирать, готовить. Что ни пожелаешь, всё сделаю. Я умею. Меня учили. Если хочешь – спою, прикажешь – спляшу. На коне могу верхом, могу пешком…
– Пустое это! – Ослябя отвернулся. Север, чуя желание всадника, отскочил в сторону. Руки девочки опустились.
Он не обернулся, не видел, как прислуга Ольгерда закутала девочку в медвежью полость, как скрутила для надежности кушаками. Не видел, как бросили её в сани, поверх добытого в походе добра.
* * *
Погода переменилась, задули северо-восточные ветры, стало пасмурно и вьюжно. Дружинникам страсть как хотелось по домам, но бояре, опасаясь великокняжеского гнева, пока держались войска Ольгерда, не уходили. Одичавшие, усталые, продрогшие, тащились конные и пешие бойцы от селения к селению, неукоснительно исполняя приказание Ольгерда Гедиминовача: предавать огню каждое людское жило, встретившееся им на пути. Дело шло не по добру. Ольгерд отдал строжайшее распоряжение: любутской дружине позади войска не идти, а быть неотлучно при его особе. Так и тащились любутцы три дня за виленским пешим полком, изредка давая коням возможность согреться рысью. Уже остались позади московитские погосты. Ольгердово воинство подходило к границам Смоленского княжества.
Ослябя сразу позабыл название того несчастного селения.
Мирные пахари встретили их на околице. Старшина, тряся седой бородёнкой, протянул каравай и немедля получил в лоб арбалетный болт. Вломились в сельцо подобно волчьей стае. Не пропустили не одной избёнки, заглянули в каждую клеть, в каждый сарай, обшарили бани и овины.
Викула Пичуга, стародубский дружинник, носился по сельцу, как оглашенный. Гоготал, плевался, распихивая снующих под ногами кур. Вламывался в избы. Орущих баб хватал за лица раскрытой пятерней, мужиков попросту бил обухом секиры. Рылся в крестьянских закромах, выгребая ценное добро, тащил вон из избы, кидал в розвальни всё без разбору. В розвальни он запряг пару неплохих коней. Кони эти также являлись его, Викулы, законной воинской добычей. Он видел, как вошла в сельцо ненавистная любутская дружина. Ах, старый потрох, ах Пёсья Старость. Знаменосец он, видите ли! Да, конь у него неплохой. А это не Егор ли Дубыня? Гляди-ка, жив! Но – погодите! Попомнишь ты, Лаврентий, как пинал Викулу в пах. И Дубыня получит своё за развороченный розгами Викулин зад. Разве спрятаться за избу и подбить кого-нибудь из них арбалетным болтом? В суматохе грабежа кто станет разбирать, почему да отчего пал любутский вояка. Но как оставить добро? В руках Викула держал связанные бечевой, отменно выделанные куньи шкурки.
Так стародубский вояка отвлёкся, завозился надолго с куньими шкурками, добытыми в избе сельского охотника. Надо ж спрятать добытое от товарищей, надо ж в сохранности до родимого домишки доставить! Пока ковырялся Викула в своих розвальнях, любутской дружины и след простыл. Потом, напрочь позабыв о мести, Викула принялся ловить буланого жеребчика, заполошно метавшегося между горящими постройками, потом подрался со здоровенной бабищей, нипочем не желавшей отдавать ему новые, пахнущие дёгтем валеные сапоги. Потом вознамерился забраться на кровлю чудного терема, дабы снять оттуда вырезанную из медного листа пичугу. Бросив в снег арбалет, белкой проворной он влез по столбикам крыльца на крышу сеней. Цепляясь застывшими пальцами за резные ставни, оскальзываясь, взобрался на кровлю терема. Как же достать петушка? Эх, нет под рукой ни палки, ни копья! Глянул вниз, а там уж кто-то подкатил на вычурно разрисованных санях. Вот возница вылез из саней, вот ходит-бродит вокруг его розвальней. Что-то стащить примеряется? Вот поднял арбалет…
– Эй! – не выдержал Викула. – Оставь моё добро! Я Дмитрия Ольгердовича дружинник! А ты чей, грабитель?
В ответ ему, снизу понеслась потоком непотребная брань. Викула задохнулся от гнева, потерял равновесие, завертел головой в поисках опоры, осел на зад да и застыл в изумлении. Узрел стародубский арбалетчик за огородами, возле риги ворога своего, любутского боярина Ослябю, в обнимку с девкой. Вот те на! Никто и никогда не видывал, чтобы Андрей Ослябя с бабой миловался. А тут смотри-ка: обнял, на руки поднял, зачем-то к риге несёт. А что за девка-то? Острый глаз стрелка рассмотрел и косу русую, и шубу парчовую, и юное бледное личико. Не та ли это девка, которую Марзук давеча Довмонду сторговал? Зачем же она Ослябе-то понадобилась? Да они ж оба в крови! Ни жив ни мертв смотрел Викула, как боярин Ослябя поджигает ригу, полную перепуганных поселян.
– Эй, пёс брехучий! Чего пасть разинул? Блохи в язык вцепилися? Чего узрел там? Нешто собачью свадьбу? Поучаствовать желаешь? Тогда слезай с крыши! Побегай за обчественной сукой!
Так и остался Викула без петушка. Скатился с крыши кубарем, штаны порвал, ушибся так, что искры из глаз посыпались. А тут ещё Марзук-мурза откуда ни возьмись чёрным вороном налетел. Оказалось, что возница вороватый есть прислуга татарского царевича. А Марзук-то вопит, слюною брызжет, страшными карами грозит, ножонками больно пинается. От горшка два верша, а не слабый. Не дает Викуле на ноги подняться.
А поодаль уж взметнулось над заборами злое пламя. Вой, вонь, ужас!
– Что это? – Марзук-мурза замер, на дым-полымя узкими глазенками уставился. Даже пинаться, сволочь, перестал.
– Там боярин Ослябя дела чёрные вершит, – заблеял Викула. – Девок да баб в риге поджег. И ваша боярышня, девица-умница, вся в крови.
– Эй, Матюха! Сади меня в сани! Вези, гони! – заорал Марзук-мурза, опамятовавшись.
Про Викулу позабыли. Но Викула оказался не так прост.
* * *
Виленские дружинники сгоняли пахарей, понукая их древками копий. Молодые парни и девчата попытались разбежаться в разные стороны. Всадники гонялись за ними, как охотничьи псы за лисицами. Двоих парней, подростков, изрубили палашами, третий получил копье под рёбра. Девчат ловкие наездники на скаку хватали за косы и волокли к риге. Вьюжный ветер разносил по округе визг младенцев и женский вой. Нагнали народу полную ригу, перепуганные поселяне стояли тесно, плечом к плечу.
Пока суд да дело, виленские воины шарили по домишкам, вытаскивали наружу добро и лежачих стариков. Этих убивали быстро и беспощадно. В суматошной беготне, криках ужаса, предсмертных стонах, ржании коней и лязге металла Ослябя не сразу приметил Настёну. Простоволасая, в новой атласной шубке, с выражением невыразимой муки на лице, она сидела на снегу, привалившись к боку изукрашенных богатой росписью княжеских санок. Ослябя склонился с седла, старался как мог говорить ласково:
– Как живёшь-поживаешь, дитя? Спряталась бы под полость. Там и теплей, и безопасней. Так даже виленскому вояке внятно будет, что ты Марзука-мурзы добыча, и тебя не тронут.
– Я более не чудищу принадлежу. Чудище меня господину Довмонту запродало. Уж и деньги сполна получило. Видать, дорого я стою, кошель тяжелым оказался.
Внезапно она заплакала. Пришлось спешиться, усесться рядом с нею на снег, пристроив меч поперек колен. Ослябя был без латных доспехов, в старой шубе поверх кольчуги, в юфтевых сапогах. Левой рукой он обнял девочку за плечи, притянул к себе. Ах, это давно забытое чувство. Сердце дрогнуло, сбилось с ритма, затрепетало подобно копейному вымпелу на ветру.
– Я не глянулась Марзуку-мурзе. Уж он и вертел меня, и щупал, и целовать себя принуждал. А я… Что я? Не смогла, не сумела. Тогда он обозвал меня прачкой и господину Довмонту запродал. Они баяли, будто я только прислужницей быть способна… В ихнем храме в Вильно стану жить…
Пока она говорила, Ослябя извлек из голенища огромный обоюдоострый нож. Крови пролилось немного.
Он нёс Настасью к риге, стараясь прижимать её грудь к своей так, чтобы не видно было ни раны на шее девушки, ни багровых пятен на полах его шубы. Вокруг сновали виленские ратники, пешие и конные, видел он смутно и цвета брянской дружины. А свои, любутские, по счастью, куда-то поразбежались. Всё были заняты грабежом, про ригу, полную перепуганных поселян, вовсе позабыли. Поселяне же всё стояли в риге, склонив бесталанные головы, опасаясь ослушаться, надеясь, вознося молитвы.
Рига встретила его истошным воем перепуганных людей. Но он будто оглох. Не дрогнув, положил девушку за порогом, под ноги пахарям, снял с плеч окровавленную шубу и накрыл ею мёртвое тело, затворил ворота, заложил засов, обернулся. Димитрий Ольгердович смотрел на него с высоты седла. Его островерхий шелом подпирал низкие небеса, седеющая борода крупными кольцами вилась по складкам лазурного плаща. В руке князь брянский держал обнаженный меч. За широкою его спиной стояли ближние бояре и дружинники – все в дорогих доспехах, при полном вооружении, на хороших конях. Над их шеломами реяло алое полотнище «Погони».
– Я вижу ты, Ослябя, задумал очиститься от подозрений, отправив на небеси души полсотни смердов? Неплохая затея, одобряю. Шершень, подай-ка боярину факел!
Ослябя обошел бревенчатый сруб по кругу. Всюду под стенами были разложены пуки сохлой соломы. Он поджег каждый. Не пожалел огня и для соломенной крыши. Рига бойко занималась, крики и стон внутри становились всё громче. Когда он вернулся к воротам, брянского князя и его свиты след простыл. Зато объявился Марзук-мурза, прикатил на розвальнях. Хмурый возница ссадил царевича на истоптанный снег. Ослябя хохотал, наблюдая бешеный бег татарского царевича. Марзук-мурза спешил, мчался вскачь, казалось, ещё чуть-чуть – и его кривенькие ножки, обутые в красный сафьян, перестанут касаться земли. Ещё немного – и весь он без остатка изойдет на истошный вопль.
– Что творишь, Ослябя! Где моя девка? – верещал Марзук-мурза. – Шуба, сапоги, самоцветное ожерелье, ленты! Все пропало! Всё сгорело!
– Зачем так гневаешься, царевич? – усмехнулся Ослябя. – Не горюй о шелках и лентах. Горюй о загубленной душе. А сейчас, в чистом полымени, возносятся души из царства страданий на небеса, дабы обрести там вечную жизнь.
– Наконец-то! – завопил Марзук-мурза. – Наконец ты выказал, боярин, своё настоящее лицо! «Палач, палач!» – кричали они о тебе. Не-ет, ты не палач! Ты убийца, невинных душ губитель, нехристь!
– От нехристя слышу! – пробормотал Ослябя.
Он смотрел на пылающую ригу. Уж перестали дрожать под ударами запертых в ней людей тяжелые двери. Затих женский вой и плач младенцев. Марзук-мурза бегал взад и вперед вдоль бревенчатых стен, часто-часто перебирая короткими ножками. Теплая зола скрипела под его алыми, отороченными бархатом сапогами.
– Ай-яй! – верещал Марзук-мурза. – Где же девица? Сожгли?! Погубили?! Ах вы, русское племя бесталанное! И всего-то у вас вдоволь, и не бережете-то вы хорошего добра! Настасьюшка, лён и шёлк! Погубили! Погубили!
Марзук-мурза подбегал к Ослябе, смотрел снизу вверх косыми черными очами, топорщил бородёнку, скалился озлобленно.
– Зачем добро уничтожил, боярин? Это мне Его Величие девицу подарил, мне пожаловал! Ах, Настасьюшка, лён и шелк! Я уж и кошель за неё получил! Уж золотишко сосчитал! Ай, Довмонт будет недоволен! Ай, драться станет!
– Хочешь вернуть Настю? – спросил тихо Ослябя.
– Вернуть! Ах, скоро ли снова такую кралю удастся добыть? А золото?! Вернуть! Как её вернешь?!
– Вернем, – заверил Марзука-мурзу Ослябя. – Нам всякие дела по плечу, а такое – тем более.
Ослябя скинул с руки латную рукавицу, подхватил Марзука-мурзу сзади за кушак, шагнул в сторону пылающей риги. Татарский царевич сучил ногами, ударяя каблуками в подол Ослябевой кольчуги, пытался извернуться, чтобы тяпнуть боярина зубами. Соболья шапка слетела с его головы, обнажив бритую макушку. Царевич верещал и плакал на всех известных ему наречиях. Призывал на помощь и Пяркунаса, и Непорочную Деву, и ещё каких-то не ведомых Ослябе богов. Пришлось стукнуть царевича рукоятью кинжала по голове. Марзук-мурза затих, повис кулем, из-под полы его кафтана вывалилось блюдо – отполированный листок меди, украшенный по краям затейливой чеканкой.
Ослябя бродил в клубах черного дыма вокруг пылающей риги с бесчувственным царевичем под мышкой пока не обнаружил подходящую щель между обугленных брёвен. Непереносимый жар и смрад горелой плоти в последний миг вернул Марзуку-мурзае ясное сознание. Ослябя видел его разверстый в вопле рот. Последний крик царевича утонул в гудении пламени. Ослябя затолкал Марзука-мурзу в прореху между бревен, отскочил, повалился на спину. Он валялся и крутился в снегу, словно пёс, остужая раскаленную кольчугу, превращая чёрный от копоти снег в талую воду.
* * *
– Чудно мне! – ухмыльнулся Довмонд. – Как могло случиться, что царевич сам полез в пылающую ригу? Ведь он не воин!
– Не воин! – подтвердил Ослябя. – Но он жаден до добра, потому и полез. Твои люди, Довмонд, по недосмотру заперли в риге его рабыню – Настёну. Видно, Марзуку очень уж не хотелось возвращать тебе казну. Он девицу надеялся спасти, потому и полез.
Довмонд стоял, опираясь на копьё. Разглядывал придирчиво дымящиеся руины. Волшебное зеркало Марзука-мурзы, очищенное от копоти, но изрядно погнутое он без церемоний заткнул за пояс. Вокруг пожарища сновали дружинники. Вооруженные топорами и баграми, они пытались растащить обугленные бревна, но те рассыпались в прах, стоило лишь кованому железу прикоснуться к ним.
– А вот мы посмотрим в зеркальце! Этим же вечером и посмотрим, как только стемнеет. Я видел, как это делал Марзук-упокойник. Возжигал лучину, наливал в плошку водицы и давай камлать-бормотать. Может статься, сам Марзук нам в зеркале явится и поведает, кто его убийца, кто кошель с деньгами у него отобрал, а самого в огонь сунул!
Но Марзук-мурза Довмонту не явился, зато вышел из-за плетня стародубский стрелок Викула. Вышел, в пояс боярам поклонился, пал в кровавый снег, заныл, лица не поднимая:
– Коварное злодейство свершилось! Нехорошие содеялись дела!
– Что ты мелешь? – изумился Довмонд.
– А то мелю, что боярин любутский, Андрей Ослябя, собственность твою, девку Настасью, в риге сжег. И Марзука-мурзу тож.
Ослябя и не думал сопротивляться. Сам отстегнул от пояса ножны, сам бросил в кровавый снег шелом, сам дался в руки виленским дружинникам, ловко скрутившим новообъявленного злодея. Лаврентий со товарищи схватились за мечи, но, повинуясь единому взгляду своего боярина, оставили оружие в покое, отошли в сторонку.
– Береги Севера и Ручейка, Лаврентий! – крикнул Ослябя, оборачиваясь.
* * *
Его вели к временному жилищу Ольгерда через всё сельцо самым позорным образом: волокли на веревке, со скрученными сзади руками. По дороге приметил Ослябя высокие костры, поставленные вкруг, груженные добром сани, а над ними, на торчащем из утоптанного снега древке – стяг Смоленского княжества, златоперую птицу на блеклом фоне пасмурных небес. Немногочисленное смоленское воинство расположилось отдыхать на центральной площади селения. Тут же на скорую руку соорудили загон для мычащего и блеющего скота. Сам Святослав Иванович Смоленский также был здесь – невысокого роста и некрепкий на вид, он слыл неутомимым бойцом и деятелем. Его неизбывные метания между Москвою и Литвою, его попытки сохранить свою вотчину целостной и нераздельной доставили ему славу отважного предателя. Смоленский князь гарцевал на длинноногом, украшенном богатой сбруей коне, озирая внимательным взглядом и дружину свою, и добычу, выискивая новую поживу в разорённом дотла селе.
– Ослябя, ты ли это? – смех князя Святослава потонул в треске высокого костра. – Неужто и тебя взяли в полон, прощелыга? Говорил я Ольгерду Гедиминовичу, и не раз говорил: странный ты человек, ненадежный, предатель.
– По своей мерке меришь? – усмехнулся Ослябя.
– Поговори! Поблажи напоследок! – оскалился Святослав. – Не думаю, что ныне твоя жизнь днями измеряется. Рассвет встретишь на колу, витязь. Узнаешь тогда, каково было тем, кого ты замучил.
* * *
На устланных коврами лавках расположились Ольгердова свита: Дмитрий Брянский, Фёдор Балий, Довмонт, Симеон, Нирод Эриборович. Ослябю избавили от пут, но Довмонт и Симеон держали наготове обнаженные мечи. Дмитрий не преминул попенять отцу на нарушение правил великокняжеского совета. Зачем он, сын Ольгерда, князь Брянский, и его ближний боярин оставили оружие за порогом, а худородные Довмонт и Симеон вошли на совет с обнаженными мечами в руках? Ольгерд на упреки сына отвечал угрюмым молчанием и смотрел в сторону – туда, где в очаге потрескивали, плевались расплавленной смолой сосновые поленья.
– Я почитаю тебя, как храброго воина, Ослябя, – вымолвил наконец Ольгерд. – Я почитаю тебя, как отважного разведчика и верного слугу. Ты ведь мне на верность присягал? Присягал! Крест целовал? Целовал! Больно мне, трудно в тебе усомниться. Но, горе мне, я сомневаюсь. Сомневаюсь! Растёт моя добыча, редеет моё воинство! Признавайся, боярин, что замыслил?
– Замыслил волю твою исполнить, – отвечал Ослябя, хмуро потирая затекшие от пут руки. – Жечь быстро, убраться восвояси, пока Митькино воинство нас не нагнало.
– Непрост ты, Ослябя, – проговорил Довмонт. – Непрост и коварен!
Они были одних лет: Ослябя и Довмонт, русич и литвин, христианин и язычник. Они были одного роста, равны силой и отвагой. Оба клялись в верности великому князю Литовскому и Русскому. Не раз и не два удавалось Ослябе обвести отважного Довмонта вокруг пальца. А ныне стоит Ослябя перед противником безоружный, без кольчуги, словно обнажённый, и простоватый Довмонт свидетельствует против него. И чем-то закончится этот суд? Как бы то ни было, Ослябя решил наперед: не станет он больше литовского боярина щадить. Довмонд своё отслужил, отвоевался. Пора, пора и ему принять объятия сырой земли.
– Я свидетельствую! – Дмитрий Брянский поднялся на ноги. – Сам видел, отец, как Марзук-мурза в пылающую ригу полез. Очень уж не хотелось татарчонку кошель с деньгами Довмонту возвращать.
Ослябя заметил, как после этих слов брянского князя Федька Балий по-тихому, бочком, покинул великокняжескую горницу. Заметил, как беззвучно затворилась за Федькой дверь.
– Призови Викулу, великий князь! – прорычал Довмонт. – Пусть он перед тобой повторит говорённое мне!
– Викула – земляной червь, жила подпупная! – вскипел Ольгерд. – Не удивлюсь, если он уже сбежал! А если и отыщется, не стану его допрашивать! Не верю! А ты, Ослябя, помни о крестном целовании! Помни и ступай с Богом!
Наверное, смоленский князь Святослав не признал Ослябю в полумраке сеней, а признал в последний момент – когда почувствовал, как горло, беспечно освобожденное от защиты лат, сдавливается ледяной хваткой Ослябевой десницы и когда над самым ухом послышался шипящий шепот:
– Попомни, Святослав: не быть мне мёртвым, пока тебя, паскуда, не увижу в петле. А коли приспеет нужда тебе снова ненужные слова произносить, помни: Ольгерд Гедиминович пока не знает, как ты прошлой осенью до Москвы таскался, как у митрополита и Митьки в ногах валялся, милости вымаливая. Не потому ли ты в этот раз под московскими стенами роскошной сбруей не бренчал, что надеешься ещё на противную сторону переметнуться? Думаешь, после этого примут тебя в московские союзники?
Святослав судорожно глотал пропахший хлебной закваской и сухим берёзовым листом воздух сеней. Перед глазами плавали цветные круги, но, по счастью, внезапно дверь отворилась из светлицы, и темнота сеней рассеялась колеблющимся светом факела. Ослябя отпустил Святослава. Смоленский князь закашлялся, задышал шумно, растирая болевшую шею пальцами.
– Кто здесь? – прозвучал вопрос.
Распахнулась на мгновение и захлопнулась за спиной Осляби дощатая дверь, ведущая на двор. В сенях запахло уличной свежестью, сдобренной дымным душком.
– Святослав Смоленский, – ответил Святослав Иванович, судорожно глотая морозный воздух.
* * *
Викула умер быстро. Федька Балий не пожелал марать византийский клинок. Дело совершил тесак Пёсьей Старости. Выпотрошенный труп Викулы оттащили в лес. Глубоко закапывать не стали. Привалили валежником, припорошили снежком, обнажили головы, повздыхали, перекрестились и отправились восвояси.
Бегал по лагерю неугомонный Довмонт, рыскали его дружинники, расспрашивали. Многие видели Викулу Пичугу, сейчас видели, только что. Вот розвальни с его добром, вот место его у костра, вот не остывшая ещё его каша. Отлучился, видать, до леска, по нужде.
* * *
Дружина встретила Ослябю единодушным вздохом облегчения. Тут же, как по волшебству, возникла посудина, полная до краев горячей ухой, и чаша хмельного мёда. Началась тихая неспешная беседа. Со всех сторон светились дружеские взгляды. Ослябя, против обыкновения, от питья отказываться не стал. Выхлебал и уху. Товарищи расспрашивали, и он что-то им отвечал, но вот дальше не заладилось. Ему предлагали сухую, промерзшую краюху – последний их хлеб, но он отказался. Набросили на плечи медвежью шубу, но он сбросил её, ушел в лес. Сам не помнил, где бродил и зачем. Хмельной мёд огненными потоками тек по жилам, обильные слезы превращались в иней на щеках и бороде. Так бродил Ослябя до рассвета, потом нашел местечко в затишке, под корнем поваленного бурей дуба, усёлся, притих, припомнил, позвал:
– Агаша, как далеко ты от меня! Словно и не было тебя, словно во сне приснилась. Порхнула певчей скворушкой и сгинула.
Их сосватали ещё в младенчестве. Дергая босоногую, шуструю девчонку за косу, Андрей Ослябя знал – Агафье, и никакой другой, быть его женой. Ох, и спорщица же она была! На каждое его слово свое поперёк говорила. Бывало, ссорились. Бывало, сметал он разгневанной десницей горшки и плошки со стола единым широким махом. А жена всегда первой мирилась, горячо обещая белее не спорить, даже если муж неправ был.
Теперь же он стал забывать её лицо. Помнил лишь, как ходила она провожать дружину. Как шла версту за верстой, держась за его стремя. Как смотрела снизу вверх внимательным, строгим взглядом. С таким же выражением смотрела Агафья на своих младенцев. Что на личике за пятнышко? Зачем носик морщится? Не болен ли? Нет ли жару? Таким, таким хотел он помнить её лицо! И давно уж решил для себя – коли забудет, так и не жить ему тогда.
А дети? Неужто можно забыть, как пришли они в этот мир один за другим, как шлёпали по половицам их босые ступни, вырывая Ослябю из объятий утренней дремы. Полон был его терем, из каждого окошка выглядывала русоволосая головка. Где теперь его терем? Сам и сжёг, не в силах видеть это жильё опустевшим. Один лишь Север остался – памятка о прошлой жизни, родня, выкормыш родимый.
Ослябя не верил смерти, не боялся, когда Север нёс его от Вильны до родного Любутска. Молод был тогда, верил своей силе, верил удаче, а на Бога слишком уж не надеялся. Так было до той ночи у чумного рва, когда Бог напомнил о себе, не дал помереть, зачем-то на этом свете оставил. Зачем? Кто теперь знает, каков был прежде Андрей Ослябя? Разве что Лаврентий, если не забыл ещё. Кто помнит тепло его объятий? Кто не боится?
Смутно припоминал Ослябя, как бродил до темноты вдоль чумного рва, силясь угадать, где, в какой его части схоронены родные – мать, жена, сыновья, дочери. Один лишь Север был рядом тогда, ходил следом, тыкал мордой между лопаток, опускал тяжелую голову на плечо, вздыхал жалостно.
* * *
Из рукописи, сожженной воинами Тохтамыша, потомка Джучи, в году 1382-м от Рождества Христова:
«…В пятницу прислал ко мне митрополит служку своего Викентия. Викентий этот, тварь беззубая, но не вредная, передал распоряжение Его Высокопреосвященства владыки Алексия: явиться чуть свет с перьями и бумагой.
Я приуготовлялся заранее:
Во-первых, не пошел я к Варваре-кабатчице, как намеревался.
Во-вторых, обрезал три дести [22] бумаги, чтобы наверняка хватило.
В-третьих, очинил перья и залил в скляницу чернила.
В-четвертых, прочитал пять раз „Богородица, радуйся“.
Абрашка разбудил меня до света. Зажгли лампадку, помолились, поели хлебца, кваску испили и потрюхал я, грешный, на митрополичий двор. А на улице уж светлынь, досочки под ногами качаются, гудут. Народ со дворов вываливается кто с чем. Спешат на посад на субботнее торжище. Седьмой час утра, а на улице не протолкнуться. Плечами так и месят. Как ножки мои в сутолоке истоптали, так я и проснулся окончательно. На мирополичий двор взошёл совсем уж бодрый. А там меня Алексиева челядь во светлую горницу сопроводила, за стол дубовый усадила. Я прибор свой разложил, стал владыку поджидать, и тот не замедлил явиться. Ах, если б мог я, грешный, решиться величие митрополичье словами изъяснить, то сказал бы непременно так: велик ростом, сух как ветла осенняя. Владыка Алексий пронзителен взглядом и благолепен чертами, серьезною бородою украшен, облачён в великолепные одежды [23] . Поступь имеет плавную и стремительную, говорит внятно и велеречиво. Ум его быстр и изощрен, вера тверда, честь не запятнана. Иной раз, вечеряя одиноко в своем убогом закутке или предаваясь урочной молитве, пытаюсь я извлечь из памяти образ его великолепный. И каждый раз возникает одно и то же отрадное видение: старец премудрый и прекрасный, высоким чёрным клобуком увенчанный [24] . В правой руке он держит крест простой чугунный, изысками срамными не приукрашенный, в правой же сжимает обоюдоострый меч.
Грешный я, болтун несусветный! Отвлекся я мечтаниями, преступному словоблудию предался! Вернемся же, братия, в митрополичьи палаты.
Писал я грамоту жуткую об отлучении от церкви православной князя Смоленского Святослава Ивановича, неуёмного грабителя. Нет! Не намерены в Москве прощать вины союзников и подстрекателей Ольгерда великозлобного. И отец литовского правителя, и сам Ольгерд – звери дикие, принуждали смолян немощных действовать по своей указке. Но так грабить, так бесчинствовать! Эх, незавидная участь Святослава Ивановича, убогая его доля, постыдная! Скрепили грамоту митрополичьей печатью. Вестник скорбный вложил её в суму и, сопровождаемый вооруженной свитой, отправился в Константинополь, к Святейшему патриарху…
…Яшка – недоросль, не дозволил мне проспаться. Растолкал, стащил с лежанки, за ноги подергав. Как ухнулся я об пол жилистым седалищем, так тотчас же проснулся и незамедлительно прогневался. Но Яшка-проказник хитроумный о грехе гневливости неуместной вовремя мне напомнил и своё поведение непочтительное объяснил. В тот день провожала Москва честную дружину на Брянщину, воевать князь-Дмитрия, сына Ольгердова. Мутным, нетрезвым оком взирал я на блещущие латы, на коней холеных, на острия копий, во свете летнего солнышка блещущие.
Шла дружина под водительством почитаемого мною воеводы доброго и друга сердечного Боброка Волынца. Щедрый человек, великий телом, премудрый, прямодушный, отважный! Уж как я люблю схватиться с ним при случае в потешном поединке, размять кости, силушку испытать! Лишь его меч тяжелый, лишь его ум великий способны меня, грешника, с коня сверзить и подвижности лишить. Бог в помощь! Пусть прибудет ему удача родину мою многострадальную вернуть в лоно Алексиевой милости и присовокупить ко княжению Московскому. Яшка-недоросль, конечно, попрекал меня нетрезвием и к делам московским небрежением, за что и получил тяжеловесную затрещину. Но в чем же, братия, мое небрежение? Не я ли восстал, превозмогая дурноту и усталость? Не я ли молился усердно на удачу благодетеля и друга моего Боброка Волынца? Не я ли наставлял его витязей длинной Дрыною своею?..
…А из Твери пришли вести малоприятные. Михайла, плаксивый и гордый родственник кровавого Ольгерда, столицу свою вздумал укреплять. Люди бывалые говорят, будто за лето срубил он новую крепость, обмазал её глинкой и даже побелил. Чует, собака, возмездие неминучее! Да, есть ему от кого защищаться. В самом их тверском доме идет свара непрестанная. Узнав о строгом наказании смолян и моих земляков несчастливых, прислал Михайла в Москву своего епископа – перемётную суму, с просьбой о мире и любви. И смех, и грех! Владыка Алексий посла принял, отчитал примерно за потакание княжеским сварам, за малодушное пособничество сильному, но не правому. Мне, многогрешному, тако же досталось, за пьянство и невоздержанность рук, часто и повсеместно силу неумную применяющих. И поделом мне! В завершение беседы владыко повелел мне отправляться в Тверь вместе с посольством.
…До Твери добирались семь дней. Во главе посольства – воевода Василий Иванович Березуйский. Рядом – дружинники. Всё на хороших конях, а над головами Спас Нерукотворный на чёрмном [25] полотнище трепещет. Позади воинов – Климент Тютя, дьяк тысяцкого Василия Васильевича Вельяминова, на полуживом мерине да я, грешный раб расписного ковша, на своём Радомире.
В Твери нас приняли с небывалым почетом, угощали-потчевали и всячески ублажали. Я, однако, нашел в себе силы от хмельного пойла отказаться, чем вызвал удивление и насмешки богомерзкого выползня Климента Тюти, решившегося меня новообращённым трезвенником обозвать. Обидно мне сделалось, злобно и мстительно. Достал было я из ножен длинную Дрыну мою, но употребить на вразумление Тюти не решился, взглядом Василия Ивановича окороченный.
Рассмотрел ещё раз уже знакомого мне князь-Михаила. В высоких палатах, на резном престоле выглядел он не так уж жалко. Ничего себе мужчина, лицом вполне благолепный, телом статный и сильный, но очень уж гордый. Принял нас поначалу ласково, говорил заискивающе, словно недоросль напроказивший. Обещался впредь против Москвы не злоумышлять и во вражеских набегах не участвовать. Но Василий Иванович объявил ему торжественно, что отныне между Москвой и Тверью мира нет.
Выполнив поручение, мы следующим же утром, невзирая на хмарную морось, отправились восвояси.
Едва дойдя до города Москвы, получаем новое известие: Михайла Александрович Тверской покинул Тверь, бежал в Вильно к зятю своему, Ольгерду. Снова здорово!
Часто, часто думаю я и размышляю и так, и эдак. То на лицо выверну деяния житейские, то с изнанки пытаюсь на них посмотреть. Никак не поймёт моя бездарная башка, куда мир этот движется. В чем Божий промысел и где сатанинские изыски? Странно, непонятно, горестно. Почему одно и то же непременно в нём дважды повторяется?..
…Вот настала зима, потемнело, завьюжило, завалило улицы сугробами: не проехать – не пройти…
Третьего дня я переметнулся. Снова из добродетельных слуг митрополичьих в рабы расписного ковша определился. И как было воздержаться, если вернулся из дальней стражи Никитка Тропарев, мой набольший приятель.
Давно уж мы сговорились, что, как только подрастет мой Яшка, станет он вместе с Никиткой и его ребятами в дозоры ходить, службу нести на благо и процветание великокняжеского дома Московского…»
* * *
Сладко кружилась Сашкина головушка, весело ему сделалось, тепло и улыбчиво. Печёные караси на расписном блюде, пареная репа, остатки каши уже не радовали его взгляд – Сашка был сыт. Совсем другое дело – наполовину полный кувшин со сдобренной пряными травами, смородиновой брагой. Этот сосуд влёк его неотвратимо, не позволяя покинуть кабак. Да и только ли в выпивке дело? А как же лучший друг Никитка? Вот верный наперсник, вот душа родная! Наконец-то вернулся, живой и ещё краше прежнего. Да с добычей, с хорошей деньгою. Вот и засели они в кабаке, жизнь и удачу праздновать.
Где-то неподалеку бренчали неровно гусельки, разбавляя неровным перепевом своим гул нетрезвых голосов.
– Значит, Никитка, не позднее пятницы? Э?
– Да-а-а, никак не позднее… Слуш, Сашка, а где же мой тулуп?
– Зачем тебе тулуп, детинушка? Тут жарко натоплено!
– Дрыхнуть пойду, Сашка. Проспаться надо, не то…
– Куда пойдешь? Ложись здесь, на лавку, детинушка…
– Не-е-е-е, Сашка. Тут смрадно, душно, народ разный шатается. Опять же тараканы. В прошлый раз, помнишь ли, как мне в рот два таракана забежали?..
– То не тараканы были, дитятко…
– А кто ж? Кто? Ну да бог с ними! Не хочу один спать – вот в чём дело!
– Зачем «один»? А я? А со мной?
Никитка так захохотал, засучил обутыми в козловые сапоги ногами так рьяно, что плошки и блюдо на столе начали подпрыгивать, а кувшин с брагой так и вовсе опрокинулся. Но ловкая рука Сашки Пересвета не дала ароматной влаге излиться попусту.
– А за титьки дашь себя потрогать? – сквозь хохот проговорил Никита.
– Чего?
– А в уста меня поцелуешь? А слова ласково-блазнительные в ухо моё мохнатое нашепчешь?
Даже валяясь на земляном полу, под ногами у повскакавших с мест посетителей кабака, с окровавленным носом и разбитой бровью, Никита продолжал смеяться. Трое молодцов повисли у Пересвета на плечах, но тот уже разжал громадный кулак, уже дышал спокойно, говорил слова разумные:
– Ничего-ничего! Отпустите, более не стану драться! Ох, и пошутить любит бойкий отрок! А забывает простофиля, что над старшими и сильнейшими шутить не след.
* * *
Их несло по дощатой мостовой, мотая из стороны в сторону, от сугроба к сугробу.
– Ай, Кромка, жадный брехун! – бормотал Пересвет. – Сколь много он с тебя денег взял, а разбили-то мы всего две плошки!
– Не жмись, дядя! Будем живы – будет и копейка!
– Куда ж ты тянешь меня, детина? – не унимался Пересвет. – Или передумал до жены домогаться? Иль уж перестал скучать? Неужто моя псивая бородища милее тебе Серафиминых ланит? Э?
– Не ори, дядя, народ перебудишь. Смотри-ка – Москва полна, посад горит. Литвины на подходе. Мож, завтра пасть придётся.
Никита вёл его к крепостной стене, угадывая направление по огням сторожевых костров. Там, за тёмной громадой стены с зубчатым оскалом, ещё теплилось багровое зарево.
– Смотри-ка, дядя, ещё не догорело! – вздохнул Никита, подводя товарища к подножию лестницы, ведущей на крепостную стену.
– Кто идет? – угрюмо спросили сверху.
– Митрополита Алексия дворянин Александр Пересвет и боярина Вельяминова стражник, Никита Тропарёв! – проревел Пересвет, начиная непростой подъём по крутым, неровным ступеням.
Наверху пахло гарью. Между чистым, украшенным знакомыми созвездиями небом и белыми зубцами крепостной стены расстилалась заваленная снегами пустыня. Внизу догорал оставленный посад. Между чёрными бревнами, под обвалившимися кровлями тут и там расцветали оранжевые языки. Далее, за белой лентой Неглинной, на холме темнел поредевший от частых порубок бор. Подлесок выдрали начисто, орешник уничтожили, всё перевели на плетни. Пустовато стало в лесу, зато далеко видно. Никакой твари теперь не выскочить внезапно на речной берег!
– А что, детинушка, много ли ныне в лесу волчья?.. – рассеянно спросил Пересвет.
– Много! – отозвался Никита. – Вон, вон, смотри за рекой между стволами кто-то снует! Волки!
Пересвет присмотрелся. Действительно, между стволами поредевшего бора, на противоположном берегу Неглинной, по заснеженному склону холма перемещались тёмные тени. Они возникали ниоткуда на его вершине, спускались вниз, к реке, скапливались на её берегу. Их становилось всё больше.
– Что-то преогромные этой зимой волки… – пробормотал Пересвет, продолжая вглядываться в лес.
– Это не волки! Смотри, дядя! – закричал Никита.
И действительно, на груди одного из «волков», на чешуйчатой броне, блеснуло бледное отражение дожирающего посад пламени.
– Литовцы!!! Прочкнись, ребята! – что есть мочи заорал Никита.
На его крик отозвался гулом недальний набат. По стене, звеня железом, забегали стражники. Где-то в отдалении ударил второй колокол, потом третий. Москва пробуждалась. Литовщина!
– Вот и помял ты женины бока, детинушка! – усмехался Пересвет, вприпрыжку спускаясь с крепостной стены. – С добрым утречком!
* * *
Доски настила прогибались, колеблясь подобно ленивым волнам. Подковы сапог будили в узких, извилистых улочках прихотливое эхо. Вот миновали хоромы Ведьяминовых – за высоким, обмазанным глиной, беленым тыном терема. Высокие ставни, расписанные чудными птицами, золотыми рыбами да огнедышащими змеями. Башенки, увенчанные резными петушками, тесовые крыши каскадами. В конце тына, на углу, у резных дубовых ворот Яшка-бездельник ошивается – как нарочно в эдакую рань выбежал, чтоб дядю повидать. И порток-то на нём нет, лишь исподнее, валенки, тулуп да шапка. Лицо опухшее со сна, глаза, будто щёлки, но смотрит внимательно, бдит.
– Зачем полуголым вылез? – бурчит Пересвет, останавливаясь. – Лихоманка под полу залезет. Ступай в тепло, оденься!
– Что делать, дяденька? – шепчет Яшка. – Всех наряжают на стену идти. Даже Марьяша, и та собирается.
– Конечно! Без Марьяши нам литвинов никак не одолеть! Всё мужичье на Москве повымерло. Погоним на битву девок-юниц. Пусть косами литовских коней стреножат!
– Торопись, дядя! – встрял Никита в семейный разговор. – Смотри, из Тимкиной трубы искры летят. Тимка горн распалил!
И они вновь заспешили к восточной стенке кремника, где притулилась хибара великокняжеского кузнеца Тимофея Подковы. Там ввечеру оставили они боевые снасти: ножи, тесаки, копья. Там, на конюшне обретался до времени и конь Пересвета, огненногривый Радомир.
– Яшка, как рассветёт, приходи на стену. Да кольчугу не забудь надеть! – прокричал Пересвет, оборачиваясь. – Да о подшлемнике не забудь, не то шелом ухи натрёт!
* * *
Тимофей Подкова – невысокий, неширокий, зато жилистый да шустрый, с неуёмной силищей в руках – уж долбил по раскалённому бруску своим звонким молоточком. На стенах кузни, на верстаке и под ним был разложен кузнечный инструмент и заготовки. В углу стояли в ряд три кадки, наполненные водой, дощатый короб с песком, пеньковая ветошь, иссечённая топором деревянная колода. Там же, на песчаном коробу, валялся забытый кем-то, спелёнатый, стянутый веревками куль.
Пересвет и Никитушка, громко топоча, ввалились в кузню. За ними следовал утренний морозный дух, гул московских колоколов, усиливающийся гомон толпы.
– Явились! – Тимка ухмыльнулся щербато. – Забирайте своё добро! Вовремя поспел, словно чуял, когда литвин нагрянет!
– Хорош тесак! – восхищался Никита, пробуя рассечь лезвием пеньковую веревку.
– Это – да, хорош! Хочешь, дрова им коли, а хочешь – человеческую плоть кромсай! – Тимка схватил щипцами раскаленную заготовку, сунул в кадку с водой. Металл пронзительно зашипел. Странный куль завозился, заскулил да и скатился с песчаного короба на пол.
– Это вам подарочек. Ночью на стене поймали, незадолго до того, как литвины явились. Смелый оголец: смог по стене взобраться, осмелился между зубцов прятаться, на самом холоду, на сквозняке. Его Севастьян приволок, вам наказывал передать. Сам-то он врёт, будто москвич, будто бежал от литвинов – так бежал, что по отвесной стене с разгону взобрался. А мы-то кумекаем: нет, не москвич он!
* * *
– Кто таков? Откуда? Как пролез сюда? – Никита тряс мужичонку за ворот тулупа, приподымал, отрывая от каменного пола кузни.
Тот потешно поджимал ноги, обутые в пропахшие конским навозом валеные сапоги, покряхтывал, зыркал на мучителей раскосыми глазами и молчал. А рожа-то у него! Звериная харя и то краше станет! Глаза узкие, раскосые, как у ордынцев, но не чёрные и не карие, а зеленющие. Брови косматые, личина заросла серым волосом до самых глаз. Шею и грудь закрывает пышная кучерявая бородища. А башка лысая, приплюснутая и на темени две шишки. Тулуп мехом наружу выворочен. Суконные портки копотью и грязью так изгвазданы, что сними их мужичонка – и они, пожалуй, колом встанут. Шапка его овчинная, островерхая на полу валялась, и Никитушка, сокол ясный, обтёр об неё подкованные подошвы красных сапог. И небедно вроде бы одет мужичонка, не в дерюгу, но как-то рвано и замызгано, словно не в большом городе обретался, а безвылазно в лесу сидел, в медвежьей берлоге или в дупле.
– Раскали-ка пруток, дядя, – ласково попросил Никита. – Сейчас мы попробуем этого зверёныша по-иному допросить, с пристрастием.
Мужичонка скосил глаза в сторону пылающего горна, но испуга на морде не изобразил.
– Не могу я прутком-то, – шмыгнул носом Сашка. – Мне сподручней Дрыной.
Пересвет извлек из ножен огромный клинок. Обоюдоострое лезвие явилось на свет беззвучно. Пламя горна отразилось в его матовой поверхности. Веселые зайчики, соскочив с клинка, запрыгали по лицу пленника.
– Э, дядя! Рубить не надо! – предупредил Никита.
– Да кто ж его рубить-то собирается? – усмехнулся Пересвет. – Для начала мы его обреем.
Пересвет сжимал оружие левой рукой.
– Следи за мной, детина, – сказал Пересвет. – Одно движение – режущее, снизу вверх от локтя, другое – рубящее, сверху на низ от плеча. Эх-ма!
Огромный клинок со свистом рассекал воздух. Дважды мелькнул он под носом пленника. Пленник дернулся, взвизгнул, и его широкая кучерявая борода сероватой кучкой легла на пол кузни.
– Ястырь! Ястырь! – верещал пленник, молотя воздух вонючими сапогами, пытаясь извернуться и ухватить Никиту короткими ручонками. Но, получив удар по макушке, всё тем же клинком, плашмя, затих, обвис покорно.
– Что «ястырь», образина? – голос Никитушки сделался ещё ласковей. – Уж не татарин ли ты?
– Ястырь – имечко моё, и я не татарин, нет… – застонал мужичонка. – Не мучьте меня, храбрые воины, поберегите силушку на литвинов поганых. Вон уж третий день воинство их мерзкое снег под стенами славной Москвы месит…
– Ого-го! – взревел Сашка. – Да ты велеречив и хитромудр. Ну-ка отвечай толково: откуда к нам пролез, чьего роду-племени, зачем к нам пожаловал?
– Из-за реки я… – пролепетал пленник.
– Ведаем, что из-за реки, – Никита снова тряхнул пленника. – Лазутчик вражеский!
– Нет, Ястырь из-за большой реки, – застонал пленник, – из-за Итиль-реки…
– Неужто татарин? – усомнился Никита. – Нет, дядя, без прутка нам не обойтись…
– Ястырь по степи бродил, по лесу бродил, по водам плыл, по овражкам крался, до Москвы добрался… – лепетал пленник.
– Зачем так долго странствовал? Чего искал? – Никита снова тряхнул его. Вывороченный тулуп затрещал, пленник хрюкнул, извернулся и выскользнул из одёжи на каменный пол кузни.
Ох, и прытки же бывают земные твари! Не догнать, не поймать, коли ужас на пятки наступает. Поначалу Ястырь мохнатый улепетывал, как полагается человеку – на двух ногах. Но когда пришлось по крутым ступеням на стену взбираться, в ход пошли и руки. Так вот зад к небесам пасмурным поднял и давай всеми четырьмя перебирать. Срамно и странно, но зато как борзо! Пересвет, звеня кольчугой, широкими прыжками нёсся следом. Он уж и взопрел, и рукавицы с рук сбросил, и шелом тяжёлый в сторону отринул, а всё никак не догонит. Пересвет ещё на средине лестницы сапогами грохочет, а беглец уж наверху, снова на две ноги стал. Лысой башкой вертит, высматривает, куда далее податься. А к нему по стене уж с обеих сторон воины бегут. Кто с веревкой, кто с секирой, а кто и с мешком в руках. Мужичонка застыл, будто заскучал.
– Держи паршивца! – хрипел Никита из-за спины Пересвета. – Давай, дядя! Хватай чертёнка за копыта!
И Пересвет, изловчившись, с предпоследней ступени, почти лежа на животе, ухватился за вонючее голенище валеного сапога. Как ухватил, так мгновенно и уразумел, что сапог-то пуст.
– Ах ты, Матерь Божья! – застонал Пересвет.
А беглец в это время, оставив оба сапога преследователям, подобно огромной белке, спускался по наружной стороне стены. Осаждающие выпустили по нему несколько стрел, но всё мимо. На том и успокоились.
– Глянь-поглянь, детинушка, что там внизу? – шептал Пересвет. – У тебя глазоньки острее моих. Лежит тельце-то? Нешто свои же подстрелили?
Оба – и Пересвет, и Никита – осторожно выглядывали из-за зубцов стены. Какой-то доброхот уже вернул тяжеленный Сашкин шелом на его законное место.
– Вроде двигается, – отозвался Никита. – Но едва-едва…
– Эй, вояка! А длинна ли твоя верёвка? – спросил Пересвет у седоусого дружинника. – До земли достанет?
– Пожалуй, что и достанет, – ответил тот.
– А крепка ли?
– Да ничего, крепка. Чаны со смолою ею на стену втягиваем. И мешки с песком тож.
– Ты что задумал, дядя? – всполошился Никита.
– Что задумал? Сам посуди: уж вечереет, сумеречно, тихо. Литвины, вон, костры жгут, жратву готовят. Бог даст, меня не заметят.
– Дядя…
– Не прекословь, детинушка. Обвяжи меня веревкой. А ты что смотришь, служивый? Подай-ка мне Дрыну.
* * *
В последний момент кто-то накинул ему на плечи белёную льняную холстину. Наступал вечер. Два года назад, в этот же день, одиннадцатого декабря, но при свете дня Андрей Ослябя и Василий Упирь стояли под московской стеной в этом самом месте, наблюдая за отважными деяниями огнищанина Локиса-Миньки. Но сейчас под стеной было пустым-пусто, никого. И Пересвет, и Никитка высмотрели всё в четыре глаза.
Удалось приземлиться почти бесшумно. Кольчуга всё же брякнула, но кто ж услышит в таком-то гаме? Колокола за крепостной стеной как раз принялись созывать народ на вечерню. Пересвет избавился от веревки и холстины, осмотрелся. Вдали, за рекой, между редких сосновых стволов полыхали огни литовского лагеря, ржали кони, слышался звон металла и людские голоса. Похоже, противник и этой ночью нападать не собирался. Странное дело: тащиться в такую даль, лить кровь свою и чужую, осаждая незначительные крепости, мерзнуть и недоедать, чтобы вот так вот засесть в снегах.
– Московского величия убоялись! – пробормотал Пересвет.
– Эй, дядя! – закричал Никита со стены. – Чего замер? Жив ли?
– Я-то жив, – отозвался Пересвет. – А вот пленника и след простыл.
– Лови факел и огниво! Вдруг да пригодятся!
Факел и мешочек с огнивом, брошенный верной рукой Никиты, упали на снег, под ноги Пересвета.
Пересвет тихонько, не торопясь, положил Дрыну на снег, зажёг факел. Колеблющееся пламя вырвало из вечернего сумрака участок гладкой кладки, грязный снег и незнакомого человека. Почти неразличимый на фоне изгвазданного песком и усыпанного булыжниками снега, покрытый светло-серым, хорошего сукна плащом, незнакомец сидел, опираясь спиной о кладку кремника. Из-под края башлыка поблёскивало наносье шлема. На первый взгляд этот человек был почти безоружен. Ну, разве что пара кинжалов – рукоять одного торчит из сапога, другой вложен в ножны и висит на поясе. Где же меч?
– Эй, мил человек, не пробегал ли тут босоногий мужичонка, лысый и в общипанной бороде? – растерянно спросил Пересвет, поглядывая на оставленную в снегу Дрыну. – Чего молчишь-то? Ответствуй, или по-русски не разумеешь?
Незнакомец поднялся на ноги. Высокий, широкоплечий, в длинной, до колен кольчуге и кованых наручах, мощный, красивый, знакомый. Пересвету на миг почудилось, будто он смотрит на собственное отражение. Таким он часто видел себя, засматривая в кадку с водой на кузне у Тимошки Подковы.
В свете факела Пересвет разглядел длинную, до пупа бороду, богато украшенную серебряными нитями седины, и, на удивление, ясные, пронзительные, синие глаза.
– Здорово, прощелыга! – прорычал незнакомец. – Зачем глаза таращишь, или не признал?
– Неужто Ослябя?
– Неужто! – передразнил незнакомец. – Видать, глаза ещё не залил. Уж тут я тебе не помощник. В дозор с собой меха не беру. Придется на сухую толковать.
– Нешто ты, Андрюха?
– Не, не я. То судьбина твоя голимая, пьяный потрох.
Зашипев рассерженною гадюкой, погас в снегу факел. Зимний вечер глубокой безлунной ночью обернулся. В глазах Пересвета разноцветными огнями вспыхнули пронзительные звёзды. Сашка упал на грязный снег, навзничь. И хорошо стало: не тепло и не холодно, не страшно и не волнительно, а как-то странно покойно и легко. Так, будто случилось опорожнить единым духом расписной ковш. Так, будто уж и тёплое тело Варвары-вдовицы, кабатчицы московской, под боком ощущалось.
– Вставай, потрох, – послышался голос Осляби. – Не хочу тебя ногами пинать, всё ж родственники мы. Вставай!
Пересвет поднялся. Кряхтя и сплевывая кровавую слюну, он с опаской посматривал на Ослябю, а тот уж держал в руках его огромный меч. Держал легко, на отлёте, воздев остриё клинка к чёрным небесам.
– Дрына моя, – пробормотал Пересвет.
– Утёк пленник твой, – будто невпопад, ответил Ослябя. – Отпустил я его. Надоел, собака. С утра его вкруг стен ваших гонял, не мог поймать. Озлился, устал. Думал: настигну – выпотрошу. А он, тварь, на стену взлез, словно дятел по древесному стволу. А стены-то у вас хороши: гладкие, ровные и как только сумел?
– Говори, говори… – усмехнулся Пересвет, поглядывая наверх, на стену. Где-то там Никитка-дружок? Почему молчит?
– Ну что ж поделать! Раз тебя мне Господь послал, выбирать не приходится. Молись, потрох.
– Погоди…
– Молись, а то я подмёрз, и жрать охота приспела.
– Андрюха…
– Ты родственник мой, потому не стану тебя потрошить. Голову снесу и до своей дружины побегу. Молись. Некогда мне.
Пересвет послушно принялся бормотать слова «Отче наш». Где-то ухнула совушка. Один раз, другой, третий. Теперь Пересвет увидел Никитку. Тот уж миновал выступ стены, крался, пластался, приуготовив длинный обоюдоострый тесак.
– Становись на колени, – приказал Ослябя.
– Ты клинок-то зачем заранее занес, а? Дрына тяжела, руки устанут. Как сечь меня станешь, усталыми-то руками?
– Не учи меня, потрох. Опускай харю долу и молись. Молись!
Никитка взял разбег, прыгнул, взлетел подобно коршуну, рубанул тесаком по Ослябетеву плащу. Металл заскрежетал о металл. Пола плаща опала на снег, подобно отжившему древесному листу. А тесак так и остался на боку Осляби висеть, кольчужными кольцами зажёванный. Ослябя крутанулся, Никита присел. Лезвие Дрыны звонко свистнуло над его бедовой головой, снесло напрочь хорошую, отделанную соболиным мехом шапочку. Пересвет завалился на бок, перекатился веретеном, ухватил родича за ноги, дернул вполсилы. Ослябя, гремя кольчугой, повалился в снег. Шелом сорвался с его головы, Дрына с глухим звоном отлетела в сторону. Пока Никита по снегу полз, силясь Дрыной завладеть, Сашка уж сидел верхом на родиче, крепко прижимая его руки к бокам своими коленями.
– Эй, Андрюха, не верти башкой, – приговаривал Пересвет ласково. – Дай в глазоньки родные насмотреться, дай скорби с личика твоего кровушкой смыть.
Его кулак не один раз опускался на Ослябин лик, но всё как-то неловко. Уж больно силен оказался противник, всё норовил коленями в спину ударить, боднуть, укусить и в конце концов вцепился-таки в Сашкин кулак зубами.
– У-у-у-у-у, зубы волчачьи! – взревел Пересвет.
Никита бегал вокруг них, примеряясь ударить.
– Отойди, детина! Это родственник мой! В семейное дело не путайся!
Внезапно из снежного мрака выскочил дьявол. Зубы оскалены, очи огнем неземным пылают. Никитку сшиб с ног, и тот, истошно вопя, под откос, в реку укатился. Дрына бестолковая снова одна-одинешенька в негу оказалась. А Пересвет ума поимел. С дьявольской силой связываться не стал, родича отпустил, вскочил, к Дрыне родимой кинулся. А дьявол кругами скачет, копыта острые высоко вздымает, гривой тёмной, словно знаменем, машет, звенит стременами, рычит утробно, словно и не конь он вовсе, а медведь бродячий. Пока-то Сашка Дрыну выискивал, пока дыханию заполошному требуемую ровность придавал, глядь, а Ослябя уж в седле и несется на своём дьяволе прочь, в темень, вражескими кострами подсвеченную.
– Не тужи, Андрюха! – вопил ему вослед Сашка, захлебываясь хохотом. – Знай и помни: Яшка твой при мне! Жив твой Яшка! На дворе боярина Вельяминова обретается, воинскому искусству обучается. В следующий раз как под Москву придёшь, он тебе рожу кровью умоет, обещаю!
Тут из-за выступа стены набежала ребятня. Кто с факелом, кто с секирой, кто с чем, а Тимошка Подкова с палицей огромной.
– Где лихоимец?! Где злодей?! – кричат, мечутся, десницами непорожними потряхивают.
– Утек! – счастливо улыбаясь, ответил им Пересвет.
А тут из овражка, из речного русла и Никитка лезет, морду потную рукавом утирает, лепечет жалобно:
– Вот досада, дядя! Вот обида! Упустили литовского боярина! Облажались! Вдвоем с одним не сладили.
– Как тут сладишь, коль ты безоружным явился? – буркнул Пересвет.
– Я – безоружным? А тесак?
– Вот тебе моё слово отеческое, детина: такого бойца, как мой брательник Ослябя, тесаком не одолеть. Попомни это, и проживёшь долго.
* * *
Он застал митрополита за чтением. Одинокая свеча выхватывала из сумрака опочивальни заостренную бороду, внимательные глаза. Алексий почтительно прикасался к испещренным буквами листам тонкими, белыми, почти что призрачными перстами, бесшумно переворачивал страницы, скользил внимательным взглядам по строчкам, вздыхал, хмурился.
Владыка показался Сашке усталым и печальным. С чего бы? Ведь вчера литовский князь прислал к воротам Московского кремля послов с громогласно-торжественным предложением вечного мира. А ответ Ольгерд получил обидный, но вполне внятный: перемирие до Петрова дня, на полгода и не более.
И условие это литвинами было принято. И снялись они, и по снегам глубоким к домам потопали. Тихо ушли. Получили строгое наказание: ничего не брать. Ушли с опасливой оглядкой – и на Перемышль, и на Волоколамск, и на Можайск. Там стояли, ожидая часа схватки, готовые к сражению рати.
Пересвет приблизился, стараясь не стучать сапогами. Но старые половицы оглушительно скрипели под его тяжёлой ногою. Алексий поднял голову.
– Где пропадал, Александр? Зачем смурной? Не ранен? – спросил Алексий.
– Цел я, владыка, – отвечал Пересвет, склоняя голову.
– Вот читаю «Лествицу», твоими золотыми руками переписанную. Читаю и дивуюсь, как может быть человек равно искусен и в ратном деле, и в книжном писании, – Алексий поднялся, приблизился к Пересвету, по обычаю благословил.
Хоть и высок был ростом митрополит, но всё же Сашка Пересвет, когда после благословения выпрямился, на полголовы выше оказался.
– Люблю тебя за таланты, – продолжал владыка. – За трудолюбие почитаю, и потому вдвойне обидны мне твои блудные грехи…
– Владыка, я…
– Ведомо мне, Александр, что не только к ковшу расписному ты снова пристрастился, но и Варвару-вдовицу опять навещаешь.
– Так на бранный подвиг снаряжались, владыка… да она сама зазывала…
– Полно! Не затем я тебя звал, чтоб побасёнки твои слушать. Хочу весть передать о друге твоем лепшем, боярине Василии Ивановиче Березуйском.
– Надеюсь, здоров Вясятка? Здоров и беспечален?..
– Василий Иванович пал под Волоколамском. Хитроумным образом был убит. Многие видели, многие ужаснулись.
– Не может быть!..
– И убийца его многими узнан и нам известен.
– Кто?!
– Не рычи, не тужься, не распаляйся.
Владыка усадил Сашку на скамью и сам попросту рядом с ним уселся. Отвернул в сторону благолепный лик свой, еще больше нахмурился и как будто совсем сник.
– Назови убийцу, – прошептал Пересвет. – Видит Бог, я…
– Погоди, Сашка, не божись, – вздохнул Алексий и, помолчав, добавил: – То родич твой, Андрей Ослябя.
– Судьба это злая, жестокая, будто зверь лесной или оборотень, серым волосом поросший!
Пересвет метался по митрополичьей горнице, уже не помышляя о том, сколь громко подкованные подошвы его топочут, не слыша собственных отчаянных воплей, печальных и сострадательных взглядов владыки не замечая. Всё отцу духовному выложил, всё рассказал: и как ратники московские оборотня изловили, и как они с Никитушкой оборотня допрашивали, и как бежало от них бесовское отродье. И о главном поведал: о странной встрече под московской стеной.
– Скажи мне, Саша, – тихо попросил Алексий. – А слышал ли Ослябя о сыне своём, Якове? Внял ли он твоим словам?
– Внял, владыка! Как не внять, коли я орал громогласней иерихонских труб и Яшкино имя несколько раз произнес? А вот оборотень, он…
– Не было оборотня. Это привиделось тебе, Сашка, – сурово молвил Алексий. – А виной всему твоё пагубное пристрастие к сидению в Варварином кабаке. Просохни, и видения бесовские оставят тебя в покое.
– Не повинен в сём, владыка, – взгудел Пересвет. – С начала литовщины на стене стою. Иссох весь от жажды, не доедаю, не досыпаю, Дрыну из рук не выпускаю. Уж и писать, наверное, разучился. Посмотри: ладони мозолями покрыты. Как снова перо возьму эдакими исковерканными ручищами – не ведаю.
– Полно жаловаться, – Алексий поднялся со скамьи.
Пересвет затих, склонил голову, припал к руке митрополита.
– Ну-ну, довольно мне руку бородою щекотать! – тень улыбки мелькнула по бледному челу Алексия. – Ступай, любимое чадо моё, да попусту не храбрись. Сдай Дрыну Тимофею на сохранение, берись за перья. Завтра чуть свет жду тебя для важнейших дел. Не настало ещё время для твоего подвига.
* * *
Из рукописи, сожженной воинами Тохтамыша, потомка Джучи, в году 1382-м от Рождества Христова:
«…Так и отпустили супостатов с миром. И Михайла Микулинский, ныне прегордо Тверским именуемый, вместе с прочими отбыл к себе в вотчину. И на него распространилось перемирное условие. Малый я червь неразумный, к расписному ковшу и блудливой вдовице пристрастный, но позволю всё ж себе вольность не согласиться с управителями московскими. Не стоило, нет, не стоило гордого и обидчивого Михайлу Микулинского от Москвы с миром отпускать!..
…Нет, спокойствия не наступило. Смутно в Междуречье. В прошедшую осень снег выпал рано, нивы ушли под сугробы с несжатой пшеницей. А зиму наступила оттепель, да так сделалось тепло, что снег повсеместно стаял. Подгнившие, почернелые хлеба явились на поверхность. Делать нечего, принялись жать. Что-то собрали, что-то посыпалось в землю и по Божиему промыслу всё одно взошло весною самосевом.
А по весне Михайло Микулинский, смирения не ведающий, метнулся в другую сторону, в Улус Джучи [26] , к темнику Мамаю. О событии этом неуместном поведал владыке и князь-Димитрию гость торговый, проходимец знатный Никодим Сурожанин. Грек этот прехирый временами сам при Мамаевом дворе обретался и приезд Михайлы Александровича собственными воловьими очами видел.
Бает грек, будто Мамай Михайле Микулинскому сильно обрадовался. А что? Может, и не врет волоокий! До сих пор никто из междуреченских князей к Мамаю на поклон за ярлыком на Белое княжение не прибегал. Ещё баял Сурожанин, будто наушники Мамаю уже все уши прожужжали о самовольствах Московского Дмитрия. Дескать, и дань-то он не платит, и каменную крепость выстроил, и тверского князя (это Микулинца-то!) в темнице держал, а литовскому вечного мира не дал. А Мамаю всё недосуг Дмитрия приструнить. Неспокойно в Улусе Джучи, никак не возможно отлучиться до Москвы…
…И смех и грех. Прибыл к нам на щи самолично ордынский посол. Сархожей именуется, в шелка-бархаты разодет, глаза чернющие, усы сосулицами белыми по обе стороны рта висят, под нижней губой бородёнка срамная, жидкая. А башка его круглая шёлковой чалмой прикрыта. А глаза его алчные по сторонам так и шныряют, чем бы поживиться, высматривают. При нём свита подобострастная, тоже до всякой поживы жаднющая. Все степняки жилистые, тощие, словно волки весенние. Но кони у них хорошие, завидные кони.
Сархожа-посол явление свое на Москве посланием оскорбительным предварил. Владыка удостоил меня, ничтожного, высоким доверием – дал послание ордынского посла прочесть. В послании говорилось, что, дескать, просит Сархожа Дмитрия Ивановича пожаловать во град Владимир, на торжества по поводу венчания нового великого князя Владимирского (это сызнова о Микулинце речь). Из сего послания следует, что выпросил-таки Михайла Александрович у Мамая ярлык. Да кто ж он такой, Мамай этот? Разве хан он? Так себе, темник, тьфу и растереть, прости господи!
Но у нас тут тоже не дурни праздник правят. Димитрий Иванович годами молод, да умом крепок. Повелел наш князь по всем градам, чтоб бояре и чёрные люди целовали крест на верность Москве, а Михайлу Микулинского во Владимир на Великое княжение не пускали.
Но мерами словесными Дмитрий Иванович не ограничился. С братом своим Владимиром Андреевичем, во главе войска немалого отправился к Переславлю и перерезал здесь нерльский волок, загородил дорогу Михайле Микулинскому из Твери во Владимир. Но это всё до явления Сархожи на Москве случилось. А когда уж посол ордынский прибыл, с Микулинцем дело было решено.
Сархожу принимали хлебосольно, словно и не получали от него оскорбительных приглашений. Раздобрел, потучнел на Москве Сархожа. Снизу, под глазками чернющими щеки широкие наросли, на пузе халат парчовый не сходится. Боярин Вельяминов посла соболями-куницами одарил, Дмитрий Иванович золотой казной нагрузил. Приехали к нам все верхом, а обратно, в Орду, тяжелым обозом отправились. Хитрый-прехитрый наш Дмитрий Иванович, хоть и молод ещё, а сумел ордынского вельможу обаять-очаровать…
…Летом проводили Дмитрия Ивановича в Орду. Видел я сомнения и страх владыки. Видел колебания и смуту душевную. Одно дело – алчного Сархожу в родных стенах очаровывать и совсем другое – по собственной воле лезть в адское горнило. В конце концов порешили: ехать. Дмитрия Ивановича помимо ближних бояр сопровождал преданный ему князь Ростовский – Андрей Фёдорович. Яшку моего я тоже к посольству приставил. Пусть. Когда ещё случай преставится на мир посмотреть? Однако всё же боязно. Ведь путешествие то для Дмитрия Ивановича ещё не известно, чем обернётся.
Мыслю я, что Мамай-то о многом может спросить и прежде всего спросит за самочиние: как посмел не пустить тверского князя венчаться во Владимире? Но не ездить совсем – тоже нельзя. Так вот и решили навестить могучего темника в его кочевьях, в низовьях Дона. В Сарай-то русские по нынешнему времени не ездят. Нечего делать русским в Сарае. Сколь смею я судить скудным умом своим: в Орде ныне тож замятня, междоусобье [27] . Один хан сменяет другого, и всякая власть недолговечна.
Двинулись с Дмитрием в низовья Дона речным путем. Погрузились на суда. Владыка, невзирая на свои годы, не располагающие к странствованиям, решился сопроводить князей сколь можно. И я, грешный, при нём снова поменял гусиное перо на длинную Дрыну. Плыл владыка с князьями до самой Коломны, окрепляя советами, и тут благословил напоследок. Яшке моему четырнадцатый год пошёл. Скоро уж можно женить, а он что-то ростом не задался, мелок, не в нашу породу. Я вот думаю порой, может, это от пережитого ужаса в нём росту нет? Где нашел-то я его и в каких обстоятельствах – страшно и помыслить, а он всё пережил детской, неокрепшею своей душой…
…Князюшка Дмитрий Иванович за порог, и тут же у ворот посольство от Ольгерда. На этот раз хитроумный литовец зятя, Городецкого князя Бориса Константиновича, прислал. Послы оказались одновременно и сватами: Ольгерд предлагает и перемирие до октября по Дмитриев день [28] продлить, и дочь свою Елену за Владимира Андреевича отдать. Владыка послов принял, желания их одобрил и удовлетворил, перемирную грамоту печатью скрепил. Я, грешный раб ковша расписного, при сём действе присутствовал. Но вся премудрость в том состоит, что в грамоту вышеозначенную вошло много всего такого, что Ольгерд литовский не предполагал и не намеревался в неё включать. Среди прочих условий обязали Михайлу Микулинского отозвать своих наместников из захваченных им великокняжеских городов и сёл. Если же до Дмитриева дня в сроки перемирия Микулинец опять примется пакостить в великом княжении или грабить, то Московский князь самолично решать будет, как с ним поступить. Грамота воспрещала великому князю Ольгерду и брату его, князю Кестуту, а равно и детям их за Микулинца вступаться. Но мало этого! В грамоте, владыкой замысленной и моею рукой похмельною написанной, было объявлено, что великое княжение Владимирское отныне является наследственной вотчиной московских князей. Дело небывалое и замысловато сделанное. Так уж хитроумно условие это наиважнейшее среди прочих условий грамоты было втиснуто, но как недвусмысленно прописано!..
…По осени уже Дмитрий Иванович благополучно вернулся на Москву. Да не один вернулся. Выкупил наш князь у Мамая сына неуемного Микулинца, Ивана… Эх, Ванюша! Славный отрок, но, сдается мне, не жилец он, ой, не жилец!..»
* * *
Их было трое: Ослябя, Дубыня и Пёсья Старость. Да три коня, да Дубынина чугунная палица. На этот раз они в дозор доспехов не надели, вооружились лишь ножами, чтобы в случае чего местными хлебопашцами сказаться. Хотя какие из них хлебопашцы? Даже в престаром Лаврентии, в стремительности его движений, в лёгкости походки, свободной от тяжести лат, видна была выучка бывалого вояки. А кони? Этих зверей борзых, злых, неугомонных только безумец иль слепец примет за пахотное тягло. Рожденные в этих местах, все трое дозорных давно уж утратили связи с семьями. А если кто из троих и имел понятие о родичах, то знал наверное лишь одно: все они были в одном месте, чуть ниже по течению, в обезлюдевшем после мора городишке Любутске, на церковном погосте. Так залегли Ослябя, Дубыня и Пёсья Старость в секрете на крутом склоне оврага, коней положили, затаились.
Солнце трижды поднималось из-за острых вершин соснового бора на противоположном берегу реки Любутки. Дважды, совершив положенный ежедневный путь, опускалось оно в непролазную чащу позади затаившихся дозорных. Уж третий день клонился к вечеру. Над их головами в густых ветвях ольшаника засвистал переливчато соловушка. По утру была разделена по-братски, на троих, последняя чёрствая краюха, и теперь одной лишь студеной водой приходилось пробавляться, благо дальновидный Ослябя выбрал место для тайника под боком у шумливого ручейка.
– Пора до своих, Андрей Васильевич, – гундел Пёсья Старость. – Слышь, как Дубынина утробушка соловьиным трелям вторит? Аж эхом в лесу отдаётся. Если б не соловей, пёсья старость, да не ручеёк, заметили б нас давно.
– Андрей Васильевич, – вторил старому дружиннику оголодавший Егорушка. – Неровён час московиты на том берегу услышат трубный глас моего чрева. Тогда конец нашим секретам – скрутят и в острог, на дыбу.
Ослябя знал – слева от них и чуть дальше, на закат, выше по течению стоит сторожевой полк Ольгердова войска с Дмитрием Брянским во главе. Там, с Дмитрием Ольгердовичем, остатки его дружины – всего-то полтора десятка всадников. Сторожевой полк стоит наготове в ожидании вестей от Осляби, кони вестников уж под седлами. Полк кострами не дымит, каши не варит – так жуют, всухомятку, что Бог послал.
Эх, мысли о еде! Когда ж вы, докучные, оставите усталого воина? Когда вкусит он банного тепла и свежего, пахнущего выменем молока? Когда насладится чрево горячей, пряными травами приправленной ухой? А уха-то вон она, знай себе в Любутке плещется, пускает по зеркалу вод круги широким хвостом. А достать её, уху-то, нельзя! Тихо надо сидеть, московское воинство дожидать, а завидев, весть о нём Ольгерду Гедиминовичу нести. Хорошо хоть нынче лето, июнь, хоть не холодно душе.
А Ольгердово войско стоит у дозорных за спинами, таится по ложкам в лесах. Ждёт прихода супротивника, вняв слухам недосужим, будто ведёт войско московское сам Дмитрий Иванович. А посему здесь, на берегах тихой Любутки, состоится долгожданная битва. Сойдутся Литва и Москва в открытой схватке.
* * *
Противник вышел на берег Любутки на третий день, засветло. Пёсья Старость заранее учуял вражеский разъезд. Навзничь лег на землю, вытянулся, прижал к хвойной подстилке ладони. Потребовал полнейшей тишины. Так лежал он не менее получаса, неподвижен, словно поваленный бурей древесный ствол. Прикрыл глаза и, казалось, перестал дышать. Лишь губы его шевелились и дергались глазные яблоки под веками.
– Идут, идут… – шептал Пёсья Старость. – Кони, много коней. Слаженно идут, уверенно… не таятся, в рога трубят… близко уж… солнце не успеет сесть, как выйдут на берег… Попомни моё слово, Андрей Васильевич, с ходу станут нападать…
Забыв про голод, смотрели все трое дозорных на сверкающие доспехи всадников, на украшенную чеканным золотом сбрую, на высокие шеломы и на багровое полотнище с ликом Спаса Нерукотворного. Передовые отряды московского войска застыли на противоположном берегу. Всадники становились в ряды, перестраиваясь из походного порядка в боевой. Ни один из них не спешился. Они и не помышляли об отдыхе. В центре строя, наряду с широким, украшенным огромной бородой дядькой, восседал на кауром жеребце высокий воин. Перепоясанный огромным мечом, в багряном плаще и островерхом шлеме с золочёным налобьем, он казался на голову выше соратников.
Ослябя присматривался, стараясь различить черты лица дядьки, которые казались знакомыми. Кто ж таков? Не Боброк ли Волынец? Нет, ведь Боброк широк чревом и бороду имеет седую. Да и вот же он, Димитрий Михайлович, рядом. Вот и конь его мышастый. И не Васька Березуйский – его Ослябя самолично насмерть подколол в позапрошлую зиму, на мосту возле Волока Ламского.
В здешних местах Любутка была довольно широка, и потому, глядя через реку, казалось, трудно разглядеть лица московских воинов – оставалось только гадать. А кто ж тот высокий на кауром жеребце? Может, Ванька Золоторожец? Вряд ли. Ванька постарше Осляби будет, Ваньке давно уж на пятый десяток перевалило. А этому витязю и тридцати ещё нету – красивый, благолепный, товарищами почитаемый. Неужто сам Дмитрий Иванович?
Между тем московское войско оставалось недвижимым. Трубы утихли, замолчали бубны конные. Любутские разведчики заскучали, вспомнили о голоде.
– А это кто ж таков? – ухмылялся Дубыня.
– Который? – нехотя переспросил Лаврентий.
– Да тот вон! В красном плаще, на кауром жеребце, под стягом.
– Эх, Дубынюшка! Неужто не понятно? Князь это, пёсья старость.
– Нешто сам Димитрий, коего пренебрежительно Митькой величают? – продолжал удивляться Дубыня.
– Пёсья старость! Да, он это, Митька! – в сердцах бросил Лаврентий.
– Если так, то неправа молва. Негоже славного богатыря Митькой называть, пусть даже и враг он…
– Вот сейчас раскроит тебя, пёсья старость, славный враг мечом тяжёлым пополам, тогда язык прикусишь! – совсем уж рассердился Лаврентий.
– Правда ли, Андрей Васильевич, Митька перед нами? – не унимался Егорушка.
– Видать, и вправду, Митька это. Но почему не идёт через реку, чего ждет?
Кто из них не бывал в бою? Кто не слышал вой трубы и утробный грохот ратного бубна? Кто не был ослеплён едкими каплями бранного пота, не оглушён внезапными ударами меча? Кто не терял Божий свет из вида, вылетая из седла? Кто не задыхался от боли? Кто не терял разум, слыша вопли раненых? Кто не грыз землю, не рвал на челе волос, потеряв в бою товарища?
Ах, это напряжение перед началом боя, когда ждёшь, что враг вот-вот ударит! Уж сочтена каждая минута перед схваткой. Трепещет, замирая, сердце. Рука сжимает древко копья, срастаясь с ним в единое целое. Конь пляшет под седлом, клонит шею, натягивает повод, но остаётся на месте, удерживаемый властной рукой всадника. Вот глухо ропщет земля под тяжкой поступью вражеской конницы. Вот уж ясно различимы сосредоточенные лица врагов, слышны их воинственные крики, молнии воздетых для первого удара мечей блещут и, кажется, затмевают небесный свет. Наконечник каждого копья будто нацелен именно в твою грудь, и мнится, что самая смерть летит на тебя, взмахивая зловонными крылами.
Они услышали трубные звуки, грозное гиканье, плеск потревоженной воды, звон булата. Но всё это не здесь, не на этом лесистом склоне, приютившем их всего лишь на три дня. Звуки смертной сечи достигли их слуха издалека, оттуда, где выше по течению Любутки стоял сторожевой полк.
– Песья старость! – прорычал Лаврентий. – Говорил я тебе, Андрей Васильевич, что с хода они кинутся в атаку, не станут дожидать!
– На конь! – рявкнул Ослябя.
* * *
Скакали без утайки. Вослед им, с противоположного берега неслись обессилевшие стрелы – слишком легки оказались луки в свите князь-Дмитрия, и потому стрелы не достигали цели, с печальным шелестом падали в высокую траву. Не повезло одному лишь Северу. Пущенная верной рукой, стрела угодила ему в заднюю часть спины, рядом с основанием хвоста, у крестца. Конь вздрогнул от боли, но бега не замедлил. Как положено верному слуге, вынес своего всадника на место смертной сечи.
Они явились к шапочному разбору. Сторожевой полк литовского войска умирал быстро, застигнутый врасплох, смятый, растерзанный. Над истоптанным заливным лугом затихали человеческие стоны, досадливая ругань и дребезжащий звон булата. Высоко в небе кружили падальщики, готовясь приступить к пышной трапезе. Ослябя освободил Севера от тяжести своего тела, выхватил из чьей-то мёртвой руки оружие. Меч показался легковат, будто не из булатной стали был выкован, а вырезан из кости. Но искать другой, по руке не представилось возможности. Невдалеке кипела схватка. Бойцы с обеих сторон заметно устали. Исход могла решить любая случайность. Ослябя на пробу секанул лезвием нечаянно подвернувшийся смородиновый куст. Рука прошла по-над кустом ровно, без задержки, словно сквозь чистый воздух. Веточки, увешанные гроздьями зеленых ягод, осыпались на окровавленную траву. Острый! Минутное промедление: где свои? Где любутские дружинники? Над бранным полем мелькали лишь стяги московитов. Сколько их здесь? Один, два, три? Эх, большой силой навалилось московское воинство на сторожевой полк! Где же «Погоня»? Неужто Дмитрий Ольгердович пал или того хуже – бежал? Наконец взгляд нашёл знамя. У дальней опушки, над затихающей схваткой, то взмывая к небу, то пропадая за спинами сражающихся, реял белый всадник, скачущий по кровавому полю. Там оказался и сам Дмитрий Брянский, целый и невредимый, верхом, окруженный конными соратниками. Всего брянцев было человек двадцать, не более. Окруженные с трёх сторон полусотней противников, они пятились к опушке леса, но пока не бежали. Ослябя искал глазами своё знамя – белую храмину на зелёном поле в золотом солнечном окоеме и не находил. Ярость и отчаяние наполняли его легкие, мешая дышать.
– За что умирать станем? – подсыпал свою щепоть сомнений Лаврентий.
Ослябя обернулся. Старый дружинник сидел верхом на своем Дружочке, здоровенном гнедом жеребце. Север был рядом с ним. По бедру Ослябева друга сочилась кровь, но стрелы в спине уже не было – Пёсья Старость успел позаботиться.
– Ступайте в лес, прячьтесь! – зарычал Ослябя. – Вы последнее, что у меня осталось. Встрянете в бой – сам порешу. Помрёте легко, без мучений, обещаю.
– Андрей Васильевич…
– Сбереги мне коня, Лаврентий!
Ослябя рванулся с места. Его взгляд наконец нашел зелёное полотнище. Рваное, окровавленное, оно металось над сражающимися неподалеку от «Погони». Значит, жива ещё любутская дружина, не все пали!
– Стой! – кричал ему вслед Лаврентий. – Не ввязывайся! Ты без доспеха!
Ослябя знал: и Дубыня, и верный Лаврентий не ослушаются приказа. Он найдет их в лесу живыми. А пока – Погибель его имя. Неминуемая, неотвратимая Погибель.
Ослябя врубился в схватку, сея смерть и увечье. Странный меч с небывалой легкостью рассекал плетение кольчуг, разрубал кости, без задержки, словно воду, пронзал плоть. С головы до пят залитый кровью, оглохший от воплей боли и ужаса, перепрыгивая через мёртвые тела, Ослябя наконец добрался до своих.
Дмитрий Ольгердович, хоть и раненый, но держался молодцом. Превозмогая боль, он неутомимо отражал удары наседающих противников.
– Надо уходить! – прохрипел он, завидя Ослябю. – Отступаем в лес!
Но Ослябя не мог остановиться. Лица врагов превратились в неподвижные маски, подобные изображениям злых божеств на языческом капище. Он чуял лишь запах крови, слышал только лязг металла, видел только окровавленное острие своего меча. Наконец битва утихла. Они стояли полукругом, подпирая спинами древки стягов литовского и брянского. Вокруг них, в лужах крови испускали последние вздохи поверженные враги. Остатки передового полка московского войска на рысях уходили в сторону Любутки. Оттуда, с противоположного берега реки, трубили им отступление.
Алёша Ротарь в изнеможении упал на колени. Алые струйки окрасили его молодую бороду в бурый цвет, кровь капала на чеканный нагрудник. Алёша выпустил древко из ослабевшей руки, но Федька Балий не дал упасть стягу любутской дружины.
– Чего застыл, Ослябя? – прохрипел Дмитрий. Князь уже спешился. Его конь был тяжко ранен и едва держался на ногах. Шестеро оставшихся в живых дружинников, все пешие, все раненые, пятились к лесной опушке, с опаской посматривая в сторону Любутки. Оттуда явилась к ним лютая смерть, в ту сторону умчались остатки передового полка московского войска.
– Пятеро моих и один твой – вот все, кто выжил, – Дмитрий стоял, тяжело опираясь на рукоять меча. – Остальные пали… А ты-то, Ослябя, в кровище весь, не ранен? Как уберёгся без доспеха?
– С Божьей помощью… – тяжело дыша, ответил Ослябя.
– Да и меч-то у тебя чудесный. Не видывал такого! Откуда?
– Погибель это. На поле подобрал. Уж не упомню где.
* * *
– Они налетели, как ураган… – бормотал Алёша, неслышно шагая следом за Ослябей.
И ведь как идет! Ранен, едва жив от усталости, а всё равно ни один сучок под ногой не треснет. Вот что значит Ольгердова выучка! Так всю жизнь его войско по лесам да по оврагам крадучись шатается. Но на этот раз вышла незадача. Как верно Дмитрий Иванович войско навстречу литвину вывел! Словно знал доподлинно, в какую сторону старый вояка покрадётся.
– Злые глаза, косые лица… – продолжал Алёша.
– Косые, говоришь? – переспросил рассеянно Ослябя. – Разве они татары?
– Татары не татары, но очень уж лютые. Так набросились, словно мы род каждого из них под корень извели. А что мы ищем, дядя Андрей? Не может быть, чтобы кто-нибудь из наших выжил. Всё пали, все…
И он наконец заплакал.
– Схорон тут мой, Алёша. Щит, меч, доспех, муки мешок и сторож при добре, – ответил Ослябя. – А пали не все. Егор да Лаврентий, да мы с тобой, чем не дружина? Ты ступай-ка, парень, вкруг лужка, по краю леса. Встреть Лаврентия с Егором. Потом ступайте вместе на луг. Надо тела земле предать. Там и я вас разыщу.
* * *
Острые сучья, покрытые иглами ветви шиповника, словно привязчивые попрошайки, хватали за одежду. Ноги проваливались в прогнившие стволы, лицо облепила паутина, но Ослябя всё шёл и шёл в кромешной тьме сквозь непролазные дебри. Полная луна освещая верхушки крон, оставляя подбрюшье леса на съедение ночной темени. Было так темно, что Ослябя не видел собственных рук. Но он так устал, что и света белого не взвидел бы. Так билась в ушах его кровь, что не слышалось ничего, кроме её биения. Это и позволило врагу подкрасться. Едва Ослябя остановился, чтобы перевести дух, кто-то цапнул его за спину между лопаток. Да так крепко цапнул, что зубами с треском выгрыз кус кафтана. Ослябя обернулся, занося клинок для удара и замер, едва сдерживая смех. Зыбкий лунный луч, чудом проникнув под сосновую крону, осветил вороно-пегую морду Ручейка.
– Ах ты, паршивец! Сторож ты мой родимый! Ну-тка, показывай, где мой схорон. Да не спеши так! Пусти в седло, я едва жив.
Ручеёк дрожал, скалился, чуя кровь, но Ослябю к схорону с доспехами и едой доставил исправно.
* * *
До полудня следующего дня хоронили убитых. Лаврентий несколько раз отлучался на берег – посмотреть, послушать. Неизменно доносил одно и то же: вражеская рать стоит на противоположном берегу. Выставили дозоры, жгут костры, не унывают, но и к решительным действиям переходить не собираются.
Едва успев смыть с тела вражескую кровищу и пропитанную смертью грязь заливного луга, Ослябя был вызван в великокняжеский шатер. И поделом же! Разве настало уже время скорбеть о павших? Разве не настал час для решительной битвы, для окончательной победы над зарвавшимися родичами? Ишь ты, осмелели! Вышли навстречу, да как далеко назади осмелились стены кремля оставить! А ну как удача – развесёлая вертихвостка – вместо лика прекрасного явит непутёвым смельчакам изуродованный гнойными язвами затылок? Неужто бесповоротно в силе своей уверились? Неужто Ольгерда Гедиминовича прехитрого, осторожного, осмотрительного победить надумали? Да как победить! В чистом поле, в открытом бою!
– Почему они больше не нападают?! – ревел Ольгерд. – Зачем стоят на берегу без движения? Ну что стоит умелому полководцу перевести войско через овраг, а?
Ольгерд сдал, постарел. Ослябе нечасто приходилось видеть великого князя Литовского и Русского с обнаженным челом, без шелома и даже без собольего картуза. Теперь же этот лысый, обрамленный белой куделью кудрей, испещрённый синими венами, костистый череп Ольгерда выдавал превеликие его года. Старший брат Ольгерда, Кейстут, огромной грудой восседал в походном резном дубовом кресле. Натруженные мечом, покрытые шрамами руки князя Жмуди, Троки, Гродно и Берестья сжимали порожний кубок. В неровном свете очага лицо Кейстута походило на изваяние Перкунаса – жестокого божества, пращура рода Гедиминовичей.
– На этот раз не удалось тебе, брат, навязать Московии свою волю, – молвил Кейстут. – Смирись и думай, решай, как дальше поступить. Что толку в бесновании твоем? Который день уж стоим мы на берегах невзрачной речки. Душа дела просит! Не переусердствовал ли ты, брат, в опасливости своей? Дай нам волю, и мы преодолеем овраг, схватимся с врагом, а там…
Речь Кейстута была самым неприятным образом прервана Андреем Полоцким.
– Перейти реку, дяденька?! – взревел седоволосый воитель, обращаясь к старшему родственнику. – Коли мы отважимся спуститься в болотистый овраг, местными пахарями речкой Любуткой именуемый, то он-то и станет для нас готовой могилой! Не допустит нас московское войско на другую сторону оврага! Ни за что не допустит! Не напрасно ли вы, мои старшие родичи, пренебрежительно величали Митькой Дмитрия Ивановича Московского, великого князя Владимирского? Не напрасно ли не приняли во внимание великую мудрость митрополичью?
– Митька – трус! Избегает схватки, не вступает в бой… – чело Ольгерда сделалось багровым.
Грудь его, не вмещавшая гнев и смятение, судорожно вздымалась. Наконец великий князь Литовский рухнул на покрытое коврами ложе, пробормотал едва слышно:
– Невелика честь, быть помилованным заносчивым сопляком!
Ослябя неотрывно смотрел в лица первородных сыновей литовского князя. Смятение, неверие, горечь, стыд омрачали их души. Оба рассматривали узоры на княжеских коврах, пытаясь не замечать ни Ольгерда, ни Кейстута. Удрученный Дмитрий молчал, брезгливо кривя рот. Мужественный Андрей поглядывал на Ольгерда с пренебрежительной жалостью. К каким бедам, к каким унижениям приведет повиновение отцу? Вынужденное бездействие на виду у московской рати – срам и позор. Получалось, что каждый приход литовского воинства в Московскую землю выглядит невзрачней предыдущего. А на этот раз они и вторгнуться-то толком не смогли, остановились на рубежах. Переминаются стыдливо, словно неопытные отроки перед ложем записной блудницы. Позор, позор на их седые головы!
Между тем великокняжеское внимание обратилось к любутскому воеводе.
– А ты, Ослябя, послужи-ка нам ещё, – прохрипел Ольгерд. – Знаю я, не только на мечах ты здоров драться. Не только в кулачных боях победителем выходишь. Ступай-ка на берег. Смотри в оба. Сообщи, если случится время для ответного удара.
* * *
Ослябя садился в седло. Застоявшийся Ручеёк нетерпеливо перекатывал во рту грызло, перебирал ногами, надеясь на добрую скачку.
– Андрей Васильевич! – Дмитрий Ольгердович подошёл к его стремени вплотную. Огромен был князь Брянский! Бархатный верх его куньей шапки оказался вровень с Ослябевым плечом.
– Коли вновь сведёт нас судьба, – прогудел великан, – ты уж не забудь, как я ради твоего спасения солгал отцу.
– Не забуду, – отвечал Ослябя. – Да вот только рано нам прощаться. Стоять нам, князь, плечом к плечу. Стоять не перестоять.
Ослябя поудобней устроился в седле и зашагал в сторону реки, но, прежде чем скрыться в зарослях прибрежного ивняка, добавил, обернувшись:
– Не устыдись отца, князь. Позволь ему одержать последнюю победу, а там уж и решай, с кем тебе далее быть, а меня ложью не попрекай.
* * *
На этот раз казалось, что весь белый свет позабыл об Андрее Васильевиче Ослябе. Сидел Ослябя себе в секрете на берегу родимой Любутки. Сидел и один день, и второй, репку грыз, за супротивником наблюдал. Ручеёк скучал, толкал пёстрой мордой в плечо или в спину, бегать просился. Но куда ж тут побежишь, когда такие дела творятся!
Видел Ослябя из тайника Ольгердово посольство. Наблюдал, как под белым полотнищем примирения князь Андрей с братом своим Дмитрием переехали Любутку и как поднялись на противоположный берег.
Вроде бы встретили их там с добром, а под вечер того же дня случилось увидеть, как ехало посольство обратно, в Ольгердов лагерь. Князья возвращались довольные, вполпьяна – значит, успехом дела завершили. Собрался уж и Ослябя размять кости, Ручейка прогулять, остатки любезной сердцу дружины навестить. Но запутался, запнулся. Ох, и высоки ж травы на берегах Любутки! Эк ноги опутали, ступить невозможно! И шага не ступил Андрей Васильевич – так в полный рост и повалился в высокую траву. Мягко, тепло, приятно, с небес солнышко ласковое вечернее светит, под боком водица светлая журчит, а он уж не только ногами, но и руками шевелить не может. Только головушкой из стороны в сторону крутит. Глядь, а рядом с ним малец на корточках сидит, левой рукой за уздечку коня своего придерживает, на правую ладонь конец тонкой верёвки намотан.
Конь у мальца старый полудохлый. Вместо гривы седые космы. Один глаз слепой из-за бельма. Животина едва стоит, словно сей миг ляжет и уснёт или, пуще того – дух испустит. Малец тоже неприглядненький, да и одет бедно – в синих холщовых штанах и простой льняной рубахе. Однако справа на поясе висит колчан непорожний, а слева – налуч, в котором до поры покоится лук хороший, хоть и небольшой. Также на поясе болтаются ножны.
Что за юный пахарь? Да и что за оружие у него в ножнах? Для меча они слишком малы, для ножика слишком велики.
– Сабелька это, – молвил парнишка, словно угадав мысли. – Пером я владею много лучше, нежели мечом. Вот, наградил меня дяденька сабелькой. Бывает, я ею на вражьих мордах узоры рисую.
– Убьешь теперь? – осторожно спросил Ослябя.
Любутский боярин пытался ослабить петли верёвки, опутавшей его руки и ноги. Но всё тщетно. Как же ухитрился неказистый малец так его скрутить? Полонил самым постыдным образом, без боя. А как ухитрился обнаружить? Как место схрона смог раскрыть?
– А я из этих мест, – хмыкнул парнишка, снова угадав мысли. – Из городка Любутска, что теперь заброшен. С малолетства тут все закоулки разведал. Каждая излучинка мне знакома, каждый кусток. Каждый карась в Любутке меня приветствует и по имени-отчеству величает.
– Ври да не завирайся, – буркнул Ослябя. – Ишь ты! Любутский! Любутских не осталось почти. Я их всех знаю наперечёт.
– Конь тебя выдал, – будто не слушая, засмеялся парень. – Экий разноцветный!
Неказистый парнишка, некрасивый. Голова большая, а ростом невысок, неширок, некрепок. Лицо неправильное, но живое, подвижное, словно вода текучая. Смотришь, долго смотришь и оторваться невозможно, а любоваться-то не на что: нос пуговкой, глаза зеленые, как у Агафьи-покойницы, но маленькие и вокруг радужки тёмный ободок. Да и конь, опять же, под парнем невзрачный, ледащенький. Такой от врага не унесёт.
– Не в коне сила воина, – произнёс парнишка. А Ослябя уж привык, перестал дивиться его догадливости.
– У самого-то у тебя не животина, а чудо из чудес, – продолжал парень, посмеиваясь. – Что за окрас? Словно кто-то на него нынче утром белой краски плеснул. Его ж отовсюду видно, словно знамя полковое. Тоже мне разведчики! Разве так в дозор ходят?
– Да кто ж ты таков, чтоб меня учить?! – возмутился Ослябя. И так ему сделалось гневно, так чувствительно, что аж дышать стало невмочь. И говорит-то малец так дерзко, ни вида, ни взгляда, ни мощи Ослябиной не опасается.
– Да известно ли тебе, недоросток, что со мною, Андреем Ослябей, так дерзко и безнаказанно мог говорить один лишь человек на свете?! Да и тот человек – баба, жена моя Агафья. Да и то она уж седьмой год как мертва… Эй, парень, да что с тобой?
А с недоростком творилось неладное. Зачем-то конец веревки выпустил, зачем-то путы на теле Осляби принялся кромсать. Потом подумал, покумекал, рот скривил, на землю лег. Что такое? Не то плачет, не то смеется, ногами странно дёргает, лепечет непонятное. Прощения просит? Не поможет ему это! А может, стрела неслышно прилетела? Может, ранен? Ах, жалость! Сердце дрогнуло в Ослябевой груди, замерло, снова задрожало, заколотилось так, что аж дух занялся. И хоть не стало пут на нем, а всё равно с места двинуться невмочь. А парнишка-то между тем слова странные лепечет:
– Прости меня, прости… Не могу это слово произнесть. Отказывается язык, отказывает ум мой. Похоронил я тебя в душе моей, горе избыл, счастливо жить хотел. Думал я, бредит дяденька. Думал, снова к ковшику наприкладывался и побасенки сочиняет… Ну как, как мне произнести словцо заветное!..
Что за незадача? Что за срам? Парень вдруг пуще прежнего плакать принялся, да как плакать! Рыдать, биться! Ослябя к парнишке приблизился, на колени опустился. Ручеёк следом за ним, неотступно. Тоже парня жалеет: гривой трясёт, в ухо недоростка мордой тычет. А парень совсем себя забыл, плачет, ревёт уже в голос.
– Ты не ранен, сынок? – только и смог произнести Ослябя.
– Цел я, тятя… А дяденька-то правду сказал про тебя…
– Какой дяденька? – не веря ушам своим, пробормотал Ослябя.
– Братаник твой, Сашка Пересвет. Он по пьяни мне баял, как с тобой под московскими стенами дрался, да не поверил дяденьке сынок твой, Яшка Ослябев…
* * *
Они уселись на берегу Любутки. Вечерние стрекозы посверкивали призрачными крылами над бегущей водицей. Родная Любутка завивала пряди струй, ворковала нежно о прошедших годах, о потерянной семье, о забытых могилах, о неизжитой тоске, о нечаянной радости.
– Заберёшь Ручейка себе, – говорил Ослябя. – Он будет твоей боевой добычей. А про меня скажешь так: дескать, сначала стрелой его ранил смертельно, а потом и горло перерезал.
– Не поверят… – вздохнул Яков.
– Ещё как поверят! Коли Ольгерду Гедиминовичу против своих свойственников со злодейским умыслом на бранное поле возможно выйти, почему же в угаре схватки сын не может отца своего положить?
– Как же мы расстанемся теперь? – не унимался Яшка. – Только нашлись – и снова порознь жить?
– Иначе не выйдет. Нельзя мне на Москву. Злой я человек, много вреда московским князьям принёс. Позорной смерти предадут – и будут правы.
– А мне с тобой?
– Своих предать? Семья – дело важнейшее, но не я сейчас твоя семья. Оставайся при Сашке и служи князю Дмитрию. Дмитрий молод, правое дело и сила за ним стоят.
– Почему?
– И хитроумен он, и силён, и мудрых советчиков имеет. Но главное не в этом…
– А в чём же, тятя?
– В вере православной он твёрд. Стоит за неё без сомнений и колебаний, в другом участь свою не мысля. У нас же всё иначе: то земные поклоны иконам животворящим, то бесовские камлания. Мерзость, неправота, куда ни посмотри…
– Послушай, тятя! Послушай меня! – Яшка аж подскочил. – Есть на Радонежье гора Маковец. От этого места недели три пути будет. Там скит, в скиту монахи живут и игумен Сергий среди них. Поначалу-то Сергий-игумен в этом месте долго один жил. Непролазные чащи кругом, безлюдье, тишина. Владыка Алексий рассказывал мне, будто к игумену Сергию во времена одинокого на Маковце жития мишка из лесу приходил. Будто дружили они… Вот так! Я сам один лишь раз владыку на Маковец сопровождал. Видел чудесного старца Сергия. Уууу, человечище! Я при нём и слова молвить не смел, хоть, вообще-то, болтлив. А ты-то, тятя, зачем так странно смотришь?
Ослябя и вправду смотрел на Якова молча и пристально – так, словно на целую жизнь родные черты в памяти запечатлеть пытался. Наконец, когда пришло время проститься, Ослябя достал из схорона тот странный меч, подобранный на поляне. Белое лезвие матово блеснуло на солнце.
– У меня нет для него ножен. Недавно приобрёл, ножны не успел спроворить. Ты уж сам, сынок, об нём позаботься, а он, глядишь, позаботится о тебе. Попробуй-ка. Мыслю я, что он как раз по руке тебе придётся.
Яков поднялся на ноги. Клинок, направляемый неуловимым движением кисти, в три взмаха искрошил в труху веревку. Ту самую веревку прочную, которой за несколько минут до этого был обездвижен непобедимый Андрей Ослябя.
– Да ты, я смотрю, умелец, – засмеялся Ослябя. – Видна, видна Сашкина выучка! Клинок хороший, сила в нём волшебная, и как раз он по твоей руке. Я назвал его Погибель. Теперь он твой.
* * *
Вороно-пегая гривка Ручейка мелькнула в зарослях ивняка и пропала. Унёс добрый конь Ослябева сынишку, нечаянную радость, вновь обретённую надежду. Андрей смотрел им вослед, улыбался беспечно, припоминая рассказ Якова о горе Маковец да о чудесном старце, живущем на ней. А что, если и вправду?.. И он побрел до своих: лечить Севера, думать, надеяться, принимать решение.
* * *
– Умей отличить опытного бойца от ярмарочного драчуна. А отличив, рассчитывай силы, старайся бить сразу насмерть. Не вздумай играть с опытным бойцом, язвить его, жалить попусту, подобно снулой весенней осе! Озлишь – убьет наверняка и быстро. Озлишь сильно – примешь смерть долгую и мучительную, но равно неминуемую. Не показывай всуе силу и умение, умерь гордыню. Гони прочь бесовское наваждение, тщеславием именуемое. Учись превозмогать соблазн скорой победы. Дай врагу побеситься вдосталь, дай восторжествовать и тогда рази. Рази насмерть. А сам-то смерти не бойся. Будь весел, будь беспечен перед лицом её безобразным. И она ужаснется, сбежит от твоего веселья, истает, подобно мороку, от беспечности твоей, – говоря так, Пересвет и сам был доволен своею речью.
Здесь, на дворе бояр Вельяминовых, он чувствовал себя, как у Христа за пазухой. Расхристанный, вполпьяна, в кованых наручах и нагруднике, надетых на голое тело, с Дрыной в правой руке и расписным ковшом в левой, Сашка являл собой зрелище притягательное, но не слишком уж потребное. Особенно для молодых девиц, коим престарелый управитель вельяминовского двора, Лука Старостин, строжайше запретил присутствовать при воинских упражнениях, особенно в те дни, когда Сашка возобновлял тесную дружбу с расписным ковшом.
– Эй, Староста! – вопил Пересвет. – Прикажи прислуге кадку студеной водой наполнить! Жарко нам, потно! Трудимся мы, жажда мучит, пот глаза застит!
– Воды ему подай! – ворчал Лука. – Где столько воды взять, каждая кружка наперечет. Пылью дорожной утрись, беспутный!
Засуха, мор, глад, колодцы пересохли. Чад, дым, гарь. Вокруг Москвы горят леса, посевы сохнут на корню, светопреставление! А тут проезжие прощелыги принесли вести и вовсе дурные. Ночевали они в сельце, неподалеку от Ржевы. Только на полати залезли, только засыпать начали, слышат шум, гам, треск, топот. Примчалась верхами хозяйская золовка, простоволосая, босая, почерневшая от страха. Чума, кричит, чума! Хозяева кабака оказались людьми добрыми, не стали родственницу ночью за порог гнать, в риге спать уложили. А наутро прощелыги эти проезжие чуть свет из опасного места подались. Пересвет забеспокоился, уж собрался десятника позвать, чтобы тот непрошеных гостей за городские ворота выставил. Но те слёзно божиться стали, клялись и крест целовали, будто две седмицы по лесам, по безлюдью таскались и в город стольный явились, только уверившись, что не больны.
От чумы одно лишь спасение: Божий промысел. Зачем бояться, когда перед тобой в ряд стоят ученики и смотрят на тебя с преданностью и надеждой? Юные, отважные, готовые внимать каждому слову, пусть даже спьяну, для похвальбы произнесённому. И ещё знал Пересвет, наверняка знал: смотрит на него сейчас боярышня Марьяша, сиротка, родственница Василия Вельяминова. Видит, видит, Пересвет серые её, ясные очи. Жмурится девица на яркое солнышко, через широкие щели меж досками в клеть засвечивающее. Жмурится, но взгляда не отводит.
А Марьяша и вправду таращила ясные, серые глазёнки, беззвучно шевелила розовыми губками, стеснялась, но не уходила. Всё смущало её: и грозный лик Пересвета, и его всклокоченная борода, и ядрёный мужицкий дух, исходивший от него. Но более всего смущали девицу Сашкины речи восхитительные, кои с каждым принятым на грудь ковшом становились всё длиннее, всё цветистей, всё упоительней. Затаившись в клети, Марьяша из раза в раз наблюдала через щели дощатой стены за размеренными, точно рассчитанными движениями Пересвета, больше всего походившими на волшебный танец. Боярские недоросли становились в круг. Вооруженные деревянными мечами, они поочередно наносили удары. Марьяша считала выпады, загибая пальчики, читала молитвы, умоляя Богородицу избавить горячо любимого ею Сашеньку от нечаянных ссадин и синяков. И уж нисколько не заботили девицу удачи и досады обучаемых Пересветом боярских недорослей, а ведь среди них был и её жених наречённый, младший сын московского тысяцкого Василия Васильевича Вельяминова – Микула. Нелюбый Микула, ненужный, постылый.
* * *
В тот день Иван Васильевич Вельяминов, старший сын и наследник тысяцкого Василия Васильевича и давнишний выученик Пересвета, по старой памяти явился на занятия. Вооружившись огромным дубовым мечом, он встал в ряд с другими юношами. Иван Вельяминов удался – невысокого роста, но широкий, крепкий, лицом приятный. В отрочестве, пока не раздобрел и бородою не зарос, Ванюша блистал девичьей красотой и хрупкостью. Мечник из него получился так себе, стрелок ещё худший. Возрос Ваня, оженился, в великокняжеском совете вместе с отцом начал заседать, сделался горд, нетерпелив, заносчив.
– Дивлюсь я на тебя, Александр Иванович! – сказал Иван Вельяминов. – Митрополичий дворянин, муж великой доблести, воин знаменитый, книжный человек, а здесь, на вельяминовом дворе, шутом гороховым себя выставляешь!
– Не мути, не темни, Иван Царёвич! У нас тут, на этой площадочке, свои законы, свои порядки и поменять их даже тебе, сыну тысяцкого, не удастся, – огрызнулся Сашка.
Они стояли лицом к лицу. Крёстный брат одного из великокняжеских сыновей – в красных сапогах на каблучке, шёлковой синей рубахе, прямой, широкоплечий – и митрополичий дворянин, беспутный Сашка – без рубахи, в нечистых портах, босой. Один – с гордо поднятой головой, другой – с глумливой ухмылкой на лице.
Пересвет сделал молниеносный выпад. Странно и чудно: огромная орясина, на вид неуклюжая, неугомонно говорливая, вечно нетрезвая, а поди ж ты! Так движется, что не уследишь! Дважды соприкоснулись деревянные ножны Дрыны с телом вельяминовского наследника. Первый удар пришёлся по лицу. Иван попытался отразить нападение, но Пересвет ухитрился просунуть конец Дрыны под оружие противника, задел чувствительно. Брызнула первая кровь. А Пересвет продолжал движение далее, то уклоняясь всем телом вправо, то уводя левое плечо из-под ответного удара. В немыслимом выверте, припав на правое колено, точным движением подсёк противника, ударив Дрыной по щиколотке. Иван рухнул навзничь, подняв в воздух тучи мелкой пыли. Вельяминовский наследник, выпустив меч из руки, размазывал по лицу кровь и невольные злые слезы.
– Больше стерпишь на учении – дольше выживешь в бою, – усмехнулся Пересвет, распрямляясь.
Иван поднялся на ноги, хмуро воззрился на Пересвета.
– Чего приуныл, Иван Царёвич? Умойся-ка, не боярское это дело – с разбитой рожей ходить, – хохотал Пересвет.
– Эх, сразиться бы с тобой как положено, на мечах, – шипел Иван, склоняясь над колодой, наполненной мутной водицей. – Жаль, что Дрыну из ножен не вынимаешь, не то б уж в остроге гнил. И за что мой отец тебя, пьянчугу, почитает? Ну да ладно, отец не вечен. Настанет мой черед, тогда помяну тебе кровавое ученье…
– Зачем же ждать? Василь Василич в полной силе человек, нескоро на тот свет отправится. А ты, Ваня, попытай-ка счастья незамедлительно. Вдарь-ка! – и Сашка извлек Дрыну из деревянных ножен.
Лезвие легендарного Пересветова меча оказалось чёрным, будто закопчённым. Боярские недоросли застыли в изумлении. Никому из них до этого дня не доводилось видеть меч Пересвета обнажённым. О величине этого оружия можно было судить по размеру ножен, но кто ж мог подумать, что обоюдоострый меч, с широким желобом посредине, с простой, обернутой полосками из воловьей кожи рукоятью окажется столь ужасающе огромным?
– Эй, ребята, дайте Иван Василичу какой ни есть меч!
– Нечестный вызов! – взревел Иван Вельяминов. – Не при мече я, а чужим драться не стану!
– Оставь гордыню, Ванятка! – гоготал Пересвет. – Не вызов это, а приглашение. Не бой, а игра. Нешто я не щадил тебя? Нешто бил когда по хребту железом? Не-е-ет, только деревяшкой охаживал, да и то в четверть силы. И теперь несильно обижу. Узнаешь просто, как оно железо-то в костях отдается. Это тебе не в палатах на княжеском совете сидеть! Это надолго запомнится!
Пимка Касатик, вельяминовский родич, подал Ивану меч. С почтением подал, рукоятью вперед. Посмотрел Пересвет на боярский меч, оценил. Так себе оружие! Всего-то и толку, что рукоять самоцветами украшена, а сам клинок даже на вид легковат.
– Становись, Ванюша! – возгласил Пересвет. – Сегодня на княжеский совет хорошо обученным пойдёшь!
Ученики Пересвета, боярские недоросли, расступились по сторонам, притихли, приуныли. Одно дело – дубасить друг дружку деревянными мечами или просто кулаками, но совсем другое – рубиться звонким булатом.
– Дядя, дяденька! – Яшка и Марьяна выскочили на ристалище, словно ящерицы из дупла. Яшка повис на правой руке, а Марьяша, стыд девичий потеряв, прямиком на шею прыгнула.
– Дядя! – вопил Яшка. – Не по правилам это! Забыл про епитимью?! Забыл про владычный запрет полгода Дрыну из ножен не вынимать?! Забыл о княжьем помиловании?!
Дрына с глухим звоном упала на деревянный настил.
– Ах, пленили меня! Ах, разоружили! – хохотал Пересвет. – Живи Иван Царёвич! Празднуй! В советах заседай, как же без тебя!
А Ивана уж и след простыл, ушёл Иван Васильевич, памятозлобием плененный. А Пересвет-то и хохочет, и куражится, и Марьяшу по головке русой гладит, а всё равно исподтишка за Яшкой наблюдает. Ах, побледнел-то как Яшка, губу закусил, в глаза не смотрит. Ревнует! Влюбился, детина, в Марьяшку, но сыновние чувства не забывает, в драку не лезет. А Пересвету от этого ещё веселей, но Марьяну Александровну обнимать не пытается, отстраняется. Марьяна Александровна – родня тысяцкого Вельяминова и за Микулу Вельяминова просватана. Нет, не уместно с ней греховному блуду предаваться.
А ученики Пересветовы, боярские недоросли, на обоих – и на Сашку, и на названного сына его – с уважением взирают. Александр Пересвет на Москве личность известная. Коли встретит его ввечеру разудалый человек в узком переулочке, непременно шапку скинет и с низким поклоном дорогу уступит. Почитает Пересвета тысяцкий Вельяминов за радение о молодёжи, за щедрый дар воинского наставника. Любит Пересвета митрополит Алексий за открытую душу и большую начитанность. А Яшка, названный сын Пересветов, и молоденек, и телом невелик вышел, зато как отважен, как удачлив! В дружине Владимира Храброго подвизается. С братаником великого князя в любой поход стремя к стремени идёт. Сказывали люди бывалые о разных случаях. Чего ни приключится в походе! Сколько раз Яшкина отвага и сметливость Владимира Андреевича из бед выручала! Сколько тягот вместе пришлось претерпеть! Любой поход, любое дело благоприятный исход имело, стоило лишь Яшке Ослябеву взять в руки древко полкового стяга. Ко всякому ратному труду у парня талант выдающийся – всегда с добычей домой возвращается.
А жизнь его приемного отца протекала мирно, гладко: между митрополичьими палатами и вельяминовским двором. Но это, если кабак Варвары-вдовицы не принимать в расчёт, да про кулачные бои забыть, да про Сашкины затеи неуместные.
* * *
Молода Москва, всё ново в ней! И Кремль белокаменный, и заново отстроенные посады, и мозаика тесовых крыш, и голубые с золотом купола, и многоголосые перезвоны. Выложенные деревянными плашками мостовые ещё не износились, не заросли грязью. Молоды и красивы князь и его княгинюшка. Пересмехом и перепевкой, детским лепетом, жужжанием веретён полон великокняжеский терем. И пусть за городскими стенами сонным змеем шевелится беда. Пусть лезут из тёмных нор глад, мор, война, смерть. Мы загоним их обратно, запрём, законопатим, надёжную стражу приставим. Не переломить ворогу нашей силы, кем бы он ни был: хоть литвин, хоть татарин, хоть рязанец.
* * *
– Дайте тимпан, сладкозвучные гусли с Псалтирью… – пел Пересвет, меряя широкими шагами пространство между митрополичьим подворьем и ельяминовскими палатами. – …трубите в новомесячие трубою…
Вот ограда Вельяминова двора, вот высокие ворота с изображением Спаса Нерукотворного под козырьком. В этот знойный полуденный час на дворе пустынно.
Ох, и страшным же задалось лето 1374 года – засуха, мор, недород! Что пахари соберут с полей? Сено-то уж погорело. Горят и леса вокруг, сизый дым стелется нал посадами. Москва-река обмелела, где хочешь, вброд переходи – вода до шеи не достаёт. Владыка мрачнее тучи, нынче снова его, Пересвета, ругал-журил за неуместную весёлость. Допытывался с пристрастием, о расписном ковше упоминая, и Варвару-вдовицу, вот досада, снова припомнил. А Сашка уж с весны, с самой Масленицы не пил, не дрался и в кабак ни ногой, потому как всё примеряется сказание писать о делах славных, на Москве творимых, о злой литовщине да о старце чудесном, об игумене Сергии, что на Маковецкой горе живёт. О всеобщем замирении, о единении и утверждении веры православной повсеместно и непременно. И о любви, которая всюду, куда ни глянь – даже под старой яблоней, что чудом избежала гибели и стоит себе посреди вельяминовского двора.
Под яблоней, в её густой тени сидят – словно два голубка, бок о бок – влюбленные, милые Марьяшенька и Микула Вельяминов. Не всякий их заметит под низко нависающими ветвями, но Сашка заметил красный Марьяшин сарафан. Ох, и любит же эта девка красный цвет! И ленты алые, и бусы коралловые, и сарафаны малиновые – всё у неё яркое, словно каждый день весна, словно каждый вечер праздник.
Пересвет замедлил шаг, намереваясь поздороваться с учеником своим и с его наречённой, но умолк на полуслове, заслышав всхлипы и жалобы.
– Век не забуду, коли отступишься, Микула. Благодарить стану, как захочешь, – говорила Марьяша. – А если срамить начнут, в монастырь подамся…
– Я не дам тебя срамить! За что? Отец всё уж решил. Осенью, не позже октября быть свадьбе, – Микула старался говорить твердо, но голос его, недавно переменившийся с мальчишеской фистулы на юношеский басок, вздрагивал.
– Не могу я…
– Не дури, Марьяна…
– Ой, чего ты! Отодвинься! – и девица, зардевшаяся, разгневанная, выскочила из-под яблони, кинулась в терем, на бегу одарив Пересвета коротким взглядом, очень уж странным.
Следом вылез из-под яблони и Микула, печальный, обескураженный. Как вылез, так и уперся лбом в Пересветовы колени, смутился, закусил губу.
– Иногда и я думаю: не жениться ли? – хмыкнул Пересвет. – Но опасаюсь, что владыка не благословит эдакую орясину на брачное общение с женским полом.
– Тебе всё шутки, дяденька, а у меня одна дума печальней другой! – вздохнул Микула.
– А ты попроси отца отложить венчанье. Зачем девушку неволить? А пройдёт время, она переменится.
– Куда переменится? – озлился Микула. – Ты посмотри на неё! Красота такая, что глаз не оторвать. А у нас на дворе, сам знаешь, всё твои ученики шатаются, засматриваются, вот и Яшка твой тоже…
– Яшку я вразумлю…
– «Вразумлю»! – передразнил Микула. – Ты его лучше к дозору пристрой, к Никите Тропарёву. А то ведь Яшка – парень упорный, своего добиваться умеет. У него любовная дурь в башке, а у меня невеста. Отец будет недоволен!
– Прав ты, Микулушка! Любовную дурь тумаками не выбьешь.
* * *
Из рукописи, сожженной воинами Тохтамыша, потомка Джучи, в году 1382-м от Рождества Христова:
«…Ах, и люблю же я бывать в великокняжеских палатах! Светло, высоко, во всякое время ласковая Евдокиюшка мне медок подаёт. Не хмельной медок, нет! В сотах медок, сладкий, ароматный. Я его простоквашей запиваю. Ах, и вкусна же за великокняжеским столом простокваша! Борода моя честная долго потом ею пахнет. И я, беспутный, вдыхая аромат сей, наслаждаюсь и умиротворяюсь добротою княгинюшки.
Красива лицом супруга Дмитрия Ивановича и не очень строгая, всегда ко мне снисходительна. Несмотря на незначительный чин мой, непременно спросит, удобно ли мне, светло ли, видно ли буквы, если приходится при лучинке писать. О самочувствии непременно справляется всякий раз, беседует со мной подолгу. Внимательная такая, душевная. Если ж беседы наши в присутствии Алексия случаются, то владыка непременно освобождает меня от трудов на княгинины вопросы отвечать, сам это делает. И говорит преосвященный отец наш только чистую и незамутнённую правду. Притом и Варвары-вдовицы кабак упоминает, и мою привычку пагубную в поздние часы ко сну отходить, и про моё правдолюбие тож. И то истина святая: спуску никому не даю. Ежели вижу какую неправду или несправедливость, не стану вести долгие разбирательства, к городовому начальству жаловаться не побегу, сам наведу порядок. Зачем даны мне господом столь огромные рученьки? Нешто только для того, чтоб бороду на себе оглаживать да гусиным пером по бумаге водити?
Однако вернёмся мыслями к Евдокии, пречудесной княгине нашей. В четвертый раз уж она полнеет в стане. Эдакой стала округлой, что твой клубочек. Ступает мягко, плавно, словно кошечка крадётся. На креслице присаживается осторожно, глазки щурит. Да и немудрено! Устала голубушка, каждый-то годок она по ребёночку родит и этот, 1374 год от Рождества Христова, не напрасно прожитым оказался. Посулил я княгинюшке благополучное рождение третьего сынка.
…Итак, явился я в светёлку для присутствия на великокняжеском совете. Явился рано, дабы местечко своё к работе изготовить и ещё разок на картины чудесные полюбоваться. И в палатах самого Дмитрия Ивановича, и в терему братаника его, Владимира Хороброго, стены очень уж благолепно разукрашены. В зале великокняжеского совета на закатной стене вся Москва изображена: и Москва-река, и Неглинная, и колокольни Чудова монастыря, и Спас-на-Бору, и Успенский собор, и сами великокняжеские палаты, и любимое мною пристанище – подворье боярина Вельяминова. Потолок на небеса весенние похож: лазурь и легчайшие облака. А в небесах тех птицы золотые неведомой породы парят, а также наши обычные гуси-лебеди. Точно таких, только ощипанных и зажаренных у Варвары-вдовицы в кабаке в скоромные дни запросто на стол подают. А под ногами – страшно ступить – мозаикой самоцветной выложены цветы и травы, реки и озера. И всё весна, весна кругом!
Сама княгинюшка тоже ко всяким искусствам приспособлена. В светлице у неё часы посвящаются шитью драгоценных плащаниц, пелён, покровцов, воздухов [32] . Вышивают не на простых материях, а всё на привозных венецейских камках, на тафте и атласе. Подобно мне, беспутному, любит великая княгиня яркие цвета. И всё-то у неё малиновое, брусничное, черевчатое, маковое.
Так, отдохнув душой в беседе, усладив взор зрелищами прекрасными, насытив чрево приятным угощением, с особым тщанием приступаю я к работе. Веду записи секретные, язык от болтовни удерживая, пальцам же кропотливым, напротив, давая полную свободу…
До наступления полудня все собрались. Первым прибыл Владимир Андреевич. Витязь этот знатный наделен умом острым и храбростью отменной. В каждой-то битве он в первых рядах, под стягом скачет, отвагою своею других витязей к победе увлекая. Красотою не обделён Владимир Андреевич: борода русая, густая, длинная, очи синие, словно озера, грудь широкая, ноги крепкие. И всё бы хорошо, однако есть-таки у братаника великокняжеского один маленький изъян. И умолчал бы я об этом… Ну что, скажите вы на милость, значит в сём мире мнение или сомнение беспутного Сашки Пересвета? Но как промолчать, если сам преподобный игумен Иоанн Лествичник со мной согласен? Итак, скажу без долгих предисловий: и преподобный Лествичник, и я, беспутный, считаем немалым пороком избыточную гневливость и склонность к рукоприкладству. Вот и повторяю я неустанно, едва Владимира Андреевича завидев, слова преподобного: безгневие есть молчание уст при смущении сердца. И теперь уж не всякий раз за назидательность свою по шее получаю. А если и получу, то вновь обращаюсь к премудрости преподобного, говоря себе, беспутному: непамятозлобие есть знак истинного покаяния.
…Смотрел я на благодетеля своего, Василия Васильевича Вельяминова, со скорбью и даже со страхом. Исхудал наш Василь Василич, осунулся. Борода-то, прости господи, на засаленное мочало стала похожа, глаза запали, ланиты посерели. Присматривался я, прислушивался и уверился окончательно – смерть стоит уж у него за плечами. Потом уж, после окончания совета, поделился предчувствиями своими с преосвященным владыкой, и тот беспокойство моё полностью разделил. Приметили все мы, кто ко двору близок, что с некоторых пор тысяцкий Вельяминов приучает старшего из сыновей своих, Ивана, к делам государственным. Иван Васильевич сей неизменно на каждом великокняжеском совете присутствует. В молчании сидит он назади отеческого места, молчит, но слушает внимательно.
Знаю я, что Ваня Вельяминов – человек скрытный, пагубной гордыне подверженный и неуместному честолюбию и сребролюбию. Ведомо и отцу его, и мне, беспутному, про дела торговые, которые ведет Иван Васильевич с волооким Никодимом Сурожанином. На Москве бают, будто Никодим этот – который не то грек, не то генуэзец – чуть ли не самого темника Мамая соглядатай. И во все-то двери Никодим волоокий вхож, и во все-то щели он пролез. Владыко высокопреосвященный строго-настрого мне наказал: Никодима не трогать не Дрыною, ни словесно. Вот я и молчу, словно онемевший: Дрына под скамьей, рот на замке, кулаки под кушак засунуты.
…Прискакал к нам из Твери несчастный пленник Василий Михайлович, князь Кашинский. Про тверские дела жаловался, обиды горькие изливал. Дескать, родовой удел у него отнят, дружина распущена. Сам Василий Михайлович по принуждению Михайлы Микулинского живёт под надзором в Твери. Со двора без разрешения Микулинца выйти не может. Чтобы сюда, на Москву, пробраться, к великим ухищрениям прибег, холопом боярским переоделся. Ехал-бежал день и ночь на плохом коне. В неизбывном страхе всё думал-размышлял: а вдруг да поймают, что тогда?
На слёзные жалобы Дмитрий Иванович и Владимир Андреевич единодушно ему отвечали, дескать, не позднее будущего лета, вернут ему Кашин, а Михайлу Александровича проучат. Владимир Андреевич, подчинившись своей обычной гневливости, угрожал Михайле Микулинскому набольшими, окончательными карами: разорением Твери, разрушением тверского кремля, заточением самого Михайлы в монастырь. Дмитрий Иванович, как всегда, словесно сдержанный и благоразумный, братаника не опровергал и гнев его утишить не пытался.
А Василий-то Михайлович Кашинский, помимо прочего, поминал и сынка Микулинского, Ивана Михайловича. Дескать, томился недоросль на Москве. Без малого пять лет света белого не видел. Конечно, кормили его, с голоду опухнуть не давали. Припоминаю, как и меня, грешного раба расписного ковша, не один раз владыка посылал к пленнику с милостыней. Да разве будешь милостыней сыт? Однако выкупил Микулинский князь, ныне гордо Тверским именуемый, сынка своего из плена. А теперь Иван Михайлович про ужасы московские очень подробно и внятно толкует. Всякому расскажет, кто только слушать согласится. И поделом же нам, ведь натерпелся парень. И почём ему было знать, что жизни лишать его не собираются?..
…Велись речи и о темнике Мамае. Тут-то своё слово и сказал молодой Иван Вельяминов. Дескать, степи за Доном обезлюдели от засухи и морового поветрия. Чума и бескормица не позволят темнику приблизиться к рубежам Белого княжения. Да и в Улусе Джучи неспокойно. Не всегда получается у могущественного темника править так, как ему хочется. Нет-нет да и восстанет, вознегодует какой ни есть Чингизидов отпрыск. Однако, говорил Вельяминов, по силам Мамаю сменять неугодных ханов и военачальников на угодных. Дружит, дескать, Мамай, с самыми богатыми торговцами ойкумены и сам готов помериться богатством с любым из них. Правда, из-за темникова властолюбия Улус Джучиев раскололся надвое, но та часть, которой правит Мамай, и богаче, и многолюдней, и носит его имя, и расширяется непрестанно. А недавно подчинил, дескать, себе Мамай земли аланов [33] .
Дмитрий Иванович изумился: откуда такая осведомлённость? Откуда сыну тысяцкого знать о намерениях Мамая? Растерялся Ваня Вельяминов, на Никодима Сурожанина принялся ссылаться. Дескать, тот повсюду был и собственными воловьими очами картины Мамаева могущества созерцал. Равно как и зрелища Божьей кары: чуму, сушь, глад.
Тут я позволил себе встрять. Владимир Андреевич поначалу на меня прегрозно воззрился и уж гневаться вознамерился, но, когда я про Якова заговорил, мигом отошел – глянулся и Владимиру Храброму мой Яшка. Эх, разумный парень, светлый, весёлый, отважный! А наездник-то какой! И мечник прекрасный! Удача, словно стяг полковой, над головушкой его трепещет-вьётся.
А предложил я следующее: не полагаясь на мнение Никодима смутного, отправить в дозор своих людей, доверенных. Того же Никиту Тропарёва со товарищи. Отправить с наказом как можно далее в степь задонскую углубиться. Маленький отряд, из опытных людей состоящий, много чего узнать-разведать способен. Говорил я недолго, ровно до тех пор, пока члены княжьего совета слушать меня не устали и не повелели умолкнуть, однако мыслишки мои показались великому князю Дмитрию Ивановичу весьма разумными. Да и моё желание Яшку, воспитанника любимого, к настоящему делу определить, названо было весьма похвальным.
Таким образом оказался мой Яшка причисленным к тропарёвской дружине, и предписано им в самый короткий срок отправиться к рубежам Золотой Орды нести дозор, разведывать.
За сим, исполнив все повеления владыки, отправился я к Варваре-вдовице в гости, дабы дополнить наслаждения умственные удовольствиями телесными…»
* * *
Узенькие переулочки, заборчики, оградки, стена Чудова монастыря. Сапожищи Пересвета грохотали по настилу мостовой. Позади тащился Тимофей Подкова с Никитушкой в обнимку. Сбоку подслеповато засвечивали чьи-то оконца, а сверху на все три бедовые головушки лунища полная так и лила, так и плескала серебряный свет. Скоро осень. Об эту пору ночью холодновато бывает. Но и это благо. Кажется, жара-то миновала. Снова пережили, снова перетерпели. Ай, хорошо! Ай, весело!
– Воспой, Пересветушка! – просил Тимка. – Пробуди в мирянах радость!
– Ой, не могу, томно мне… – отнекивается Пересвет.
А Никита знай себе топотал по настилу подкованными сапожищами – плясать, дурень, пытался. Да куда там плясать, когда на ногах едва держится, воин наихрабрейший. С пятницы до самого Светлого воскресенья опустошали они закрома Варвары-кабатчицы. Так и в понедельник бы там гужевались, если б не выперла их наружу горбатая дочка Варвары, строгая Пульхерия.
Была Пульхерия огромного роста, с длинными руками, и обладала большой силой. Потому и не боялась с мужиками в драки вступать. Потому и смогла выдворить нынешних гуляк. Да как выдворила! Выперла! Взашей! Да ещё и обозвала всячески! В долг, видите ли, она не верит! И кому не верит: митрополичьему дворянину, боярину великокняжескому и лучшему на Москве кузнецу!
– Вернёмся к ним завтра, поднимем дым коромыслом, – бубнил Пересвет, прислоняясь устало к какому-то незнакомому тыну. – Узнают бабы, как храбрых воинов бранить, как по шеям коромыслом охаживать…
Ах, чей же это забор? Чьи ворота-то? Ах, большой город Москва, огромный! Нешто заблудились? Разве постучать? И Пересвет постучал в ворота – тихо так тюкал кулачишкой: тук, тук, тук. Коротко стучал, полчаса, не более. Вот ворота открылись, чья-то личность сонная наружу высунулась и спросила вежливо, тихо так полюбопытствовала:
– Что ты, дядя, среди ночи в ворота молотишь? Василь Василичь гневается. Нездоров он, а ты спать мешаешь.
– Яшка, ты ли? – удивился Пересвет.
– Ах ты, дядя! – зашипел Яшка и пресильно дернул Пересвета за кушак. Хватило же силушки втянуть дядюшку на двор, хватило наглости Тимофея с Никитой подалее послать, хватило умения воспитателя своего до светёлки довести и заставить на лавку сесть. А ругался-то как! А корил! А стыдил-то! Непрестало слушать такое! Взмолился Пересвет:
– Дайте же поспать усталому воину!
– Обидно мне, – бубнил в ответ хитрый Яшка. – Бросил ты меня, засел в кабаке, а у меня тут всяческие беды и большие горести.
– Знаем мы ваши горести, – зевнул Пересвет. – Всё девку делите, а она уж поделена.
– Не тобой ли поделена? – засопел Яшка.
– Ой, не мной! – захохотал Пересвет. – Да и годен ли я кому, кроме старой Варвары? Да и ей на то лишь, чтобы дров наколоть!
– Не стыдно ли тебе, дядя? – огрызнулся Яшка.
– Ишь ты, стервец! – усмехнулся Пересвет. – Чего ж мне стыдиться? Учил я тебя тщательно, назидательно и подробно. Да так хорошо, что ты из первого же похода с добычей вернулся. На коне и при мече. Так что и тумака-то тебе дать теперь зазорно…
– Помилуй, дядя! Довольно! Я не о том! Я о Марьяше! Ведь ты, дядя, хоть и пьяница, а умён. Понимаешь ты, что она в тебя влюблена?!
– Эка невидаль, влюблена! – взревел Пересвет. – В ваши-то года всяк в кого-то влюблен! Дело молодое, кровь играет, любовный пыл требует утоления и тогда…
– Довольно, дядя! Перестань! Ответь, но коротко, по-простому – любишь ли ты Марьяшу?
Пересвет смотрел на воспитанника своего, силясь снова не захохотать и чуть не плача одновременно. Хмель утренним туманом вылетел из его буйной головушки. Ну что ж за чудной парень! Поди ж ты – и он влюблен! Да в кого влюблен! В боярскую дочь! В сосватанную вельяминовскую невесту! Как же дурачка утешить-то?
– Тут я тебе всё разобъясню. Только ты уж потерпи, – начал Пересвет. – Марьяша девица красивая, разумная и предобрая. Косу имеет толстую, кожу бархатную, а брови её подобны…
– Дядя! – заёрзал Яков.
– Хорошо, сынок! Скажу ещё короче, но уж не обессудь на правду мою…
– Дядя!
– …уж больно худа ваша Марьяшка. Не видно у неё под сарафаном титек. Вот думаю я порой и прикидываю, что если сарафан-то снять, а титек там и вовсе не окажется, а? Тогда всё труды по прельщению молодицы смело псу под хвост пихай. К тому ж за обольщение такой особы легко можно головушкой поплатиться. А когда на Лобное место поведут, хоть в последние минуты жизни титьки огромные вспомянешь и тогда помирать не страшно. А коли титек нету, что вспоминать? Тогда и помирать обидно.
Во всё время этой речи Яшка молчал. Гневливая бледность покрывала его чело, кулаки судорожно сжимались, ноздри раздувались. Но молчал сын любутского боярина, терпел, крепился Яшка Ослябев, воздерживался старшего родича бить.
– Чего молчишь-то, а? – нащурился Пересвет. – Чего притих, не перебиваешь? Или речь моя по сердцу пришлась? Тогда уж я продолжу. Не далее как в сентябре быть на Вельяминовом дворе честной свадьбе. Но женатым не ты окажешься, и уж тем более не я. О тебе же речь шла в палатах княжеских, на высоком совете. И определено тебе, Яков, наряду с дружком моим Никитушкой отправляться в Степь Великую, с дозором, с разведкой о темнике Мамае. Вот сбегаете быстро и до холодов на Москву вернётесь. Ай, зря, ай зря ты нынче Никиту так далеко послал! Ведь отныне он и никто другой твой набольший начальник!
* * *
Из рукописи, сожженной воинами Тохтамыша, потомка Джучи, в году 1382-м от Рождества Христова:
«…Беда случилась. С самого начала сентября захворал, слёг благодетель мой Василий Васильевич Вельяминов. Слава Господу благому – это не чума. Но смерть неотвратима. Всё живущее подвержено ей. И многосильный, и многомудрый тысяцкий Вельяминов тож. Василий Васильевич поболел тяжко, обезножил, потерял речь и наконец почил перед самой полуночью 17 сентября. Скорбно рыдая, семья и друзья пышно проводили его до погоста, ещё погоревали, а затем каждый по своим делам отправился. Жизнь дальше потекла, но уже другим путём.
Марьяна Александровна по сей день носит чёрный платок в знак скорби по своему покровителю. Косу спрятала под платок, сарафаны красные да опашни, золотым шитьем расшитые, забыла в сундуках. Ходит скромно, словно девка-чернавка, очи долу опустив. Грустно смотреть на такое. Микула подступился было к ней с напоминанием о свадьбе, а девица в отказ. На скорбное событие ссылаясь, попросила Ивана и Микулу свадьбу хоть до весны отложить. Братья Вельяминовы поначалу принялись настаивать, но вскоре о Марьяшином упрямстве позабыли за делами более важными.
Беспутный я человек, раб расписного ковша, драчун и болтун! Не прозреваю я далее носа своего. И хоть носище у меня превеликий, многое, ой многое неведомо мне! Василий Васильевич Вельяминов, любимейший благодетель мой, московский тысяцкий, сын и внук московских тысяцких, оказался для великого князя Московского Дмитрия Ивановича сильно не любимым человеком.
Как несли мы гроб с телом к месту упокоения рода Вельяминовых, так князь Дмитрий Иванович скорбел вместе со всеми, и скорбь его была неподдельной. Как опустили гроб в яму, как землёй засыпали, как справили поминки, так на следующий же день владыко призвал меня. А призвав, положил перед очами небрежно писанную грамоту. Я вчитался. Грамота оказалась великокняжеским указом об упразднении должности тысяцкого начальника на Москве. Письмо грязное, бумага чернильными пятнами изгваздана. По всему видно: писарь волновался и спешил. Я грамоту начисто переписал и владыке с низким поклоном передал. И так скучно стало мне, так муторно, что решил я в кабак пока не ходить. Вот хожу по светлице своей из угла в угол, маюсь. Уж и Пульхерия, великорослая горбатая дочка Варвары-кабатчицы, прибегала обо мне справиться. Я попросил сию девицу удалиться, однако коромыслом по горбу бить не стал. Ой, не до смеху мне, не до весёлых затей! Чему же быть теперь? Неужто увидеть доведется самую страшную из всех мыслимых бед – бунт? И тогда возрадовался я тому, что нет ныне Яшки на Москве. Пусть парень скачет прочь от скорбных этих мест. Не обидно пасть в бою с настоящим врагом. Обидно быть подвешенным за шею своими же товарищами, чей разум замутнён страшным бунтом и междоусобием…»
* * *
Спасо-Преображенский собор, будто суровый витязь в шеломе с крестом вместо яловца, носитель и поборник православной веры, всё так же величаво стоял на брегу Трубежи. Рядом княжеские палаты высились. Красота необычайная! Что за крыши с резными оборками, что за наличники! Тут и жар-птицы, и цветы лазоревые! Что за крыльцо – высокое, украшенное витыми, покрытыми лазурными узорами столбами! Красота и благолепие! Эдакие ухищрения Пересвету доводилось видеть в ранней юности, когда он ещё при живом отце совершал путешествие в волынские земли. Нет, Москва, конечно, краше Переславля, но девок на Москве столько нет.
Ходил-бродил Пересветушка по кривым уличкам, пока не забрёл на торжище. Ярмарка шумела вовсю! Топот, ржание, блеяние, хохот. Всюду телеги, возки. По белому, хорошо утоптанному снегу сновали купчики пронырливые, и боярские холопья, и разный прочий люд. Засмотрелся Пересвет на скоморохов: баба ряженая, морда синей росписью покрыта. При ней звероподобное, заросшее сизым волосом создание в цветном балахоне. В эдаком чуде-юде не сразу и человека-то признаешь. С ними и медведь огромный, пляшет, ревет, лапами машет. Ох, и не понравился медведь Радомиру. Радомир конь взрослый, разумный, не склонный попусту буянить, а тут разошёлся не на шутку! Чудо из чудес: хотел броситься на медведя! Копытами ударить! К медведю, конечно, поводырь приставлен тот, что за верёвку держит и сонным зельем лесного зверя поит, чтоб от рук не отбивался. Сам-то поводырь – детина огромный, никак не меньше своего медведя, на Пересвета кулаки наставил, рот шире городских ворот распахнул, орёт:
– Держи, коня! Пошто такую зверюгу на ярмарку привёл? Смотри, смотри, как зубы скалит! Сейчас добрым мирянам рукава отрывать начнёт!
Конечно, Сашка помог медвежьему поводырю умолкнуть. И не диво, что ярмарочный люд на стороны расступился, не стал бестолкового драчуна со снега поднимать, жалеть не стал. Диво то, что медведь тоже лапищи опустил, реветь-плясать перестал, словно испугался.
Между тем Пересвет пошел себе дальше гулять, по сторонам глазеть. Радомир следом за ним, шаг в шаг.
А девок-то в Переславле! Куда ни кинешь взгляд, всюду миловидные лица в обрамлении расписных платков, да молодицы не отстают – красуются нарядными кичками. Атласные подолы сарафанов выглядывают из-под шубок. Попадаются в толпе и такие личики, что век живи – не забудешь: глаза, словно яхонты, блещут, влекут, обещают, щечки бархатные, губки медовые. Так размечтался Пересвет, что с ходу пузом в чей-то возок ударился. Радомир фыркнул, потянул из рук узду. Да и конь-то тож собой неплох – приосанился, ноздри раздувает, шею тянет! Ишь, как глазом косит, завидя в столпотворении людском княжеского отрока верхом на молоденькой, тонконогой кобылке.
– Неземные наслажденья… – шептал Пересвет, крестясь на высокий кованый крест, венчающий голову собора. – Совратительные удовольствия… Господи, оборони от соблазна!
Долго бродил Пересвет по ярмарке, долго водил Радомира в поводу. Наконец, устав окончательно, взобрался в седло. И тогда уж премудрый конь вынес на узкую улочку, что вилась мимо княжеских теремов.
Это вам не Москва, конечно. В Переславле народ улицы почти не мостит. Просто живут: зимой снег приминают, весной и осенью грязюку месят, а летом – пыль столбом.
По обе стороны улочки, за высокими тынами дома хорошие стоят. Стены высокие, в лапу сложенные, крыши тесовые. Над воротами петушки да лошадки гривастые. И везде, и всюду резьба причудливая. Сразу видно, что в домишках этих торговые люди да бояре безбедно себе живут. А улица-то на сторону заворачивает, и вот там есть место особое. Не видать его, конечно, с соборной площади, но Пересвет твердо уверен: там, за поворотом, за загибом оно расположено. Там чрево насыщается, там блаженство достигается. Место это вкусно пахнет запаренным овсом, мёдом хмельным и теплым хлебом. При одной лишь мысли о приправленной маслицем каше и переложенных икоркой блинах, у Пересвета заурчало в животе и горло сделалось шершавым, словно растрепанная пенька.
– А ты в кабак не ходи, сыне, и, глядишь, Господь отведет от греха, – услышал Сашка тихий голос.
– Не ходить в кабак?! – у Пересвета аж дыхание занялось. – Да куда ж ещё податься достойному человеку, уставшему от многих трудов?! Жене своей советуй по кабакам не ходить…
Сашка обернулся, желая в бесстыжие глаза незваного наставника глянуть, и разом притих. Перед ним стоял старичок в поношенном зипуне поверх такой же поношенной серой однорядки почти до пят. Чёрный клобук оставлял видимым только лицо, скрывая волосы. На лбу неумелой мужской рукой был вышит крест. Побелевшие от холода, покрытые цыпками пальцы сжимали навершие простого черемухового посоха. Под рукавом зипуна, на запястье, болтались чётки. За плечами у старца виднелся лёгкий, искусно сплетенный из лыка кузовок, и обувь оказалась тож из лыка – лапти. Однако уж сильно износились лапотки-то – почерневшие онучи через прорехи проглядывали. Видимо, старче неблизко шагал.
– Недалеко отсюда, – словно угадав Сашкины мысли, молвил старец. – С Маковца пришел. Не шибко устал.
Пересвет продолжал смотреть на него. Борода у старца была курчавая, белая, словно лёгкое летнее облачко. Глаза внимательные, взгляд острый, от плотских мечтаний отрезвляющий.
– Я уж и службу митрополичью справил, – принялся оправдываться Пересвет. – И молодого Микулу Васильевича со товарищи на постой сопроводил. Пора мне теперь утолить голод! Да и Радомир мой, посмотри-тка, буйной головушкой трясёт. И ему попить тёплого и покушать охота. Зачем же животину мучить?
– Так ты друга-то обиходь, вояка-московит, – ответил старец, улыбаясь. – А потом, как каши отведаешь, приходи-ка ты в храм. Мыслю я, пресветлый ты человек…
– Сашка я, Пересвет. А насчет просветленности моей это ты, отче, заблуждаешься. Корю себя, распекаю всячески, понуждаю отвратиться не только от поступков нехороших, но даже и от мыслей. Но слаб я душою, хоть телом и силён. Часто бываю и пьян, и похабен, и в драках замешан. Но подвигов ратных не чураюсь. Вот так-то!
– Пресветлый, – повторил старец задумчиво. – И многоречивый. Приходи нынче вечером в собор. Помолчим вместе.
И старец указал посохом на врата Спасо-Преображенского собора.
* * *
Как-то расхотелось Сашке к расписному ковшу прикладываться, хоть и праздников нынче сразу два: и княжича крещение, и съезд удельных правителей. Дорога дальняя проделана, митрополичья служба справлена. Казалось бы, сам Бог велел хлебнуть хмельного напитка, ан не хочется. И даже еда в горло нейдёт. Похлебал Пересвет жидкой кашицы, а к блинам и белорыбице не прикоснулся. Сбегал на конюшню, Радомира проверил.
А на улице уж темно. Снег под звёздной россыпью так и блещет, а скрипит-то как! Будто новое седло! А над банной кровлей дым стоит столбом, будто кошачий хвост. Прямо в звёздный свод упирается. А из баньки-то смородиновым духом несёт, влажным теплом. И помыться бы, и попарится. А не идёт из головы чудесный старец в драных лапотках. Сам-то Пересвет в сапогах хороших, да ещё в запасе валеная обувь имеется, да корзно, мехом подбитое, плечи закрывает, да шапку лисью на уши натянул – тепло! А старичок-то в холщовой шапочке, в зипунишке, а в соборе-то стынь, наверное. Пересвет, оставив мысли о бане, поспешил к собору. Но в первый-то раз с полдороги вернулся, порылся в дорожном мешке, достал новые, воловьей кожей подшитые валеные сапоги. Тогда уж к Спасо-Преображенскому храму бегом помчался. И с той же страстью необоримой мечтал он о молчании в обществе чудесного старца, как при свете дня грезил о каше масляной и расписном ковше.
Внутри храма оказалось сумрачно и тепло. Живые светлячки лампад высвечивали тёмные лики святых, бросали слабые блики на скупую роспись стен. Над обнаженной головой Пересвета висел непроглядный сумрак. Казалось, там, под куполом, на невообразимой высоте реет, расправив огромные крыла, неведомая птица. Вот, сейчас она опустится на каменные плиты пола, сложит могучие крыла, воспоет, возликует!
– Живущий под кровом Всевышнего под сенью Всемогущего покоится, говорит Господу: «Прибежище мое и защита моя, Бог мой, на Которого я уповаю!» Он избавит тебя от сети ловца, от гибельной язвы, – робко затянул Пересвет.
Сонное эхо отозвалось ему из уголков храма.
– Перьями Своими осенит тебя, и под крыльями Его будешь безопасен; щит и ограждение – истина Его. Не убоишься ужасов в ночи, стрелы, летящей днем, язвы, ходящей во мраке, заразы, опустошающей в полдень. Падут подле тебя тысяча и десять тысяч одесную тебя; но к тебе не приблизится… – продолжал Пересвет. Сердце его занималось от волнения, голос срывался, слова путались, но он упорно не умолкал и довел начатое до конца.
– За то, что он возлюбил Меня, избавлю его; защищу его, потому что он познал имя Моё. Воззовет ко Мне, и услышу его; с ним Я в скорби; избавлю его и прославлю его, долготою дней насыщу его, и явлю ему спасение Моё…
Эхо вторило ему сладкозвучно, искренне. На миг Сашке показалось, будто из глубины храма, из открытых дверей алтаря взирают на него очи сурового ангела, темнокрылого, ясноокого, огромным мечом препоясанного. Будто смотрит ангел, вопрошая безмолвно: готов ли ты отрешиться от удовольствий жизни? Готов ли к лишениям? Готов ли к подвигу, к муке? Песнь замерла на устах Пересвета, он умолк, опустился на колени, прижимая к груди заветный подарок, валеные сапоги. Прошептал:
– Не готов я. Жить охота…
– Так живи, – ответило ему эхо из глубины храма. – Но живи молча. Не настало ещё время для праздничных песнопений.
Пересвет присмотрелся. В глубине храма, рядом с ликом святого Николы, он разглядел две коленопреклонённые фигуры. Одна – дородная, могучая, другая – поменьше и потоньше.
– Ступай сюда, Александр, – прогремел рокочущий бас. – Но молча. Неуместно ныне многословие твоё. Преподобный Сергий с нами.
Пересвет поднялся, приблизился смиренно к лику святого Николы, прошептал:
– Позволь словцо, преподобный… – и, не дожидаясь разрешения, продолжил: – Вот тут сапоги хорошие, новые. Нарочно для почетного присутствия на княжеском съезде приобрел у мастеровитого человечка Илии Шерстопряда. Илия на Москве живет. Хороший человек, многосемейный, чадолюбивый, опрятный. Семеро дочек у него, а сыновей только двое народилось. Но сапоги хорошие он изготовляет! И святому старцу пригодны, и воину, и князю не стыдно в холода-то…
– Соловьём разлился, суетный человек! – ответили ему из мрака знакомым голосом.
– Отче Иеремия! Разве так ты прежде называл Сашку Пересвета, митрополичьего дворянина?! В позапрошлую зиму я переписал для тебя «Лествицу». Два месяца глаза портил, ты ж сам просил поспешить, вот я и старался…
– Умолкни, Сашка, не мешай молитве! – рыкнул Иеремия.
Но второй голос, также знакомый теперь Пересвету – голос нечаянно встреченного в этот день старца Сергия – возразил первому:
– Пусть воин присоединится к нам, пусть поговорит, о чём душа требует. Он набожный человек и пришёл с добрым намерением.
– Набожный! – не без ехидства повторил Иеремия.
Хотел было Пересвет попенять иерею Спасо-Преображенского собора на неуместное ехидство, но умолк на полуслове, сдержался. Ему почудилось вдруг, что птица снова воспарила, расправила над ним чудотворные крыла, овевая сладостными ароматами, лаская, любя.
– Грешен я и плотскими грехами, и прочими пороками обременён, – внезапно произнес Пересвет. – С малолетства мечтал я о жизни праведной в лесу, в обители, но тянет, тянет меня неотступно к людям. Люблю я вкусную пищу, люблю собрания друзей весёлых. Люблю…
Пересвет умолк, закрыл рот ладонью, сжался, опустил голову.
– Почему запнулся, сыне? Говори как есть…
– Люблю женское тело… – выдохнул Пересвет. – Но ты не подумай чего, отче. Я не с каждой стану. И при взятии вражьего стана к насилию над женщиной не прибегну, а так только попрошу…
– Милосердие Божие, струящееся из лона Бога Отца, уповаю на Тебя. Милосердие Божие, величайшее достоинство Бога, уповаю на Тебя. Милосердие Божие, непостижимая тайна, уповаю на Тебя… – загудел Иеремия.
– Простите, отцы… – опомнился Пересвет.
– Мечтаниям подвержен, – молвил Сергий, а Пересвет почуял и в словах его, и в звучании голоса светлую улыбку, поэтому расхрабрился:
– Лучшее снадобье от воинской усталости – молодая баба, а коли молодой нет – можно и немолодую…
– Зачем не женишься? – тихо спросил Сергий.
– Прошлую зиму переписывал я «Лествицу» и усвоил прочно слова праведные святителя Иоанна: «Человек неженатый, а только делами связанный в мире, подобен имеющему оковы на одних руках; а потому, когда он ни пожелает, может невозбранно прибегнуть к монашескому житию; женатый же подобен имеющему оковы и на руках и на ногах». А я, преподобный, мечтаю о подвиге иноческом…
– Не в том твоя судьба! – в сумрачном безмолвии храма слова Сергия были подобны вешнему грому. – Иное служение вижу для тебя, но уста мои запечатаны до времени нерушимыми замками.
Пересвет затих, пригорюнился. Уставился покорно на строгий лик Николы Чудотворца. Ах, этот пристальный взгляд! Как стерпеть его, как не заплакать? Пересвет поёжился.
– А ведь ты прав, воин, – услышал он тихий голос Сергия. – Замерз я. Ноги словно кусками льда обложены, онемели, уж и не болят они. Пока шёл – всё ничего, болели. А как остановился – не чую ног, и всё тут.
Пересвет торжественно протянул старцу заветный подарок.
– Прими, отче! Исстрадался я, вспоминая о твоих драных лаптях и истоптанных онучах. Бежал сюда в страшном беспокойстве. От банных удовольствий отказался!
– Мученик! – усмехнулся Иеремия.
Фигура настоятеля Спасо-Преображенского собора выпросталась из мрака, как возникает из густого тумана навстречу несущемуся во весь опор всаднику ствол придорожного древа.
– Помолчим, братья! – вздохнул Иеремия. – Завтра нам потребуются и долготерпение, и отвага, и светлый ум.
* * *
Пересвет стоял на пороге большой горницы княжеских палат, ослеплённый дневным светом, льющимся из высоких окон, оглушённый многоголосым гомоном, смущённый хвастливым роскошеством золотого шитья на нарядах гостей, и тщетно разыскивал глазами владыку Алексия. Наконец, взгляд запнулся о тёмную фигуру – прямые плечи, белоснежная борода, чёрный клобук и покрытая синими узорами широкорукавная однорядка до пят. Сергий был здесь же – примостился на скамье возле окна – и в своей простой одежде казался серым воробышком среди петухов. Выражения лица старца было не различить – он сидел спиной к окну, поэтому лик оставался в тени.
Тем временем Дмитрий Михайлович Волынец по прозвищу Боброк, доверенный боярин и свойственник Дмитрия Московского, громогласно пригласил дорогих гостей отведать угощение, и те поспешили к столам, которые были застланы белоснежным льном и уставлены яствами, нестерпимо благоухающими. Нюхнув эти ароматы, Пересвет испугался: что, если предательское чрево заурчит так громко, что вызовет смех проходящих мимо? Потому и поспешил он тоже сесть за стол, на полагающееся по чину место.
В горнице было душно от натопленных печей, да и от многолюдства воздух стал спёртым – успели надышать. Из-за несмолкаемых звуков гуслей и высоких голосов юных певчих начало звенеть в ушах.
Поначалу пели о Соловушке-песельнике, разудалом свистуне, на высоком дубе сидящем, проезжим купцам лютой гибелью грозящем. Затем затянули про Плещеево озеро – о глубокой воде его и девах таинственных, прекрасных и хитромудрых, обитающих на озёрных берегах. В летних сумерках эти девы смотрели на доброго молодца синими глазами и манили его ласковыми голосами. Говорилось в песне также про шелест камышей и про безумные игрища чуда-рыбы, на илистом дне живущей.
Со своего скромного места за одним из столов, стоявших всё же недалеко от великокняжеского, Пересвет видел Дмитрия Ивановича с двоюродным братом Владимиром, сидящих во главе собрания. Неподалёку от них – верный слуга Москвы, Андрей Фёдорович Ростовский, разместил на крытой ковром скамье своё дородное тело. А вот и старый знакомец Пересвета, тот самый Андрей Фёдорович, князь Стародубский. Вот кто бездумный, отчаянный рубака, который не раз задирал Пересвета, лишь бы свою удаль показать! У Сашки аж кулаки зачесались, аж глаза прослезились. Эх, так и вдарил бы обидчика кулаком по носу, а потом, без заминки, по башке, а потом…
– Эй, Александр! – услышал Сашка зычный рев. – Готов ли ты, старинушка, нынче же на плещеевом льду сойтись? Кто первый повалится, того, чур, и в прорубь окунать. Но только чтоб по-честному – вниз башкой!
Кто ж это смеет орать так непотребно на столь высоком собрании? Пересвет встрепенулся. Ба! Да это ярославский дядя Дмитрия Ивановича – Василий Васильевич, а рядом-то с ним юный Роман Васильевич. Экие румяные молодцы! Кровь играет! Сашка спрятал кулаки за спину, подалее от греха.
– Что, Сашка, принимаешь вызов? – не унимался Василий Васильевич.
– Как не принять, принимаю! – ответил Пересвет, поднимаясь с лавки, но с опаской поглядывая на владыку Алексия.
Митрополит восседал в высоком кресле по правую руку от великого князя Дмитрия Ивановича.
– Алексашка, сядь на место, – сердито молвил Алексий. – И внемли мне! Не затевай игрищ, не устраивай побоищ до окончания советов и свершения дел государственных.
Сашка повиновался. Руки за спиной так и держал, но вид яств и питий, их завлекательный аромат через некоторое время заставили Пересвета вынуть руки из-за спины и схватиться за угощение. Затем, когда несытое чрево успокоилось, он заново принялся прислушиваться и присматриваться.
Экий бравый воин в пунцовой рубахе с расшитыми оплечьями, златотканом кушаке, весёлый, говорливый! Ба, да не Фёдор ли Михайлович князь Моложский? Точно, он! А вот и белозёрцы – Фёдор Романович и сын его бестолковый, Иван. Удел их дальний. Сами – деревенщины. Однако Ванька-то Белозёрский хоть и бестолков, и наукам не обучен, но боец отменный. Эх, коли случится потеха, надо б опробовать Ванькин лоб. А вдруг да на этот раз поддастся?
А Семён-то Константинович, князь Оболенский – вон рядом с Ваньком клюёт носом. Видно, уж напраздновался, хотя пир только начался. Слабоват! Проку от него малая толика, но всё ж князь, не куропатка!
Вот князь Олег Иванович Рязанский, высокий, сухолицый. Видать, иссушили его страсти – гордость и упрямство! Так и сверлит Дмитрия Московского колючим взглядом. Пересвет помнил Олега, когда был тот Олег много моложе, со светло-русой, не испачканной сединой бородой. Тогда, в 1365 году, Сашка с дуру нанялся к Олегу в дружину, от воинства Тагая отбиваться. Татары ждать лета не захотели, нагрянули внезапно, в лютые холода. Ох, и припекли ж тогда ордынцы Олегу Рязанскому правую бочину, и брюшко поджарили! Горела Рязанщина багровым полыменем! Горели городки, горели сельца! Народишко по лесам прятался. Кто выжил, кто зимние холода перетерпел, летом повылезли на поля, собрали недогоревшее зерно, похоронили мертвецов.
В несчастливой битве за Олега потерял Пересвет всю свою дружину. Двадцать пять отчаянных храбрецов полегли вкруг синего Пересветова стяга, на котором была вышита ярким шёлком вепрячья голова и золотой жёлудь. Сам Пересвет чудом выжил. Отлеживался всю зиму в лесной землянке – убогом жилище с проваленной дерновой крышей, спрятавшемся в самом сердце непролазной чащобы. Видать, убежище это появилось ещё во времена нашествия Батыя, ведь и тогда рязанцы прятались по лесам.
Заботы хозяина землянки – старца-отшельника – не дали Сашкиной душе проститься с телом, отогнали смерть. Тёмными зимними ночами во мраке, рассеиваемом лишь трепещущим огоньком лучины, пел Пересвет вместе со старцем псалмы да читал «Лествицу». А когда растеплело и дни сделались длинными, вместе с отощавшими от голода пахарями ковырялся Сашка в весенней грязи, разыскивая кости убитых товарищей. Всех схоронил, положил шеломы на могильный холм. А стяг, испачканный кровью и побитый стрелами, сохранил, сберег в беспрестанном беспокойстве кочевой жизни. И вот рязанский князь, навлекший на Пересвета столько бед, снова перед ним, жив живёхонек!
– Каков ты, Олег Иванович! – рокотал Алексий. – Нет в Междуречье человека упрямей тебя! Нет правителя несговорчивей. И далась же тебе эта Лопасня! И надобится же тебе мутить светлую водицу нашего единодушия, поминая захолустную эту волость!
– Я в своем праве, владыка! – набычился Олег. – Отдайте Лопасню! Обещали!
– Лопасня – моё наследственное владение! – отрезал князь Дмитрий.
– Возмужал ты, Дмитрий Иванович, – усмехнулся князь Олег. – Третьего сына твоего крестим, среднему пострижены устраиваем. Во многих делах преуспел: и в домостроительстве успешен, и Ольгердову рать победить сумел.
– Как не суметь! – Владимир Андреевич вскочил с места.
Приятные переборы гуслей смолкли. Певчие люди испугались грозного Владимирова лика, умолкли.
– Твоими молитвами, Олег Иванович, осилили хитрого литвина! – бросил с вызовом Владимир Андреевич. – Ты, видать, так веришь в силу своих молитв, что только молитвами нам и помогал, а больше ничем – ни воями, ни добрым советом.
– Эк лицо-то у тебя покраснело, Володимер! – усмехнулся Олег. – Береги здоровье смолоду, храбрейший князь!
– Ишь как надсмехается! – горячился князь Владимир. – Верно, ты, Олег Иванович, себя волком почитаешь, гордым зверем лесным, отважным охотником?! Нет! Ты не волк, ты! Ты – барсучина, тот, что в норе сидит и на промысел выходит, только если тишь да гладь над его норой! Но и барсука можно сыскать и из норы выкурить! А находят барсучью нору по смраду отвратительному, а выкуривают тамошнего насельника дымом!
– Дмитрий Иванович! – загрохотал Олег, тоже поднимаясь с места. – Утихомирь своего родича, коли он дорог тебе. Если мальчишка не умолкнет сей же миг, не сносить ему головы!
– Он мне грозит! – возопил Владимир Храбрый.
– Остынь, Володька! – рявкнул Олег. – А ты, Дмитрий, припомни, как во время нашествия Тагая стоял за Окой вот с этим вот братаником своим плечом к плечу, – князь снова глянул на Владимира. – Припомни, как смотрели вы, как любовались на наши корчи и муки. С войском стоял ты, союзничек, сомневался, своих ратников берег. А может, и радость испытывал, зная, что татарские орды мой народ потрошат?! Ну ничего! Сколько раз нас распинали, сколько четвертовали, сколько в чужедальние края, в жестокую неволю угоняли, а мы всё живы. И теперь мой черед выжидать настал. Посмотрю, чем твоя, Дмитрий, замятня с Мамаем закончится, а там уж решу, чью сторону принять!
Оба – и Владимир, и Олег-рязанец – не собирались снова садиться за стол. Владимир, багровый от гнева, водил по поясу правой рукой так, словно искал рукоять меча. Олег сверлил его насмешливым взглядом. Дмитрий молчал. Опустив голову, он пристально рассматривал скачущих коней, вышитых по окоёму белоснежной скатерти. Пересвет же высматривал на столе блюдо потяжелее, дабы, если придётся, принять достойное участие в схватке.
Юный Роман Васильевич вскочил с места и встал рядом с Владимиром. Глаза ярославского князя горели боевым огнём.
Честное собрание взволновалось, чуя предстоящую свару.
– Опомнитесь, неразумные! Вы же крест целовали и слово давали миром все дела решать! – слова Алексия, отразившись от высокого свода княжеского покоя, пали на головы разгорячённых князей, словно ледяной горный водопад. Гомон затих. Теперь говорил один лишь владыка:
– А ты, брат Сергий, зачем в углу затаился? Разве для того зван ты сюда, чтобы в молчании здешние раздоры созерцать? – продолжал Алексий. – Скажи своё слово веское. Рассуди.
– Не таюсь я, брат Алексий, – и давешний знакомец Пересвета вышел на середину княжьей горницы, опираясь на свой изрядно истёртый черемуховый посох. – Однако в вескости моего слова сомневаюсь и потому прошу – не надейся на меня сверх меры и не хвали, а то обуяет меня гордыня.
Пересвет с удовольствием приметил на ногах старца подаренные валеные сапоги вместо исхоженных лаптей.
– Ой, и шумите вы, – продолжал между тем Сергий. – Хорошо хоть мечами друг другу не грозите.
– Мечи за дверями хоромины оставлены, – произнес торжественно Боброк. – Согласно уговору на снему с мечами не являться! Потому и уговорились мы, отче Сергий, что знаем за собой грех гневливости. Сам видишь – не так уж мы и неразумны. Ты, конечно, разумней всех нас, но и мы – не дети малые, и поучать нас по всякому поводу не надобно. И сами придумаем, как научить кого следует, – Боброк недобро посмотрел на Олега Рязанского, а затем оборотился к великому князю: – Верно говорю, Дмитрий Иванович?
Меж тем вскочил и Дмитрий Константинович, князь Суздальско-Нижегородский, до сих пор таивший на Сергия большую обиду за то, что старец когда-то вмешался в семейное дело и затворил в Нижнем Новгороде храмы, дабы привести Дмитрия к миру с младшим братом Борисом.
– Рад видеть тебя, отче Сергий, – дерзко обратился князь к старцу. – Что привело тебя в Переславль?
– Это я просил преподобного прибыть в Переславль для крещения моего новорожденного сына, – великий князь Дмитрий Иванович также поднялся с места.
Ах, как походил он сейчас на отца своего, князя Ивана Красного! Тот же глубокий, подернутый тайной думой взгляд, та же величественная осанка, те же тёмно-русые кудри, сбрызнутые первой сединой. Дмитрий старался не смотреть на старшего Константиновича, говорил ровно, голос волнения не выдавал. Юный князь Роман из Ярославля, видя это спокойствие, устыдился собственной горячности, отошёл от Владимира Храброго, первым начавшего спорить с Олегом, и в явном смущении вернулся на положенное место за столом.
– Слухом Земля полнится! – гремел Дмитрий Константинович. – С тех пор как ты, отче, у меня храмы позапирал, много воды утекло! Ныне народ тебя чуть ли не святым чудотворцем почитает!
Дмитрий Константинович скривился. От воспоминаний о давней обиде в нём закипал гнев. Чрево князя сотрясалось, лысая голова покрылась красными пятнами, бородища встала колом. Честное собрание с немым изумлением взирало на Дмитрия Константиновича. Дмитрий Московский также молчал. Лицо его сделалось неподвижным, словно у деревянного истукана, но глаза метали молнии. Оглядевшись, суздальско-нижегородский правитель понял, что слишком дорого обойдётся ему дальнейшее поношение Сергия, и потому замолк, грузно опустился на скамью.
Сергий же, выждав немного, напевно произнёс:
– Буду говорить с вами о змее лютом и жадном. Вот уж полтораста лет, как ходит он по нашей земле, палит её и разоряет.
Слова старца эхом разнеслись по горнице, и показалось Пересвету, будто уже не горница это, а храм, и сейчас начнётся служба.
– Сядьте, братья, – голос Сергия звучал кротко, но чувствовалась в нём внутренняя твёрдость. – Разговор долгий будет.
Князья, сами не зная отчего, повиновались. Как если бы и в самом деле оказались они не взрослые мужи, а дети малые, расшалившиеся, которых мудрый наставник призывает утихомириться, дабы можно было начать урок.
Сергий продолжал свою напевную речь:
– Вот шёл я сюда по зимнему лесу, шёл по дороге езженой и думал себе думу – о змее лютом и о возможности победы над ним. Так пришёл я в Переславль. Молился в соборе, к Господу обращался, чтобы Он направил меня, подсказал ответ – как победить змея. И пока я молился, взор мой обращался то на роспись стенную, то на икону, где змей присутствует. И увидел я, что везде одно и то же – везде змея побеждает воин в доспехах и с копьём в руке. Потому и дошел я до палат, где собрались благородные князья, владетели и управители, воины храбрые.
– И кто же из нас тот воин, который победит змея? – ехидно спросил князь Олег Иванович Рязанский, никак угомониться не желавший. – Уж не великий ли наш князюшка Дмитрий Иванович? По силам ли ему? Змей-то многоголов…
– Верно говоришь, – неожиданно для всех кивнул Сергий в ответ на Олеговы слова. – Змей многоголов и потому одного воина мало. Сколько ни есть воинов на этом честном собрании, всем дело найдётся.
– Да что нам змей! – задорно крикнул юный Роман Васильевич, поняв мысль старца. – Мы ка-а-а-ак единым кулаком вдарим, та-а-а-ак и сметём супостата, чтоб не творил, паскуда, более непотребств на нашей земле…
– Да, по Мамаю надо единодушно вдарить! – внёс свою лепту Борис Константинович, брат суздальско-нижегородского князя. – Всем миром надо препону ему поставить! Встать на рубежах стеной нерушимой!
– Нет, братец! – возразил Дмитрий Константинович. – Не станем стен городить! В степь пойдём! Первыми нападём на темника! Разметаем кибитки, возьмём казну!..
– И баб его! – добавил Василий Васильевич Ярославский.
– Баб пускай рязанец берёт! Его бояре на татарках женятся! – захохотал Семён Оболенский.
– Коли будем так рядить, дети наши уж точно татарами зваться будут, – буркнул себе под нос Пересвет, но никто его не услышал. Разве что владыка бросил на своего челядинца мимолетный разгневанный взгляд.
– Предлагаете нам поход на Орду учинить?! – вскипел Олег Рязанский. – Посмотрим, достанутся ли моим боярам татарские бабы. Я вот сомневаюсь!
– Да сомневайся! Сомневайся! Без тебя управимся! – накинулся на него Борис Константинович. Он единственный во всём собрании не снял кольчуги, а как был с дороги, так и сел к великокняжескому столу. Наверное, потому-то плохо сиделось Борису, неудобно, неспокойно.
– Нельзя со змеем воевать, когда такая междоусобица, – возразил Сергий.
– А что ж делать, отче?! – возопил Борис. – Сколько ж ждать, пока дурни одумаются, а трусливые осмелеют? Этак можно ещё полтораста лет оставаться под игом поганых.
– Что делать? – кротко переспросил старец. – Отвечу, – голос его вдруг сделался строгим. – Тебе, Борис Константинович, жить так прежде: в срок выход Орде отсыпать. Да всё сполна платить, не скупясь, сдирая последнюю шкуру со смердов своих.
Сергий обернулся к суздальско-нижегородскому князю:
– А тебе советую смирно за стенами нижегородскими сидеть и брата своего Бориса Константиновича придерживать, чтоб на низ Волги не совался! Да сынка приструнить, чтоб купеческие караваны из Орды и обратно через свои земли пропускал невозбранно.
Старец глазами отыскал князя Рязанского:
– Тебе советую с татарами дружбу водить, а если кто из князей против Орды воевать станет, в стороне держись. Помни крепко, как Тагай на Рязань ходил. Бойся и завещай сей страх детям своим и внукам. Тебе не помогли – и ты не помогай. Пускай теперь другие земли горят!
Сергий посмотрел на великого князя:
– А ты, Дмитрий Иванович, денно и нощно, и повсеместно кори Михаила Тверского за измены, за преподлые наушничества в Орде, за клятвопреступления. Мсти ему так же искусно, как ты прежде мстил – сына его Ивана из Орды выкупил да у себя держать стал на хлебе и воде. Не прощай Михаиле, и тогда он ещё более стараться станет.
Слушая старца, который и одному, и другому, и третьему, и четвёртому советовал творить недостойные дела, князья дивились и не верили ушам своим.
– Что смотрите недоумённо? – спросил Сергий. – Разве плохи мои советы? Разве не такое житьё вам любо? Я смотрю вокруг и вижу опустошение: засуха, мор, глад. Чем объяснить Божью немилость к нам? Уж не нашими ли грехами? Но уж если закоснели вы в грехах, так не ждите добрейшего плода от презлого семени! Терпите Божью кару и насылайте на себя новые!
– Да неужто мы превратимся в покорных тварей, безответных и трусливых? – прохрипел Борис Константинович.
– Рой землянки, Боря, – усмехнулся Фёдор Михайлович Моложский. – Станешь с боярами своими, едва заслышав конный топот ордынских ратей, в лесах хорониться. Вон, Олег свет Иванович, так-то и неплохо поживает. Он и крепостей не строит. Зачем? Землянка удобнее: и непогоду пересидишь, и пожар, и нашествие Орды!
– Димитрий! – вознегодовал рязанец Олег Иванович, обращаясь к великому князю. – Окороти своего любимца! Мал удел у Моложца, зато язык велик. Окороти! Не то я язык его с уделом уровняю!
– Оставь, Олег! – сказал Дмитрий Иванович с досадой. – Фёдор дело говорит, да и остальные тож. – Великий князь перечислил их по именам. – Дмитрий, Борис, Владимиры оба, Роман, за единодушие ваше спасибо. Верю, что и остальные хотят иго поганое скинуть. Уж как порешили против Мамая стоять, так и быть по сему. Не станем больше ждать, когда он в земли явится. Сами навстречу пойдем. А что до выхода…
Дмитрий вдруг умолк, оглядел всю горницу – пиршественный стол, родичей своих, а также друзей мнимых и истинных. Притихли и князья, утомлённые хмелем, сытостью да и от раздоров уставшие.
Решение для Дмитрия Ивановича было трудным. Кому из собравшихся кроме митрополита Алексия и игумена Сергия он верил безоговорочно? С кем в большой бой идти? Молчал князь долго, а под конец молвил коротко:
– Казну поганым не дам. И в землю свою их не пущу.
* * *
Старец шёл быстро, очень быстро. Порой Радомир с шага срывался в рысь, чтобы поспеть за Сергием.
– Зачем так торопиться, отче? – недоумевал Пересвет. – Как ни беги, как ни поспешай, а всё одно, одним днём до Маковца не добраться. Одну-то ночь придётся заночевать. В лесу, под ёлкой боязно. Волчьи стаи бродят, а вот в сельце…
– Кому Богом суждено на поле брани пасть, тому уж точно волков бояться нечего, – отвечал старец, не замедляя шага.
«На поле брани пасть? Это он о моей судьбинушке речь ведёт?» – подумал Сашка, но прямо спросить побоялся.
Старец меж тем выбрал место для ночлега. С торной дороги прыгнул в сугроб и направился в чащу, где лежала большущая ель, вывороченная с корнем давней бурей. Корни, облепленные смёрзшейся землёй, будто щитом, защищали от ветра, дувшего со стороны широкого тракта. С других сторон защищал лес.
– Нешто грузди нашел, преподобный?! – беззлобно усмехнулся Сашка, видя, как Сергий возится у основания земляного щита, разгребает сугроб в разные стороны.
Оказалось, что в этом месте уже случалось кому-то ночевать – под снегом лежал старый слой еловых веток, поэтому Сашка, оставив коня стоять неподалёку, принялся отламывать от поваленного дерева новые ветви и устраивать подстилку, чтоб не на стылой земле спать. Старец делал то же.
– Замёрзнем, – усомнился Пересвет. – Не лучше ли, отче, до сельца добраться? Там нас в тепле приветят.
– Чем нас в сельце приветят, одному Господу ведомо, – ответил Сергий. – Я вижу, у тебя в тороках меховое покрывало. Ты б накрыл им коня. Уж он у тебя и силен, и мохнат, но под покрывалом ему надежней будет, теплее.
– У меня и для нас есть чем согреться. И краюха есть, и кусок вяленого кабаньего мяса, и трут, и огниво.
– Трут и огниво? Так затепли костерок, сыне. Хоть тепла от него будет и немного, но всё ж веселее будет.
– Эх, будь по-твоему, – вздохнул Пересвет.
Затеплили костерок. Разделили на троих пребольшую Пересветову краюху. От мяса Сергий отказался, и Радомир такого не ел, поэтому пришлось Сашке, хоть и стыдясь, жевать кабанье мясо одному. Случись такое в селе, не стал бы есть, но в холодном лесу без пищи и впрямь легко было замёрзнуть.
– Поутру зайдем в сельцо? – спросил Пересвет. – Хлебом разживёмся, молочком.
– Не хожу я по селам, – ответил старец. – Смущается дух мой при виде мук напрасных…
До самой полуночи рассказывал старец Пересвету о походах своих по дорогам. Об опустошенных чумой деревнях, о полчищах крыс, пресекавших одинокому страннику путь.
– Нет зрелища страшнее для живого человека, – вздыхал Сергий. – Соберутся эти твари скорбные в несметные стаи и бегут, словно река текучая. Только речка настоящая мокрядью да тиной пахнет, а крысы смердят ужасно. Речка журчит успокоительно, а крысиное скопище пищит, зубами скрежещет и шелестит…
– Как шелестит, отче?
– Если доведется услышать шелест и скрежет великого множества крысиных лапок – сразу распознаешь, не сомневайся! Бегут, мельтешат, сами изранены, потому как на бегу терзают и друг дружку, и всё, что встретят на пути.
– Как же ты спасался от них, отче?
– Да так и спасался. Влезу на сосну и сижу, словно дятел. Да высоко лезть приходилось, да подолгу сидеть! Крысы – твари умные и ловкие. По деревам не хуже твоих белок лазать умеют. Но всё же, слава Господу, это не белки, потому избери сук повыше и сиди себе, пока минет напасть.
– И я видывал страшные виды, – вздыхал Пересвет. – Поля и лощины, устланные человеческими костями. Вот, посмотри, отче на Дрыну мою. На таком бранном поле и подобрал. На Рязанщине из руки мёртвого татарина вынул!
– Нет, сыне! Не так страшен смрад вымерших от чумы деревень, не так ужасен вид побоища. Но крысы! Тьма крыс, полчище, несметное множество! Боялся я! И уговаривал себя, и молился, но, увы, боялся.
А Пересвет опасался волков. Даже отходя недалеко, чтобы наломать с ели ещё веток для костерка, всматривался в серый сумрак заснеженного леса, где чернели стволы дерев. И чудились повсюду алчные волчьи очи, слышался шелест веток и снега под серыми лапами. И крепче сжимал Пересвет рукоять Дрыны. И молился, и спешил вернуться к старцу, подкармливал костерок, поил Сергия тёплой талой водицей, смотрел в лицо старца с возрастающей тревогой. То ли дремлет он, то ли захворал? Почему отуманился острый взор? Что за тени залегли возле носа? Или это блики костра, или внезапная хворь? А старец то ли грезил, то ли бодрствовал. Так до самого рассвета блуждал в полузабытьи между сном и явью. Порой надолго умолкал, порой принимался напевать, и тогда Пересвет старался вторить ему, припоминая слова псалмов.
На утро Сергий едва смог подняться на ноги, но в седло сесть отказался наотрез:
– Не привык я, Сашенька, в седле мотаться, – затем помолился безмолвно и вдруг распрямился как-то, встряхнулся, надел на спину свой лыковый кузовок и пошёл, да так лихо, словно с вчера и не было печальной немощи его, словно крылья невидимые несли игумена Сергия к родимой обители. Скрипели по утоптанному снегу валеные сапоги старца, подаренные Пересветом, а рядом глухо топотали огромные Радомировы копыта.
Пересвет задрёмывал в седле. Сквозь сонный дурман видел он плетёный кузовок на спине старца да вздымающиеся по краям дороги высокие ели.
* * *
Тропинка становилась всё уже. Старец и конь теперь не могли идти рядом. Тогда Сергий пошёл впереди, а Радомир то радостно тыкал ему мордой в шею, то хватал зубами за крышку короба. Пересвет пытался усовестить коня, натягивал узду, но Радомир косился на всадника недовольно и продолжал своё.
Запорошенные ели клонили на плечи Сашке тяжёлые ветви. Стало так тихо, что различимы были все дальние звуки. Вон птица вспорхнула, заставив снег с ветки осыпаться в лесной сугроб. Вон хрустнул сучок под лапой почти не видимого на белом зайца.
Старец между тем ускорил шаг.
– Скоро уж, – бросил он через плечо. – Скоро дом, покой. Ах, устал я…
И то правда – скоро жильё. Пересвет учуял дымный аромат. Тропинка завивалась подобно змее то влево, то вправо, пока наконец не забежала за высокий тын Маковецкого монастыря.
Странной показалась Пересвету эта ограда. Длинные высокие брёвнышки, сверху заострённые, плотно подогнаны друг к другу, надёжно скреплены обвязкой. Чтоб такой тын преодолеть, нужны и сноровка, и умение немалое. Но что такое?! Ворот у ограды нет! Входи кто хочешь: хоть медведь, хоть недобрый человек.
Сергий остановился, поднял взгляд на Пересвета.
– Медведь ко мне пречасто приходил, – молвил старец. – Но так было поначалу, пока я в этом месте один жил. Сейчас уж не навещает меня косолапый то ли потому, что многолюдно здесь стало, то ли потому, что окончился его век звериный. А тын братия возвела, пока я в Серпухове монастырь налаживал. А ворота-то, зачем они? Лишняя морока – открывать и закрывать, отвлекает от дел других.
Пока они говорили, во дворе монастыря начали собираться монахи – братия вышла встречать своего игумена, а также ожидала услышать, кто же пожаловал сюда вместе с отцом Сергием.
Пересвет соскочил с коня. Нет, не нравился Сашке нынешний вид старца. От быстрой ходьбы по хорошему морозцу люди румяными становятся, пышут жаром, будто свежеиспечённые пироги, а Сергий стал бледен, дышит слабо, смотрит смутно.
– Благослови, честный отче, – хором произнесла братия, а Пересвет, почти перекрывая хор голосов своим басом, в крайнем беспокойстве просил:
– Здоров ли ты, отче?
– Здоров, устал только, – успел ответить Сергий прежде, чем невыносимая усталость отняла у него возможность не только идти своими ногами, но даже стоять.
– Ах, томно мне, сомлел, – прошептал Сергий.
Пересвет успел подхватить его, поднял на руки. Ох, и тяжел оказался старец!
– Нет, старче, ты ещё не помираешь! Духу в тебе много, но и здоровой плоти вдосталь! – так говорил Сашка, а братия меж тем обступила их, тоже с беспокойством спрашивала игумена о здоровье, но Сергий уже витал где-то в иных сферах, ближе к Богу.
Пересвету указали дорогу к келье преподобного, и Сашка, широко шагая по тропинке, между потонувших в сугробах избушек Маковецкой обители отнёс Сергия в то жильё, куда указали.
Вот она, низенькая избушка, наверное, самая старая в монастыре, но заботливо поддерживаемая в надлежащем виде. Щели между брёвнами конопляным волокном заткнуты и сверху глинкой замазаны – совсем недавно замазаны. И крыша перекрыта недавно. Оконце затянуто бычьим пузырём. Дверь плотно подогнана. На крылечке все досочки новые, одна к одной. А возле крыльца на широком дубовом пне искусно вырезанное из дубовой же колоды изображение медведя. И всякая-то шерстишка иссечена, и глазки, и ушки, и пасть оскаленная, словно в улыбке, и когтищи на лапах, и зубищи.
– Это каким же мастером надо быть, чтоб сотворить такое! – изумился Пересвет, но тут же опомнился и, легонько подталкиваемый в спину братией, внёс Сергия в избушку, устроил на скромной постели. Оглянулся, ища стол с кувшином или плошкой, хотел лицо преподобного водой омочить, но сам не заметил, как был оттеснён монахами, которые со знанием дела начали хлопотать вокруг старца, влили ему в рот какое-то снадобье, стащили с ног Сергия сапоги, укутали его получше большим одеялом из овчины.
Один из чернецов, чуть помладше Сергия, взял Пересвета под руку и повёл к дверям:
– Ступай, сыне. Спасибо, что подсобил. О дальнейшем не тревожься. Господь милостив – послал отцу Сергию тебя в попутчики, чтоб игумен наш, привычный к одиночному хождению, добрался до обители благополучно. Думаю, будет Господь милостив и дальше. Ты же стань нашим гостем. Брат Илая тебя накормит и укажет, где взять сена для коня.
Так Сашка оказался на крыльце избушки. Престарелый монах снова скрылся в её чреве, а снаружи никого не было видно.
– Эй! Где тут Илая? – громко спросил Пересвет.
Вдруг откуда-то сбоку, словно из-под сугроба, прозвучал мерзенький голосок:
– Ты кто такой, орясина? Да как посмел войти в святую обитель, перепоясанный мечом? А коня почему за забором не оставил?
– Экий ты любопытный, – шмыгнул носом Пересвет. – Укажи-ка мне, где взять сено, а после я тебе и отвечу на всё.
Из-за сугроба возникло нечто низкорослое, мешковато-округлое, сверху заросшее густым сизым волосом, а снизу прикрытое драной дерюгой. Пересвет услышал перестук вериг, учуял смрад давно не мытого тела, распространявшийся даже на морозе.
– Кто ты? Зверь иль человек? – усмехнулся Пересвет.
– Я – Илая, монастырский ключник. А ты кто таков? Зачем преподобного Сергия обидел?
– Я митрополичий дворянин Сашка Пересвет. По указу владыки сопроводил преподобного к месту монастырского жития. А с чего ты взял, что я чем-то обидел отца Сергия? Почто на меня напраслину возводишь? – начал сердиться Сашка. – И веди давай меня к овину, или где у вас тут сено хранится!
Существо неторопливо зашагало по проложенным между сугробами тропкам, продолжая хаять Пересвета. Так дошли до того места, где был оставлен Радомир, и теперь направились к овину, а ключник всё продолжал корить Сашку, приписывая ему все смертные грехи:
– Предерзкий ты человек, а дерзость твоя от гордыни, а гордыня твоя от кажущейся телесной мощи. Думаешь, силён ты? А я вот вижу в тебе слабостей множество. И не только к блуду с женщинам привержен ты, но и к пьянству постыдному… Думаешь, не чую я в твоём смрадном дыхании перегар? Ох, как от тебя несёт! Ох, как смердит! Чего кривишься? Уверен, что это моё тело смердит? Не-ет. От меня благоухание исходит, потому как запах мой говорит о намерении к небесам приблизиться. А вот от тебя исходит смрад греха, потому как…
Пересвет не дал ему договорить, выпростал ногу из-под полы тёплого плаща, изловчился и пнул мерзкое существо в то самое место, где полагал у него зад. Илая пошатнулся да и ткнулся с размаху в снег тем местом, где предположительно было лицо. Вериги оглушительно загрохотали, брань умолкла. Сашка перешагнул через Илаю, ибо овин уже стал виден без указаний ключника.
Привязывая Радомира возле овина и задавая коню корм – большущую охапку сена – Пересвет слышал позади себя перестук вериг, однако Илая опасливо молчал, никого более не бранил.
* * *
Пересвет обошёл по наружной стороне всю монастырскую ограду. Трогал руками тонкие заостренные сверху стволы молодых сосен, что теперь стали тыном. Пробовал, крепко ли стоят. Вдыхал полной грудью морозный, пропитанный сосновым духом воздух.
Так, ходя кругом, нашёл Сашка неприметную протоптанную в снегу стёжку и побрёл по ней в странной задумчивости, пытался вообразить себя одиноким, забытым миром и людьми иноком, полунагим, вооруженным только безусловной верой в благость Всевышнего.
Стежка вывела на пологий, свободный от леса склон холма, откуда было видно всю окрестную даль. Чудесный простор расстилался вокруг. На многие версты лишь макушки дерев, запорошенные снегом, и ни единого дымка, никакого следа человеческого жилья. Тишина стояла кругом. Слышно было, как потрескивает промёрзшая кора и как скрипят тревожимые слабым дуновением ветерка старые сосны.
Возвращаясь в обитель, Сашка ещё издали заметил сизые дымки над крышами келий. Братия топила печки. Он зашел за тын, снова изумляясь отсутствию ворот. Мимо спешил инок. Его лицо скрывал низко надвинутый башлык.
– Здрав будь, брат! – робко приветствовал его Пересвет.
Ответом стал молчаливый поклон, после чего инок посмешил прочь, к примостившемуся под боком тына дровянику.
– Эх, захворал отец Сергий. Не у кого спросить, а я недоумеваю… – вслух произнёс Пересвет, обращаясь больше к самому себе, но вдруг услышал за спиной.
– В чем недоумение твоё, брат? – Пересвет обернулся на голос.
Перед ним стоял нестарый ещё человек – кряжистый, крупный с суровым обветренным лицом, чернобородый и черноглазый.
– Почему бы не соорудить вам ворота? – спросил Пересвет. – Мой побратим, московский кузнец Тимошка Подкова, сделал бы для вас петли и щеколду…
– Нам не нужны ворота, брат. Не от кого нам отгораживаться. Для нас тын – не защита от диких зверей и лихих людей. Наш тын – всего лишь занавес, отделяющий жилище инков от мира. Посуди сам, разве ограда, пусть даже запертая на замки, защитит нас от набега литвинов или от иных разбойников?
– Снесут, сожгут в единый миг… – кивнул Пересвет.
– То-то же!
– Позволь, брат, посетить храм.
– Ступай за мной да молчи! Многие из нашей братии – молчальники, не ведут бесед ни с кем. И ты молчи, брат.
Инок привёл Пересвета к приземистой бревенчатой церквушке. Состояла она из трёх клетей с двускатными крышами, последовательно соединённых друг с другом. Над средней клетью, самой просторной, возвышалась деревянная башенка, увенчанная крестом. Вход в храм по виду оказался таким же, как вход в обычную избу – маленькая дверь над высоким порогом.
Внутри царил полумрак. Инок остановился перед иконостасом, аккурат напротив Царских Врат, преклонил колени, замер.
– Как величать тебя, брат? – робко спросил Пересвет, становясь рядом по правую сторону и также преклоняя колени.
– Называй меня Саввой, брат, – отозвался инок.
– Позволь хоть немного поговорить с тобой! Не смотри, что я крупнотел и шибко силён. Я – книжный человек, митрополичий дворянин и Священное Писание не только читано мною, но и переписано было не раз. Знакомы мне и труды Иоанна Лествичника. И их я тоже переписывал, так что…
– Что ты хочешь знать, брат?
Савва не обращал к Пересвету лица своего, но Пересвет знал, что инок улыбается, и осмелел окончательно.
– Ищу я, брат Савва, ищу и не нахожу. Уж пятый десяток лет мечусь по свету в поисках предназначения. И принял бы постриг, да не могу – суетный я человек, плотскими желаниями одержимый.
– О чем же ты хочешь спросить?
– Спросить? – Пересвет растерялся, но его ободрил тихий голос Саввы. Монах будто отвечал на вопросы, которые не были заданы:
– Жизнь в обители освобождает дух от сомнений и тревог, а тело от избыточных желаний. Однако в обители житие скорбно, отовсюду утеснения телу. Что ни помяни – всего не достает.
– Зачем же люди стремятся сюда? Уединения ищут?
– Ищут очищения души от коросты повседневности.
– Ах, хотел бы я остаться с вами, да не смогу, ибо опасаюсь избыточных телесных мук. Да и обидел я Илаю-ключника. Но и он виноват. Сварливый человек, обзывается, винит. И не всегда справедливо винит!
– Брат наш Илая, неизменно противясь любому нашему мнению, обвиняя и браня, упражняет нас в долготерпении, – пояснил монах. – Перед Илаей каждый может показать смиренномудрие своё.
Пересвет задумался. Он бы помолился ещё рядом с Саввой. По нраву Сашке пришёлся монастырский храм. Ах, этот запах ладана, хвои! Ах, вездесущий смоляной дух! Однако в холодной этой церкви пальцы так окоченели, что уж не гнулись, да и предательское чрево снова дало о себе знать громким урчанием.
– Ступай, брат, – в тихом голосе Саввы явственно слышалась улыбка. – Живи пока вволю. Придёт и твой срок.
* * *
Вторая неделя минула с того дня, как Пересвет внёс смертельно усталого игумена в келью, а Сергий всё не вставал с постели. Сашка приходил проведать болящего, развлекал разговором:
– Ну вот, отче, а я-то наладился на охоту. Сыскался в обители вашей лук без тетивы. Но я и тетиву нашёл, и стрел наделал. И пика у меня приготовлена. Глядишь, и дичи набью. Может, повезет кабанчика встретить.
Сергий лежал, укрытый до подбородка Пересветовым корзном. В келье было сумеречно. Свет зимнего дня робко заползал в оконце, да едва мерцала лампада перед образом Спаса Нерукотворного.
– Отдохнул ли товарищ наш Радомир? – Сергий силился улыбнуться, но улыбка у него получалась слабой, невнятной, болезненной.
Пересвет горестно вздохнул.
– А Радомирушка и не уставал, – молвил он. – Что такому коню путь от Переславля до Маковца? Ты-то хоть и быстрый ходок, но у него целых четыре ноги. И каких! Ах, отче! Смутно мне, неспокойно, и решил я…
– Обо мне не волнуйся, сыне, – Сергий снова улыбнулся. – Как растеплеет, восстану. А ты, я полагаю, мечтаешь в обители остаться? Так ли?
– Так! Уж больно нравится мне такая жизнь, безгневная, бессуетная, тихая…
– Безгневная, говоришь? А не ты ли Илаю-ключника сапогом пнул?
– Так я… так он меня…
– У Илаи миссия такая: научать братию смирению и послушанию. Терпя обидные поношения, братия приобретает бесценный духовный опыт. Илая и меня, бывает, бранит, но несильно. Милосердный он человек и любит меня всею душой. А тебя, Сашенька, остаться с нами на житие не благословляю.
– Да я уж, отче, с Илаей примирился. Правда, он не бранит меня больше. Не бранит, сколько ни прошу.
– Надо тебе вернуться на Москву, Сашенька.
– Да как же, отче… Как же так?! – Пересвет едва не зарыдал. – Или надоел уж я тебе? Если надоел, то не увидишь более моей рожи до той поры, пока сам не призовёшь. Только позволь остаться и с братией жить!
– Не гневи Бога, Сашенька, не кричи, не гневайся… Ох, тяжко мне…
– Прости, отче…
– Коли желаешь облегчить мои муки, не спорь, не припирайся, а ступай на Москву.
Пересвет поплёлся к двери.
– Повремени, сыне… – окликнул его Сергий.
Сашка замер, а старец продолжал:
– Будь там, пока не призову тебя. А уж как призову, приходи не мешкая.
– И можно мне будет в обители остаться? Не сейчас, так после?
– Не могу тебе сейчас всего сказать, – произнёс Сергий и спросил, будто невзначай: – Помнишь ли медведя?
– Помню ли медведя, отче? Помню! Ты говорил мне, будто приходил к тебе мишка…
– …в Переславле на ярмарке ты ударил медвежьего поводыря, скомороха.
– Откуда ты… Ах, грешен я, отче! Чешутся вечно и зудят мои кулачищи! Как увижу харю непотребную, так не могу устоять – вдарю непременно. Хоть бы ты благословил остаться. Тогда бы братия честная наставила мне против гневливости!
– Я не о том, сыне. Помни и не бойся. Прими судьбу. Смерть твоя под той медвежьей шкурой сокрыта. Как сразишь медведя, так и медведь тебя поразит!
* * *
Смутно было на душе у Пересвета. Всю дорогу до Москвы думал он непрестанно, мучился, сомневался: как скажет Алексию о своём намерении идти в послушание на Маковец? Ведь обещал же Сергий, что возьмёт! Не сейчас, но позже. Однако как же покинуть Алексия? Стар стал владыка и год от года моложе не становится. В Переславль, на княжеский съезд отправляясь, тяготился митрополит предстоящей дорогой. Говаривал Пересвету, дескать, старческие немощи одолевают его, то недослышит, то взор мутится, то в ногах слабость.
– Зато разум светел, – утешал наставника Пересвет.
– Да и разум меркнет, – не соглашался владыка. – Бывают дни, когда все силы трачу я только на то, чтобы не выказать людям свою старческую слабость. Ты уж останься при мне, возлюбленное чадо моё, не покидай до конца.
Три дня пылил Радомир снеговой крошкой по торной, наезженной дороге. Ускорял бег, почуяв невдалеке жилье. От заката до рассвета дремал, пожёвывая запаренное зерно, изредка посматривая на бессонного своего всадника. С рассветом они снова пускались в путь. И снова Радомир сам выбирал дорогу, одну-единственную верную дорогу домой, на Москву. А когда над верхушками вековых дубов, с высоты Боровицкого холма на них глянули маковки Чудова монастыря, Радомир на радостях, не чуя узды, ударился в галоп. Пересвет, отуманенный тяжкими думами, даже и не видел, куда конь летит. Так они и влетели в крепостные ворота. Звон, грохот, бабьи вопли.
– Горшки мои побил! Покалечил! – визжала баба, пытаясь ухватить Пересвета за сапог. Радомир кружил, выгибал шею, скалился на бабу, но ударить копытом не пытался.
Бабьи крики вывели Пересвета из оцепенения, начал он, как умел, отбрёхиваться, но тут услышал оклик давнего своего воспитанника и набольшего приятеля – Никиты Тропаря – под начало которого не так давно Яшку определил:
– Где пропадал, Сашка?!
Сашка оглянулся на Никитку. Эк нарядился-то! И шапка у него новая, яркой лисою отороченная, а валенки не шелком ли расшиты? А кушак-то золотыми бляхами изукрашен.
– Будто девка на выданье, обрядился, – буркнул Пересвет, спешиваясь.
Ах, ноженьки его, как землю московскую под собой почуяли, так мигом ослабели. Что такое? Нет ли беды?
– Беда может случиться, Сашка, – зашептал Никита ему в самое ухо. – Дмитрий Иванович должность тысяцкого упразднил. Многие недовольны, ропщут. Весь клан Вельяминовых взбеленился. Не быть ли бунту?
– Где мой Яшка?! – Пересвет не на шутку встревожился, закручинился. – Ах, остаться б мне на Маковце!
– Бунт, бунт, – таращил глаза Тропарь и уже громким голосом добавил: – Даже Марьяша взбунтовалась, наотрез Микуле Вельяминову отказала!
– Нешто за Яшку собралась? – изумился Пересвет. – Эх, молодые дела! Нет, рано мне пока в монастырь! Сначала надо тут всё благоустроить.
Они шли по затопленным полуденной толпой уличкам, пихая боками встречных и попутных. Радомирушке стало вовсе тесно, некуда копытцу ступить. И он, видя хозяйскую занятость и чрезвычайную озабоченность семейными делами, нет-нет да и покусывал нерасторопных москвичей.
– Владыка тебя ищет, дьяков рассылает, – тараторил Никита. – Дьяки говорят, что Пересвет давно уж должен прибыть, а Пересвета всё нет как нет. Уж и Яшка собирался тебя разыскивать!
– Ты на Москве-то как долго будешь? – задумчиво спросил Пересвет.
– А что?
– Отвечай толком, когда в степь подашься?
– Как снег стает. По снегу за стену не выйду. Да и ни к чему. Мамай сидит в землях аланов, в тёплых источниках пузо греет.
– Ах, досада! Скажи, друже, посоветуй, как Яшку от вельяминовских распрей уберечь? Чего ухмыляешься? Что задумал?
– Ты сам-то, Пересветушка, в распри не встрянь. Уж лучше б ты в монастыре остался! А Яшку твоего Дмитрий Иванович к литовской границе отправил. Ждут от Михаила Тверского новых поползновений. Парень уж которую неделю в отлучке.
Никитка прикрыл бороду рукавицей, засмеялся, подмигнул лукаво. Эх, дела столичные, непростые!
– На Маковец хочу! – рявкнул Пересвет. Потянул Радомира за узду, хлопнут перед Тимкиным носом дощатой воротиной.
* * *
Владыка порадовал Пересвета бодростью духа и задорным румянцем. Алексий мерил твёрдым шагом горницу, заложив руки за спину, не отрывая взгляда от скоблёных половиц. Говорил отрывисто, в голосе его Пересвету слышался едва сдерживаемый гнев.
– Прав ты, Дмитрий! – рокотал митрополит, обращаясь к великому князю. – И ты прав, Владимир! – владыка обернулся к Владимиру Храброму. – Завысились Вельяминовы, занеслись! Но и вы поймите Ивана.
Все трое упомянутых сидели здесь же. Князь Дмитрий – в высоком резном кресле, будто на троне. Двоюродный брат Дмитрия – Владимир Храбрый – на лавке. А на другой лавке, ближе к дверям – Иван Вельяминов, хоть и не родня, но всё же человек близкий, крёстный брат одного из Дмитриевых сыновей.
– Скоро уж век нашей потомственной службе твоему роду, князь… – Иван Вельяминов, поднялся, стал переминаться с ноги на ногу.
– Говори, Иван, – бросил Дмитрий. – Чего уж там!
– …должна же быть за неё какая-то отплата? – внезапная робость сковала Вельяминова и он, словно обессилев, опустил голову.
– Разве ты беден, Иван? – усмехнулся Дмитрий. – Если ты обижен, выскажи обиды прямо.
– Василий Васильевич любил тебя больше нас, родных детей. Пестовал тебя, забывая о сне и пище. Да что там! Дед мой служил твоему прадеду, и я намеревался служить!..
– Намеревался? – Дмитрий снова усмехнулся. – Намеревался? А ныне что же? Переменил намерение?
Пересвет сидел в углу горницы на скамье, возле низенькой двери, ведущей в покои княгини. Нежно обнимая любимую Дрыну, он ждал своего часа. Зачем позвали? Чего потребуют от него управители земли Московской?
– Какой же награды, кроме богатства и почета, ждёшь ты от князя? – сурово спросил Владимир Андреевич.
– Не стану тебе отвечать! – возопил Иван Васильевич. – Кто ты, Володимер, чтобы от меня ответа требовать?
– Вознесся выше князей, – тихо молвил Алексий. – Желаешь не только в силе власти с княжеским домом уровняться, но и в её наследственной преемственности.
– Не будет этого! – князь Дмитрий поднялся с места, обвёл взглядом горницу. – Указ подписан и обнародован. И быть по сему!
– Не меня одного ты, князь, наследственной должности лишаешь, – Иван Васильевич снова опустил голову, говорил тихо, но твёрдо, уверенно. – У отца и на Москве, и за её пределами осталось великое множество родичей да приятелей. Что и говорить, великий был человек, щедрый, много друзей нажил! А ныне, его друзья моими сделались. И я постою за своих, и они-то уж всяк по-своему для меня расстараются. Какая им корысть от меня отворачиваться? Дом Вельяминовых для них – верная опора во всех делах.
– Самая чёрная корысть, корысть гнилая движет тобой, Вельяминов! – зарычал Владимир Андреевич.
– Остановись, Иван! – грозно проговорил Алексий и воздел руки к потолку. Широкие рукава его дымчатой однорядки взметнулись, подобно крыльям чудесной птицы. – Да что ж это делается! Князю грозишь?! Одумайся! Распря?! Раздор?! Увы мне! Что под старость видеть и терпеть приходится!
– Не выпускать его из терема! – продолжал рычать Владимир Андреевич. – Отсюда прямо в темницу направить. Заточить!
Митрополит молчал. Пересвет застыл в своём углу.
– Я решения не переменю, Иван, – повторил Дмитрий. – Тысяцким на Москве более не быть никому.
Вельяминов вскочил, метнулся к двери, грохоча сапогами. Сшиб писчий столик Пересвета. Чернильница полетела кувырком. Пересвет, всё так же сжимая в руках Дрыну, вскочил. Лишь на единый миг Сашка узрел лицо сына своего давнего благодетеля, но понял – непереносимо оскорблен и обижен был Иван Вельяминов. Так обижен, что словно ослеп от гнева. Или от слёз злых? Вот она, дверь! А Вельяминов хотел выйти, да промахнулся, задел плечом за косяк. Наконец выскочил из княжеских покоев. Никто не повелел Пересвету задержать, схватить, а Сашка без приказа действовать не стал. Дверь хлопнула. Владыка вздохнул горестно, а Пересвет молвил, низко склоняя голову:
– Позволь, великий князь, слово скажу. Коротко, по-простому.
– Говори, витязь!
– Нажил ты, князь, себе врага. Врага лютого…
– По нём темница плачет! – прорычал князь Владимир.
– …Лучше сразу убей, не времени! – продолжил Пересвет.
– Что ты такое мелешь, Сашка?! – вмешался Алексий. – Что советуешь?! Не благословлю братоубийства! Хватит! Довольно!
Дмитрий молчал. На сердце было тяжело. Как забыть заботы старшего Вельяминова, покойного Василия Васильевича? Кто в первый раз сажал его в седло? Кто дал утешение и поддержку, когда Дмитрий потерял родителей? Конечно, были и обиды. Много власти взял на себя старший Вельяминов и не чурался эту власть выказывать. Случалось, забывал, что повзрослел уже Дмитрий. Случалось, прилюдно пенял великому князю Белой Руси. А бывало и такое, что творил именем князя дела неуместные. Но разве довольно этого, чтобы теперь загубить молодого Ивана, сына Василия? Как решиться на такое?
– Остынь, Владимир, – сказал Дмитрий устало. – Иван одумается. Он должен смириться, дадим ему время…
* * *
Варвара-вдовица издавна держала на Москве кабак. Однако добротное бревенчатое сооружение нельзя было назвать старым. Горел город – горел и кабак Варвары-вдовицы. Строился город – отстраивался и кабак. И каждый-то раз новая жизнь Варвары начиналась с возведения высокого тына из ольховых жердин. Потом возводились бревенчатые стены кабака, конюшня с сеновалом, сбоку пристраивалась кухонька.
На широком, выложенном сосновыми кругляками дворе всегда было многолюдно, а у коновязи – вовсе не протолкнуться. Желающие переночевать чернолюды ночевали над конюшней. Для более состоятельных гостей Варвара держала в чистоте несколько комнат над кабаком. Строили так себе, не слишком-то основательно. Домишки не стоили того, недолговечны они на Москве, выгорало раз в два-три года всё дотла. Московский люд привык просто, без скаредности относиться к нажитому добру, жить одним днём, куражась в веселье, неистово печалуясь в беде.
Пересвет доел кашу, отставил в сторону пустую миску, вздохнул тяжко:
– Ой, мамонька, что-то пресно мне, что-то не солоно…
И запустил пятерню в миску с моченой капустой, дабы разбавить распаренную, мягкую крупу малой толикой хрусткой кислятинки.
Варвара и Пересвет сидели друг напротив друга за обеденным столом. Горела лучинка, удерживаемая причудливыми загогулинами кованого светца, что красовался на столе, будто цветок. Искры с лучины падали в глиняное блюдце с водой, поставленное рядом, и гасли. Бледно мерцала в красном углу лампадка. В печке, засвечивая через заслонку алыми бликами, потрескивали берёзовые дровишки. За бревенчатыми стенами кабака бушевала злая февральская вьюга. Лютая зима билась в исступлении о плотно притворенные ставни, завивала причудливыми куделями снег по-над тыном. В этот поздний час, незадолго до полуночи Варварушкин кабак оказался пустым пуст. Лишь в углу, под горячим печным боком похрапывал, шевеля тараканьими усищами, пьянющий татарин – прислуга пришлого ордынского купца.
– Подай кваску, Варварушка, – попросил Пересвет.
– Ишь! Кваску ему! – засмеялась Варвара-вдовица. – Посмотреть разве, осталось ли у меня квасу! Ты как поселился у нас, так перестало харчей хватать. Пульхерия на торжище ездить умаялась.
– Ковшичек кваску… – Пересвет смахнул с бороды длинные пряди квашеной капусты.
– Не за обжорство ли тебя Вельяминов попёр? – спросила Варвара, подавая ему полный ковш квасу. – Или за то, что к Марьяне Александровне приставал?
– Ой, попёр, попер! Самым зверским образом попёр, – запричитал Пересвет. – Даже барахлишко моё не дал собрать. Спасибо хоть, опосля прислал холопа, который мне на телеге вещички-то привёз. Но всё одно – как собаку, меня выгнал. Не посмотрел на то, что я дружину неустанно обучаю! Не попомнил владычное уважение и княжескую благосклонность. А ем я мало и до девок не охоч. Сама знаешь.
Пересвет жадно припал к ковшу с квасом. Пил сопя, похрюкивая от удовольствия. Долго пил, смакуя, словно не ковш был у него в руках, а вместительный пивной жбан.
– А Яшка? – продолжала допрос Варвара.
– А что Яшка? – ответил Пересвет, стирая рукавом с усов квасную пену. – Яшка при службе, в дозоре, в степи. Вот вернется и тогда…
– Что? – Варвара, раскрасневшаяся от недавних хлопот возле жаркой печки, подперла ладонью щёку, игриво изогнула бровь, посмотрела ласково.
– На посаде дом построю…
– Бобылями станете жить?
– Зачем бобылями? Женим Яшку. У тебя-то, Варварушка, нет ли на примете невесты?
– Чем Марьяшка вам не невеста? Вся Москва благовестит о том, как она Микуле Вельяминову наотрез отказала. Большую обиду боярскому дому нанесла. Не боится девка монастыря! И уж и упекли б её, но Ивану Васильевичу недосуг пока домашними делами заниматься.
– Не ровня нам Марьяшка. Не отдадут! Ты позволь, милая, ещё хоть сколько-нибудь в твоей хоромине пожить. Вот Яшка из дозора вернётся, и тогда…
– Живи, Пересвет, божий человек. Но памятуй о том, что негоже мужичью от баб отгораживаться. Жени хоть Якова.
Варвара поднялась со скамьи, направилась к печке, зашаркала лаптями по скоблёным половицам, очевидно, желая проверить, крепко ли спит татарин в углу. Пересвет смотрел на покатые Варварины плечи, очертания которых так явно проглядывали под холстиной рубашки, поддетой под сарафан. Видел и шею, и выбившиеся из-под головного платка завитки волос.
– Дозволь к груди приложиться… – шепнул Сашка.
Кабатчица оглянулась, одарила его благосклонной улыбкой.
– Жениться тебе надо, Сашка! Экую ж ты морду жалостную изобразил, котяра хитрющий!
* * *
Пересвета разбудили конский топот и незлобивая брань Пульхерии. Сашка глянул в оконце. Что за гуляку занесло в такой час на двор? Зачем добрым людям спать мешает? Экий конь у него буйный! Из ноздрей пар, как у Змея Горыныча! Видать, чужанин прискакал издалека. Но как же проник ночью через городские ворота? Кто его пустил? Если купец, то где поклажа? Если добрый путник, то зачем кольчуга?
Ещё раз продрав со сна глаза, Пересвет разглядел и Пульхерию. Та без платка, в валенках на босу ногу и в овчинном тулупе, надетом прямо на исподнюю сорочку, открывала правую воротину конюшни.
– Буди дядю, девка! – кричал ей всадник. – Скажи, Яшка прискакал! Пусть встречает гостя дорогого!
Но Пересвет уж сам шлепал босыми ногами по ступеням, спешил вниз, встречать Яшку.
– Эк ты припозднился-то, Яков Андреевич, – причитал он, обнимая его. – Эк долгонько тебя не было. Эк невовремя ты явился. Уж лучше побыть в плену у мамаевых воевод, чем ныне на Москве…
– Чем же так плохо ныне на Москве, дяденька? – смеялся Яшка, с разгону прыгнувший в горячие Пересветовы объятия.
– Ах ты, маленький какой, ах заледенел-то весь! – приговаривал Пересвет уже в тепле кабака, стягивая с племянника застывшие от мороза валеные сапоги, шапку и тулуп. – Я ж надеялся, что в походе ты чуток подрастёшь, вширь раздашься, вытянешься. А ты как был грибочком-опёнком, так и остался…
– Ручеёк дом почуял… понёс – не остановить, – бормотал разомлевший Яков. – Рожу мне холодным ветром исхлестало… пальцы застыли – больно пошевелить… а до этого в лесу намёрзлись…
– Как дело справили? Всё ли благополучно? – Пересвет растирал загрубелыми ладонями иззябшие ноги названного сына, с тревогой засматривал в его побелевшее от холода, обросшее молодой бородкой лицо.
– Всё тихо… Орда повымерла… мор… Божья кара на их головы… Но ничего, всё выдержали, всё превозмогли, только уж тут, на Москве…
– Что «на Москве»? Да и как ты разыскал меня в Варварином-то кабаке?
– Как с вельяминова двора турнули, так и побежал разыскивать… Два раза чуть Богу душу не отдал, два раза!.. Вельяминовская-то дворня меня чуть было на пики не приняла. Обидно, дядя! Ведь всё свои, знакомые люди! И ведь признали, по имени величали! Бранными словами, но всё же…
Из сбивчивого рассказа Якова Пересвет понял, что погнали того с вельяминовского двора, и не просто погнали, а быстрой смертью грозили. Более других молодой Микула Васильевич ярился – бранился и острым мечом размахивал.
– Это из-за Марьяши, – шептал, засыпая Яков. – Отказала она Микуле. Наотрез отказала. Завтра… завтра.
– Уснул, детинушка, – шептал Пересвет, оглаживая бороду. – Ничего, утро вечера мудренее. Завтра из прохожего места на митрополичьем или на великокняжеском дворе уголок сыщем, туда подадимся. Там пока поживём. Негоже, нет, негоже молодому парню, жениху, в кабаке обретаться.
* * *
Призрак, морок, блажь несусветная, ведьмовская ворожба, языческие гульбища! Что творится? Зачем? Почему? То взашей гонят, то рушники под ноги стелют. Как тут разуму не помутиться?
Александр Пересвет, конечно, человек непростой и на Москве многим известный, боярского рода, доблести немалой. Но зачем, такой-то уж почёт?! Неужто Яшка такой завидный жених для Марьяны? Выходит, что так, ведь на прошлой неделе, как явился Пересвет на вельяминовский двор, как завёл речь о сватовстве, так Иван с Микулой почти сразу переменились, расправой грозить перестали. Дескать, согласны. Раз Марьяна бунтует, раз за Микулу не идёт, так пусть за Яшку выйдет. Сказали, дескать, засылай сватов.
А начто Пересвету сваты, если он и сам говорить горазд? Вот и явился сам же во второй раз в тот день и час, когда было уговорено, но теперь уж с Яшкой вместе. Думал, тихо всё пройдёт, в Вельяминовы созвали полный дом народу, да как встречают! Как встречают!
Сам Иван, Иван Васильевич, навстречу вышел, чуть не в ноги кланяется, в горницу приглашает, речь ведёт разумную. Взошли в горницу, глядь – стол широкий накрыт. За столом младшие братья Ивана – Микула и Полиевкт – сидят, а с ними всё люди близкие: вот родичи из Коломны, а вот серпуховские братаничи покойного Василия Васильевича. Здесь же всякий разный московский люд купеческого да боярского звания, всего человек сорок, не менее. Тут же, в уголке, и купец Никодим Сурожанин примостился, волоокий упырь. Сидят, смотрят с любопытством, не враждебно. К столу пока не приглашают. Ну да ладно!
– Ко времени явился, Пересветушка, – важно произнес Иван. – Будь здоров и ты, Яков! Я уж говорил, да и ещё раз повторю – за ту ночную стычку не держите на меня зла. Времена нынче смутные, многое в мире меняется. Как узнать, где друг, а где ворог? Кто ответит?
– Как узнать? – ответил Пересвет. – Поднимись на стену да посмотри. Если чужое войско костры вблизи не возжигает, значит, нет поблизости ворога.
– Его и на дальних подступах нет, – добавил Яков. – Я только из ордынских земель прибыл. Цел и невредим. Однако в дому, который многие годы родным почитал, сполна тумаками наградили.
– Прости уж меня, Яшка. Нам теперь мирно жить надо, ведь того гляди породнимся… – юный Микула Вельяминов говорил, опустив очи долу. Густые русые локоны окружали его округлое лицо золотистым ореолом. Красив был! Красив!
«И чем он Марьяне не глянулся? – размышлял Пересвет. – Эдакие херувимские лики мне доводилось видеть только на расписанном Феофаном потолке в храме Успения, что на Рязани. Да и тот храм татары давно пожгли».
– …Мы решили поступить по-людски, – продолжал Микула. – Отдадим Марьяну за того, кто ей люб. Вот только…
– …Вот только куда поведет Яков молодую жену? – перебил младшего брата Иван. – У вас ведь ни кола, ни двора.
– Твоя правда – сейчас некуда вести, – ответил Яков. – Но дайте срок. Деньга у меня имеется. До осени построю дом, а на Рождество справим свадьбу. Будет Марьяна Александровна хозяйкой. Всё в её руки отдам! Пусть и жизнью моей владеет!
– А парень-то влюблён, – усмехнулся Иван Вельяминов. – Эх, напрасно я раньше не замечал, но тут моей вины нет. Был ты, Яков, заморышем. Не на что было смотреть, потому и не видели в тебе жениха. А теперь я иначе рассуждаю: хоть маленький и неказистый, зато витязь достойный!
– Что-то не нравятся мне речи твои, – вздохнул Пересвет. – А ведь я тебя учил, Иван Васильевич. И ты у меня под ногами не раз в пыли валялся. И если, не дай бог, придётся вновь, по-настоящему, клинки скрестить, то победа-то за мной будет. И не потому, что учил я тебя плохо. Ой, не потому.
Иван так скривил лицо, будто съел кислятину, однако отвечать не стал, сдержался.
– Смутны речи твои, Пересвет! – усмехнулся Роман Никифоров, ближайший друг и сподвижник Василия Васильевича. – Говори проще, зачем пришел? Только коротко толкуй. Знаем мы тебя, говоруна!
– Пришёл за Марьяной Александровной. Сватаю её для племянника моего, Якова. Однако со свадьбой прошу год повременить. Это всё.
– Тогда позовём невесту, – предложил Пимен Панкратов, новгородский житель, многих дел удачливый делатель, старинный друг рода Вельяминовых. – Ну и для порядку спросим у неё, согласна ли идти за Якова или нет.
Позвали Марьяну, и она быстрёхонько явилась, будто за дверью всё это время ждала. Пересвет завздыхал. Экая приятная девица! Косичка русая, в волосах ленточка атласная, розовые ушки серьгами яхонтовыми украшены, губочки в милую улыбку сложены, взгляд ласковый. Яшка при виде неё воссиял лицом. Вельяминовская родня улыбки прячет, ехидничает, а Иван с Микулой странно переглядываются.
– Сваты пришли, – молвил Иван Вельяминов. – Яков Ослябев хочет тебя в жёны взять. Что скажешь?
Марьяша молчала. Вместе с ней притихла и вельяминовская родня. Только Иванов коломенский братанич шумно бороду чесал да деревянной миской по столу грохотал, обжора.
– Не пойду за Якова, – молвила девица наконец.
– Почему, почему, Марьяша? – Яков кинулся к ней. Казалось, вот-вот на колени падёт. – Деньга-то у меня есть. Или, может, я тебе неказистым кажусь?
Марьяша вздохнула, головой покачала, а Яков истолковал это по-своему.
– …Значит, не кажусь неказистым? Так ты обожди! Немного обожди! Я дом построю, заживём! – не унимался он. – Ты лишь пообещай меня любить, и тогда я звезду с небес достану… и месяц… и всё, что ни пожелаешь!
– Эх, совсем ты, парень, гордость потерял, – тихо вздохнул Пересвет.
Марьяша молчала, скорбно качала головой, а Яшка всё просил:
– Скажи же наконец! Чем не люб?
Вдруг девица вспыхнула вся. Глаза загорелись.
– Чувства мои желаешь узнать?
– За тем и пришёл.
– А не боишься ли? Если так, скажу!
«Что за девка! – думал Пересвет. – Смелая, словно княжеская дочь, а есть-то – круглая сирота!»
– Я Пересвета люблю! – крикнула Марьяша что есть мочи.
Голос её отразился от сводчатых потолков вельяминовских палат, прокатился звонкой трелью по рядам напыщенной родни:
– Люблю Сашеньку одного! Только за него пойду!
– Ах ты, Боже! – взвыл Пересвет.
Иван, Микула и вся их родня за столом захохотали, загоготали. Видать, знали наперёд, чем сватовство-то окончится. Гудели в ушах Сашки раскаты насмешливого хохота, будто случилось оказаться под огромным звонящим колоколом. Вот, значит, отчего Иван с Микулой так приветливы были! Вот отчего на сватовство согласились! А Марьяна?.. Какой с неё спрос? Дура-девка – она и есть дура! Себя опозорила и Пересвета с Яшкой заодно!
Сдвинул Сашка одной рукою коломенского братанича Вельяминовых с края скамьи на пол – чтоб не заслонял давно облюбованного полупорожнего ковша – затем взял ковш, единым духом осушил, посадил вельяминовского родича на место и вышел вон.
* * *
– Куда собрался? – спросила кабатчица. – Освобождаешь светелку? Неужто в зиму надумал на посаде домишко городить?
– Прощаюсь я с тобой, Варвара, – смутился Пересвет. – Яшка от Марьяны отказ получил. Будто из-за меня… Ох, горестно мне, Варенька. А Яшка-то ревмя ревет! Взревновал, будто это я у него Марьяну отобрал. Теперь на меня волком смотрит, к великому князю на двор подался. Буду, говорит, при княжеской особе жить, в стражниках. А как земля просохнет, снова хочет за Дон, в степь податься, в дальнюю сторону.
– Где ж это видано на Москве, чтобы девки-сиротки так заносчиво себя вели, – буркнула Варвара.
– Я, Варенька, Радомира на княжеские конюшни пристроил. Может статься, и мне найдётся где-нибудь местечко. Прикорну хоть на соломке рядом с Радомиром…
– Ступай, беспутный, – вздохнула Варвара. – Ищи себе место.
* * *
Буйная, обжорная, пьяная! Масленица! Торжище, мордобой, свара, свадебный поезд, потеха!
На изъезженном москворецком льду ещё видна затянутая тонким ледком крещенская прорубь. Её огибает наезженный санный путь. По нему на Москву прибывают гости торговые из Рузы, из Можайска и из самой Коломны, и из прочих мест.
Вдоль санного пути расположились лоточники, а кто и прямо на снегу расстелил холстины, разложил на них товары: платки и шали, разрисованные и обожженные в печи глиняные игрушки, шапки, пояса, ленты, гарусное шитье и прочие изыски. Дальше разместились продавцы съестного со своими калачами, пряниками и низками баранок. В воздухе витали ароматы свежего хлеба, пробуждая аппетит. Тут же оказались и кадки с солёной рыбкой и икрой, жбаны с пивом и мёдом. Торговля шла бойко, поэтому лоточники не мёрзли. Когда покупателей много, только успевай вертеться.
С высоты Боровицкого холма на торжище взирал каменный град. Купола церквей, выглядывая из-за стен, засматривались на посады. Белые широкогрудые башни кремника супились, подобно заносчивым воеводам, исторгая из каменных недр потоки разряженных в пух и прах горожан. Пряный медовый дух, мороз, безумства разнузданного веселья пьянили, лишали памяти, влекли.
Тут же, на москворецком льду, в виду кремлёвских стен затевался кулачный бой. Посадские против городских. Стенка на стенку. Бойцы стояли друг против друга. В расстёгнутых воротах рубах меж отворотами тулупов блистали нательные кресты. Воинственно дыбились бороды. Очи, готовые затуманиться бойцовским угаром, взирали на противников насмешливо и недобро.
– Скидывай тулупы, братцы! – скомандовал Пересвет. – Авось не замёрзнем!
Он захватил в горсть снежка. Белая мякоть слиплась в его огненных ладонях, потекла холодными ручейками между пальцев. Сашка растёр обнаженную грудь, плечи и лицо, поправил на запястьях ременные браслеты, вдохнул полной грудью попахивающий весной воздух.
– Волнуешься, Пересветушка? – усмехнулся Тимофей.
– Как не волноваться, коли на стороне посадских Якова вижу, – буркнул угрюмо Пересвет. – Зачем он там? Обещай мне, Тимка, коли мальчишка на тебя попрёт, морду ему не круши. Бей под вздох и слеганца, чтоб очумел и более не ввязывался.
– Не сомневайся, Сашка! Положу одним ударом!
– Эй! Воинство московское! – крикнул кто-то из посадских. – А чего только тулупы поскидывали? Штаны-то снимайте. Пусть бабы на стати подивятся! Опять же, удобство огромное! Порты обделанные полоскать не придётся, а зады грязные по обыкновению своему снежком подотрёте!
Что за наглый голосишко? Кто смеет изголяться? Пересвет почесал бороду, хмыкнул и ринулся в атаку. Тимка бежал следом за ним, истошно вопя.
– Эй! – кричал кто-то с противной стороны. – Посмотрите! У кузнеца в горсти подкова зажата! Нечестно! А-а-а-а-а!
Голос умолк, сокрушенный чугунным ударом. Звучно хрустнула кость. Первая кровь брызнула на москворецкий лёд.
Со стороны посадских Севка Бессребреник вступил в бой первым. Он с разбега ударил противника в грудь головой, и когда тот кулём пал на лёд, принялся топтать подкованными сапогами. Прохор же Ругатель кружил долго, выставив перед собой кулаки, противника выбирал. И вот довыбирался! Сокрушённый пудовым ударом, опрокинулся на спину, но ещё в полёте ухитрился носком сапога разбить торжествующему противнику нижнюю челюсть.
Ах, как сладко снова испытать радость честной драки! Как приятно намять бока треклятым посадским! Как радостно приложиться кулачищами к нагло ухмыляющимся, нетрезвым рожам! Расправились Пересветовы плечи, прочистилась в оглушительном вопле ссохшаяся от праведной житухи глотка, распрямилась спинушка, размялись ноженьки, личико согрелось. Ах, разве не счастье – биться плечом к плечу с верными товарищами? Нутром, самой сердцевиной плоти снова ощутить радость единения, восторг победы. Постылые посадские кулями валились на окровавленный лёд. Пересвет мельком засматривал в остекленевшие глаза поверженных противников, перешагивал через тела, занося окровавленный кулак для нового удара. Бей, чтоб неповадно стало с московскими шутки шутить. Ишь, озорники, на бой вызвали! Вставайте, ребята! Чего разлеглись? Чай, не на перинах! Вставайте, бейтесь! Ах, вот ты где! Ну и рожа: ехидная, молодая, мерзкая! Получи! И Пересветов кулак со свистом рассек морозный воздух, угодил прямиком в белый свет. Промазал?! Пересвет завертелся волчком разыскивая противника. Получил удар между лопаток, отмахнулся локтем. Глядь, ухмыляющаяся рожа снова перед ним. Ой, свет в глазах померк, дыхание занялось. Крепко ударил, стервец, под дых.
– Бей по роже! – взревел Пересвет. – Попробуй харю мне разворотить!
И снова кулак его рассёк воздух, и снова попусту. Сашка едва устоял на ногах.
– Не стану бить по морде, дядя, – услышал он знакомый голос, обернулся и принял в лицо крепко слепленный и очень холодный снежок. Замер на мгновение, но, получив удар по ногам, не смог устоять, кубарем покатился в снег, под ноги бойцам. Пересвет силился подняться, да не смог, оседланный противником. Над его лицом мелькали полы распахнутых кафтанов, в уши лезла непотребная брань, зубовный скрежет и хруст сокрушаемых ударами костей. А противник-то, вот стервец, сжал его ногами, притиснул руки к бокам – не пошевелиться. Но Сашка тоже не дурак. Изловчился и цапнул его за ляжку зубами. Ну, тут уж мордобоя не миновать! Пересвет по роже чувствительно получил, ахнул, загоготал, задрыгал ногами. А противник не дурак оказался, сжал ему шею, придушил, смотрит в лицо, словно любуется. Неужто так красив? Сашка поморгал глазами, присмотрелся. Мать честная! Да это ж Яшка!
– Как же ты, пащенок, меня одолел? Вот срамота-то… – застонал Пересвет.
– Не ругайся, дядя, нехорошо! – сурово ответил Яшка.
Он зажимал шею Пересвета ладонями так, что тот вполне мог дышать, но ни вертеть головой, ни кусаться уж не мог. Хрипел надсадно, сучил ногами, ныл жалобно:
– Где ж ты, Тимка, Тимофей! Приди на выручку, изувечь ворога…
– Зачем ещё меня увечить, – бормотал Яшка. – Ты уж совершил чёрное дело, дядя!
– Отпусти, честью прошу! – выл Пересвет. – Что ж ты на воспитателя так зверски накинулся? Я ли тебя не любил? Зачем на стороне посада на бой вышел?
– А ты, зверь страшный, зачем Марьяшу соблазнил?
– Я-то? Я?
Силы внезапно покинули Пересвета. Он ощутил лютый холод. Шутка ли – лежать голой спиной на снегу? Он ощутил боль. Не сахар – жизнь, не мёд, коли и нос разбит, и губы изувечены, и кулаки в кровавых ссадинах и да ребра тож не целы. Он ощутил горечь и тоску. С какой ненавистью смотрит на него Яшка, словно неродной. Словно не он, не Пересвет учил его и пестовал.
– Что с тобой, родной? Зачем так смотришь? – из глаз Пересвета горючими ручьями потекли слёзы.
– Марьяша мне снова отказала!
– Ты опять к ней ходил? Домогался? – изумился Пересвет. – Зачем?! О дитя ты моё светлое! Наивное! Доброе!
– …сказала, дескать, люблю одного лишь Пересвета, – Яков шмыгнул носом. – Сашенькой тебя величала. Ты один лишь знал, что я… Но как ты мог?! Как посмел?! И на что она тебе?!
Они не заметили, как затихло побоище, как разошлись на стороны бойцы, отволакивая с места схватки поверженных товарищей. Пересвет видел лишь злые слёзы в Яшкиных глазах, ощущал на губах их горький вкус, слышал лишь слова упрека.
– Подними меня, дитя. Дай мне сил, я всё исправлю. Марьяша будет твоей! Перекрестился бы, если б смог! Отпусти же меня, дитя…
Внезапно Яшка исчез из глаз Пересвета, руки освободились, тяжесть пропала, стало легче дышать. Вместо Яшкиного разнесчастного лица возникла постная рожа, украшенная жиденькой бородёнкой – митрополичий дьяк Трифон и с ним двое стражников.
– Не надеясь в одиночку превозмочь твою вселенскую дурь, – молвил Трифон, – привел с собой двух стражников, коим вменено в обязанность непременно доставить тебя в митрополичьи палаты. Для дела зван ты владыкой Алексием, но тщетно. Все кабаки на Москве обшарили, все гульбища прошерстили. И вот наконец нашли тебя, беспутный…
– Люди добрые, – взмолился Пересвет, поднимаясь на ноги. – Дайте хоть личико умыть, дайте наготу прикрыть. А там уж, ей же ей, сам явлюсь незамедлительно!
* * *
Сашка бочком, стараясь не стучать сапогами, пробрался в митрополичьи палаты. В горнице оказалось жарко натоплено, Сашка мигом взопрел и скинул на скамью медвежью шубу.
Владыка сидел в кресле, вполоборота к двери. Пересвет видел бледную руку, испещрённую синими жилками и тёмными пятнами, обычными у стариков. Видел сверкающий наперсный крест – давнишний дар патриарха. Видел поникшую голову, увенчанную чёрным клобуком. Видел дымчатую домашнюю однорядку.
– Владыка, – тихо позвал Пересвет.
– Ах, это ты, Александр… – отозвался Алексий, не поворачивая головы. – Не шуми, прошу, я всю ночь и утро провел в молитвах. Да тяжко, да больно, шумно на Москве. Измена всюду рыщет. Подобно лисице тявкает.
– Я-то и явился к тебе на подмогу, – прошептал Пересвет. – Что ни скажешь – всё исполню…
– Долго ждал тебя, посылал за тобой, да всё попусту…
– Занят я был. Там надо было дело спроворить… вот я и запропал. А теперь, видишь, явился и готов…
– Явился! – наконец-то владыка выказал гнев. – Скажи мне, Пересвет, кто ты таков?
– Я-то? – Сашка стоял, переминаясь с ноги на ногу. Он осмотрительно прятал в рукаве разбитый в кровь правый кулачище. Левой же рукой прижимал к груди шкатулку с письменным прибором.
– Александр Пересвет я, митрополичий дворянин и…
– Разве ты купчик мелкий? Разве торгаш лоточный? Разве подмастерье сопливое?
Владыка поднялся с места, встал перед Пересветом во весь свой огромный рост.
– Ты – воин отважный, талантливый переписчик, книгочей, летописец, наставник юных воинов. И всяк-то на Москве тебя любит, и всяк почитает чуть не за святого…
– Где уж… разве свят я?
– Не смей перебивать! – обычно бледное, лицо Алексия раскраснелось от неподдельного гнева. – …чуть не за святого почитают, а ты-то, Сашка, попросту лгун!
– Я – лгун? – Пересвет задохнулся. – Владыка, ну разве что по-пьяни могу приврать. Но то не ложь, а так, выдумка…
– Не ты ли в прошлом году божился, вот на этом самом месте божился, при свидетелях, более никогда на москворецкий лёд не выходить?
– Божился, верно говоришь, божился! – шкатулка с письменным прибором выпала из ослабевших рук Пересвета. Сашка пал пред владыкой на колени.
– Притворное раскаяние вижу я! – владыка ещё больше возвысил голос. – Поддельное! Ступай прочь, Сашка. Допей, доешь, допляши, коли иначе не можешь. Но с наступлением поста повелеваю тебе быть при мне неотлучно! Неотлучно! А если снова забудешься и ослушается – прогоню с глаз долой. Аминь!
– Аминь! – отозвался Пересвет.
Он поднялся с колен, поднял уроненный только что письменный прибор. Пятясь, шаркая по полу подошвами сапог, покинул митрополичью светлицу. Сам не свой топал по коридорам и переходам, пихая локтями неповоротливую челядь. Вышел на крыльцо, по хрусткому снегу добрёл до ворот и не знал, куда теперь идти. Ругал ненасытное чрево, звонко требующее пищи. Ругал язык поганый, ссохшийся, жаждущий. О шубе, оставленной в палатах владыки, забыл, а вспомнил только из-за некоего холопа, который уже в воротах догнал Сашку и, ни слова не говоря, набросил шубу ему на плечи.
А вокруг буйствовала Москва. Веселилась, праздновала короткое время мирного жития. Ведь хорошо же, ведь радостно! Нету ведь под стенами вражеской рати, не шастает по закоулком злой мор. Так пой, пляши, покуда жив! По улицам города ходили толпы разряженной молодежи. Парни в тулупах нараспашку поверх ярких рубах, девки в расписных платках. Пересвета хватали за руки, зазывали, кликали по имени, но он не отзывался, упирался, отнекивался. Он продрог и устал. Он желал найти тихий уголок, утолить голод и жажду, забыться наконец сном.
Опомнился Пересвет лишь на гульбище смутно знакомых боярских палат. Кто-то подал ему огромный расписной ковш. Молвил заискивающе:
– Выпей, боярин, – дом Вельяминовых замириться с тобой желает. – Иван Васильевич сожалеет о шутке своей, во время сватовства сыгранной. Выпей за процветание рода московских тысяцких!
И Сашка послушно осушил ковш. Томное тепло мигом разлилось по внутренностям, истерзанная виной душа ожила. Пересвет понял, что ноги принесли его не в какое иное место, а именно на вельяминовский двор. А тут и гусельный звон, и дудочный грай, и звонкоголосое пение, и топот, и пляска, будто зовут зайти с галереи в горницу. Праздник!
Ввалившись в двери, растерянно, словно сквозь сонную пелену, смотрел Пересвет на разноцветье девичьих сарафанов. Он то ли грезил, то ли бодрствовал. В воздухе витал аромат благовоний и острый душок пота. И никакой жратвы, ни единого калача! Внезапно Пересвет ощутил острый голод. Чрево его оглушительно заурчало.
– Топайте мои ноженьки, – пробормотал Пересвет. – Влеките голодное чрево в те места, где вкусно кормят!
* * *
Метнулся Петесвет в сени, а там сумрачно, морозно. Вот незадача: под двери снегу намело, непорядок. Что же делать со снегом-то? Метлу впотьмах искать – дело пустое. Да и бог с ним, со снегом. Бабы выметут. Толкнул ладонью дверь, вышел на двор. Огни из окон окрасили свежий снежок золотистыми отсветами. Красиво, празднично. Пересвет подался уже к воротам, когда кто-то ухватил его за отворот тулупа. Ухватил и тянет, шепчет нежным голоском:
– Погоди, Пересветушка, не спеши!
Обернулся Пересвет – Матерь Божия, девица! Чудо, как хороша! В расписанном розовыми бутонами платке, в крытой парчой соболиной шубке. По подолу красного сарафана жар-птицы золотыми крыльями машут. Из-под платка коса длиннющая выпущена, а в косу алая атласная ленточка вплетена. Что за диво? Да не Марьяша ли это?
– Экая красота! – улыбнулся Пересвет. – Вот это дело хорошее, так-то к празднику нарядиться! Говорил я, говорил тебе: не годится боярышне чумазой замарашкой по двору бегать да палкой махать! Так и ручки, и ножки нежные испортить недолго. Что жених-то на это скажет? Захочет ли загрубелую да загорелую ласкать?
Марьяша дрогнула, очи долу опустила:
– Нет у меня жениха. Или забыл?
– Ой, прости меня, милая! – опомнился Пересвет. – Заболтался. Прости старого невежду, не обессудь.
– А про то, что я сказала, когда ты меня за Яшку сватать приходил, тоже позабыл? – губы Марьяши дрожали, глаза наполнились влагой. – Я тогда сказала, за кого замуж пойду. Позабыл?
– Опомнись, девица, не греши! – со всей мыслимой строгостью заявил Пересвет.
– Получается так, что я должна, Пересветушка.
– Чем не показался тебе Яшка мой? Хороший он, пресветлый человечек.
– Не нужен мне Яшка твой! Не люб! – закричала Марьяна.
Ну вот! Случилось самое худшее: она заплакала! Что делать? Куда бежать?
– Мне надо поспешать, милая…
Чуя неладное, Пересвет засуетился, запахнул шубу, кинулся к воротам. Что за оказия! Ухватилась девица ручками за отворот шубы, крепко ухватилась, не отпускает, плачет, умоляет хоть на одну минутку ещё задержаться.
– Ох, милая, не терзай меня, не мучь! – взмолился Пересвет. – Ну, на кой тебе, боярышне, тысяцкого племяннице, сдалась такая орясина? Посмотри на меня с пристрастием. Огромен, груб, дыхание мерзостно, словно у змея былинного – поднеси лучинку, и полымя изо рта попрёт.
Девица смотрела на него зачарованно. А глазоньки-то какие милые, а ротик-то, словно цветочек пурпуровый, ласковым дождичком спрыснутый. Лепечет тихо, ласково:
– Говори, говори, Сашенька. Расскажи мне про змея сказочного.
– Дак рассказами-то дело не обойдется! А ну-тка представь, что такая вот орясина обнимать тебя станет, возжелает, воспалится. Что тогда?
– Пускай, пускай, – шептала она, прижимаясь лицом к его груди. – Пускай воспалится, я согласна!
– Ну и дурища! Срамница! – рявкнул Пересвет.
Ах, как напугалась она, как обиделась! И вот беда-то – не хотел он Марьяшу обижать. Ой, не хотел! Сам бы всякого её обидчика отметелил, а вот ведь пришлось же самому обидчиком сделаться! Решился Пересвет стоять на своём до конца.
– Что ж это творится-то на Москве, а! – возопил он, зная наверняка: на дворе пустым-пусто. – Девки мужикам на каждом углу себя предлагают! И какие девки, не чернолюдки, нет! Боярышни юные! И как предлагают-то! И за шубу хватают, и на грудь, слезами заливаясь, валятся!
– А коли и так, то что?! – просохли вдруг Марьяшины слёзы, и уж не за отворот шубы она ухватилась. За шею обняла! В лицо заглядывает. Чего это удумала? Ах, как сердце защемило! Как смотреть на Марьяшу грозно и чтоб с укором? А смотреть надо, надо довести дело до конца. И Пересвет, стряхнув с себя её руки, набрав полную грудь воздуха, произнес:
– Ну, коль ты стыда не боишься, то вот тебе, девица, мои последние слова. Не таким, как ты, милюзгам на богатырей засматриваться! Не по тебе моя дрына-то… да не та Дрына, что в ножнах, а та, что в портах. Ты мне, как мыша, мелкая. Что я с тобой делать-то стану, худосочная?! Коли мечтаешь, чтоб я воспалился на твой счёт, знай: я баб люблю, а не девок. Ты сначала вширь раздайся и титьки отрасти, а уж после меня Пересветушкой да Сашенькой величай. В тебе щас красоты – только сарафан яркий, а коли снять сарафан, под ним и ухватиться-то не за что! Замуж тебе надо, детей рожать. Вот!
Ещё пуще Марьяша обиделась, побледнела и будто осунулась. Только глаза большущие из-под платка смотрят:
– За кого замуж? За Яшку постылого?!
– А хоть бы и за него… – пробормотал Пересвет и уже успел подумать, что дело-то неплохо поворачивается. Обещал Яшке, что Марьяшу к нему под венец приведёт, и ведь может всё сладиться.
Зря Пересвет так подумал! Видать, все эти мысли на роже-то его тут же отразились. Глянула на него Маряша и усмехнулась. Горько так усмехнулась:
– А за Яшку твоего всё равно не выйду. Яшке твоему назло… и тебе!
* * *
Зимним вечером, в самый сочельник Тимошка Подкова со товарищи строил крепость снежную под московской стеной, на Свибловой слободе. Запив жареных карасей и свежий каравай хмельным медком, захватив по пути Ляльку – гусляра, нашли место, где сподручно снеговые комья скатывать и в ряд их складывать так, чтобы крепостца получалась. Шутейно с припевками и шутками много-много комьев накатали. Не просто так, а со смыслом друг на дружку уложили. Там воротца устроили, тут – башенки и терема. Затем прекрасное сооружение водичкой москворецкой полили. Как полные вёдра в гору-то принялись таскать, так и вовсе упарились, протрезвились окончательно. А крепость снежная на морозе ледком взялась, красивая получилась, крепкая, звонкая, на кремник московский, как две капли, похожая, только маленькая. Доволен остался Тимка: если оттепели не случится, до весны их творение простоит девкам-юницам и детворе на радость.
Довольный, разопревший, румяный, подняв над головой факел, любовался Тимошка на пляшущие в ледяной толще огненные блики. Внезапно факел выпал из его рук, кувырнулся, скользнул по ледяной стене чудесного терема, упал к её подножию, зашипел и погас. Следом за факелом и сам Тимошка ткнулся в истоптанные сугробы, сбитый с ног неким великаном, со спины на него натолкнувшимся.
– Эй, орясина! – крикнул Тимошка, отплёвываясь. – Чего прёшь, будто лось по бурелому? Чай не в лесу живешь, в городе!
– Прощения… прощения… Ах, как бы к проруби не побежала… как тогда жить-то стану? – услышал Тимка в ответ.
– Ты ли, Пересвет? Сашка? Что с тобой? Захворал? Ранен?
Тимка поднялся на ноги, подошел к другу вплотную. Он снизу вверх засматривал в лицо Пересвета, стараясь различить его черты, а Сашка глядел куда-то вдаль.
– Что с тобой? – снова спросил не на шутку встревоженный кузнец. – Глазищи-то блестят! Не плачешь ли, Сашка? Кто ж посмел обидеть?
– Эх-ма, вот и пожалел! – Пересвет шмыгнул носом. – Бегаю вот по Москве, ищу местечко, где поплакать, и не нахожу. Кругом только сердобольные горожане, и ни одного тихого уголка!
Не дожидаясь дальнейших расспросов, он отодвинул Тимку плечом и побрёл дальше, к едва затянувшейся льдом крещенской проруби и теперь всматривался себе под ноги, будто ища на истоптанном снегу некие особенные следы.
Кузнец постоял, поглазел вослед понурой фигуре Пересвета. А потом круговерть праздника снова подхватила кузнеца, затянула, повлекла, заставив позабыть до поры и о Сашке, и о непонятном горе его.
* * *
– Чего грустный, Сашка? – спросила Варвара холодно.
– Жрать хочу. Подавай всё, что есть, – угрюмо ответил Пересвет.
– И мёду?
– А как же! На кой я, помысли, в такую даль волокся? Разве не для того, чтобы мёду испить?
– На митрополичьем дворе, видать, не подают, – усмехнулась Варвара.
Пересвет угрюмо смотрел в одну точку, на синие васильковые разводы, на веточки, на нежную зелень листиков. Ишь ты, сарафан-то какой надела! Разве что жемчугами не вышит! Пересвет скользнул взглядом выше. Варвара смотрела на него ясными серыми, словно весенний туман, глазами с яркой обводкой длиннющих ресниц.
– Что уставился, орясина? – буркнула кабатчица. – Говори, какую рыбу подавать. Да поживей! Некогда мне!
Варваре и вправду было недосуг. В вечерний час в кабаке у Свибловых ворот всегда многолюдно, чадно, шумно. Вкусно пахло жареными карасями, постным маслом и свежими калачами. Гладкое, округлое лицо Варвары раскраснелось, из-под синего платка выбилась прядка – ещё неседая, но с проседью.
– Красивая ты баба, Варвара, но неласковая, нелюбезная, – буркнул Пересвет.
– Видать, забыл про коромысло, – угрожающе молвила Варвара. – Говори немедленно, что станешь жрать: карасей или щучьи головы?
– А если я стерляди соленой хочу?
– Тогда получишь коромыслом, потому что стерляди ныне нет!
– Подай карасей, не менее пяти штук, и каши, и капусты с мочёной брусникой, и калачей…
– …и ежа тебе в портки, – усмехнулась Варвара.
– А вот об этом не мечтай, – вздохнул Пересвет. – Грущу я, разве не видишь? Обидел, беспутный, милую девицу. Честную, из хорошей семьи, красавицу, смелую, опрятную и многими прочими достоинствами наделённую. Но хуже всего то, что совсем она юная. Совсем ещё дитя. А я, пороками обременённый, стал тем самым драным петухом, который первый, ах, первый её обидел. Ой, болит сейчас её сердечко от жуткой, жестокой дерзости моей. Слезки, наверно, так текут! Щёчки небось горят от стыда! Глазки трёт платочком в темном уголке и никто, никто не утешит её…
Пересвет умолк, осёкся на полуслове. А Варвары-то уж давно и след простыл. Лишь рыжий Варварин кот сочувственно смотрел на страдальца янтарными глазами.
– …так сходи да утешь, – хмыкнула Пульхерия, с грохотом ставя на стол перед носом Пересвета деревянную миску с мочёной капустой и брусникой.
– Ой, глаза б мои на тебя не глядели! – улыбнулся Сашка и, беззлобно насмехаясь над огромным ростом Варвариной дочки, добавил: – Ой, ты моя горбатенькая, маленькая упырёшечка.
Ни мало не стесняясь сторонних глаз, Сашка даже ущипнул Пульхерию за то место, где у женщин обычно располагается грудь.
– Все маме скажу! – обрадовалась девица.
– Чего скажешь? – подмигнул Сашка.
– Что пристаёшь, беспутный!
Пульхерия бегала от дверей чадной кухни к столам посетителей кабака и обратно. Работа тяжёлая, неприятная. На Москве много разного люда толчётся, всех не учтёшь, не проверишь. Конечно, девушке не надобно в таких местах находиться, однако Пульхерии бояться было нечего. Ни один – даже самый распьяный, дикий, необузданный и слепой проходимец – не счел бы её пригодной для блудливых домогательств.
К тому же не следовало забывать и о том, что горбатая Пульхерия обладала поистине мужицкой силой и могла за себя постоять. Сам московский тысяцкий, покойник, Василий Васильевич Вельяминов, знал и уважал Пульхерию за её ратные заслуги. В годины бранной тревоги надевала девка Пульхерия доспех, брала в руки тяжёлое копьё и садилась на коня. Если случалась вылазка за ворота, Пульхерия неслась в первых рядах, оглушая противника ужасающими воплями. Тот же Василий Васильевич иной раз с неподдельным восхищением говаривал, что крики Пульхерии больше походят на вопли неясыти в зимнем лесу, только гораздо громче. Грозная ликом и безжалостная к врагам, она одним лишь присутствием своим наводила ужас на захватчиков.
Совсем другое дело – её мать, Варвара-кабатчица, горькая вдовица. Никто уж на Москве и не пытался сосчитать Варварины года. Пересвету думалось порой, что Варвара если не на десять зим, то на пять уж точно была старше его самого. Старуха, трухлядь. А вы посмотрите на неё! Кожа гладкая, грудь высокая. Потому находились для Варвары ухажёры вроде Пересвета.
Поначалу её жалели на Москве. И муж, и старшие сыновья Варварины полегли в битвах. Младших детей унесла чума. А Варвара всё жила да жила, носила чёрный вдовий плат, по церквам всенощные службы стояла, лицом бела, глазами скорбна. Сватам отказывала, людей сторонилась. Казалось москвичам, будто манит Варвару святая обитель. Но не такова оказалась Варвара. Холодной зимой 1355 года, в самый сочельник появилась у Варвары в дому зыбка, а в зыбке оказалась девчонка. Некрасивая, кривоносая, но живучая и веселая. Если спрашивали у вдовицы, откуда, дескать, девочку взяла? Варварушка всем одно и то же отвечала:
– Печку топила, каравай лепила, пекла-пекла вот и напекла. Теперь Пульхерия – дочка моя, утешение и радость.
А Пульхерия и вправду оказалась, словно из печи вынутая: ни огонь ей был не страшен, ни лютый мороз. До самого снега босая бегала, а если где пожар – она тут как тут с багром да с ушатом.
* * *
– Скушай рыбоньку, Мурлыка. Раздели трапезу с одиноким усталым воином! – бормотал осоловелый Пересвет, водя заскорузлым пальцем по седым усищам Варвариного кота.
Уж поздно, уж сменилась на стене кремника вторая стража, а кабак Варвары-вдовицы всё не пустеет. Что ж народ спать-то не расходится? Вот сидит в углу волоокий и чернявый Никодим – торговый гость. Рожа лунявая, сытая, чёрные кудри кольцами по плечам завиваются. А кто ж это рядом с ним, трезвым тверезый сидит в тулупе? Не Иван ли Вельяминов? Точно, он! Как же эдакий гордец до кабака снизошел? Что ж им ночью-то не спится, о чём толкуют? Нешто колокол с Успенского собора торговать собираются? Вон и Пульхерия с вёдрами тащится, а ведра-то полны запаренного овса. На двор девка спешит, коней кормить. Видать, поутру долгая дорога предстоит коням, не до Вельяминовского двора, а дальше. Эх, куда ж это они поскачут?
* * *
Пересвета разбудила предрассветная тишина. Опустел кабак, затух в печи весёлый огонь. Темнота, пустота. Перед носом Пересвета последняя лучинка догорает, извлекая из мрака широкую кошачью морду, седыми усищами украшенную. Тихо, снуло вокруг. Лишь трещит лучинка, да мурчит котище, да на дворе кони топочут, сбруей звенят, да голоса слышны, не московская речь, греческая. Пересвет, книжной премудрости наученный и оттого по-гречески разумеющий, прислушался.
– Кони сытые, отяжелели, – говорит Никодим Сурожанин. – Сразу быстро не побегут. Поскачем тихо. Всё равно до Твери семь дней пути. Станем на отдых в Коровьином сельце, там коней поменяем. Уж больно приметные они у нас, дорогие кони.
– Я с Громилой не расстанусь, – ответил купчине Иван Вельяминов. – Заночуем в сельце, а там на Дмитровскую дорогу подадимся. Запутаем Митькиных соглядатаев.
Сон мигом слетел с Пересветова чела. С горохом опрокинув лавку, Пересвет кинулся к дверям. А тут как раз кот под ногу подвернулся. Мяв, шип, шум. Ужас! Явилась разгневанная Варвара. Сонные очи таращит, палец наставляет, коромысло так некстати поминает.
– Что ж ты меня, баба, одного на лавке спать оставила? Зачем не разбудила? – ответил сварливо Пересвет.
– Ах ты, дитятко моё нетрезвое! Ах, головушка твоя – чугун пустой! Ах, бородушка твоя поределая! Нешто сон плохой привиделся, будто в портах пусто сделалось, и лишь ветры гуляют?
– Там, на дворе… – бормотал Пересвет виновато.
– Сатанинские пляски, не иначе! – Варвара предстала перед ним почти что в чём мать родила. В одной исподней рубашке, да шалью плечи прикрыла. А шаль-то та самая – тонкой шерсти, Пересветом дарёная. Эх, не до бабы сейчас!
– Там на дворе вороги княжеские по-гречески толкуют. Предательство замышляют, измену! Дай, Варенька, какую-нибудь скотинку. До Яшки поскачу, Яшку разбужу, стражу – на ноги, войско – на конь!
– Подсвинка запрягу тебе в сани, – ядовито ответила Варвара. – Тьфу, беспутная рожа!
* * *
Яков тоже оказался недоволен. Никак не хотел просыпаться, не желал слезать с полатей, отнекивался, ругался. А Пересвет уж Ручейка на двор вывел, уж под седлом Ручеёк, нетерпеливо переступает, в дорогу просится. Рядом стоит Радомир – спокойный, будто скала недвижимая, надёжный, послушный.
Малое время спустя оба коня дружно били подковами в запорошенный снегом настил мостовой. Посвистывала вьюга. Завивалась позёмка. В башенных бойницах тоскливо подвывал продрогший ветер. Вот и городские ворота, только-только открытые. Пересвета с Яшкой остановила стража. Привратник в лисьем треухе ухватил Радомира за узду.
– Эк вы спозаранку-то расскакались! Что у вас за дело? И непогода вам – не помеха? Отвечайте, люди служилые, куда направились, если вдруг великий князь или владыка спросят про вас, – велел стражник.
– Дай дорогу, болтун! – рявкнул Пересвет. – Давно ли купец Никодим с Ванькой Вельяминовым проехали?
– Кто такой Никодим?
– Басурманин в татарской шапке войлочной. Ох, нехристь! А Ванька был в тулупе и треухе, как положено христианину.
Привратник, не отпуская Радомирову узду, задумался и ответил:
– Они ехали сам-друг, вдвоем, без свиты. Я уж удивился, какая в такую погоду охота? Но расспрашивать не стал. Все ж люди неслужилые.
Привратник умолк, сбитый с ног широкой грудью Радомира, больно ткнулся носом в притоптанный снег. Он ещё ползал перед воротами, ещё звал, неистово ругаясь, товарищей, ещё искал похищенный позёмкой треух, а кони уж вынесли Сашку и Якова за мост, на Тверскую дорогу.
– Не ходи дальше, дядя! – кричал Яшка, перемогая стон вьюги и волчий вой. – Я сам! Вдвоем заметят они нас и воротятся, как будто не было измены!
– Как же ты один? Нет, я не могу! Волки догонят тебя!
– Нет, дядя! Ручейка не догнать! Ты к Никите ступай, стражу поднимай, пусть вдогон мне скачут, пусть ищут. А вдруг да они не сразу к Твери подадутся? Ступай к Никите, честью прошу!
Мальчишка подал руку с поводом вперёд, ткнул в бока коня пятками. Ручеёк прибавил ходу и, словно по воздуху, унёс Яшку в снежную круговерть. Что ждало там впереди, Пересвет не знал.
* * *
За окнами великокняжеских палат глухо гудела московская толпа. Князь Дмитрий сидел на устланной коврами скамье под образами. В простой льняной рубахе, с омрачённым челом, он словно утратил стать и красоту. Рядом с князем расположился свойственник его, Боброк Волынец, воевода, человек опытный и ушлый.
Дмитрий Иванович мял и вертел в руках увешанный свинцовыми печатями свиток.
– Войну нам объявляет! – вздыхал князь. – Войну! Ты читал это, Боброк?
– Пересветушка мне читал, – важно отвечал Боброк Волынец. – Оба слезами умывались. Я – от смеха весёлого, а Сашка – горевал.
– Снова на конь, снова в бой, снова кровищу нюхать! – вздыхал князь Дмитрий. Он бросил грамоту, отвернулся, прикрыл ладонью глаза. Неужто тоже плачет?
– А чем тебя война-то пугает? – спокойно спросил Боброк. – Разве первый раз воюем? Уж к Владимиру Андреевичу послали, чтоб к нам у Волока Ламского присоединился. И в Муром, и в Стародуб грамоты ушли.
Дмитрий Иванович отнял ладонь от лица, обвёл свои покои пустым, незрячим взглядом.
– Вот скоро мы узнаем, сколь люба измена родичам и вотчичам нашим, – сказал он тихо. – А то впору жену и детей собрать да бежать куда глаза глядят.
– Куда побежишь, Дмитрий? – усмехнулся Боброк. – Куда ни подайся – всюду Мамай.
– Ты, Дмитрий Михайлович, к Оке пойдешь, – повелел Боброку великий князь. – Стань под Коломной, смотри в оба – не попрёт ли Мамай на помощь тверскому любимцу.
– Я пойду на Оку, я стану возле Коломны, – отозвался Боброк. – Но Мамай не попрёт, помяни мое слово – не попрёт.
– И то верно, – произнес митрополит Алексий, сидевший здесь же, в высоком резном кресле. – Зачем темнику нас воевать? Он станет выжидать, чем дело кончится.
Только что владыка был неподвижен и лишь слушал князя, но теперь посчитал своим долгом утешить, стать Дмитрию опорой, хотя уже не так крепка была эта опора. В тот день митрополит казался особенно усталым, груз годов давил на плечи. Говорил Алексий тихо, будто каждое слово давалось с усилием.
– Надо положить распрям конец. Надо брать Тверь, – произнёс он.
– Тверь возьмём, останется князь Олег со своим лукоморьем, – Дмитрий Иванович обречённо махнул рукой. – Олега пригнём – смиренный Смоленск голову поднимет. И так до скончания века…
– Аминь! – вздохнул Пересвет, сидевший в уголке за своим столиком и чинивший перья.
– А ты зачем вздыхаешь, Сашка? – засмеялся Боброк. – Неужто и ты несчастливый человек? Будет славная драка! Покажешь тверичам всю мощь почтенной Дрыны!
Боброк ещё продолжал задорно посмеиваться, чтоб заразить всех своею весёлостью, когда из-за окон, пресекая гул толпы, многоголосо протрубили трубы.
– Иван Константинович явился с малой дружиной, – молвил Боброк, поднимаясь. – Сдержал слово тарусский вотчич. Айда встречать!
Князья поднялись. Дмитрий Михайлович Боброк Волынец в кольчуге, при мече, грудь колесом. Дмитрий Иванович полуодетый, удручённый.
По знаку Боброка челядинцы поднесли великому князю богатый кафтан и такой же богатый пояс, а затем соболью шубу и шапку, помогая одеться.
– Не показывай людям свои терзания, – молвил Алексий. – Минет день, сомнения улетучатся. Выйди к людям, покажись, а я тут посижу, устал что-то.
Дмитрий Иванович, уже одетый и с виду бодрый, вышел вон. Следом – Боброк. Пересвет в своем уголке, закусив нижнюю губу, продолжал очинять перья.
– Ступай за ними, Александр, – глухо произнес владыка.
– Пойду, пойду… – поспешно откликнулся Сашка.
Ударил набат, внизу на площади многоголосо взревела толпа. Владыка медленно поднялся, подошёл к окну.
– То не тарусское воинство… Злые знамения… – прошептал Алексий.
Пересвет, услышав это, замер, спросил тревожно:
– Быть беде, владыка? Снова война?
– Война? Война… как же без неё… всюду война… всегда война…
* * *
В толпе бояр и прочих слуг шагал Пересвет следом за великим князем и Боброком Волынцем через площадь. Люди расступались, давая дорогу, и ломали в руках шапки. Сашка ловил тревожные взгляды. Над головами гремел набат. Солнечный день канул в утробе странных сумерек, будто солнце, устав взирать на людские бесчинства, загородилось от земли щитом, и на землю пала тень.
Великий князь, остановившись и взглянув на небо, перекрестился. Остальные тож. В изумлении взирал Пересвет на почерневший солнечный диск. На площадях и улицах Москвы народ застыл в ужасе. Многие, пав на колени, молились. Иные плакали, прочие спешили в храмы.
Дмитрий же Иванович поспешил подняться на стену, чтобы лучше видеть светопреставленье, и недвижно стоял на высоте, наблюдая, как из-под чёрного круга яркие сполохи солнечного света прорываются наружу. Боброк молчал, пораженный. Пересвет потихоньку читал молитву о заступничестве Пресвятой Богородице.
Тем временем на стену поднялся духовник великого князя коломенский иерей Митяй и с ним настоятель Чудова монастыря архимандрит Елисей. Пересвет покосился на духовника, но чтение молитвы не прервал. Разве может стать ему помехой этот паяц, который вопреки всякому старшинству в митрополиты метит? Ведь даже не чернец этот Митяй, а только поп. Кто из попов не принимает монашества, почитая за лучшее ожениться и обзавестись детишками, тому выше поповской должности не подняться. Митяю же не охота с мирскими радостями расставаться, но и власти охота вкусить. И потому милуется поп Митяй со своею попадьёю и не торопится постриг принять, но ведь хочет быть выше епископов! На место самого владыки Алексия зарится и ждёт не дождётся, когда тот помрёт!
И чем же так прельстил великого князя его духовник поп Митяй? Пускай, благолепен – высок, плечист, откормлен, бороду имеет окладистую, которую неустанно умащивает. Пускай, голос у него красен вельми – будто нарочно наградил Господь эдаким зычным гласом, чтоб мог Митяй службы церковные служить и требы совершать достойные. Пускай, умён и речист этот поп, в книжной премудрости сведущ. Но ведь не может не видеть великий князь Дмитрий Иванович в своём духовнике гордыню преогромную, все пределы превышающую!
– Верно, Александр. Молиться нам всем надобно, молиться! – произнес Митяй, склоняясь к Пересветову уху и овевая его запахом умащенной своей бороды. – Ежели все вместе молиться станем, слова наши быстрее достигнут ушей Господа. Солнечный диск очистится от скверны, народ успокоится.
– Спасибо, отче, за слово поучающее, – мрачно ответил Пересвет. – Без твоего слова я бы и не знал, зачем молюсь.
Митяй улыбнулся снисходительно, а архимандрит Елисей молчал, сохраняя на лице суровую отрешённость от всей суеты мирской. В чёрном клобуке и простой неброской однорядке, с тёмным серебряным крестом-енколпием на груди, настоятель Чудова монастыря был подобен серой вороне. Наверное, поэтому и не заметил Елисея великий князь, а заметил Митяя, одетого в малиновую однорядку и красные сапоги, что, на удачу Митяя, для белого духовенства не возбранялось.
Оживился Дмитрий Иванович, расцвёл лицом, радостно подошёл под благословение своего духовника, а тот, благословив, тут же предугадал, о чём хотел спросить великий князь, и произнёс:
– Думается мне, знамение сие печальное не для нас, а для Твери. Прогневали они Господа, потому как сеют раздор. Видно, придется к Твери идти, Михайлу Александровича воевать. Отмыть, отчистить лик Земли от предательской скверны!
* * *
Из рукописи, сожженной воинами Тохтамыша, потомка Джучи в году 1382 от Рождества Христова:
«…В день 29 июня 1375 года Дмитрий Иванович выступил из Москвы на Тверь с большой ратью, и потащилась та рать по пыльным дорогам. Во хвосте этой рати и мы с Радомирушкой бодро шагали. По владычному благословлению присоединился я к воинству, дабы летописание дел славных вести и поручения великого князя исполнять. В том случае, если Тверь сходу взять не удастся и потребуется вести осаду, я должен ждать прибытия владыки и сопутствовать ему до тех пор, пока труды ратные не будут завершены. Сбор войск назначен у Волока Ламского. Там нас ждёт князь храбрейший Владимир Андреевич и прочие удельные владетели….
…Под знамена великого князя, редкостное единодушие изъявляя, собрались рати несметные. Пришли с дружинами князья Суздальский, Ростовский, Ярославский, Белозёрский, Моложский, Стародубский, Тарусский, Новосильский, Оболенский, Смоленский. Пришёл и Дмитрий Ольгердович с десятью стягами. На Тверь двинул свою рать и стародавний враг Михаила – кашинский князь Василий Михайлович. Шли рати по дороге в Тверскую землю слаженно, не разбегались, а напротив того – пополнялись силами русских городов, ополчением…
…пока шли мы войском через Тверскую землю, увидел я отменное благоустройство всего и вся на ней, и стала подгрызать меня злыдня-совесть – зубастая тварь, говорливая. Так и корила она меня, так и кляла за нелюбовь к микулинскому князю. И то правда её.
Прежний удел Михайлы Александровича, городишко Микулин, оказался хорошо укреплён. По обе стороны реки две крепости оказалось. Да что нам до тех крепостей, когда вся семья Рюриковичей воевать совокупно вышла. Взяли крепости с налёту, вышли на Тверскую дорогу и вдоль того пути всё разору и сожжению подвергли. Справедливо ли поступили? Ах, совесть моя, злодейка, нет мне от неё покоя! И нет пути ко владыке за советом, за утешением. И подался б я на Маковец, незамедлительно подался, но надо же сначала Яшкину жизнь устроить, иначе совесть-злыдня и там меня достанет. Эх, где мой сыночек названный, куда снова запропал? Не в плену ли?..
…5 августа года 1375-го стали под стенами Твери. Пришли по призыву Дмитрия Ивановича и новгородские ратники. Ох, смелы же новгородские ребята! Смелы и сильно на Михайлу обижены за кровавый разгром Торжка. Среди них встретил я своего старого знакомца – Тишилу Вяхиря. Хоть не ожидал я с ним встретиться, но сразу и издалека признал его разбойную рожу. Загулял было я на радостях с нижегородцами. Но долго прикладываться к расписным ковшам не пришлось: Вяхирь со дружиною своею на разор окрестным селец подался. Опасался, что опережён будет стародубскими и тарусскими разбойничками.
Да, доброе воинство междуреченских княжеств милости к тверичам не ведало. Грабили и жгли нещадно, народец чёрный в полон угоняли, скот резали, но в храмах не бесчинствовали. И Вяхирь успел поживиться – дорожные сумы и возки новгородцев полны сделались награбленным добром. Сам я в разбоях не участвовал, потому как владыка повелевал мне неотлучно при князе находиться и великокняжеские повеления на бумагу наносить…
…А 7 августа собрался великокняжеский совет. На сей раз дело обошлось без ругани и распрей, потому как костерили [47] всякими непотребными словами одного лишь Михайлу Микулинского, ныне повсеместно, величаво и незаслуженно Тверским именуемого. Костерили единодушно и громогласно. Зачем приводил зятя своего, великого князя Литовскаго Ольгерда Гедимановича в нашу землю? Зачем столько зла христианам творил? А ныне преумножил ранее творимое зло, сложился с Мамаем и с царем его сложился, и со всею Ордою Мамаевою. А Мамай-то яростью дышит против нас всех. Так и провозгласили князья единодушно, дескать, не допустим победы над нами, окоротим тверского князя! Провозгласив это, решили предпринять штурм Твери на следующий день, то есть 8 августа…
…Штурм Твери не удался. Хорошие укрепления Микулинец возвёл на берегу речки Тьмаки. Деревянные стены глиной обмазал – невозможно поджечь! Между Волгой и Тьмакой вал и ров соорудил. Много лет к нашему приходу готовился, ждал. И дождался…
…Не имея умысла утаивать очевидные достоинства презираемого мною микулинца, скажу: хорошим полководцем оказался Михайло Александрович – расчётливым, дальновидным. Видно, понятно по умелым действиям его, что не раз хаживали тверичи с Ольгердом Гедиминовичем в победоносные походы. Но ничего! Мы и литовца побивали, и тверичей одолеем!..
…Перо валится из ослабевших пальцев. Три дня орудовал я топором, три дня затачивал колья для тына. По три пота с себя сгонял, вонзая колья в тверскую землю. Руки кровяными мозолями покрылись. И это притом что ладони мои твёрже морёной деревяшки. Обнесли Тверь заборцем, обложили дозорами – ни войти, ни выйти…
…Явился Яшка. Я радовался, обнимал его, в уста целовал. Он, конечно, обидные подозрения свои не до конца отринул. Чую я, таится, подумывает о плохом! Где же это видано, чтоб собственного воспитателя к девке ревновать! Нехорошо, неправильно! По счастью, у нас забот и без ревности глупой полным-полно. Разведал Яшка, что на восточной границе Смоленского княжества стоит Ольгердова рать. Волчьей повадке не изменяют, прячутся в лесу, ждут, как дело обернётся. Произвел я смотр Яшкиных людей. Ничего себе ватага сколотилась: Севка Бессребреник, полоротый олух да Прошка Ругатель. Этот последний, хоть и похабным прозвищем наделён, но мужик надёжный…
…Владыка прибыл к самому концу осадных работ и первым делом повелел меня разыскать. Я на зов не сразу явился. Сначала поты и прах земной с себя омыл, потом в приличную одёжу обрядился, потом ладони чистыми тряпицами обмотал, дабы скрыть увечья, понесенные от работы топором…
…Поначалу тверичи на нас злобились. Со стен ругательно орали, лили на голову смолу, сыпали в очи песком, метали стрелы, кидали каменья. Пожгли камнемётные машины, народу немало побили, но и самих тверичей полегло немало. Так две седмицы продолжалось, а затем, как с голоду пухнуть начали, у них иное озлобление началось. Уже не против нас, а против своего же управителя, Микулинского, бишь Тверского, князюшки. Слушали мы из-за тына, как в Твери народ бунтовал. И в колокола били, и многоголосо орали, и тверского воеводу Бориску Копытова за ворота выставили. Одного, без кольчуги, без шелома, без сапог. Но портки и рубаха на нем были исправные. Морда бледная от страха и голодухи, а так вполне здоров. Дмитрий Иванович тверского воеводу пытать запретил, имея в виду скорейшее замирение с Микулинцем.
…Всю ночь мне владыка грамоту с условиями замирения диктовал, а поутру и великий князь при содействии Владимира Андреевича Храброго к её составлению руку приложил. Ближе к вечеру, на следующий день прибыло к нашему лагерю посольство во главе с тверским епископом Евфимием. Этого и ожидал Дмитрий Иванович. А что жизнь в Твери сделалась трудная, то по рожам послов издали видно было. Такие у всех хари голодные, унылые, напуганные. Правда, плевать тверичам в рожи я не стал, владыки Евфимия устыдился. Помог архиерею Тверскому в шатер к митрополиту Алексию пройти, договорную грамоту предъявил. Как глянули Евфимий со товарищи в грамоту, так ещё больше закручинились.
Зачем кручиниться-то? Никодим волоокий с Иваном Вельяминовым в Орду бегали? Бегали! Ярлык на Владимирское княжение Михайле Микулинцу привозили? Привозили! А сам-то микулинский князь в это время к зятю наведывался, в Литовское княжество. Доколе станем раздор промеж собой сеять? Пока живы? Пока все до единого не падём от братского меча? Кривили рожи тверичи, но Микулинец всё ж грамоту подписал, хоть между прочим и владыке на меня наябедничал. Дескать, с посольством тверским я плохо обошёлся и Дрыну не по делу в ход пускаю, и словом я груб, и сердцем чёрств. А я и в ус не дую, а мне и дела нет! Ну, двинул микулинскому отроку по шее ножнами пару раз, ну рявкнул я на бестолкового обморочного знаменосца, ну не дал я Ивану Михайловичу [48] всю зайчатину сожрать, часть отобрал. Так и они чай не в гостях, не на пиру. У них-то в Твери ныне не то что зайчатины, но даже крупы не сыскать! А Ванька-то меня не припомнил. А я ведь жалел его, когда он у нас на Москве в плену изнемогал! Кто как не я таскал ему по воскресным дням калачи? Всё забыл! А вот про зайчатину наябедничать не забыл! Хорошо хоть, в первый-то день они недолго задержались. Попили-поели да с грамотой за тверские стены отбыли…
…В мирной грамоте мы всяких слов правильных понаписали. И про любовь, и про правду, и про крестное целование до самой смерти верность друг другу хранить, друг против друга не воевать. И не только об этом. Про татарские козни также упомянули, дабы им, козням, не поддаваться и вотчины, другому принадлежащие, от татар во владение не принимать, а если татары придут, совместно защищаться. Вот где крамола-то страшная! И про литвина старого в грамоте не забыли упомянуть, дескать, и от него совместно обороняться, одному за другого стоять. В этом месте Михайла Тверской заартачился, закочевряжился. Не пойдет, дескать, Ольгерд вотчину шурина своего воевать. А владыка ему своё об Ольгерде толкует, литовщину припоминает да дочь старого литвина Елену Ольгердовну, которую замуж за Владимира Андреевича Храброго выдали. Выходит так: Владимир-то Андреевич такой же свойственник Ольгердов, как и Михайла Тверской. А ходил ли Ольгерд войной в Московскую землю? Ходил! Чинил грабеж и разорение? Чинил! Значит, и на Тверь пойдёт, с него станется…
…Хорошая грамота вышла, всё по справедливости в ней писано. Но ведь и прежде грамоты-то писали. И хорошие писали, и правдивые. И роднились через браки сыновей и дочерей. И всё по грамотам, всё по уговорам. Да что толку в грамотах тех? Есть ли смысл в уговорах? Не раз уж мирные грамоты разными печатями бывали скреплены. И где теперь эти грамоты? Кто исполнял их? Никто и никогда…»