Вяземский лагерь военнопленных располагался на окраине города, на территории недостроенного мясокомбината. Производственные корпуса без крыш, без внутренней отделки, а местами и без полов располагались на небольшой, успевшей зарасти редким кустарничком территории. Эту площадку обнесли колючей проволокой, по углам возвели сторожевые вышки. Сам комендант герр Раутерберг жил за пределами лагеря, в домике горожанки Ягодиной. Зато начальник конвоя герр Зигфрид не отлучался с территории лагеря ни днем, ни ночью. Для него достроили левое крыло административно-бытового корпуса – небольшого двухэтажного строения, похожего на флигель барской усадьбы.
Под крышей бывшей скотобойни – самого большого из строений лагеря, и единственного, имеющего кровлю, расположился так называемый госпиталь. Там умирали раненые пленники, там, в дощатой выгородке, рядом с вечно чадящей буржуйкой, хворал генерал Лукин. На второй день после прибытия в лагерь ему отняли раненую ногу, и теперь, пребывая в тесном пространстве между жизнью и смертью, он в горячечном бреду требовал связи с командованием фронта. Но здесь, в Вяземском лагере, генерал мог осуществить связь лишь с тем, кто кормил его и ухаживал за ним, подобно опытной сиделке, – капитаном Ильиным. Не страшно, что, принимая из рук Тимофея пищу, генерал не всякий раз узнавал его. Не беда, что, совершая убогий лагерный туалет, Лукин частенько костерил свою добровольную няньку по матери. Ужас бездействия, отупелое существование под дулами автоматов. Страшен омут серой, теряющей человеческий облик и ясный разум массы арестантов. Страшно слиться, страшно захлебнуться безумием. Тимофей быстро догадался: лагерное начальство не хочет смерти Лукина. Генералу оказывалась хоть и не достаточная для выздоровления, скудная, но всё-таки помощь. Генералу была доступна даже некоторая роскошь в виде шнапса и обезболивающих пилюль. С течением времени Лукин всё чаще приходил в сознание, подолгу лежал с открытыми глазами. Иной раз заговаривал с Тимофеем. Всё чаще речь его казалась вполне разумной.
Когда лагерный фельдшер герр Шварц отдирал от гноящихся ран генерала бинты, Тимофей ложился раненому на грудь, придерживал голову, позволяя ему кусать себя за руки.
– Скрипи, кусай меня, Федор Михайлович. Только не показывай немчику своей слабости.
Всё чаще, утирая горячечный пот со лба старшего товарища, Тимофей с неизменной радостью замечал в его глазах обычную, человеческую, живую благодарность.
В минуты ясного сознания Лукин всегда задавал ему один и тот же вопрос:
– Зачем ты делаешь это? Зачем спасаешь меня?
И неизменно получал один и тот же ответ:
– Не тебя спасаю, Михаил Федорович. Себя! Загнусь я без дела! А так мне есть, для чего жить. А жить надо!
А жил Тимофей сыто. Едва ли не каждое утро к лагерным воротам, стрекоча мотором, подъезжал мотоциклет марки «Мерседес» с круглоголовым унтером в седле и улыбчивым асом Робертом в коляске. Иногда вместо Роберта являлся «технический офицер» лейтенант Пёс. И тот и другой имели странную власть над начальником лагерной охраны унтер-офицером Зигфридом, который позволял подкармливать Тимофея. Асам удалось добиться от лагерного начальства и другого послабления. Ильина не гоняли на работы по расчистке руин в Вязьме. Свободный от изнуряющего труда, он каждое утро брел, петляя в редеющей толпе доходяг, к лагерным воротам. Там он подолгу стоял, глядя на плотно укатанный зимник, провожая рабочие команды. Пленные шагали стройными шеренгами, стараясь держать равнение. Конвой сопровождал их по обочинам дороги. Автоматчиков в длинных шинелях и валенках, их обученных безотказному убийству псов Тимофей вовсе не считал одушевленными существами. Они являлись просто мишенями, объектами, подлежащими уничтожению. Разглядывая через ячейки рабицы их серые фигуры, он на разные лады прикидывал, как можно за самое короткое время положить в снег всю конвойную роту. Таким мечтам он предавался ежеутренне, и они были слаще самых сытых снов. Ни лающие окрики конвоиров с привратной башни, ни брех овчарок, ни свирепые взгляды часовых у лагерных ворот, ни шепоты доходяг за спиной, – ничто не могло отвлечь его от сладких мечтаний. Но шеренги пленных расступались, давая дорогу рычащему «мерседесу». Улыбчивый Роберт прятал молодую бородку в пышном шарфе, шнырял глазами, стараясь не смотреть на лагерных доходяг, призрачными тенями скользивших вдоль проволочного ограждения.
– Ты не думай, капитан, это не по-немецки! – весело кричал он Тимофею. – Все эти ужасы – следствие недоработки. Виноваты проклятые толстозадые интенданты. Слишком много русских в плен сдалось! О, если б пленных было меньше! Верь, капитан, вам бы создали людские условия!
Роберт выпрыгивал из коляски с неизменным узелком в руках. Еда всегда паковалась с немецкой тщательностью в несколько слоев оберточной бумаги. В дело шли и старые одеяла, и бабьи платки. Всё это – и упаковка, и её начинка – для умирающих в лагере людей являлись небывалой роскошью. Доходяги текли к воротам, привлекаемые едва уловимыми ароматами пищи. Овчарки конвоя рвались с поводков, злобно хрипя, орошали грязный снег слюной. Роберт смеялся:
– Живи, Тимофей! Стерпи-слюби. Перемел-мука!
Ас вкладывал сверток в руки Ильину.
– Держи! Шагай! Beeilung! Beeilung!
Лагерная толпа расступалась, когда Тимофей нес своё сокровище в барак, будто по крутым ступеням взбирался из низшего круга ада в высший.
Он шел между рядами лежащих вповалку, стоящих, шатающихся людей. Офицеры и рядовые здесь они не имели армейских знаков различий. Тимофей различал их по одному лишь признаку: одни были ещё вполне живы, их можно было ещё спасти медикаментами и нормальной кормежкой. На иных смерть уже наложила костлявую лапу. Таких ничто не могло спасти.
Первые дни пребывания в лагере Тимофей ещё всматривался в их лица, надеясь найти знакомых, но потом оставил это обыкновение, оберегая себя от лишних страданий. Он решил выжить. А для этого необходимо покинуть это страшное место. Мысль о побеге угнездилась в его голове ещё до прибытия в лагерь. Где искать путь к спасению? Как попасть в рабочую команду? Как, вопреки заботам смешливого Роберта и его товарищей-асов, оказаться в серой шеренге, уходящей в сторону Вязьмы по скользкому зимнику?
* * *
В тот день на «мерседесе» прибыл немногословный надменный Пёс. Ни слова не говоря, он вручил Тимофею сверток, козырнул и удалился восвояси, а Тимофей снова побрел между рядами голодных, словно проштрафившийся колодник, прогоняемый сквозь строй конвойных для наказания палками.
– Тимка! – кто-то ухватил его за полу летной куртки. – Ты ли?
Тимофей обернулся. Анатолий Афиногенович стоял, поджав левую ногу. Левый ботинок порвался и «требовал каши». Зато правый выглядел вполне целым, даже шнурки сохранились. Тимофей почему-то подумал о следственном изоляторе НКВД, где, по слухам, срезали пуговицы, отбирали шнурки, переодевали в жесткие робы. Узникам Вяземского лагеря робы не выдавали. Те из них, что оказались в плену летом и всё ещё не умерли, были одеты из рук вон плохо. Каждое утро похоронная команда собирала на снегу убитых морозом людей. Живые снимали одежду с мертвецов. По сравнению с другими узниками, Анатолий Афиногенович был одет прилично – шинель удалось сберечь, а пилотку он примотал к голове рваным офицерским кашне.
– Как ты?.. – Тимофей поперхнулся вопросом.
– Я давно в плену… – предупреждая расспросы, зашептал штурман. – Всё время на работах… Мне повезло… Ремонт самолетов… Но теперь всё изменилось… общие работы…
Тимофей уставился на израненные, посиневшие кисти Анатолия Афиногеновича.
– Ничего! – заметив его взгляд, проговорил тот. – Вот у меня портянки есть. Я ими руки обматываю. Ничего… Но, может быть, тебе нужнее?
И он протянул Тимофею невообразимо грязные портянки.
– Ими можно перебинтовывать руки, – пояснил штурман.
Беседуя с другом, Тимофей посматривал по сторонам. Серые доходяги кучковались неподалеку, но подходить близко опасались, и их не следовало бояться. Совсем другое дело – конвоир с овчаркой. Его круглая голова возвышалась над затрапезными фигурами лагерников. Твердый его подбородок перемещался справа налево и обратно так, словно автоматчик жевал. Он медленно двигался по лагерному плацу. Доходяги расступались, давая дорогу ему и его псу. Крупная овчарка обнюхивала истоптанный снег. Автоматчик неотрывно смотрел на Тимофея.
– В ногу ранен? – быстро спросил Ильин. – Нет, тряпки твои мне не нужны. Я на работы не хожу.
– Не-а. – Анатолий весело улыбнулся. – Просто она мерзнет. Так я пальцами шевелю и пока ещё чувствую их… пока ещё чувствую…
Анатолий жадно смотрел на сверток в руках товарища. Варево, замотанное в чистую ветошь, испускало теплый парок и ощутимо попахивало картошкой в мундире.
– Могу накормить! – сказал Тимофей. – Меня подкармливают асы люфтваффе. Зауважали как аса ВВС. Давай, давай быстрей. Вертухай с собакой чего-то хочет от нас.
– Картошку отобрать? – Тимофей приметил в глазах друга неподдельный ужас.
– Пойдем! – Тимофей ухватил штурмана за руку. Тот пискнул от боли противно, тоненько, жалобно.
– Не бойся. Охрана меня не трогает. Говорю же: летчики местного авиаполка, те, что посадили меня, и кормят, и заступаются.
Конвойный с овчаркой не стал препятствовать. Они вместе побрели к бараку. Уже под крышей, в холодных сенях, Анатолий Афиногенович сделал несколько глотков через край лоханки, поперхнулся, плеснул горячим варевом на живот, запрыгал, позабыв о замерзающей ноге. Тимофей забрал у него драгоценную пищу.
– Ходишь на работы? – Ильин повторил свой вопрос теперь в полный голос. – Как же я рад, что встретил тебя!
– А то как же! Обязательно. Станешь отлынивать – в лучшем случае пристрелят, если не вздернут. Я видел, как вас привезли. Сразу тебя признал. Всё ждал случая. Я никому не сказал…
– О чем?
Анатолий опустил глаза, примолк. Тимофей тем временем съел часть похлебки, обтер край плошки половинкой горбушки. Другую половинку вместе с похлебкой сунул в жадные ладони Анатолия.
– Ты о Лукине?
Анатолий беспокойно заморгал.
– Тут много предателей? Есть провокаторы? Кто они? Тебе известно?
С каждым новым вопросом Анатолий всё глубже втягивал голову в плечи. Он жевал медленно, шумно сглатывая каждую порцию пищи и жмурясь от наслаждения. Время от времени штурман мотал головой, давая понять, что не может прерывать важный процесс насыщения пустой болтовней.
– Какие могут быть провокаторы в морге? – наконец тихо отозвался он. – Немцы нас уморят. Просто и без затей. Это не лагерь военнопленных. Это морг.
– Про Лукина немцам известно всё: и воинское звание, и прочие обстоятельства. Его более или менее нормально кормят. К нему приходит фельдшер, даже уколы ставит. Да и я помогаю. Вот только сегодня генеральская порция тебе досталась. Гордись!
– Зачем ты спросил про провокаторов?
– Мне надо чем-то заняться. Скучно. Да и приказ Лукина имею. Устный. А я привык исполнять приказы. Тебе ведь известно, со мной в лагерь доставили нескольких офицеров. Все они расстреляны. Все до одного. Только Лукина пощадили. Думаю, его готовят к отправке в Германию. Зачем-то он им нужен. Остальных выдал провокатор. Эх, недодавил я его тогда!
Анатолий молчал, вперив взгляд в пространство поверх головы Тимофея.
– Хорошо. Пойдем. – Тимофей взял друга за руку и повел внутрь барака.
– Она повсюду тут ходит. В рваной плащ-палатке, в пробитой каске и с косой, – словно прочитав его мысли, проговорил Анатолий. – Ты не видел её?
– Кого?
– Смерть.
– У тебя голодные галлюцинации, – отвечал Ильин. – Потерпи, дружище!
– Думаешь, наши пойдут в наступление – и мы спасены?
– Думаю, наше спасение в наших руках.
Тимофей распахнул дощатую дверь загородки и втолкнул Анатолия внутрь. Ильин не любил лагерного барака. Воздух здесь был чуть теплей, чем на улице. Вшивый лагерный люд жался друг к дружке, согревая воздух дыханием. Конечно, барак – это крыша, стены, хоть какая-то защита от непогоды. Но Тимофей являлся сюда лишь для исполнения долга. Замкнутое пространство, наполненное миазмами тления и страха, удручало его.
– А мне можно тут находиться? Я не нарушаю режим? Ведь это помещение для больных, – бормотал Анатолий.
– Ты же сам только что сказал – это морг. Всякий попавший сюда – будущий мертвец. Конечно, по нынешним временам морг – тоже роскошь… Эй, посмотри! Михаил Федорович-то в сознании!
Лукин лежал, укрытый шинелькой на потемневшей соломенной подстилке. Скомканная плащ-палатка заменяла ему подушку. Рядом, на грубо сколоченном ящике, в гнутом котелке серела подернутая ледком вода. За дощатой загородкой шелестели едва слышно голоса, время от времени раздавались шаркающие шаги, кого-то душил кашель или донимала чесотка. Над полом, над плохо пригнанными досками, гуляли сквозняки. Пахло отхожим местом и мертвечиной.
Дыхание вместе с паром вырывалось изо рта генерала. Он осунулся, зарос жесткой, псивой щетиной, но по-прежнему был вполне узнаваем. Анатолий потянул раскрытую ладонь к виску:
– Здравия желаю!
– И ты будь здоров… офицер?
– Это мой штурман, – подтвердил Тимофей. – Ещё с ТБ-3. В Испании – вместе. В финскую – вместе. И здесь, выходит, тоже вместе.
– А теперь он кто? – Лукин приподнялся.
– Это мой штурман с ТБ-3, – твердо повторил Тимофей.
– Звание?
– Старший лейтенант.
– Штурман знает, как можно выйти из лагеря? – спросил Лукин. – Слышал, каждое утро часть заключенных куда-то уводят.
– Их водят в город, на расчистку завалов. Восстанавливают мост, – отозвался Анатолий. – Водят только тех, кто здоров. Но работы тяжелые. Если потеряешь силы, не сможешь поднять носилки, – расстрел на месте.
Анатолий говорил внятно, но лицо его болезненно дергалось. Он избегал встречаться глазами с Лукиным.
– Ты не болен ли, старший лейтенант? – сухо спросил Лукин.
Если страх – это болезнь, то Анатолий Афиногенович болен страшно, тяжко. Недуг скоро пожрет его, но генерала явно не смущало это столь явное для всех обстоятельство.
– В лагере есть провокатор. Этого человека доставили сюда вместе с нами. Ты видел его, старший лейтенант?
Анатолий молчал.
– Этот человек нарушил присягу и приговорен, – невозмутимо продолжал Лукин. – Необходимо привести приговор в исполнение.
– Это приказ? – тихо спросил Анатолий Афиногенович. – Мы всё, каждый из нас, сдался в плен. Это ли не нарушение присяги? Если так, все мы приговорены в любом случае. Не убьют немцы – расстреляют свои.
Лукин молчал. Туманное облако над его лицом поредело. Тимофей склонился над генералом, прислушиваясь.
– Он уходит в забытье, – прошептал Ильин. – Так ему лучше. Очень сильный человек.
– О ком он говорил?
– О штабном писарчуке. Такой пухленький тип с разукрашенной мордой. Поперек лба шрам. Вообще – скотина. Он выдал Лукина немцам.
– Знаю такого. Хотя нынче тут все тощие. «Вообще», говоришь?
– Я бы сам его добил тогда, если бы не наручники, – с досадой фыркнул Тимофей.
* * *
Лукина увезли на следующий день. Тимофей сам помог ему забраться в автофургон. Унтер-офицер Зигфрид лично придерживал подножку. Лукин был слаб, его терзал озноб. Обнимая на прощанье Тимофея, он выдохнул ему в ухо последние слова напутствия.
– Беги. Не умирай здесь. Лучше быть расстрелянным своими особистами или получить пулю в спину от конвоя.
– Я понял, – отозвался Тимофей. – Сделаю.
* * *
Без цели, без обязанностей дни тянулись немыслимо медленно. Казалось, прошла вечность с того дня, как Лукина увезли в неизвестном направлении. Тимофей завидовал штурману. Анатолий Афиногенович снова ходил на работы, вел тяжелую, но наполненную событиями жизнь. А Тимофей, подобно заскорузлой домохозяйке, сидел в привилегированном лагерном бараке, согревая в тряпье котелок с баландой. Пища являлась ежеутренне с неизбывной немецкой обязательностью. Сдобренная малой толикой масла или волоконцами мяса, крупяная похлебка утром была восхитительно горяча. Но как сохранить тепло пищи до вечера, когда голодный, пропахший запахами пожарищ друг вернется в барак? Тимофей старался, как умел, укутывая варево в ветхое тряпье, оберегая пищу от посягательств других лагерников. Каторжная жизнь.
Тимофей часами бродил в лагерной толпе. Ему не раз доводилось видеть приговоренного. Руки сплошь покрывали гнойные струпья. Уши его и кончик носа были отморожены, он с трудом переставлял распухшие ноги. До глаз заросшее жесткой щетиной, его лицо напоминало маску доисторического человека из антропологического музея. У Тимофея не шла из головы страшная картинка из медицинской энциклопедии, на которой был изображен прокаженный. Скорая смерть прекратила бы его напрасные мучения. Да и как убить, будучи совсем безоружным? А тут ещё этот Зигфрид – властитель судеб вшивых лагерников. Начальник конвоя приобрел паршивую привычку охотиться за Тимофеем. Сволочной унтер быстро и безошибочно вычленял его из сонма полуживых оборванцев, зло шутил, называя наседкой, но, помня о заботливом внимании асов Ягдгешвадера Грюнхерц, бить остерегался. Зигфрида Тимофей ненавидел больше, чем лагерную вонь и доходяг. Молодцеватый и розовощекий, бравый унтер не забывал дразнить Тимофея, ежедневно напоминая ему, что пресловутое подразделение люфтваффе скоро перебросят из-под Вязьмы на другой участок фронта и тогда ему, Тимофею, конец. Несмотря на низкий чин, Зигфрид, похоже, был неплохо образован. Русским языком владел отлично, как выпускник какой-нибудь областной школы.
– Тебя отправят на работы, – скалился Зигфрид. – И там ты станешь таким же, как все твои сородичи. Как вы друг друга величаете? Доходягами? Ха, ха, ха! Доходягами!
Посмеиваясь, Зигфрид откидывал голову назад, смешно выпячивал сытый живот. Первый удар надо нанести по солнечному сплетению, тогда скотина согнется. Вторым ударом, по челюсти, можно его распрямить. Третьим ударом – по коленям – уронить на загаженный снег. Ну а потом главное – не дать ему подняться на ноги. Так мечтал Тимофей, а конвойные овчарки у лагерных ворот, будто слыша его мысли, заходились визгливым, припадочным лаем.
* * *
Вообще погиб лютой смертью. Тимофею ни за что не удалось бы измыслить такое, а Анатолий Афиногенович смог и задумать, и реализовать замысел. Каждый вшивый лагерник и разборщик завалов с надорванным пупом, и, наверное, даже конвойные овчарки знали, почему Вообще утоп в нужнике. Всё население помнило помпезную казнь десяти офицеров РККА, помнило воинские звания казненных – не ниже полковника, помнило предательство бывшего штабиста, знавшего каждого из командиров в лицо и выдавшего всех лагерному начальству.
Благоустроенное, отапливаемое «буржуйкой», посыпанное дустом, с выкрашенным беленькой краской седалищем заведение на том краю лагеря, где располагалась казарма конвоиров, было оснащено, как полагается, выгребной ямой. На казарменный двор команда работяг могла войти лишь под конвоем. В тот день, когда погиб Вообще, работы вне лагеря не проводились. Рабочая команда в полном составе разгружала с железнодорожной платформы уголь. Топливо на тачках и носилках перемещали под специально выстроенный навес. На работу согнали и часть лагерных доходяг. Среди них затесался злополучный Вообще.
Никто не видел, как Анатолий Афиногенович засовывал предателя в выгребную яму. Штурману не повезло в том, что он не успел утопить Вообще. Наверное, слабый брюхом конвоир внезапно забежал в нужник или произошла иная страшная непредвиденность. Вообще не мог вопить, не в силах оказался даже молить о помощи. Всё, что ему удалось, – видом своим и тихим стенанием до смерти напугать конвоира, который выскочил на мороз, не надев порток. Кончилось дело тем, что рядовой конвойной роты забросал нужник гранатами. Деревянное строение полыхало половину ночи. К утру из выгребной ямы извлекли доходягу по кличке Вообще и тяжело контуженного штурмана.
Тимофей всегда считал, что умеет забывать, выбрасывать из памяти ненужные, трудные воспоминания. Он совсем не помнил себя ребенком. Чей он? Откуда? Какая разница! Воспоминания о прожитом начинались с поступления в летное училище, с первого полета, с парашюта, раскрывшего купол у него над головой, с лиловых синяков в паху и под мышками – следов парашютных лямок. Далее следовали первые полеты на ТБ-3, штурмовки над небом Испании, знакомство с Верой Кириленко и её мужем. Стоп. В этом месте снова наступал провал. До той памятной поездки в автофургоне, где он первый раз насовал Вообще. Он помнил наполненные ужасом первые лагерные дни, когда десятки тысяч людей, заточенных в периметре лагерного плаца, мерзли, мокли, голодали, болели, умирали тысячами. Он помнил первое появление аса Роберта. Не стеснялся вспоминать и о постыдных рвотных позывах, явившихся следствием слишком сытного ужина после продолжительной голодовки. Ему не следовало забывать обо всем этом, чтобы выжить сейчас и продолжать жить дальше.
За щелястыми стенами барака трещали автоматные очереди, а он не думал о казнях. Он слышал шепоты о приведенных в исполнение приговорах и думал только о побеге. Он видел, как на лагерной виселице раскачиваются окоченевшие тела, и предпочитал не присматриваться к их лицам. Не хотел узнавать в висельниках тех, кто совсем недавно морозил кости на грязном снегу. До них Тимофею Ильину нет никакого дела. Но, узрев на кривобокой двери барака сероватый листок – список подлежащих уничтожению, где среди прочих фамилий он нашел и фамилию своего штурмана, – Тимофей лишился аппетита и сна. На листке зачем-то была указана дата казни. Зачем? Не для того ли, чтобы долгим ожиданием умножить его мучения? Да и зачем назначать дату казни проштрафившемуся лагернику, чьей жизни цена – миска жидкой баланды? Не проще ли убить сразу, без помпы, между делом? С немалым трудом прикинув в уме даты, Тимофей сообразил: до казни оставалось три дня. Сносную кормежку, поставляемую ему асами, Тимофей стал отдавать умирающим насельникам барака. Сам лежал целыми днями на соломе, прислушиваясь, как шелестит полуистлевшими стеблями мелкая кусачая живность. Иногда Тимофей чувствовал на губах теплую жидкость. Кто-то пытался уговаривать его подняться. А он знал лишь одно дело: являться к лагерным воротам в назначенное время, сразу после ухода рабочей команды, ждать прибытия улыбчивого Роберта, забрать из его рук пищу и вернуться с добычей в барак. Добраться до штурмана не представлялось возможным. Вместе с другими подозреваемыми в совершении диверсии Анатолий Афиногенович сидел в карцере.
В день казни кто-то из безликих насельников барака – согбенное существо, имени которого Тимофей не пожелал знать, совершил попытку накормить его. Сначала ложка заскребла по дну посудины, потом послышалось докучное, шамкающее бормотание. Почувствовав на губах теплую влагу, Тимофей попытался зарыться в солому.
– Не стану есть, – буркнул он.
– Помрешь, – отвечал ему малознакомый голос.
– Ну и помру. Да тебе не всё ли равно?
– Мне не всё равно. Я пока не доходяга и волнуюсь о ближнем своём. Добровольно лишать себя жизни – грех перед Богом. А тебя жаль – ты незлой человек, хоть и атеист. Теперь поешь и вставай. Там штурмана твоего ведут на казнь.
Тимофей вскочил на ноги.
– Погоди! – не отставал докучливый сердоболец. – Тут вот портяночки твои. Да посмотри же на меня! Запомни хоть лицо! Это я твоё добро сберег. Портяночки, фуфайку, сапоги. Возьми портянку. Намотай на голову. Вот так! На улице ясный день. Мороз!
Тимофей уставился на говорившего, но черт лица так и не узрел – стерлось всё, похерено, отжило. Ещё один мертвец тянет к нему тощие руки с того света! Оттолкнув в сторону серую тень насельника барака, он кинулся к выходу. Тимофей слышал, как за его спиной об пол ударилась жестяная посуда.
– Надо же! Три дня не ел, а сил не убавилось!
* * *
Эшафот хорошо просматривался с южной стороны плаца. Тимофей выбрал местечко рядом с изгородью, под вышкой, где располагались подчиненные унтер-офицера Зигфрида с пулеметом. Как-то Ильин слышал о днях начала лагеря. Тогда, осенью сорок первого, сюда пригнали первую колонну военнопленных. Люди ещё не были так изнурены голодом, и лагерное начальство опасалось бунта. Неизвестный говорун глубокой ночью рассказывал всему бараку, как с этой самой вышки двое пулеметчиков в течение нескольких минут отправили на тот свет не менее сотни людей, когда те попытались сломать проволочное ограждение. Тимофей не любил таких разговоров, но сейчас он бежал именно к этому месту с намерением преодолеть ограду именно там. Он полезет на колючую проволоку. Он будет сражен автоматной очередью ещё до того, как на шею Анатолия Афиногеновича наденут веревочную петлю. Ноги несли его между неподвижными тенями людей. Он словно парил между осклизлой, покрытой нечистотами землей и вымороженной лазурью небес и упал на неё, не почувствовал удара, словно тело его стало совсем невесомым, а кости гуттаперчевыми. Тимофей лежал, зажмурив глаза, не в силах принять решение. Что же делать дальше: встать и снова бежать, до тех пор, пока свинцовые пчелы не зажалят его до смерти? А может, подождать? Может быть, тот, кто бросил его на землю, предложит иное решение?
– Решил присоединиться к другу? – спросил вкрадчивый знакомый голос. – Смотри! Смотри внимательно!
Две пары рук подхватили его, перекинули через проволочное ограждение. Ещё один удар о мерзлую землю. Тимофей пополз. Нет, так не годится. Надо подняться на ноги. Еще несколько шагов под дулами автоматов – и он оказался совсем рядом с эшафотом. Он чувствовал спиной обжигающие взоры автоматных дул, он слышал частое дыхание овчарок конвоя. Сорваться с места, бежать. Пусть свинцовые градины колотятся в его спину. Пусть заходятся припадочным лаем овчарки.
– Живи, Тимка. Не валяй дурака, – услышал он знакомый голос. – Может, и доживешь до победы. Ты сильный.
Тимофей приподнял голову. Вот они, два ботинка. Один – тщательно зашнурованный, другой – «каши просит», постояли и удалились в неизвестность. За ними последовали чудовищно рваные опорки, далее – грубо вырезанные деревянные подметки, кое-как примотанные к завшивленным портянкам. Всего Тимофей насчитал пять пар ног. Он так и лежал брюхом на снегу. Увесистый пинок, окрик – пришлось подняться на ноги. Тимофей хотел приблизиться к штурману. Удар прикладом в грудь не причинил сильной боли, но не дал двинуться дальше. Ильин потратил последние силы, чтобы справиться с дыханием. Окликнуть штурмана, один лишь, самый последний раз, поймать его взгляд, но как совершить этот подвиг?
– Эй, Тимка! – Тимофей обернулся. – Анатолий стоял, прямо, расправив плечи, выпятив грудь, будто под ногами его был не грязный снег, а брусчатка Красной площади. В рваной, запятнанной бурой кровью рубахе и офицерских галифе, он смотрел на Тимофея из-под козырька немыслимой шапки. Головной убор являлся наследием лагерника-старшины, умершего от разрыва сердца прямо на мосту, на разборке завалов. После старшины шапку носил лейтенантишко – жалкий доходяга, убитый кровавым поносом. Тимофей слышал, как товарищи уговаривали Анатолия не брать шапку мертвеца. Дескать, она приносит несчастье и смерть. Но Анатолий не послушал – очень уж донимал его холод. И вот теперь старый товарищ стянул лагерное наследие с головы.
– Лови! – крикнул он, прежде чем кинуть в Тимофея шапкой.
Стеганая внутренность головного убора хранила тепло тела Анатолия Афиногеновича, и Тимофей, внезапно замерзнув, поспешил надеть его поверх портянки. Натянул низко, стараясь закрыть не только уши, но и глаза. Эх, отощал летчик. Не только тело исхудало, – вместилище ума ссохлось. Да разве такое возможно? Невелика шапка, а вот, поди ж ты, натянулась на портянку, села низко, прикрыв лоб и брови. Ничегошеньки не стало видно. Тимофей опустил глаза, уставился на примятый посеревший снег, а потом и вовсе зажмурился. Но все ухищрения оказались тщетными. Ну хоть бы он отупел от голода, как многие другие в этом лагере, хоть бы оскотинился, утратил способность к состраданию! Не тут-то было! Терпи, Ильин, муку. Смотри и чувствуй, как лучший твой друг восходит на эшафот, как становится на скамью. Почувствуй вместе с ним на своей шее жесткую обледенелую петлю.
Скамья отлетела в сторону. В разгар зимы, с ясного, блистающего яркой синевой неба прогремели грозовые раскаты. Пять тел воспарили в морозном мареве. Одно из них когда-то было штурманом бомбардировщика «Ледокол». Ах, зачем их не сбили над Испанией? Зачем выжили они под Смоленском?
Горе! Какого оно цвета, каково оно на вкус? Солоно, горячо, жгуче, словно кислота. Тимофей, не в силах смотреть на парящие в воздухе тела, снова уставился себе под ноги. До блеска начищенные сапоги Зигфрида остановились рядом с ним. Мерзнет, наверное, в такой-то обувке, но ни за что не поменяет юфть на валеную шерсть. Лощеная скотина.
– Не хочешь смотреть на последний полет друга? – проговорил Зифгрид. – Если бы не возмутительное заступничество наших доблестных асов, я сгноил бы тебя, Ильин. Лейтенант Пёс – отличный партиец. Но кто вбил ему в голову, что вы, русские, – тоже арийцы? Что за бредовая фантазия?
Начальник лагерной охраны чисто, с омерзительным тщанием выговаривал каждый слог. Такой же выговор был у алкаша, персонажа сохранившихся в памяти московских воспоминаний. Персонаж жил на печи в домишке в Нагорном поселке. Его привечала знакомая Тимофею девушка. Как же её звали? Ксения? Клавдия?
– Ты сдохнешь как собака! – прошипел Тимофей.
Первый удар подкованного сапога оказался внезапным. Тимофея подбросило в воздух. Снег оказался странно твердым, словно чугунная плита, вышиб из легких весь воздух без остатка. Второй удар был нацелен в лицо. К нему Ильин хоть и подготовился, но увернуться не смог, лишь чуть-чуть откинул голову назад. Он слышал отвратительный хруст. Рот мгновенно наполнился соленым. Тимофей боялся жгучей боли. Но она не приходила. Ему удалось перевести дыхание, удалось совладать с болью. Он всё ещё мог двигаться и соображать. Он мог слышать и знал, что конвоиры сняли автоматы с предохранителей. Значит, не стоит совершать резких движений. Тимофей медленно поднялся, сплюнул на снег кровь и выбитые зубы.
– Теперь будешь глотать свою баланду не жуя, – проговорил Зифгрид. – Станешь доходягой и сдохнешь.
Тимофей сомкнул разбитые губы. Очень больно. Но боль может принести пользу – помогает превозмочь ярость. Вокруг стояли конвоиры в надвинутых на глазах касках. Овчарки натянули поводки, щерили пасти, будто улыбались, глумливо потешаясь над его бессилием.
– Я думаю, что лейтенант Пёс неправ. Ты должен отрабатывать свой усиленный паек. – Пухлые губы Зигфрида забавно хлюпали, но русская речь его оставалась чистой и внятной.
Тимофей, как зачарованный, смотрел на округлые щеки унтера. Когда тот ухмылялся, на них появлялись забавные ямочки. Забористые русские морозы придали его коже нежный персиковый оттенок, покрыли жидкую бороденку благородной, не по годам яркой проседью. Откуда ни возьмись явился и комендант лагеря. Господин Раутенберг был старше годами, выше ростом, костляв и, кажется, не знал никакого языка, кроме родного. Комендант лагеря не гнался за модой и одевался сообразно русскому климату в белые валенки и длиннополый овчинный тулуп поверх офицерской шинели. Если бы не фуражка с орлом и тонкий арийский нос, коменданта лагеря вполне можно было бы принять за ломового извозчика.
– Sind Sie gut, Siegfried? Hoffentlich russischen Kālte gehen, um die bayerische heiβen Jungs profitieren? – Раутенберг хлопнул Зигфрида по плечу.
Щеки начальника лагерного конвоя залились ярким румянцем.
– Schützen Gefangenen – eine schlechte Arbeit für einen echten Soldaten.
– Мне бы настоящего боя! – добавил Зигфрид, не сводя глаз с лица Тимофея.
– Будет вам ещё настоящий бой, пидарасы, – тихо и внятно произнес Ильин.
– Dieser Mann… was ist das? – вытаращил глаза Раутенберг.
– Ильин, – фыркнул Зигфрид.
– Warum ist er nicht bei der Arbeit? Warum unverschаmten uns hier?
– Diese Rebellen – Russian as. Lieutenant Pes Yagdgeshvader Gryunherts stand für ihn.
– Senden Sie diese Ilyina bei der Arbeit. Er ist zu stark unterwürfig zu sein. Morgen bei der Arbeit! Hören Sie, mein Freund?
Не только речь, даже вой и стон стали бы для Тимофея сейчас ужасной мукой. Он не мог раскрыть рта, не мог ни плакать, ни улыбаться. Он лишь покорно склонил голову, соглашаясь с решением лагерного начальства. Он смотрел под ноги на смешные белые валенки унтера Раутенберга, он жмурился, стараясь спрятать за гримасой боли своё торжество.
* * *
Ишь ты, вояки! По эдакому-то морозу на мотоциклетке гоняться! Ветер обдувает бесстыжие рожи. Один в каске, в вязаном шлеме, зенки прикрыты очками. Другой тоже в очках, но шапка на нем меховая с ушами да чудная кургузая куртка, что зада не закрывает. А на заду-то штаны ватные. Зато оба в валенках. Ишь ты, приноровились к советской действительности! Мотоциклетка мчится, на поворотах юзом стелется, того и гляди перевернется, ан почему-то не переворачивается. Нормальный человек на этакой машине уж заледенел бы весь да и сверзился б в сугроб доходить до ручки. А этим – ничего. Хохочут, скалят зубы. Есть что скалить! Смейтесь, смейтесь, пока зубы-то целы! Эх, не будь Фридриховна бабой, взяла бы в руки хоть полено, хоть кусок кирпича да так бы и хватила по очкам. А там будь что будет. Хоть режь её, немчик, хоть ешь – всё едино.
Каждый день ходила Фридриховна к набольшему немцу на квартиру, брала бельё, несла домой, стирала, сушила, утюжила и относила назад, в бывший дом купчихи Ленской, где квартировало знатное офицерство. У каждого хрыча была отдельная квартирка. В преддверии опочивальни, в проходной ли комнатенке, в теплых сенях ли, неизменно обитал ординарец. Что и говорить, у немцев строго. Всё согласно дисциплине. Но к ней, к Фридриховне, особое отношение и большое доверие как к исконной немке. Знает Фридриховна: и вид её, и повадка – всё по нраву новым хозяевам Вязьмы. Хоть женщина она и простая, и подрабатывает прачкой, но обращение с ней почтительное, плата щедрая и своевременная согласно уговору. Всякий раз, идучи до начальства, Фридриховна одевалась победнее. Платок на голову повязывала постарее, но всегда чистый, штопаный. Пальтецо же надевала и вовсе дореволюционное – доброе наследство княгинюшки Долгоруковой. Полная была дама, в теле. Фридриховне в её пальто удобно, свободно. Можно под него и теплую кофту поддеть – всё поместится в такое пальто – и тело, и кофта. Модный был фасон когда-то, да ныне любая одежа модна, коли не рвана.
Насмотревшись на лихую езду немецкого мотоциклиста с пассажиром в коляске, Фридриховна подзадержалась. Надо же и со старой приятельницей хоть парой слов перекинуться. Долго-то разговаривать не хочется. Ольга Поликарповна и до войны была непроста, а сейчас и вовсе схудобилась. Плохо ей живется. Жалуется так, словно одна лишь она страдает. Только у неё одной снаряд в крышу угодил. Только её огород минами завален так, что за загородку войти страшно. Об остальных бедствиях и речи нет. У кого и где дети да мужья – это вовсе запретная тема. Тс-с-с! Ни слова!
Вытащив вязаную рукавицу из цепких пальчиков Ольги Поликарповны, Фридриховна отправилась дальше. Только повернула за угол старой купеческой улички – тут как тут рабочая команда. Лагерники. Ещё хуже, чем старая приятельница. Глаза бы не смотрели на такое. Но как повернуться к миру задом? Да и на что смотреть, коли повернешься? По обеим сторонам улицы разрушенные дома – руина на руине. Смотришь – на глаза слезы наворачиваются. Ведь в каждом домишке жили люди. Свои, не чужие. Жили-были да сгинули. Что делать? Надо поворачиваться лицом к лагерной команде. Исхудалые пленники тащатся руины разбирать. Спереди, сзади и по бокам – внимательный конвой с автоматами и собаками. На случай встречи с такими вот хвостатыми тварями Фридриховна имеет при себе гостинец. Случится неприятность – всегда можно откупиться. От злодея на двух ногах – откуп дорогой, от четвероногого – подешевле будет.
Она увидела парня сразу. Молоденький, меленький, по фигуре и повадке видно – сильно прыткий. На башке нелепая рваная, грязная шапчонка. Фамильная реликвия – не иначе. Гимнастерка вроде офицерская, а ватник – с чужого плеча – сильно велик и настежь распахнут. Обут кое-как, шея из воротника торчит тонкая, бороденка растет еле-еле, кадык под бороденкой дергается, будто парень песню поет, но слов что-то не слыхать. Шапка надвинута на лоб – глаз не разглядишь, помыслов не угадаешь. Сам держится сбоку колонны, конвоир то и дело его в бок толкает. И сам лается, и пес его гавкает. Парень же, будто глухой, знай, к обочине жмется. Неужто сбежать надумал? Да куда тут сбежишь, сердечный, когда вокруг одни сугробы да руины? А вот и мотоциклетка давешняя. Только водитель в каске с автоматом куда-то делся, а за рулем высокий немчик в меховом шлеме. Правит лихо. Пилот-летчик, не иначе. Так слева направо, с сугроба на сугроб мотается, будто что-то в механизме у него неисправно или сам он пьяным-пьян.
Вот вылетел в хвост колонны и сходу врезался в идущих печальных пленников. Те принялись в стороны скакать. Ни дать ни взять – кузнечики в траве. Конвоиры орут, псы их брешут. Фридриховна собачий подарок из кармана вытащила – хорошо обглоданную кроличью лапку, заднюю, очень вкусную, да ближайшему псу в морду сунула с добрым немецким напутствием:
– Bitte!
Собака вцепилась зубами в подарок. Конвоир принялся лаять пуще прежнего. Успел, оккупант, много слов русских выучить. Фридриховна стала оправдываться, краем глаза посматривая, как немчик рушит мотоциклеткой стройность рабочей колонны. Рушит, а сам головой, будто филин, во все стороны вертит. Высматривает кого-то, а высмотрев, хватает за бока и прямо в пустую люльку, под фартук сует. Эх, конвоиры-то в Вяземском лагере бестолковые. Наверное, всех из деревень понабрали, необразованных. Вместо того чтобы за мотоциклеткой смотреть, они из сугробов по обочинам пленных собирали да снова строили в колонну. А немчик в меховом шлеме на педаль ножкой надавил, ручонкой в высокой краге рукоятку крутанул и быстрее прежнего понесся. Только теперь уж из стороны в сторону по дороге его не мотало. Ехал ровно, будто по рельсам, и очень быстро.
– Пошля вонь, старая шилюх! – гавкнул напоследок конвоир, и Фридрховна поплыла прочь.
Свернув за угол, она увидела пустую, лежащую на боку мотоциклетку. Пустынная, знакомая с детства улица сбегала под уклон. Наверное, именно эта уличка Вязьмы оказалась разрушена более других. Кое-где невдалеке дымили трубы, но это всё на соседних улицах. На этой же, наверное, не осталось ни одной целой трубы. Фридриховна попыталась припомнить названия улички – и новое, и дореволюционное, но её увлекла мотоциклетка. Колесо коляски неистово вращалось, будто силилось сорваться с оси и унестись самостоятельно, отдельно от мотоциклетки вниз по улице. Сама же люлька была пуста. Выходит, немчик в меховом шлеме и арестант, сбежавший от конвоиров, оба скрылись. Неужто вместе? Фридриховна заскользила вниз по улице, немало досадуя на себя за излишнее любопытство. Вот одна заснеженная руина – бывший дом мещан Пресновых, вот другая – забор разбит на щепы, ворота уцелели, но за ними лишь груды битого кирпича, обильно припорошенные снегом, а над ними покосившаяся печная труба, и ничего более. Или, может, всё-таки что-то есть? Фридриховна сунула нос за воротину. Конечно, оба голубчика здесь. Один распластался на снегу в позе распятого Христа. Шапка отлетела в сторону, нечесаная голова лежит прямо на снегу, телогрейка распахнута, кадык дергается, руки посинели – того и гляди помрет. А немчик стоит над ним с пистолетом в руке. Зачем совал в люльку-то? Неужто затем, чтобы пихнуть за ворота и тут пристрелить? Фридриховна, стараясь тише дышать, прислушалась.
– Ты пристрелить меня надумал, Роберт? – тихо спросил парнишка-арестант.
– Спасат надумал! Бери маузер! Беги!
– Не могу бежать. Дай перевести дух, – парнишка закатил синие глазенки, затих. И немчик замер, будто лошадиную дозу брома хватанул.
– Ты похлопай его по щекам-то! – возмутилась Фридриховна. – Да одежку запахни. Да шапку на голову насунь. Он, наверное, намерзся в лагере-то. А теперь на снегу распахнутый валяется. Смотри: помрет, и без толку тогда все твои подвиги.
– Welche Art von Exploits, Frau! Ich – predatel. Ich half, um der Gefangenschaft zu entkommen, – печально проговорил немчик и, спохватившись, завопил по-русски:
– Хватай, бабака, аса! Тащи его в свою беролагу.
Фридриховна развязала платок. Ничего! Сама-то не замерзнет! Под платком у неё старенькая батистовая косынка. Платок повязала как следует, плотно, чтобы не поддувало. Не позабыла давних навыков-то! Ведь в прошлые времена она барчуков нянчила. Заодно серую морду варежкой потерла, и ненапрасно. Пленный очи разлепил да как хорошо посмотрел-то! Остро, зло глянули на неё серо-голубые глазенки. Значит, будет жить. Значит, не напрасно рискует Фридриховна.
– Вставай, родимец! – попросила она солдата. – Старая я. Не смогу тебя тягать, а санок при мне нет!
Пленный попробовал подняться. Встал неуверенно на колени, зашатался. Вот-вот снова рухнет.
– Не падай, Тимка! – заверещал немчик. – Ты герой. Останься герой! Тащи его, бабака!
– Как я его потащу?
– Schneller! – рычал неугомонный немчик. – Вали на горб! Тащи!
Ну как тут не подчиниться? Фридриховна попробовала поднять солдатика под мышки – легким оказался. Видать, долго голодал. Да и ростом не вышел, не перерос и Фридриховны, а она уж роста невеликого, зато сытая.
– Hilf mir, Genosse! Man kann nicht zu bewāltigen. Ich bin alt!
– Sie sind ein Deutscher, meine Mutterchen? Komm, beeilen Sie sich!
Немчик не особенно церемонился с пленным. Где волочил за шиворот, где хватал подмышки и толкал перед собой. Бывало, и морщился, и отплевывался, что и не мудрено. По лохматой бороде арестанта вши скакали, как акробаты в цирке-шапито. Фридриховна ни жива ни мертва плелась позади. Несколько раз хотела уж дать деру. Да куда нынче в Вязьме побежишь? Разве в комендатуру, доносить. Но на это сил и решимости не хватило. Так и плелась позади обремененного странной ношей немчика, бормоча:
– Ты меня сдашь потом! Доложишь начальству о пособничестве! Болтаться мне, старой, на виселице!
– Er hatte eine bessere Druck in Ihrem Keller, als am Galgen zu hāngen! Verstehst du nicht? Wāhrend seines Fluchtversuch wird gehāngt werden! Diese Person – der Pilot-ass. Hero! Спаси его, бабака!
Услышав крик немчика, вшивый герой оживился. Да так рьяно оттолкнул руки своего спасителя, что тот кубарем покатился в снег. Сам завертелся волчком. По сторонам так и зыркает синющими глазами.
– Куда бежать, бабка? – тихо спросил летчик-ас, вперив во Фридриховну острые глаза.
– Беги прямо до угла. Там налево. Как увидишь по левую руку дом с провалившейся крышей – сразу сигай через забор. На дворе сиди тихо. Жди меня.
Но летчик-ас побежал не сразу. Сначала к немчику кинулся, помог из сугроба выпростаться, за руку схватил, трясет.
– Прости меня, Роберт! Хороший ты парень, но иначе не могу, – сказал летчик, прежде чем ударить немца по лицу.
Летчик-ас – беглый арестант – ещё лет пятьдесят протянет, детей-внуков народит. Это где же видано, чтобы голодный человек сытого так ударил? Немчик с одного удара навзничь опрокинулся обратно в сугроб и замер в полнейшем бесчувствии. Ещё миг – и арестанта след простыл. Фридриховна семенила домой в полной уверенности: летчик-ас сделал всё в точности, как она велела. Куда надо и добежал, и сиганул, и затаился, и ждет теперь её.
– Эх, любит тебя Господь, летчик-герой. Любит, только непонятно почему, – приговаривала она, высматривая среди заснеженных крыш свою, слегка порушенную легким снарядом.
* * *
Вовка вошел в Вязьму вместе с ранними сумерками со стороны бывшей деревеньки Крапивня – унылого, похороненного под глубокими снегами пожарища. Миновал безлюдную, дотла сожженную окраину города, стараясь не смотреть по сторонам. Да и на что смотреть? Всё та же неприглядная картина: обвалившиеся стены, почерневшие трубы, поваленные, изрешеченные осколками заборы, безлюдье. Навязчивый запах гари и человеческих испражнений смешан со сладковатым душком гниющей плоти – вот такие ароматы нынче витают над некогда советскими населенными пунктами. В лесах получше – там морозная свежесть и относительное безлюдье. Это если не считать неупокоенных останков. И относительная безопасность. Это если не обращать внимания на разжиревших волков. Впереди мост через реку, а значит, придется иметь дело с караульными. Справа должна быть железная дорога, люди и всё те же караулы. К железной дороге Вовка решил не соваться – брел по пожарищу, внимательно присматриваясь и принюхиваясь. Недавний снегопад сгладил очертания пейзажа. Похоже, погорельцы или погибли вместе со своими жилищами, или нашли новые обиталища. Успели собрать уцелевшие пожитки и перестали наведываться к руинам. На свежем снегу не было иных следов, кроме Вовкиных. Это обстоятельство беспокоило его до тех пор, пока он не обнаружил звериные следы. Вовка потряс головой, зачерпнул снежку, потер им лицо между налобьем волчьей шапки и бородой, закрыл и снова открыл глаза. Нисколько не изумляясь, кладбищенский сторож из деревни Скрытня, зайдя на окраину уездного города Вязьма, узрел на снегу волчьи следы.
Караульные у моста, на счастье, оказались пьяны. Один из них скинул с плеча ремень трехлинейки, наставил на раннего прохожего штык, раззявил щербатый рот в кривой ухмылке.
– Кто таков? А ну…
– Да оставь ты его, Петька! – проговорил другой, смутно знакомый. – Это кладбищенский сторож из Скрытни. Умом тронутый.
Щербатый опустил штык долу. Двое других окинули мутными буркалами Вовкину вшивую сутулость и отвернулись, а он ступил на чиненый-латаный настил моста. Кожаные подошвы валенок скользили по мерзлым доскам. Стараясь удержать равновесие, Вовка позабыл о пьяных караульных. Он старался разглядеть знакомые очертания приречных кварталов, но глазу не за что было уцепиться – одни снеговые холмы кругом. Где же домик Дарьи Асафьевны? Где высоченные тополя, что закрывали собой его кровлю? Его крашеные синей краской ставни? Он помнил их с тех пор, как впервые в 1920 году попал в Вязьму. Это Дарья Асафьевна познакомила его с Марфой. Вовка лениво шарил глазами по сторонам, и, не находя знакомых ориентиров, брел наугад.
– Ну что же делать! – бормотал он. – Лишь тлен и пепел… Тлен и пепел.
Вязьма не богата на высокие каменные дома. Всё деревянные срубы да неопрятные заборы, да народец шалопаистый. А сейчас и этого не стало. Заборы посечены железом, завалены. Улицы, будто пасть щербатого караульщика, – дома через один порушены да под снегом похоронены. Одна радость: шпили колоколен да купола. Как в давешние времена, поднимешь глаза к небу, а там они парят вместе с пташками небесными. Только раньше пташки певчие были, а ныне – воронье. Вовка брел задрав голову, смотрел из-под волчьей шапки на шпили колоколен. До того насмотрелся, что сделалось ему жарко и под нательной рубахой, и под волчьей шкурой на голове вши зашевелились. Да, Вязьма сильно переменилась. Вместо прежних улиц – поля обгорелых руин. Может быть, напрасно он тащился в такую даль? Что, если лепшего друга Ксении, летчика-героя, нет в здешних лагерях?
Но по Земле не только змеи да тараканы ползают. Слухами Земля полнится. Народишка плачет, сетует на собственную беду, а чужою бедой нет-нет да и утешится. Свое горе легче пережить на фоне чужого, более ядреного. Говорливые обыватели из окрестных, потрепанных войной городишек, молчаливые лесники, неизменно в любую войну в мор и глад бродящие по окрестным лесам – все говорили Вовке одно: в Вязьме есть лагерь, да не один. А в лагере том – пленных тысячи. Люди потерянные, не только Божий страх утратившие, но и веру во всесилие новоявленного советского царя-гороха. Жрут землю, гадят кровавым калом, выдыхают чуму. Ксенькин летчик по грехам его должен в таком месте оказаться, если жив, конечно. Как, бишь, его? Ильин? Ильин! Бредя по болоту в сторону Вязьмы, находил Вовка неприбранных красноармейцев. Много находил. Каждую находку тщательно осмотрел, фамилию каждого постарался установить. Среди невинноубиенных нашлось двое Ильиных, но оба – старые кудлатые мужики. Совсем не москвичи. Справлять кладбищенскую работу в разгар зимы – дело неблагодарное. Все силы отдашь незахороненным мертвецам и сам с ними рядом ляжешь, но не в могилу, а поверх земли. Вовка читал молитвы над ними, как мог. Бывало, отвлекался на собственные ужасы, возможно, пропускал важные места. Да и как иначе? Не свят же он человече. Да и бродит по болотам четвероногий, вечно голодный хищник. Да и враг по болотам бродит, клацая смертным железом. Подолгу на одном месте не позволяет остаться. Так уходил Вовка прочь, оставляя за спиной незахороненных, надвинув пониже волчий треух, чтобы не слышать стона душевного православных покойничков. Порой казалось ему, будто телогрейка на спине дырами пошла, как от пулевых попаданий и валит из тех дыр зловонный дым, и занимается завшивленная вата огнем. Попал же ты, человечий огрызок, при жизни в ад! Порой он падал где придется на колени и молился истово за души потерянные. За тех, кто ныне мечется над мерзнущими болотами, оставив в непролазной чаще тела, и за тех, кто едины пока с телами. Но этих, второго сорта мертвецов, Вовка пока не видел.
* * *
Оскальзываясь на каменном крошеве, спотыкаясь о древесный хлам – останки разметанных взрывами срубов – Вовка добрел до знакомых мест. Старинная купеческая уличка, знакомая-презнакомая, исхоженная вдоль и поперек. Здесь по обе стороны дороги стоят добротные двухэтажные дома. Первый этаж – всегда каменный, второй – сложен из бревен. Крыши покрыты свежим шифером. На окнах – резные наличники. Палисадников нет. Низкие окна первых этажей выходят прямо на тротуар. Каменная кладка на проезжей части – старая. Талая вода наносит грунт и летом трава пробивается в щели. В сырую погоду на улице грязновато, и прохожие жмутся к стенам домов и заборам. Между домами сплошняком – всё заборы, воротные столбы, ворота. Чтобы попасть, положим, в гости, надо постучать в ворота. Если тебя пустят во двор, придется обойти вокруг дома, зайти в пахнущие берестой и рассолом сени. Там найдется и узкая лесенка с перильцами – путь на второй этаж. А если выйти опять на двор – там, за грядками в ряд, сараи да погреба. А заборы все одинаковые да и домишки один с другим схожи – подернуты копотью, посечены осколками. Раньше он опознавал нянюшкино окошко по розовым соцветиям герани в голубом глиняном горшке, а ныне все оконца одинаковы: плотно зашторены, похожи на зажмуренные в ужасе глаза. Эх, хоть бы не застать на месте нянюшкиного жилья запорошенную снегом руину! Пусть никто не отопрет ворота – для такого мастака, как Вовка, несложно перемахнуть через двухметровый забор. Времена нынче нехорошие – незваному гостю никто ворота не отопрет. Темным-темна Московская улица, ни огонька, ни тени прохожего, но и руин тоже не видать. Ах, вот кажется, и знакомый домик: на каменном цоколе почерневший от старости сруб. Окна первого этажа плотно занавешены. Сруб над каменной кладкой уцелел, но крыша печально просела и прикрылась, будто стыдясь собственного увечья, снеговым покрывалом. Между порушенных стропил грозящим перстом торчала целехонькая печная труба. Посчастливилось нянюшкиному домику не сгореть, не обернуться горкой бессмысленного хлама. В первом, вросшем в вяземскую мостовую, каменном этаже теплилась жизнь.
Вовка перемахнул через знакомый забор и прямиком угодил в ямину. Площадной брани, сорвавшейся с бороды, преградил путь крестным знамением. Благо креститься теперь большевики не запрещают. Не запретили ведь они ему совершать панихиды над неупокоенными, сражавшимися за их же дело? Так не запретят и похоронить в вяземских снегах отважного героя – обидчика его новой жены. Вовка крался через загаженный двор, сокрушаясь о нынешнем беспорядке. За домом был хорошенький огородик. Там хозяйка овощи выращивала, там, в дощатых клетях, держали кур и коз. А ныне тишина: на знакомом дворе: ни блеяния, ни кудахтанья. Однако дровник заполнен более чем наполовину, выгребная яма исходит едва заметным парком и к ней ведет свежий след. Из дома-то никто не вышел, не справился у него, кто таков, к кому, зачем. Неужто опять придется заупокойные молитвы читать? Да ведь не лес же здесь, не болото. Вон, над крышами купол колокольни всё ещё виден. Есть кому творить панихиды. Скоро его ночь скроет, а так хочется эту ночь под крышей провести, в домашнем тепле кипяточку попить! Да он и за постой готов платить – за спиной полный мешок зайчатины. На болотах да в лесах трех огромных русаков убил. Да готовить их было недосуг, страшно в нынешние времена в лесу костры жечь.
Входная дверь оказалась не заперта, но это не насторожило Вовку. Дверь открывали недавно – снега не успело в щели намести. В теплые сени пробивался из-под двери свет. Хитрят жильцы. Так устроились, что с улицы домик выглядит нежилым. Вовка прислушался. Голосов не слышно. Никакой речи: ни русской, ни немецкой – ни-ни. Стараясь не шуметь, он пересек сени, открыл дверь в скудно освещенную кухню. Хозяйка стояла на пороге и смотрела на него так, будто ждала с самого утра.
* * *
– Здорово, князюшка! – Баба чуть не в ноги ему поклонилась.
Вовка бросил на пол мешок с зайчатиной. Задубевшие тушки зверьков зазвенели, соударяясь, как чугунные чурки.
– Мороз! Да, батюшка? Да отвечай же, или онемел?
Вовка смотрел на старуху, силясь совладать с телесной дрожью.
– Немцам так же кланяешься, старая? – спросил он наконец.
– Кланяюсь. А то как же!
– Это зайчатина. Плата тебе за постой. Пустишь? Мне баню и кипятка, и мыла дегтярного. Вши заели.
– Ото вшей большая опасность, князюшка. Уж мы-то тифа пока избегаем, но про империалистическую помним, как же! Тогда пол-Москвы в тифу лежало.
Евгения Фридриховна, баба Женя, была словоохотлива. Всё так же осмотрительно перемещала своё крупное тело по тесной горнице. На каждый осторожный шажок у неё приходился десяток слов. Слова всякие, и нужные-полезные и пустые, катились, жужжали, лились неудержимым потоком. Вовка оглядел горницу. Все вроде бы в порядке. Возле печи – груда дров, тех самых, что Евгения Фридриховна притащила из дровника. В печи весело горит огонь. На печи булькает в чугуне варево. Пахнет картошкой в мундире и хлебом из смесовой муки. В этом доме не голодают.
– Хорошо, что живем не на отшибе, – заметив его внимание, проговорила баба Женя. – Окраины все разрушены. Видел ли? Видел! И что бомбами нас едва не разнесло – тоже во благо. На верхнем этаже жить невозможно, потому и немцев на постой не определили. Второй снаряд на двор угодил. Тоже подобру, удачненько! И стена не пострадала, и забор устоял. Чудо как хорошо! Я по краешку ямину обхожу, приноровилась, а прочие и носа не кажут. Нынче такие времена. Одной безопасней.
Почувствовав домашнее тепло, вши на вороте, под рубахой, оживились, заерзали. Вовку снова начал трясти озноб.
– Я схожу за водой, старая. Хочу корыто принять, – проговорил он. – Надо от чужого тела избавиться и своё надеть. Ты как думаешь?
Евгения Фридриховна промолчала, как будто вовсе и не слышала его, словно не нашлось у неё для такого случая ни полезных слов, ни пустых.
* * *
– Вот помню, я пестовала тебя, а ты хорошим мальчиком был. Послушным, но упрямым.
– Как это? – усмехнулся Вовка. Знакомая вонь дегтярного мыла была ему сейчас милей ароматов дорогих одеколонов.
– Да так, Мишенька! Когда дело касалось судеб других людей, ты покладистость проявлял, а когда твоей личности касалось, становился вредным, что тот козел.
– Спасибо! Обласкала! – Вовка в третий раз поменял воду в корыте. Теперь надо обрить голову, а вот бороду лучше сохранить. Для этого и предназначена бутыль с керосином. Вон стоит в углу.
– Да-да, не гнушайся. По нынешним временам я – богачка, – подначивала старуха.
Из-за ситцевой ветхой занавески, разгораживавшей кухню на две части, поварню и, в случае надобности, помывочную, выпросталась старушечья рука.
– Чистое белье. Есть и валенки, и тулуп. И шапку свою страшную мне отдай. Я из неё насельников-то выселю.
Вовка не стал препираться со старухой из-за шапки, хотя слишком уж чистым показываться на улицах Вязьмы ему не хотелось.
Когда занавеска была отодвинута, Вовка предстал перед слезящимися очами своей старой воспитательницы. Процедура его обращения из лесного бродяги в выпускника Императорского училища правоведения завершилась.
– С эдакой бородой тебе кеннкарта в комендатуре не получить, – проговорила Евгения Фридриховна. – Даже при всех моих хлопотах – вряд ли.
– Почему? – удивился Вовка. – Вполне патриархальный вид. Чем я теперь не русский крестьянин-лишенец?
Евгения Фридриховна сделала два шаркающих шага. Силы оставили её внезапно. Так она и повалилась, рыдая, на руки своему постаревшему воспитаннику.
– Я-то при каждом твоем приходе все об одном думаю, – причитала она. – Обратится ли кладбищенский сторож в Михал Михалыча на этот раз? А ну как придется мне до конца дней Вовку Никто чаями поить?
– Разница невелика, – отозвался Вовка, рассматривая в подслеповатом зеркальце клокастую свою бороду.
Ничего, что небрежно пострижена и керосином воняет. Кто сейчас прилично выглядит? Даже сами немцы – раса победителей – портянки пленных на головы мотают, в солдатскую прелую кирзу арийские ноги прячут. Посмотришь: шайка нищих бродяг, а не армия. Муштрует немецкого солдата строгий унтер, воспитывает русская зима!
Помылся, побрился, надо и помои вынести. Старая Фридриховна выставляет на стол хорошие харчи. Не только картошка и маргарин у неё на ужин. Есть и яйца, и творог, и даже свиная колбаса.
– Думаешь, откуда это, Миша? Так я ж эдентическая немка и кеннкарт у меня серый!
– Этническая, – поправил Вовка. – А потому помои выношу я – недочеловек!
* * *
Голод не тетка, а холод и того пуще. Вовка прытко выбегал во двор, а возвращался ещё быстрей. Соседи Евгении Фридриховны сбежали из Вязьмы вместе с отступающими частями РККА. Стесняться было некого, но кто себя не бережет, тому и кеннкарт не поможет. Первое ведро помоев Вовка выплеснул в свежий снег возле крылечка и остался собой недоволен. Второе потащил туда, где возле дощатой клети темнела деревянная крышка выгребной ямы. Где-то здесь должен находиться погреб – небольшая земляная нора, закрывавшаяся дощатыми же, плотно запирающимися дверьми. В погребке Евгении Фридриховны летом было прохладно, а зимой достаточно тепло – и картофель, и иные припасы не промерзали даже в лютую стужу. Вовка опорожнил ведра. Курить на холоде не хотелось. Намного приятнее после долгого путешествия по снегам, после ужаса смерти и суетливых, греховно поспешных молений насладиться табачком в теплой кухоньке старой няни. А тут, как назло, снег блещет, сияет бриллиантовой россыпью, и это несмотря на новолуние! В черно-белом ночном мире, где нет уличных фонарей, где живые окна человеческого жилья не расцвечивают сугробы желтыми искрящимися квадратами, где ночное светило не желает видеть корчащуюся в агонии землю, а звезды жмурятся подслеповато, словно смаргивают слезы, снег должен быть матовым, без блеска. Ибо нет источника света, способного зажечь на нем сверкание бриллиантов. Вовка закурил, пнул зачем-то пустое помойное ведро. Оно с тихим бряком ударилось о двери погреба, заставив их приоткрыться. В узкую щель между створками двери брызнул блеклый луч. Брызнул и тут же иссяк. Вовка рывком распахнул двери погреба. Чему гореть в холодном погребе? Неужто керосин занялся? Но он не станет гореть скудной свечечкой. Как полыхнет – вся округа сбежится. Между тем внутренность погреба снова осветилась. В едва живом колеблющемся свете он увидел ступени – простые, почерневшие доски. Он успел сосчитать до семи. Верно, ступеней в погребе его старой воспитательницы и раньше было ровно семь. Потом чья-то быстрая тень мелькнула и пропала. Нет, это не крыса – слишком велика! А потом свет снова погас. С ножом Вовка не расставался, даже вынося на двор помои. Привык к нему, нарастил мозоль на щиколотке. Но с ножом столько возни. А ну как обитатель подвала станет отмахиваться? Сейчас бы гранату. Бросить вниз и вся недолга. Потом можно спуститься, замыть кровь, затолкать внутрь брюха выпавшие кишки, вырыть могилу…
– Не бросай гранату, – сказал кто-то. – Я свой, русский.
– Слышу, что не немец, да и гранаты у меня нет.
– Тогда закрой двери. Холода напустишь. И ещё. Чую, куришь ты. Дай махорки, а? Который месяц без табака.
Вовка снова отсчитал семь ступеней. Вот оно, темное чрево – подземелье, пропахшее укропным семенем и сырой землей.
– Зажги свет! – потребовал Вовка. – Хочу тебя видеть.
Керосиновая лампа горела скудно, но ровно. Жилец погреба не слишком-то походил на человека, но и до сатаны, видать, не дослужился. Так, неказистая тварь, анчутка. Ишь, кидает алчные взоры, просит нагло:
– Дай табаку!
Вовка подал кисет, кусок старой газеты, спички. Руки анчутки заметно дрожали. «Козью ножку» он крутил неумело.
– К сигаретам привык? – усмехнулся Вовка.
– Да куда там! – заискивающая улыбка плохо удавалась анчутке, корежила костистое, иссушенное голодом лицо. Он смотрел на Вовку с опасливым, хищным интересом. Гордый. Дважды просить не станет. Не дашь подобру – сам возьмет, антихрист.
– Ты, кажись, комсомолец? – осторожно поинтересовался Вовка.
– Бери выше!
– Коммунист?
Анчутка смачно затянулся дымом.
– Ты почто тут крамольные слова произносишь? – с появлением Евгении Фридриховны в погребе сделалось тесно и тепло. – Коммунистов больше нет. Тем более нет комсомольцев. А есть старший унтер-офицер Раутенберг.
При этих словах анчутка скривился, закашлялся, выронил курево. Лампу нечистый загасил. Тлеющий огонек «козьей ножки» не позволял видеть ровным счетом ничего. Евгения Фридриховна явилась в погреб со свечой, но тут же её задула. Вовка успел рассмотреть длинную, до пят, одежу погребного жильца – утепленное подобие подрясника, ветхий клетчатый платок, клочковатую бороду и ясные, небесной синевы глаза, лукавые, бесовские.
– Всегда знал, что у сатанинской прислуги глаза синего цвета, – внезапно произнес Вовка.
– Вот знала я, что ты до сути доберешься, – вздохнула Евгения Фридриховна. – Что смотришь на него зверем, Вовка? Это есть беглый из лагеря человек. Летчик и герой!
– Летчик? – несмотря на пробиравший до костей холод, Вовка все же решил ещё раз закурить.
– Летчик, – подтвердил анчутка, но хозяйка погреба не дала ему разговориться:
– Его с почетом в лагерь-то привезли. Вместе с генералом и другими высокопоставленными офицерами. Он герой, и потому даже от немцев высокий почет.
– Что же это все герои в плен-то посдавались? И генералитет туда же? – усмехнулся Вовка.
Он ждал удара и сумел вовремя дать отпор. Благо на ногах были не мягкие валенки, а сапоги покойного мужа Фридриховны, эдакие колоды на деревянной подошве. Удар получился звонким и метким. Вовка не хотел бить в коленную чашечку, метил в пах, ударил со всей силы и остался доволен результатом. Если б анчутка мог кататься по полу в тесном погребе, он и катался бы. А так просто скорчился в углу, но не стонал. Лишь скрежетал зубами да громко и часто дышал. Не дожидаясь упреков Фридриховны, Вовка отправился в дом. Неприятный разговор случился лишь утром.
– Ты зачем героя войны по яйцам ударил? – строго спросила старая нянька. Она уже поставила на стол завтрак: горячий чайник и нарезанный крупными ломтями серый хлеб.
– Досадую я, старая, – вздохнул Вовка.
– На что досадуешь, милый? Не на летчика ли?
– Не-а. На то досадую, что Михаилом мне не побыть более. Наново придется в Вовку оборачиваться. Да так мне тошно всё время Вовкой быть! Да и Михаила-то во мне уже с наперсток осталось!
* * *
Результатом осторожных хлопот Евгении Фридриховны стал надежный документ на синем бланке, со свирепым орлом на обложке. Вовка рассматривал своё изображение и дивился.
– Почему же я, Фридриховна, на синей бумаге прописан, если твой племянник и племенной немец?
– Ничего не племенной, а лишь на четверть. Видишь? Тут всё указано. И рожа твоя в полоборота. Господи, а ухо-то? Пришлось соврать, что ухо комсомольцы порвали. Немцы не поверили, но бумагу дали. Теперь ступай на работы. Немцы тунеядцев не любят. Сегодня-завтра не явишься – пришлют за тобой.
* * *
Вязьма утопала в сугробах. Окна нижних этажей смотрелись в непроглядную белизну, но улицы были очищены от снега. Вовка заметил группу полунагих, едва прикрытых лохмотьями людей в сопровождении взвода конвоиров. Вовка задержался на минуту посмотреть, как пленные разбирают руины, как чистят улицу от снега. Серые лица, запекшиеся губы, покрасневшие от холода, израненные руки, обуты-одеты бог знает во что. Лагерное воинство, вооруженное кирками, лопатами да тачками, шатаясь, заходясь сухим кашлем, разбирало руину, нагружало ветхие розвальни мусором. Вот понурая лошадка, повинуясь оклику возницы, тронула санки с места. На смену груженым саням тут же явились другие, порожние.
– Немецкая организация, – буркнул Вовка в бороду.
На груди, под линялой рубахой, исходил последним теплом ломоть серого хлеба – подарок Фридриховны на дорожку. Разве подать нерадивым героям? Но позволят ли конвоиры? Они так надменны, так сильны. Сытые их собаки вывалили наружу розовые языки. Горячая слюна плавит снег. Черные морды овчарок покрыты инеем, из пастей вырывается горячий пар.
– Lassen Sie den Appell, Herr Offizier?
– Говори рюськ оборванц! – Румяный фельдфебель казался настроенным дружелюбно. Конвоиры рядом с ним передернули затворы шмайсеров. Овчарки подняли зады со снега.
– Дозвольте подать пленным хлеба ради христианского милосердия. – Вовка низко склонил голову, стараясь не смотреть в глаза овчаркам.
– Versuchen Sie es! Werfen! – был ответ.
Вовка достал из-за пазухи волглую, пахнущую льном краюху Фридриховны.
Пленные побросали работу. Пустые глаза их сделались осмысленными. Вовка попытался посчитать пленных по головам. На двенадцатом сбился. Как же так? Он ведь не Иисус, чтобы накормить жалкой краюхой толпу голодных.
– Я не стану кидать, – одними губами произнес кладбищенский сторож. – Пусть один из вас подойдет и возьмет хлеб.
Один из пленных сделал неуверенный шаг в сторону Вовки. Овчарки, как по команде, разразились свирепым лаем. Пленный уставился на их черные пасти, усаженные огромными клыками. Взгляд его снова потерялся, словно душа отлетела вон.
– Werfen Sie! – конвоир старался перебрехать своих овчарок.
Вовке удалось кинуть краюху так, что та угодила прямо в грудь тщедушного солдатика. Израненные руки вцепились в хлеб, затолкали драгоценный подарок под ватник. Другие пленные с алчным интересом смотрели на счастливца.
– Не волнуйся, божий человек, – проговорил пленный. – Я поделю твой подарок.
– Ступи! Пошел! Прочь! – лаял конвоир.
– Гав! Гав! Гав! – вторили ему псы.
Вовка снова поклонился, придерживая на голове треух. Псы проводили его внимательными ореховыми глазами. Как же отыскать лагерь?
– Их гоняют на работы каждый день. И я, горемычный, днем вожу щебень, а вечером – мертвецов. Если кто из них за день ослабеет – в вечеру пристрелят без сожаления. Ты, бродяга, ныне кому-то из них на единый денек жизни прибавил.
Вовка огляделся. Одетый в длиннополый тулуп и валенки, голова поверх шапки укутана пуховым платком, говорливый самаритянин грудился на передке саней. Всё пространство между дощатыми бортами розвальней заполнял битый кирпич. Вовка принял бы говоруна за бабу, если б не белесая от инея, закрывающая половину груди борода.
– Куда тебе, дурачок? – спросил мужик снисходительно.
– Тут где-то лагерь есть, ваше благородие.
– Садись! – мужик подвинулся, освобождая для Вовки место на передке. Вовка суетливо уместил тощий зад рядом с теплой глыбой возницы. Тот тряхнул вожжами. Сани тронулись с места.
– Да ты не из прежних ли? Не из бывших дворян? По-немецки трандишь складно! – спросил бородач.
– Да кто его знает?
– Тогда почему такой вшивый? Эх, с этой войной повылазило из щелей всякой мерзости. Вот и ты… Откуда вылез?
– Кладбищенский сторож я, из деревни Скрытня. Тамошний уроженец. Тут гощу у тетки, Евгении Фридриховны.
– Экий докладчик! И тетка-то у него – немка! То-то немцы тебя залюбили и нас вместе с тобой!
Путь их оказался недолог, но пролегал по незнакомым местам. Вовка уж смирился с тем, что не узнает Вязьмы. Мало стало улиц, много горбатых пустырей. Вот и ещё одна незнакомая площадь – огромное, лишенное жилых строений пространство. В нос ударил острый дух человеческих испражнений. Вовка завертел головой. Лошаденка припустила резвее, будто и ей смрад был противен. Санки понеслись вдоль изгороди: столбы, ряды колючей проволоки, сторожевые вышки по углам, неумолчный собачий брех, шелест тихих голосов: то ли молитва, то ли стон, то ли плач. Вовка спрыгнул с саней на ходу.
– Ты близко к изгороди-то не подходи, божий человек! – крикнул ему возница.
Да Вовка и не смог бы. Ужасная вонь вышибала из глаз слезу, да и вертухай на вышке неустанно крутил круглой головой. Вовка занял позицию на почтительном расстоянии от колючей проволоки. Вяземский лагерь предстал перед ним, полуприкрытый ласковой снежной завесой. Холодное солнце поливало пространство призрачным светом. Вовка высунул язык, стараясь поймать им редкие снежинки. Он смотрел, как за снежной пеленой двигались темные тени. Беспорядочно, спонтанно, подобно броуновским частицам, они перемещались в разных направлениях, сталкиваясь и отдаляясь, и снова сближаясь. Тонкие, ломкие частицы очертаниями походили на людей. А может, это были вовсе не люди? Может быть, это хрупкие метелки степного ковыля, обезвоженные злым морозом, надломленные, почернелые? Подойти бы поближе, посмотреть на лица, помочь. Вовка сделал несколько робких шагов. Снежная пелена расступалась, открывая перед ним преддверие ада.
Внутри периметра, огороженного колючей проволокой, не было снега. Снег съели вместе с травой, зимовавшей под ним. Люди сидели, лежали, стояли на голой земле, отдавая ей последнее тепло. Ни на одном из них не было лица. Лишь серые пятна, будто стертые веками непогод изображения ликов на древних скалах. Только изредка и ненадолго тут и там на чистом холсте потустороннего безразличия появлялись выражения страдания, страха, тоски. Они стояли и лежали, сидели и бродили неприкаянно. Нет, не таких людей он видел на работах. Те могли ещё бороться, могли побежать, если их начать травить овчарками. А эти приняли бы смерть без сопротивления, но она не приходила за ними, давая возможность в полной мере ощутить горечь земной юдоли. Вот оно, ужаснейшее из наказаний за безбожие – лишение возможности умереть, нерушимость союза гниющей плоти и пустой души. Вовке мучительно хотелось курить, но он опасался показать живым мертвецам свой полный кисет. Живые могут явить милосердие живым, поделившись с ними тем, что имеют. Но мертвецов надо просто хоронить, в этом суть милосердия к мертвым.
Глотка уже привыкла к вони, глаза перестали слезиться. Вовка собирался отправиться восвояси, когда его внимание привлекло сооружение, состоявшее из двух столбов с перекладиной. Под перекладиной болталось пять петель. Виселица стояла вне периметра лагеря, на высоком, добротно сколоченном помосте. Вокруг помоста толклись какие-то люди, обряженные все, как один, в черную чужую униформу, все со шмайсерами на груди и с выражением брезгливого высокомерия на простоватых славянских мордах. С напускной рассеянностью посматривали на людей за колючей проволокой: они шарили взглядами по площади, как форточное ворье шарит по ящикам хозяйского комода.
– Эй, треух! – обратился один из них к Вовке. – Куда наладился? Господин Раутенберг приказали никого с площади не отпускать. Стой, где стоишь!
Вовка замер, уставился по полицая.
– Экая рожа у тебя деревенская! – скривился тот. – Понаползло вас из деревень, как вшей на мудя.
– Я Евгении Фридриховны племянник, Вовка.
– Который тебе год, Вовка? Наверное, на седьмой десяток перевалило, всех старух голодный племянник?
С прилегающих улиц стекался народец: женщины, старухи, старцы и взрослые, не годные к военной службе мужики. Некоторые везли на санках хворост, иные вели за руки детишек. Постепенно вокруг помоста сбилась небольшая толпа. Всюду сновали остроглазые субъекты с ружьями. Вовка достал из-за пазухи плотно набитый кисет.
– Откуда у тебя столько табаку, треух? Поделись-ка!
Вовка отдал кисет, но этого полицаю показалось недостаточно. Он забрал и кусок газеты, и спички.
– А газета-то советская! Агитацией занимаешься? Грамотный?
– Куда мне! – вздохнул Вовка.
– Смотри сюда, деревня! – полицейский сунул ему в руку листовку.
Вовка потер кулаком левый глаз. В горле пересохло. Он наклонился, зачерпнул с обочины снега побелее, сунул в бороду – полегчало. На листовке был изображен молодец в летном шлеме. Распахнутые полы куртки являли миру боевые награды. «Красная Звезда», «Боевое Красное Знамя», несколько медалей – иконостас. Летчика со всех сторон обступили добрые молодцы в форме летчиков люфтваффе. Немцы задорно улыбались, а советский орденоносец смотрел на мир со знакомым Вовке выражением хищного лукавства. В заголовке листовки значилось: «Сбежал особо опасный враг русского народа и христианства Тимофей Петрович Ильин». Далее перечислялись боевые подвиги летчика, к коим немецкой комендатурой было отнесено разрушение нескольких мостов и переездов.
– Экая анчутка! – пробормотал Вовка.
– То-то и оно!..
Полицай хотел забрать листовку, но мироздание взбунтовалось, изменив его намерения. Толпа заволновалась, двинулась в сторону, кто-то робко взвизгнул:
– Ведут! Ведут бесноватую!
Вовка сунул руку под полу ватника. Потайной карман оказался пуст.
– Сообразительная ты у меня, Марфа! – обрадовался Вовка.
Толпа вокруг него волновалась. Радость его могла показаться мирянам неуместной, и Вовка надвинул на брови треух, опустил глаза, стараясь вовсе не смотреть по сторонам. Ему удалось вытащить из ослабевшей руки полицая четверть листа советской газетенки и вложить на освободившее место ненужную теперь листовку с портретом анчутки. Не пропадать же, в самом деле, из-за такой ерунды! А полицай-то раздухарился не на шутку. Снял шмайсер с предохранителя, навел дуло на толпу. От живота палить собрался в случае чего. К чему такая прыть? Народец наладился померзнуть-поглазеть. Убегать и без того никто бы не решился. Вовка видел валенки разного размера в галошах и без, подшитые кожей и штопанные суровыми нитками. Видел полы зимних одежд и разноцветные подолы женских юбок. Из разговоров, невнятных выкриков, едва различимых шепотков, жалостливых всхлипов и выплесков яростной брани он понял главное: сейчас будут казнить женщину. Полицаи называли её партизанкой, вяземские обыватели – бесноватой. Кто-то ведь и жалел её, кто-то сочувствовал страшной участи, но и жалость, и сочувствие глубоконько прятались под ватой и овчинами, таились в заскорузлых, истерзанных антихристовым учением душонках. Вовка догадывался: преступницу выведут на площадь под конвоем, с помпой. И действительно, сначала он узрел две пары подкованных, с короткими голенищами, немецких сапог, потом – другую пару. Вторая пара сапог шествовала по кровавым следам. Наконец возникли босые девичьи ноги, с девственно-розовыми, нежными пяточками и кровоточащими ранами вместо ногтей. Наверное, каждый шаг доставлял ей мучительную боль. Тяжелые сапоги слева и справа, спереди и сзади. Наверное, девчонка – опасный враг, если её так стерегут. А она старалась идти ровно, осторожно ставя на снег маленькие ножки. Порой ей не доставало сил, терпение иссякало, и она приостанавливалась. Тогда солдаты дружно приподнимали её за локти, проносили несколько шагов и снова ставили на снег со странной деликатностью. Вовке мучительно хотелось посмотреть ей в лицо. По тому, как затихла, замерла толпа, он понял, что, наверное, девушка эта суть опасный враг и её стоит бояться. Страх-то победить можно, но как перебороть жалость к этим розовым пяточкам?
– Ты чего это глаза долу опустил, на уши шапку натянул? От кого спрятался?
Голос Евгении Фридриховны вернул его к жизни.
– Не вздумай воевать сейчас! Слышишь, нелюдь? Столько лет себя берег от коммунистов, чтобы немчуре на растерзание отдаться? Девку вздернут – и поделом ей, мерзавке! – Старая няня нашептывала, крепко держа его локоть жесткой ладонью. Её вишневый платок одуряюще пах репейным маслом.
– За что её?
– Жгла избы, сволочь! Да у ней на грудях всё написано.
Кто-то ударил его по затылку. Нет, это не Фридриховна. И старая няня, и другие бабы, роившиеся вокруг него, ростом не удались, не дотянуться им до Вовкиного треуха. Это давешний полицай сбил его шапку на снег. Бритой голове сразу сделалось зябко, Вовка встрепенулся и узрел наконец приговоренную к казни врагиню во всей её мерзости. Неказистая девчонка, такая же, как давешний анчутка. Эх, неудачная у комсомольцев порода: ноги и руки – корявые ветки, личико невзрачное. Но глаза! Вовка едва не ослеп. Такую муку и тоску доводилось ему ранее видеть лишь на иконописных ликах. Неужто девчонка – и впрямь комсомолка некрещеная? Не может быть! Она была по пояс обнажена. Лишь драные, подвязанные лохматой веревкой портки да табличка с бранной надписью на шее – более никакой одежды. Плечи, руки, грудь – всё изранено. Раны свежие, кровоточащие, но лицо целое, свежее, будто только что умытое, лишь бисеринки пота на лбу. Вовка невольно подался к ней. Так хотелось взять ее за руку, но остерегся причинить новые страдания. Кисти рук девчонки были так же изувечены, как ноги. Плетьми висели они вдоль тела. Кровь обильно капала с пальцев, оставляя на снегу алые дорожки.
Приговоренную подвели к помосту. Осталось преодолеть три ступени. Но подняться по ним у девчонки не хватило сил. Полицаи же брезговали, не желали пачкать шинели в крови.
– Что стоишь, дрянь? – рявкнул полицай. – Помоги!
И Вовка помог. Он обхватил девчонку спереди поперек тела. Ожидал оглохнуть от вопля, но девчонка молча смотрела на него глазами новозаветной великомученицы. Вовка старался не потерять, не уронить, не сморгнуть девчачьего взгляда. Осторожно, стараясь не потревожить раны, приподнял её и водрузил на помост. Хотел отпрыгнуть в сторону, опасаясь ревнивого полицая, но тот дал знак, и Вовка полез на помост следом за девчонкой.
– Не больно будет? – едва слышно прошептала она.
– Не больней, чем было досель.
Он поставил девчонку на шаткую скамью, надел на тонкую шею петлю, затянул потуже, отступил в сторону, ждал терпеливо, пока полицай громко зачитывал список девчачьих прегрешений. Что и говорить, хрупкая, а добра пожгла немало. Полицай огласил приговор, оскалился:
– Может, ты и скамью выбьешь?
– Могу. Как прикажете. – Вовка поклонился.
С поклоном он изловчился достать из голенища и спрятать в рукаве обоюдоострый свой нож.
Всё сложилось удачно. Он успел ударить врагиню ножом сзади под сердце, а потом уж вышиб ногой ящик. Новой крови на его руках никто не заметил, потому что весь уж он и без того был ею перепачкан.
– Бесноватая! – завопил кто-то.
– Много вы понимаете в бесноватости, – буркнул Вовка.
Его быстренько согнали с помоста, и для того имелась веская причина. Пять петель на виселице оставались пусты. Народ на площади начал замерзать, ерзать. Толпа задвигалась. Послышались недовольные оклики полицаев, один из них дал очередь из шмайсера, но не по людям, а для острастки – в воздух. Толпа, начавшая было растекаться, снова сбилась в плотный ком.
– Чернь во все времена одинакова, – проговорил Вовка себе под нос. – Ей всё равно, кого распинают.
Следом за девчонкой на помост втащили несколько оборванных вояк. Бойцы прославляемой РККА выглядели не то чтобы жалко. Просто вдевать их головы в петли уже не стоило и пули тратить ни к чему. Они не то чтобы сдались в плен врагу, они сдались смерти задолго до того, как их привели к помосту. Дело обошлось без торжественности. Вздернули – и вся недолга. И что тут Вовка мог поделать? Он просто старался глянуть каждому в глаза, послать последний привет, но приговоренные не хотели его приветов. Глаза их были незрячи. Ни лица площадной толпы, ни хари палачей, ни холодная, заснеженная равнина – ничто не отражалось в них. Тела ссохлись, будто вытекла из них вся кровушка, плоти нет, душе не зацепиться. Всё утратило смысл, умерло в муках. Какая разница: веревочная ли удавка, нож ли, пуля добьет – всё едино.
Они повисли в петлях, и тела их сделались игрушками внезапно налетевшей метели. Наверное, и она, вольнодумка, присягнула искалеченному прежней войной, крикливому, мюнхенскому безумцу.
Вовка маялся по улицам Вязьмы дотемна. Он и с наступлением темноты не пошел бы домой, если б не патруль. Строго проверили каннекарт и велели в ночи не таскаться, не то…
Вовка не стал внимать угрозам. Низко кланяясь, он упятился в темный переулок. Что ж поделать! Надо предстать перед лицом старой няньки. Она-то ещё жива и, наверное, ждет его.
* * *
Дом Евгении Фридриховны был освещен так, словно вновь настало Рождество. В окнах второго этажа мелькали головастые тени. По лестнице, громко топоча, сновали люди в немецких шинелях, стучали молотки, шелестели пилы. Вовка едва решился войти во двор и аккуратно, по стеночке, добрался до входной двери.
У бабки на кухне дым стоял коромыслом. Налила воды, взбила в лохани мыльную стружку до густой пены. В корыте, в чистой воде, дрейфовали чьи-то белые сорочки.
– Что затеяла, старуха? – прохрипел Вовка.
– Стирка. Сородичей обстирываю. Энтических.
– Немцев подселили?
– Ну да. Да может, оно и к лучшему. Дом пустой выстывает. А они крышу перекроют, станут топить. Соседи-то то ли вернутся, то ли нет по такой-то жизни. Ты слышал ли, что в лесах творится?
– Что?
– Красная Армия в наступление пошла, да в наших болотах и увязла. Ты давеча спал, а я всю ночь антиллерийскую пальбу слушала. Люди говорят, будто в лесу под Вязьмой Красная Армия бродит-умирает.
Вверху, над их головами кто-то оглушительно зареготал, затопал.
– Ich wette Ihre Ration Schnaps, Gunther! – прокричал мальчишеский голос.
И снова топот, грохот, свист, внятная брань.
– Ничего я не знаю, старуха! Одно понятно – бежать надо, – вздохнул Вовка.
– Как так? По морозу?
– Не нужен тут твой летчик. Сам уйду и его сведу со двора.
– Сгинете в лесу. – Евгения Фридриховна оставила стирку, уставилась на воспитанника строгими глазами.
– Они сегодня ребенка вздернули. Не посчитались ни с возрастом, ни с умственной ущербностью. И тебя, старая, вздернут, хоть всей их дивизии кальсоны перестирай.
* * *
Во двор решился выйти лишь затемно, под утро, когда задорные и бранчливые хлопотуны давно уж убрались восвояси. Вовка снизу осмотрел кровлю дома. Немцы – хорошие работники, умелые, дисциплинированные. Всего-то день утруждались, а кровля уж приобрела нормальный вид: дыра заделана, стропила на скорую руку восстановлены. Кое-как, но можно жить.
В погребе было темно и тихо, как в могиле. Анчутка как мог зарылся в ларь с картофелем. В хлипком свете тонкой свечки его синие глаза стали похожи на котовьи буркалы.
– Мы уходим сейчас, – бросил Вовка.
– Куда? – анчутка осклабился, завозился. Неужто снова драться наладился?
Латаные валенки с глухим стуком ударились о земляной пол.
– Переоденься, черт. – Ватные штаны и теплую фуфайку Вовка метко бросил в искаженную ехидством образину. – Уходим в лес. Там части РККА. Видать, ваши пошли в наступление.
– А ваши? – прошипел антихрист.
– Не плюйся ядом. Добром не пойдешь – тут прибью, справлю панихиду и закопаю. Баба Женя – живой ещё человек, одушевленный. Не хочу видеть её на виселице. Ну?! Пойдешь добром?
* * *
Оставив за спиной окраинные домишки Вязьмы, они долго кружили по овражкам и балкам. Благополучно миновали две полосы укреплений. На одной из них часовой окликнул их, и племянник Евгении Фридриховны внятно отозвался ему на хорошем немецком языке. Правда, часового всё равно пришлось убить, воспользовавшись тем самым ножом, что племянник носил в голенище валенка. Тимофей быстро сообразил: его проводник польстился на хороший паек и фляжку шнапса. С собой-то у них были только сухари.
Ведомый странным наитием, племянник Евгении Фридриховны всю ночь бежал через лес, лишь изредка останавливаясь, чтобы отдышаться. Умел же находить правильные пути, пусть не прямые, пусть не ровные – то в горку, по кочкам, то с горки, по колдобинам. Зато ни разу и сам не увяз в снегу, и Тимофею не дал сгинуть. Бывало, они останавливались. Племянник падал на колени и, тяжело дыша, затихал на несколько минут. В темноте зимней ночи Тимофей видел лишь его белые щеки и бледные кисти рук. Прерывистое дыхание с паром вырывалось у него изо рта. Тимофей и сам быстро уставал, но человек в волчьем треухе умел поддать жару:
– До рассвета надо перейти линию фронта. Иначе обоим смерть, и Фридриховне – смерть.
Он толкует о линии фронта. Как же так, разве они не в глубоком тылу? Что может знать дремучий мужик о тактике ведения боевых действий? Да и какой фронт в глухом лесу? На все эти вопросы у племянника не нашлось ответов. Выносливый, как лось, он просто бежал сквозь лес, и Тимофею приходилось поспевать за ним.
Поздний рассвет застал их на бегу, у опушки. Безошибочное наитие проводника помогло отыскать большую поляну, возможно, пашню или покос. Поле казалось очень гладким: ни балок, ни бугров, ни единого деревца. Лишь обгоревший, основательно припорошенный снегом остов самолета посреди пустого пространства. Самолет не расплющило, не разнесло при соприкосновении с землей. Наверное, пилот надеялся сесть, пикировал, волоча за собой хвост черного дыма. На что он надеялся? Почему не выбросился с парашютом? Ответ очевиден. Всё, как обычно: бой на низкой высоте и поражение без шансов на спасение.
Позабыв об усталости, Тимофей побежал. Чем ближе самолет, тем сильнее запах гари – обгорелое железо, сожженное человеческое мясо. Повинуясь многолетней привычке, он в первую очередь попытался отыскать бортовой номер самолета. Цифры должны быть на фюзеляже, перед кабиной или сзади от неё. Ясно главное – перед ним не «немец», И-16, «ишачок», истребитель. Тимофей скреб пальцами снег и гарь в том месте, где полагалось быть бортовому номеру. Не рассчитывая на удачу, бездумно, повинуясь жаркому порыву, он ранил кожу на пальцах – так важно было ему узнать, кто погиб именно в этом самолете. Часть номера сгорела, желтую краску сожрало пламя, но всё же цифры оказались вполне читаемы.
– Двадцать шесть, двадцать шесть, двадцать шесть… – как заведенный, твердил Тимофей. – Ах, Генка, Генка! Вот я и нашел тебя!
– Не горюй о друге! – услышал он голос. – Умер быстро. Кто знает, чем всё обернулось бы, попади он в Вязьму.
Тимофей обернулся. Из-под налобья волчьей шапки на него смотрели ясные желтые глаза, яркие, как фонари на Тверском бульваре. Жуткая тварь этот бабушкин племянник! Но ничего! Вот выберемся к своим и тогда уж возьмемся за вяземского уроженца по-настоящему!
Тимофей вскарабкался на крыло, заглянул в кабину. Стекло фонаря разбито. Осторожно! Здесь не порезаться бы стеклами! Внутреннее пространство кабины забито снегом. Трупная вонь, проникая в ноздри, заставляла желудок корчиться в напрасных конвульсиях. Тимофей разгреб снег. Он опознал бы Генку при любых обстоятельствах, как опознал бы родную мать. Только очень уж страшно смотреть на лицо с пустыми глазницами, кожа свисает со щек, волос нет, кисти рук сожжены. Одно лишь утешение – след пулевого попадания с лицевой части черепа. Генку убила пуля, а потом уж он сгорел. Что же делать? Надо похоронить друга. Надо вырыть могилу. Надо ещё что-то сделать, обязательное, непременное. Что? Сначала вытащить его из кабины. Тимофей ухватил Генку за ворот летной куртки, потянул. Тело друга оказалось странно легким.
– Да не тушуйся ты, анчутка! – сунулся с советом проводник. – Извлекем его по частям, завернем во что-нибудь… Ну снимем с другого мертвеца шинель или что другое. Так и похороним. Ты ступай, начни могилу рыть, а я тут сам… Вижу, тяжело тебе. Ступай!
Вовка протянул Тимофею штык-нож. Тимофей мельком глянул на клеймо. Изделие заводов Маузера. Занятную штуку носит в голенище его проводник. Нож изготовлен из штыка немецкой винтовки. Сколько же ему лет? Сколько жизней осталось на его острие? А сколько ещё останется? Ответ на второй вопрос прямо зависит от его, Тимофеевой, живучести. Но уж теперь-то он должен жить! Теперь-то он выживет наверняка!
Уютное местечко. Над головой – плакучая крона старой березы. Много их, белоствольных, выстроилось вдоль опушки. Но эта – самая большая. Под кривыми корнями – нора не нора, но вместительное углубление. Место тихое, ветрам неподвластное. И снегу здесь навалило поменьше. Тимофей расчистил площадку. Земля зазвенела под ударами немецкого штыка. Он взмок и выбился из сил, прежде чем сумел вырыть яму глубиной в полметра. Товарищи его – и мертвый, и живой, куда-то запропали. В горячечном азарте Тимофей и думать о них забыл, не вспоминал, пока усталость и неотвязный голод не вырвали из ослабевшей руки изделие заводов Маузера. А тут и племянничек подоспел. Где-то ковырялся, видать, в полуистлевших останках, сорвал с врага обгоревшую шинель, завернул в неё Генкины останки. Маленький получился узелок. Ни дать ни взять, новорожденный младенец. Тимофею стоило немалых усилий сглотнуть плотный ком и снова сделать вдох.
– Зачем так-то уж? – выдохнул Тимофей. – Не надо так-то!
Голос его сорвался на крик, голова закружилась, земля оказалась совсем близкой и такой горячей – не усидеть на ней, не, тем более, улечься. Он катался по земле не в силах остановиться, так, словно вяземский суглинок пылал адским пламенем. Тимофей не чуял твердых корней, острых сучьев и увесистых пинков незнакомца. Наконец острая боль в подреберье заставила его остановиться. Во рту сделалось солоно от крови.
– Ты что? – прохрипел Тимофей, сплевывая розовую юшку на истоптанный снег.
Ильин лежал на боку, уставившись на бывалые валенки, старался пореже дышать, надеясь, что боль скоро отпустит его. Эх, покоя бы, тепла и хоть один глоточек водицы! Тимофей сгреб ладонью грязный снег, кое-как затолкал его в рот. Немного полегчало. Желтые глаза незнакомца возникли перед ним как бредовое видение. Тимофей протер глаза. Странный человек лежал рядом с ним на снегу, совсем близко. Так просто прилег, словно пристроился на ночку к возлюбленной под бочок. Всклокоченная борода, худое, усталое лицо, синеватые губы, голодные тени под глазами. А глаза, желтые, яркие, как у обезумевшего от мартовского гона кота. Шапка его мятая, грязная, пошитая некогда из хорошего меха, валялась рядом. Тимофей в немом изумлении рассматривал голову незнакомца. Волосы выбриты кое-как, будто выдраны клоками, давно не мыты. В серой их поросли что-то непрестанно шевелится.
– Конечно, мерзко смотреть, понимаю, – хмыкнул проводник. – Но для того, чтобы вшей окончательно вывести, нужно два раза в неделю баню посещать или принимать корыто.
– Ты черт? – едва слышно спросил Тимофей.
Улыбчивое молчание незнакомца оказалось страшнее незлобивой его брани.
– Отвечай капитану Красной Армии, командиру краснознаменной эскадрильи! Кто таков? Фамилия? Звание? Или ты гражданский? – собрав последние силы, рявкнул Тимофей.
– В Бога не верит, в красножопую эсадрюлю верит, – тихо произнесли синие губы. – А где твоя эсадрюля? Нет её! Черти подрали эсадрюлю! А где Бог? Вот он! Перед тобой, над тобой, под тобой, всюду Бог. Бедолага! Какой я тебе черт? По-твоему выходит, Бога нет, а черт есть? А по-моему, если есть черт, то и Бог должен быть…
– Ты из лишенцев?! Антисоветчик? Террорист? – Тимофей попробовал подняться. Тело ослабло, плоть стонала, утроба требовала отдыха и пищи, но пока повиновалась. Незнакомец же подскочил с земли легко, словно пружина. Тимофей подхватил с земли его шапку, повертел в руках. Действительно, волчья и мех выделан хорошо, и сшита на совесть, но очень уж грязна.
– В этих вот местах волчка прибил. Сам! – Племянник вяземской немки снова усмехнулся.
Ответом на его слова стал недальний и протяжный вой.
– За нами гонятся? – спросил Тимофей.
– Если и гонятся, то дураки, – был ответ. – Нам-то их убивать более не придется. Мать сыра-земля мокра и холодна. Сама позаботится о них.
Волчий вой, долгий, протяжный, задорный, вторил его словам, словно подтверждая их правоту.
– На, прикрой живность, чтоб не замерзла. – Тимофей протянул ему шапку.
– Зови меня Вовой.
– Какого ты полка, Вова?
– Кладбищенский сторож я. С деревни Скрытня.
– Фамилия?
– Никто…
– Я капитан Красной Армии, и ты обязан…
– Ты – лагерная вошь, доходяга. Брезгуешь моими вшами, а сам едва жив. Да к тому ж беснование в тебе антихристово. Перестань силы на ненависть ко мне тратить. Бери вон штык. Давай товарища твоего зароем….
И Вова Никто вытащил из-за сыромятного ремня, которым был перепоясан, острую лопату на коротком черенке. Они кромсали землю со странным, голодным остервенением, так, будто под слоем мерзлой почвы скрывалась продовольственная кладовая, напичканная невиданными яствами. Геннадия Вениаминовича положили на дно неглубокой ямы. Потом Вовка Никто тщательно утоптал могилу, ни в коем случае не соглашаясь оставить на месте упокоения боевого товарища Тимофея хоть какую-нибудь памятную мету. Только натаскал и навалил поверху валежин. Объяснил неохотно:
– Только мы тронемся – тут же волки по следу пойдут. Будь для них голодная зима, непременно вырыли бы товарища. А так – не станут, поленятся. Вокруг неупокоенных мертвецов сколь угодно. Волку хоть ужрись. За живыми гоняться не надо, а жаль. Немецкое мясо пока ещё солодко, жирно, нежно…
Вой, не утихавший во все время скромных Генкиных похорон, теперь окружал их со всех сторон. Вечерние сумерки бродили по продрогшему подлеску. Вот-вот падет ночь. Тимофей посматривал по сторонам, ожидая увидеть волчьи глаза. Наверное, они засветятся во тьме голодным алым блеском.
– Немец страшней волка, – насмешливо проговорил человек по фамилии Никто.
– Тогда пойдем, что ли…
– Погоди…
Человек в волчьем треухе опустился на колени рядом с грудой валежин, отмечавших место захоронения лейтенанта Геннадия Наметова, сложил руки ладонь к ладони, опустил долу желтые свои звериные очи и принялся бормотать нечто запретное, религиозное.
– Со святыми упокой, – досадливо буркнул Тимофей. – Тут пожрать бы, а он молится.
Вовка Никто крякнул, полез за пазуху, достал тряпицу, сунул Тимофею в руки.
– На, жри, но молиться не мешай. Хоть и нехристь был твой товарищ, а всё же человек. Значит, заслуживает молитвы.
Тимофей тискал пустыми деснами сухарь. Всей-то работы голодному человеку – на пять минут. Но Тимофей справился бы и быстрее, если б зубы были на месте. Хоть унтер-офицер Зигфрид и постарался на совесть, израненные десны совсем не болели при соприкосновении с шершавой краюхой. Наконец человек по фамилии Никто поднялся с колен.
– Тебя-то каким именем крестили? – насмешливо спросил он.
– Не крестили. В детдоме записали Тимофеем Ильиным.
– В Москве бывал?
– А как же!
– Испания, финская?
– Обязательно. К чему расспросы?
Холодные волчьи глаза его собеседника как-то неуловимо изменились. Нежность, томление, грусть – кажется, такими словами обозначала Вера это выражение. Но разве такие чувства могут быть знакомы дикому леснику – племяннику немки? Ах, Вера! Сердце больно ткнулось в ребра. Он вспомнил!
– Я ещё не решил. Сомневаюсь, не знаю, как поступить. По справедливости или по-божески, – бормотал племянник немки.
– Конечно, по справедливости. – Тимофей поднялся на ноги. – Пойдем, что ли? Если здесь, как ты говоришь, «бродит Красная Армия», нам надо пробираться к своим. Говори, в какую сторону идти?
Вовка крепко ухватил его за локоть.
– Ещё пару вопросов, офицер.
– Что-то я не пойму…
– Твоя фамилия – Ильин. Ты – летчик, офицер, капитан.
– Да!
– Мне одна барышня рассказывала о тебе. Вот Господь сподобил найти. Но ведь ты человек!
– Конечно! А то кто ж?! И человек, и коммунист.
– Но барышня! Не ты ли её обидел?
– Брось! Мало разве баб на свете! Всем не угодишь! – Тимофей сначала улыбнулся, потом сморгнул слезу. Внезапное воспоминание о Вере стало поперек гортани плотным комом.
* * *
Тимофей побрел меж березовых стволов в направлении, указанном Вовкой. Он слышал шаги и дыхание товарища, волчий вой сопутствовал им. Но, кроме привычных звуков и опостылевшей белизны, ничего не было в этом холодном мире. Вовка снова заговорил с ним на первом же привале, когда они приканчивали сухой паек убитого часового.
– Укроемся в болотце между Светой и Волей. – Вовка ворошил палкой хворостины в чахлом костерке. Там хорошо. Любой, кто подойдет, забоится и убежит. Но мы-то не трусы. Мы отважные. Так ведь?
– Света и Воля?
– Названия рек. Там у меня домик. Можно укрыться.
– Я должен воевать с фашистами. Я присягал!
Никто обернулся. Если б человек мог прожигать взглядом дыры, то ватник Тимофея мигом бы обуглился.
– Вот я и думаю. Надо ли тебе? Может, и правда, воевать?
– Послушай, я давал присягу! – Тимофея трясло, как в лихорадке.
– И сдался в плен. – Покрытая инеем борода раздвинулась, обнажив хищный оскал.
Кто этот человек? Тимофей припомнил свой давешний испуг, когда, окоченевший после ночевки в снежной норе, он искал дарованный ему перед Генкиными похоронами штык-нож. Искал и не нашел, и не решился рассказать леснику о потере. Потом, уже в пути по заснеженным джунглям, он приметил свою пропажу у лесника в сидоре. Штык-нож оказался заботливо спеленутым промасленной ветошью и, сверх того, обернут в газетный лист. Вовка, нисколько не смущаясь, раскрыл продолговатый сверток. Как мог полоумный лесник разоружить офицера-орденоносца? Разоружить так, что тот ничегошеньки не заметил?
– Устал я, – пробормотал Тимофей.
– Это не то, не смертная усталость, – рассеянно заметил его спутник. – Если кто-то захочет тебя убить, ему придется крепко постараться. Господь стучится в твое черствое сердце, но не лаской он смягчит его. Нет, не лаской!
* * *
А потом началось черно-белое кино.
Почему Тимофею вспомнился кинотеатр? Множество людей смотрят на яркий экран. Люди живые. Темный объем кинозала наполнен их жизнью, их чувствами: дыханием, смехом, шепотами, восторгами. Он кладет ладонь на трепетные колени девушки. Её горячее плечо прижимается к его плечу. Он слышит её запах. Как звали ту девчонку? Клавдия? Ксения? Девчонка жила на окраине в таком же черно-белом поселке. Там он бродил полупьяный меж заводских высоких труб, сшибая плечами штакетины заборов. Там ему было пусто и муторно, но там он не ведал голода и страха. Там он имел всё, даже более того, что желал бы иметь. А теперь он идет меж заснеженных конусов елей в дремучем многолюдстве. О да, людей вокруг много! Но он не слышит их смеха, они не плачут, не испытывают голода, пьяный дурман не кружит им головы. Присыпанные снежком, они смирно лежат меж стволами, под кустами, на заваленных валежником прогалинах. Лица всех белы и безжизненны. Зима завладела их телами, слепила очи инеем, заморозила раны, навсегда утолила боль. Руки их все еще сжимают оружие. Как же не замерзнут они, соприкасаясь с холодным металлом? Тимофей без страха заглядывал в лицо каждого мертвеца и видел одно лишь выражение холодной безмятежности. Странное любопытство – снова и снова заглядывать в лицо смерти, сотням безвестных смертей.
Он видел иссеченные осколками стволы дерев. Вовка вел его через такие буреломы, где, казалось, и лиса не проскочит. Искалеченные деревья не страдают. Скованные зимней стужей, они не могут чувствовать боли. Что же будет, когда наступит весна, когда их корни оттают и по древесным телам потекут соки жизни? Взвоют ли они от боли? Зайдутся ли в вопле от ужаса, узрев страшные дела людские? Вовка что-то нашептывал. Молился? Призывал на подмогу лесных духов, чтобы те разъяли земную твердь, скрыв в ней неупокоенные тела? Порой лесник замолкал, будто впадал в задумчивость. Борода его продолжала шевелиться, но губы не размыкались. Какие из дьявольских замыслов копошились, тревожа вшей под его волчьим треухом?
– Ты говори, не переставай нашептывать, страшный человек, – поощрял его Тимофей. – Что-то смысл твоих речей не доходит до меня. Но хоть голос слышать… Ты не молчи, а?
И Вовка снова заговаривал, да так ласково! От былой враждебности его и следа не оставалось, будто превращался он в иного человека. А ведь было дело – из погреба за ворот волок. Ночью, по морозу, в пургу в лес выпроваживал, страшными карами пугал, грозился в немецкую комендатуру сдать. Бежали они той темной ночью по снежному полю прочь от Вязьмы, да едва выжили среди мин. Дневали неуютно, зарывшись в сугроб в виду вражеских блокпостов. Тогда-то Тимофей понял: проводник его в лесных походах, в военных делах человек опытный. С таким в любое время года в лесу не пропадешь.
Тогда и заметил Тимофей невиданную ранее странную переменчивость его товарища. Вовка представлялся ему дремучим мужиком, полуграмотным, туповатым, косноязычным. Этот дремучий мужик казался Тимофею опасным. Так зыркал желтыми глазками, словно замышлял совсем злое. Порой, но всё реже и реже, Вовка становился иным, будто существом иного мира, из беглых, из уничтоженных, из запретных. Речь его была насыщена словечками из лексикона садиста Зибеля. И этот Вовка опасений не вызывал. Странно!
Племянник Евгении Фридриховны поведал Тимофею о слухах, ползавших по Вязьме. Дескать, ходит по вяземским лесам целая Красная Армия. Воюет с немцами, немалую территорию контролирует. А задача перед армией такая: взять Вязьму любой ценой. Толково делал вяземский уроженец тактические выкладки. Странно слышать такие речи из уст полуграмотного вшивого крестьянина. Тогда Тимофею казалось, будто не странный племянник Евгении Фридриховны говорит с ним, а какой-то совсем другой, такой же потерянный, как он, Тимофей, человек. Офицер.
– Вот оно, доказательство существования Красной Армии, – рассказывал Вовка. – Мертвецы. Я шел в Вязьму другой дорогой. В город с юга зашел. Там я тоже видел мертвецов. Поначалу я схоронил нескольких первых их тех, кого нашел. То были ополченцы из Москвы. А потом перестал хоронить – много их слишком, да и не ополченцы они, и погибли позже. Расстараешься, надорвешься – сам в могилу ляжешь. Но те-то мертвецы теперь снегом прикрыты. Их не сыскать. Весной оттают, и тогда снова можно хоронить. Только кто же пойдет в те дикие места, через которые я прошел? Кто осмелится? А сейчас мы с тобой идем на запад, в сторону Смоленска. Видишь, эти люди полегли недавно. Это уж другие бои и другие мертвецы. Посмотри-ка, обмундирование на них зимнее: валенки, тулупы, а поверх телогреек – белые маскировочные халаты. Думается мне так: ваша доблестная Красная Армия, будь она неладна, пошла в наступление, да опять неудачно. Смотри-ка: вот волчья пожива. Зачем ты в лица им заглядываешь? Ищешь кого? Живых не найдешь, не надейся. Я так же заглядывал, когда в Вязьму шел. Шел, молился неустанно, и Господь меня уберег от минных полей и от ненужных встреч с живыми воителями. Только мертвецов подбрасывал, да столько, что до смертного часа ужаса своего не забуду.
– Что же это такое? Такие потери! А Москва? Неужели мы проиграли войну? Почему они ушли, не похоронив павших? – кто это говорит с полоумным лесником? Неужто он, Тимофей Ильин, отвечает странной твари?
– Заговорил со мной! Вот новость! Вот радость! Странные вы люди – атеисты. Из последних сил стараюсь вас не осуждать. Но кто без греха? Бывает, сужу. Вот и сейчас этим греховным делом занят. Ты спрашиваешь, почему не хоронили? Да некому хоронить. Все пали. Ты спрашиваешь об исходе войны? Да какой там исход! Сами для себя возвели Голгофу. Более двадцати лет собирали камни, насыпали землю, крест ладили. А теперь-то взвалили крест на плечи и надо нести его наверх. Вот мы и несем. А тут и палачи-распинатели наготове. А мы-то, многогрешные! Ещё не померли, а уже по аду скитаемся!
* * *
Лес стал редеть и Вовка замедлил шаг. Он часто останавливался, прислушиваясь, принюхиваясь, присматриваясь. Тимофей заметил: здесь, в редколесье, мертвецы стали встречаться реже и были одеты в основном в немецкую полевую униформу.
Некоторые искалечены так, что родная мать не опознает. Он прошел мимо бойца. Одет в полевую форму бойца РККА: телогрейка, валенки, неподалеку на снегу валяется ушанка с красной звездой. Голова обнажена, лицо съедено, изгрызено до лицевых костей. Застывшая кровь почернела на груди. В мертвой руке зажат штык-нож. Рядом – поверженный его враг. Круглая каска немецкого образца надвинута низко, под ней побелевший от инея вязаный шлем. На рукаве маскировочного халата – знаки различия рядового вермахта. Враг снаряжен хорошо. Тяжелы его объятия. Как сошлись они, как сцепились в рукопашном бою? Почему ни один не вышел победителем и оба оказались мертвы? Наверное, о том знает лишь бродяга-волк – чистильщик русского леса. Это он освободил земляка от посмертного бремени, отгрыз захватчику кисти рук. Из рукавов пятнистого маскировочного халата торчали лишь обгрызенные обрубки. Вечно несытый зверь терзал врага, грыз его обувь, рвал зубами одежду, желая добыть пищу. Но, по обыкновению хищника, польстился на доступную, не защищенную плоть и отступился. Нет, не явь это, страшный сон. Скоро, совсем скоро Тимофей Ильин проснется. Пусть это будет не их военный городок под Кировом и не аэродром под Гродно. Пусть это будет хотя бы рабочий поселок на окраине Москвы. Как все-таки звали ту девушку? Клавдия? Ксения? Кто же это воет так протяжно? Кто по душе скребет? Минуту назад казалось, будто холоднее и быть не может, а вот поди ж ты! Холодно-холодно. Холодно!
– Эй, ты! Анчутка! Ступай сюда! Да волков не бойся. Они сытые нынче. Нажрались мертвечины и за живыми гоняться им недосуг! – задорно прокричал проводник.
Тимофей побежал. Он видел невдалеке высокую фигуру в лохматом треухе. Фигура перемещалась по странным траекториям, постоянно меняя направление движения.
– Берегись мин, анчутка! – услышал Тимофей. – Тут всё утыкано-усеяно. Понакидали железа, да не всё разорвалось. Ступай по моим следам, Богу помолясь! Но близко не подходи! Если я облажаюсь, так хоть тебя осколками не пошинкует.
Тимофей снова проявил покорность. В кладбищенском безлюдье вяземского леса идти по следу не составляло труда. Ничьих следов, кроме Вовкиных, Тимофей у себя под ногами не находил. Так шли они версту за верстой, соблюдая безопасную дистанцию. Странный проводник время от времени принимался бормотать. Порой голос его возвышался, и Тимофей мог слышать обрывки фраз.
– Он избавит тебя от сети ловца, от гибельной язвы, перьями Своими осенит тебя, и под крыльями Его будешь безопасен; щит и ограждение – истина Его. Не убоишься ужасов в ночи, стрелы, летящей днем, язвы, ходящей во мраке, заразы, опустошающей в полдень, – голосил лесник, и волки издали отзывались ему протяжным воем.
Порой Тимофею чудилось, будто спаситель его поет. Странные песнопения, без мелодии. Слова не укладываются ни в один из стихотворных размеров! А когда голос человека в волчьем треухе срывался на крик, снег с тихим шорохом сползал тяжелыми пластами с лап елей.
Следующие двое суток они шли по пустому лесу, но едва уловимое, замороженное страшными холодами трупное зловоние сопровождало их почти повсеместно. Проводник умело выбирал места для ночевок, проворно рыл берлогу, укладывал Тимофея в снежную нору, сам устраивался рядом. Еды у них было в обрез, и Вовка скупо делил дневной паек. Страшно и муторно было Ильину делить снежное ложе с Вовкой, но холод куда как страшнее.
* * *
В третий день им крепко повезло – они нашли павшего мерина. Фронтовой труженик погиб под обстрелом. Осколочный снаряд разбил орудие, иссек лошадиное тело острыми кусками железа. Кровь, не успев просочиться под толщу снега, застыла алым пятном, припорошенным белым пухом свежевыпавшего снега.
– Третьего дня всё случилось, – задумчиво проговорил Вовка. – Но если мы сейчас не пожрем, анчутка, то наверняка помрем голодными.
Четвероногий фронтовик так примерз к орудийному лафету, что Вовке пришлось рубить его шкуру своей остро наточенной лопатой. Ах, эта плоть, бывшая когда-то живой, наполненной кровью и теплым дыханием! Какой же твердой становится она в посмертии! Лезвие лопаты отскакивало со звоном. Мясо крошилось в острые щепы. Но голод оказался сильнее усталости. Часть тела убитого осколком мерина стала пищей для лесных бродяг.
В Вовкином сидоре нашелся гнутый котелок. Они топили снег, варили твердое мясо, грызли пропахшие порохом и орудийной смазкой куски, пили горячий мутный бульон.
– Эх, хорошо! – проговорил Вовка. – А то я будто бы уж и слепнуть начал. А так – снова можно жить.
– Ты говоришь: третьего дня? То есть позавчера? Значит, та войсковая часть где-то неподалеку? Орудие разбито из малого калибра. Скорее всего, танковой пушкой.
Вовка смотрел на летчика, силясь обнаружить следы испуга. Но, похоже, пилот нисколько не боялся врагов. Летчик побаивался лишь его, Вовку. Особенно в те моменты, когда он становился Михаилом. И то хорошо! И то удобно! Пусть пуще прежнего боится!
– Всё ещё намерен воевать? – усмехнулся кладбищенский сторож. – Простой вопрос: чем? У врага пулеметы, пушки, танки. А у тебя?
Ответом на его вопрос стала отчаянная пулеметная пальба, через минуту превратившаяся в шумную перестрелку. Стреляли неподалеку, не более, чем в пятистах метрах. Короткие очереди перемежались глухим уханьем. Кроны дерев у них над головами заволновались. Казалось, лес боится начиненного порохом железа и предупреждает своих невидимых обитателей: спасайтесь, бегите, прячьтесь!
Тимофей побежал. Вовка последовал за ним, но не ранее, чем припрятал в вещмешок отнятый у зимы и смерти кусок лошадиного мяса.
* * *
Такого Вовке раньше не доводилось видеть: ряды колючей проволоки, укрепленные огневые точки, за высоким бруствером залегли враги; на пустом пространстве, утопая в снегу, набирает разбег конница. Бессмысленная смерть тихим сумеречным днем. Давно ли ходил он этими местами? Прошлым летом, кажется. В начале июня это поле пахал трактор. Неудобное для хлебороба место, но жилье близко, потому поле и возделывали. Посреди поля – поросшая кустарником балка. На дне балки – замерзшая по зимнему времени речка. На склонах балки – пустое пространство. По обе стороны горизонта – слева и справа – опушки вековой чащи. Тут где-то должна быть деревня, но нынче её уже нет. Даже остовы печных труб не торчат из сугробов. Минувшим летом в этих местах колхозники корчевали лес – расширяли пахоту. А теперь с вершины холма плюется огнем бетонный дзот. Пологие склоны балки изрыты окопами. Перед ними в несколько рядов – проволочное заграждение. Конница вошла на поле по балке. Заведомо невыгодная позиция. Теперь коням придется лезть в гору по глубокому снегу, навстречу ураганному огню.
– Наверняка склоны заминированы! Куда они лезут?! – шепчет анчутка.
Нехристь прав. Земля под ними задрожала от разрывов первых мин. Перед мордами коней – линия обороны, защищенная колючей проволокой. Кони скачут через минное заграждение. Разрывы ухают всё чаще, вздымая в воздух кровавый снег с рыжим суглинком пополам. Люди, кони, автоматные очереди – всё перепуталось, заплелось, взревело. Будто сонмище безумных акробатов устроило кровавое представление в самом сердце преисподней. Конница полегла вся, как один, в считанные минуты. Кого-то смерть настигла вблизи вражеских укреплений, кто-то повис на заграждении, кто-то умер, едва выбравшись из балки. Хуже тем, кто остался жив. Теперь они призывали смерть громкими, срывающимися голосами.
Вовка заставил летчика зарыться в снег под широким кустом ракитника, низко, над самым ручьем, на выходе из балки.
– Смотри, смотри, летчик! Ничего не пропускай! – приговаривал он. – Вот она, Краснознаменная армия. Та самая, о которой толковали обыватели в Вязьме. Это ещё не всё!
– Да почем тебе знать!.. – Но бранный лай замер на губах летчика.
В балку втягивалось пешее соединение. Шли на лыжах, неся противотанковые ружьях на плечах, шли автоматчики, плелись минометные расчеты. Двигались медленно. Видимо до этого совершили долгий марш по колено в снегу. Лица бойцов темнели в белом обрамлении капюшонов маскировочных халатов. Огневые точки немцев на склонах балки пока молчали. Да и зачем тратить боеприпасы, если и пехота последует за конницей, полезет в самоубийственном порыве на минное заграждение? Бойцы заблудшей армии, блюдя боевое построение, двигались цепочкой, внаклонку, стараясь хоть как-то схорониться за чахлядью, произраставшей по берегам кровавой речки. Никто из бойцов не совершил ни единой попытки подняться по склону балки, попытаться оказать помощь раненым. А ведь вопли их, хоть сделались и реже, и тише, всё ещё были хорошо слышны.
– Может быть немцы их не видят? – шептал анчутка. – Может быть, это маневр? Они дойдут до конца балки и ударят во фланг.
– Не ударят, – отозвался Вовка. – Слева там болото. Хорошее болото. Не обойдешь – не выйдешь.
– А немцы знают о болоте?
Эк, анчутка отупел! Нешто лошадиного мяса обожрался? Да и как усомниться мог в том, что немцы чего-нибудь не знают?
На неуместный вопрос ответил минометный залп. Немцы хорошо пристрелялись по балке. Все три мины легли точнехонько на лед проклятой речушки. Осколки посекли ветви кустов над головами залегшей пехоты. За первым залпом последовали второй и третий. Вопли раненых возобновились с новой силой, они звучали в унисон вою мин. Анчутка прижал ладони к ушам. Даже сатанинскому отродью иной раз невмоготу лицезреть ухищрения адских холопов.
Между тем автоматчики в белых маскировочных халатах поднялись на ноги. Командир их, лейтенантишко – отважная головушка – длиннополая шинель, тесемки ушанки завязаны под подбородком, походка раскачивающаяся, усталая – поднялся первым, повел голодное воинство в атаку. Офицер поднял над головой оружие – маленький черный пистолет. Сколько же врагов он рассчитывал умертвить при помощи такого вот инструмента? Думается, не более восьми, и то, если повезет. Парню повезло. Он сумел выстрелить восемь раз, прежде чем сам упал на снег. Он не был убит, а просто лежал на боку, истекая кровью. Вовка неотрывно смотрел на него, позабыв о ненавистном анчутке. И напрасно. Летчик, порядочных девиц обидчик, словно обезумев, принялся вопить, как недорезанный петух:
– Ах ты, боже ж ты мой! Что они творят? Где командиры?! Почему-у-у-у!?..
Шапчонку вшивую с головушки сорвал, личико прикрыл, в снежок уткнулся. Как раз представилась возможность анчуткину макушку толком рассмотреть. Нет, рожек на черепе пока не наблюдается. Не повылазили ещё из прически, что странно. А может, то и к лучшему? Если в пехоту, в потерянную Краснознаменную армию, надумает податься и там каску павшего бойца ему в числе прочего довольствия выдадут, так каска эта, чай, на отросшие рога-то не налезет. Вовка ухмыльнулся, похлопал товарища по дрожащему плечику. А тот всё плачет. Ну что ты будешь делать?! Не выблевал бы давешнюю закуску. На таком морозе да с пустым животом – верная смерть. Но вот анчутка перевернулся на спину. Глаза, щеки, бороденка – всё мокро. Слезы глотает, Господа Бога поминает. Надо же! Неровен час молитвы читать надумает.
– Слышь ты, вояка. А когда на самолете падал, не молился? – осклабился Вовка.
– Не-а. А я и не падал ни разу.
– А ежели это…
– Что?
– Ну чтоб парашютность раскрылась, не молился?
– Не-а. Я всегда сам парашют укладываю. Должен быть уверен в исправности. При чем тут Бог?
– Да при всем! – Вовкино лицо сделалось злым, взор прояснился. Твердая ладонь легла на черенок лопатки.
Прибить его прямо сейчас! В этаком-то аду кто отличит невинно убиенного от дьявола?
– Убить надумаешь – тоже молиться не буду. Я по-другому поступлю, – внезапно проговорил летчик и шапку лагерную свою на голову напялил. На высоту, под минометный огонь лезть собрался, чтобы геройскую смерть принять.
Вовка разглядывал летчика, словно в первый раз. Мелкая тварь, но шустрая и живучая. Пожалуй, страха вовсе не ведает. Никакого страха, в том числе и Божьего. В лесу такую тварь из-за чахлой травки не видать. Днем – спит в земляной норке. Ночью кормится сама и кормит собой сов. Вечно всего боится, вечно голодна, шевелит челюстями, зыркает бусинами глаз. Может, все-таки прибить его? Вовка достал из-за пояса лопатку, примерился. А тварь-то ему доверяет. Ясным взором на лезвие смотрит. Слезки попримерзли, перестали течь. Думает, через адские кущи провел, так уж теперь не убьет. А может, и правда, не стоит убивать? Вон они, краснознаменные бойцы. Прут на вражеские укрепления, виснут на колючей проволоке, а в балочку все новые бродяги входят. Сколько же их? Да сколько б ни было, у немцев зарядов на всех достанет.
– Ты не убьешь меня, – внезапно сказал анчутка. – Не успеешь.
– Почему это?
– Скоро час пробьет и на место нынешнего тебя другой явится.
– Который же?
– А племянник вяземской бабки, Евгении Фридриховны. Он-то нормальный человек. Возможно, благородных кровей. Немецкий язык знает…
Вот те на! Выходит, анчутка всё-таки и его не боится. Вычислил. Умный.
* * *
Болтовню летчика прервал земляной ливень. Огромная, влажная, воняющая порохом масса обрушилась на обоих с небес, накрыла, будто одеялом, придавила тяжким туловищем к земле. Стало трудно дышать. Тут уж не до разговоров. Слух и зрение – всё исчезло. А выпрастываться из-под земляной туши не хотелось. Над ней свистели осколки, над ней рычали множеством голосов злобные звери. Что-то скрежетало и тяжело переваливалось, елозило и вращалось, продолжая утробно ухать. Огнедышащий Зверь Война ползала по истерзанной земле, наматывая на гусеницы кровавый ливер. Все растоптал, всё расплющил, ничего не оставив на поживу вечно голодным адским выкормышам. От такого одно лишь спасение – честная могила. Вот они и лежат, обнявшись, будто единоутробные братья: кладбищенский сторож и подземный выползень – анчутка.
* * *
– Всё логично! – прохрипел Тимофей, выпрастываясь из-под земли.
Какое же это наслаждение – свободно дышать! Даже обильная жратва не может сравниться с ним. Пусть воздух слишком холоден, пусть он пахнет пороховой гарью, зато его много! Его сколько угодно! Дыши!
Белая ракета взмыла в воздух, осветив место недавней схватки. Тимофей, улучив момент, попытался как следует рассмотреть склоны балки. Они показались ему черным-черны. Разве такое может быть? Ведь днем всё пространство окрест тонуло в глубоких снегах. После первой в воздух взмыли ещё две рукотворные звезды. Тимофей отшатнулся, узрев прямо перед собой яркие, с голодным блеском глаза под налобьем лохматой шапки.
– Тю!
– Это всего лишь я, товарищ капитан. Я – Вовка Никто. Или не признал?
Ракеты погасли, и диковатая личность кладбищенского сторожа исчезла во мраке. Тимофей видел лишь смутные, темные очертания на сверкающем фоне белых снегов.
– Наконец-то! – с облегчением выдохнул Тимофей.
– Ты о чем это? – ответил знакомый голос из темноты.
– Племянник Евгении Фридриховны явился, и я радуюсь тому. Не станешь меня убивать? Передумал?
– Да зачем же творить такое?
– А ведь ты хотел. Лопатой замахивался.
Новая вспышка ракеты – и Тимофей узрел товарища уже стоящим на ногах, с сидором за плечами.
– Пойдем, – коротко бросил Вовка. – Нам надо на болото. Оно рядом. Там и поедим.
Тесную и прямую связь имеют уши и желудок. Едва заслышав о еде, Тимофей почувствовал нестерпимый голод.
– Пойдем, – повторил Вовка. – Сейчас немцы будут раненых добивать. Как бы и до нас не добрались.
Ракета погасла, и тень его товарища исчезла совсем. Словно в подтверждение его слов, пока ещё вдалеке, прозвучал первый выстрел. Стреляли из мелкого калибра. Трехлинейка или «маузер». За первым выстрелом последовал второй. Тимофей опомнился, попробовал подняться.
– Ступай за мной. След в след, – предупредил Вовка из темноты. Но как разглядеть следы на перепаханном гусеницами снегу?
– Я жрать хочу.
– Живучий ты. В лагерь попал – жрать хотел. В погребе сидел – жрать давай. До войны-то сколько сожрал? Или скольких?
– Ты о бабе какой-то толковал, которую я будто бы обидел. Помнишь?
– Не-а.
– Конечно! Где тебе помнить? Ты же теперь этот… как его?
Но темнота перестала отвечать ему. Тимофей осмотрелся. Бежать! Надо бежать! Из лагеря сбежал, из погреба немецкой прислужницы выбрался. Неужели не сумеет уйти от сумасшедшего лесника? Сумеет. Ведь где-то поблизости свои. Не могли же все погибнуть? Одиночные винтовочные выстрелы за их спинами звучали все тише, всё реже. Они зашли в лес. Светлые стволы обступили их со всех сторон. Скоро Тимофей потерял направление. Он видел только пятнистые тела берез и темную, быстро удаляющуюся спину Вовки.
Голод становился нестерпимым. Тело бунтовало. Его перестали устраивать горсти хрусткого и кристально чистого в этих местах снега. Но Тимофей по-прежнему шел быстро, будто летел над снежной гладью. Скоро они удалятся от линии вражеской обороны на достаточное расстояние, можно будет разложить костер. А в сидоре у кладбищенского сторожа здоровый шмат мяса. Еда! Жизнь! Деревья вокруг стали ниже, кроны их гуще. Колючие ветки цепляли Тимофея за одежду. Впереди, между ветвей, блеснуло отражение растущей луны. Тимофей поскользнулся.
– Осторожно! – Вовка крепко ухватил его за рукав телогрейки. Неужто прямо сейчас тюкнет? Нет, не сейчас! У него еще есть конина!
– Да я бы убил тебя, но жрать не стал бы, – улыбнулся Вовка.
– За что?
– Ты девушку хорошую обидел. Не помнишь? В Москве дело было.
– Да оставь ты свой бред! Москва полна хорошими девушками, а вот ты…
Тимофей сделал пару шагов вперед и снова поскользнулся.
– Смотри-ка, Вовка! Лёд! – Тимофей вглядывался в морозную дымку. – Что это, озеро? Пруд?
– Болотце… – уклончиво ответил Вовка. – До бережка Светы совсем недалече, а там и моя избушка и…
– Там есть еда?
Не дождавшись ответа, Тимофей ступил на лед. Озерцо показалось ему совсем небольшим – в два прыжка можно пересечь.
– Наступив здесь в лужу, можно провалиться прямо в ад…
Тимофей снова, как в первый раз, принялся рассматривать своего спутника. Стараясь скрывать отвращение, он смотрел на его грязную, заиндевелую волчью шапку.
– У тебя повсюду ад. Но должен же быть и рай? – Тимофей неотрывно смотрел на Вовкину лопату. Она была там, где ей и полагалось, – за сыромятным ремнем.
– Послушайте, отцы! Помогите выбраться! Вы же русские, так? – услышал Тимофей голос. Говоривший прервал речь тяжелым стенанием.
– Эй, не стони! Говори толком, кто ты и где? – насторожился Тимофей.
– Вы же божьи люди, так? Про ад и рай рассуждаете, так?
– А ты кто?
– А я боец армии генерала Ефремова. Я в болото провалился. Помогите!
Последнее слово боец армии Ефремова выкрикнул в паническом ужасе. Пустое пространство болота на все лады повторило его крик. Вяземская пуща словно хохотала тысячью ехидных голосов, издеваясь над жалкими горестями полуживых людишек.
– Где ты? Где ты? Где ты? – твердил Тимофей, осторожно передвигаясь по зеркальной поверхности замерзшей воды.
Он полз на животе, ощупывая левой рукой пространство перед собой. Боец армии Ефремова молчал. Может, уже утонул? Длинная сучковатая жердь каким-то чудесным образом оказалась в руке Тимофея. Она просто возникла из ниоткуда. Так смирно лежала на льду, словно кто-то её специально бросил.
– Да, это моя палка, – голос звучал совсем близко. – Протяни её мне. Я ухвачусь. Да не туда! Левее! Скорей! Помоги-и-и!!!
Что-то захлюпало, завозилось. Лед под животом Тимофея хрустнул. Он почувствовал, как кто-то ухватился за конец палки. Тянуть было легко. Ильин, встав на колени, осторожно пятился назад. Теперь он видел спасенного – человека в длинной, насквозь вымокшей шинели и буденовке, застегнутой под подбородком на все пуговицы. На бойце армии генерала Ефремова была офицерская портупея с кобурой и высокие валенки. Когда он поднялся во весь рост, Тимофей разглядел молодого человека, совсем юношу, с едва пробившимися над верхней губой усами. В темноте нашивок не рассмотреть, но Тимофей знал: перед ним не просто боец, перед ним офицер.
– Капитан Ильин. Бежал из плена. Из вяземского лагеря. Пока скрывался в Вязьме, слышал: войска Западного фронта перешли в наступление и…
– … и оказались в окружении. А я должен снять валенки, иначе ногам моим конец.
– Пойдете по снегу босиком?
– Тут недалеко, не более километра. Вы не дадите мне ваши портянки? Ах, да! Командир второй батареи, лейтенант Незавидов. Зовите меня просто Пашей.
– Эх, Паша! Не завидую я тебе!
* * *
О Вовке нехристи и думать забыли. Свершился Божий промысел. Избавление от непосильного бремени наступило само собой. Анчутка помог буденновцу разуться, растер его ноги, обмотал их своими портянками и они отправились восвояси. Наверное, буденновец знает, где можно быстро найти смерть. Подумать только, армия Ефремова! Жалкая горстка обмороженных, голодных, почти безоружных вояк в окружении сытого, обогретого, хорошо вооруженного врага…
Впрочем, так ли уж уютно немцам в вяземских лесах? Шастая вдоль кромки болота, Вовка между делом раздел одного завалященького мертвячка-немчика. Обмундирование на нем оказалось паршивенькое. Шинелька суконная, но тонкая, не для русских холодов. Китель сильно заношенный и завшивленный, так же, как и нижнее бельё, которое, по Вовкиному авторитетному мнению, годилось лишь для свидания с прекрасной фройляйн, но только после основательной прожарки. Вместо подшлемника голову мертвеца, на манер бабьего платка, покрывала русская байковая портянка, а на ноги были налеты русские же валенки. Перед тем, как умереть, немец обморозил себе ухо и два пальца на левой руке. Все эти малоутешительные обстоятельства не помешали Вовке надеть на себя его шинель, китель, ранец и, конечно же, оружие. Всё пришлось по росту и по размеру. Вот только портянками и валенками он не захотел воспользоваться и поверх суконной шинели надел собственный, видавший виды ватник. Что ж, теперь можно разведать и о житье-бытье немцев. Анчутка больше не помеха, так отчего же не попытаться?
Проникнуть на вражеские позиции удалось беспрепятственно. Часовой не просил у него пароля, а попросту окликнул:
– Sind Sie es, Jurgen?
– Ja! – отозвался Вовка. А что ещё оставалось ответить?
Вовка помнил слышанную им в Вязьме сплетню о войсках вермахта, которые, дескать, находятся на самообеспечении. Грабят, значит. Его целью была продовольственная кладовая. Там, при хороших харчах, должен быть и часовой. Что ж, теперь Вова Никто станет жить по-пролетарскому принципу: грабь награбленное. А часовой, он тоже солдат. Раз пришел на чужую землю не с добром – умри. Вовка тащился по ходам сообщения, отвечая вежливыми поклонами на приветствия «однополчан». Вскоре он понял: в густом мраке февральской ночи его опознавали по оружию. И действительно, винтовка, отнятая у мертвеца, являла собой замечательный образец оружейного искусства. Вовке немного взгрустнулось. «Манлихер-Шенауэр» образца начала века, магазин на пять патронов, слева от казенника – надпись «Breda 1927», справа от казенника – заводской номер, полированное ложе с множеством зарубок, штык клинкового типа. О таком оружии он мог лишь мечтать, но блескучий, зараза. Вовка обмотал его куском портянки. Мастерущие руки неизвестного итальянца собрали это оружие задолго до начала нынешней войны где-то на берегах теплого моря. Как оказалась оно в Вяземских лесах? Впрочем, трудные вопросы сами собой улетучиваются из осаждаемой вшами головы, когда желудок корчится в голодных судорогах. Надо добыть пищи, иначе всё остальное – и борьба за жизнь, и победа над врагом – пропадет вотще.
Часовой пал беззвучно. Пользуясь счастьем полного безлюдья, Вовка вытолкал бездыханное тело за высокий бруствер. Там, между окопом и крайним рядом колючей проволоки оставалось свободное пространство метров в двадцать. Если Краснознаменная армия не предпримет ночного штурма, мертвеца обязательно найдут утром, а до этого времени Вовка намеревался покинуть укрепрайон. Внутри продовольственного склада не было ни души, и Вовка беспрепятственно наполнил ранец различной снедью. Нашлась на складе и полупорожняя двадцатилитровая фляга шнапса, а в ранце мертвого Юргена – вместительная литровая емкость в кожаном чехле с завинчивающейся крышкой. Вовка не побрезговал сделать несколько глотков. Пойло оказалось противным на вкус и не слишком-то крепким. Чувствуя приятное, давно позабытое ощущение легкой эйфории, кладбищенский сторож покинул продовольственную кладовую. Он не запомнил номер войсковой части 9-й армии вермахта, державшей оборону в этих местах. Да и к чему? Ведь снаружи, над ходами сообщения и дотами, за рядами колючей проволоки, над зубчатыми вершинами недальнего леса висели в небе три красные ракеты – краснознаменная армия готовилась предпринять новый штурм. На этот раз они подобрались к немецким позициям со стороны болота.
– Ну что ж! Добраться до дому не получится. – Вовка посмотрел на небо. Там снова повисли ракеты. На свежевыпавшем снегу заиграли мириады искр. Сколько жизней, столько и смертей – никуда от этого не деться. Нынче снова обольщал дьявол. Обольщал долго, изысканно. Но ведь Вовка не поддался, не повиновался Врагу человечества, не стал убивать летчика-коммуниста. А сейчас лукавый примется нагонять на него ужас смертный, заставит, как крота, в землю зарыться. Как набраться мужества? Где найти силы? Вовка расстегнул ранец мертвеца, нашел фляжку. Пойло отвратительное для тела, но согревающее, умеряющее испуг. Теперь что же делать? Ждать своего часа? Ждать, ждать. Вовка опустился на дно окопа. Привалился спиной к промерзшей древесине. Окопы у немцев вырыты в полный профиль, стены укреплены необрезной доской. Ходы сообщения длинные, почти повсеместно замаскированные. Да, умеют немцы воевать, но победы за ними не будет.
Земля затрепетала, словно содрогаясь в рвотных позывах, толкнула в спину, начала бросаться твердыми комьями. Вздумала предать врагу? Гневается? Глупый вопрос. Эта земля вобрала в себя многое, многих схоронила, превратила в тлен, выпростала наружу свежими побегами. А теперь она вознамерилась похоронить Войну. А та не дается, кидается рваным железом, насылает свирепую, плюющуюся огнем прислугу, терзает землю тысячами разрывов, жаждет разорвать, искрошить, изуродовать, превратить в бессмысленный ржавый хлам, в горелые головешки.
Вовка сидел на дне окопа, в окружении врагов, и слушал, и осязал, и ждал своего времени. Он поможет Земле, он вступит в схватку, он внесет свою лепту в победу над Войной.
* * *
Истошно вопя, расточительно поливая вражеские позиции свинцом, они лезли на высоту. Атаки накатывали вал за валом. Немцы сидели на дне окопов. Часто не смея справить неотложную нужду, они испражнялись под себя, едва успевали порты скинуть. Какая там тевтонская чистоплотность, когда чужая Земля, презрев их самоуверенную отвагу, принялась ворочаться и выкрикивать угрозы сотнями охрипших глоток, язвить тысячами свинцовых жал. Какая там дисциплина, когда несметные полчища полезли на их позиции так бестрепетно, словно смерти для них не существовало вовсе! Это она породила неисчислимое воинство! Это она, распахнув невидимые врата, выпустила под ночные небеса насельников своих бездонных кладовых! Да люди ли они? Нет ли у этой Земли своей, собственной, специально для неё предназначенной преисподней? Не демоны ли выскочили из-под земли, дабы пресечь вражеское нашествие, защитить своё родимое пекло от чужеродной дьявольщины?
Поначалу Вовка сидел в своём уголке без движения. Несколько раз сердитый унтер подначивал его, пыхтел, подслеповато щурясь через заиндевелые стекла очков, целился в Вовку кончиком острого, побелевшего носа, плевался слюной, шипел:
– Kein Feigling, Jurgen! Steh auf! Marsh Go! Russian schieben!
Кем был бравый командир смертников в прошлой жизни? Зеленщиком? Сапожником? Попивал, видать, пивко на партийных сходках, трепался, самозабвенно убеждая себя и товарищей в собственной богоизбранности. Ох уж эти партийцы! Сердитого унтера Вовка убил первым. Воспользовался моментом, первым яростным натиском Краснознаменной части, когда подчиненные унтера занялись простым и увлекательным делом: расстрелом передовых рядов наступающего противника. Вовка стрелял не целясь из положения сидя в стоящего над ним человека. Перед этим, конечно, снял карабин с предохранителя и сделал вид, что собирается подняться. Пуля вошла унтеру под подбородок, разорвала ремешок каски, убила наповал. За первым последовали семеро других. В числе прочих пали пулеметчик и его напарник, те самые, что поливали ряды наступающего противника свинцом, как заботливый огородник поливает молодую зелень из садового шланга.
Вовка целился хладнокровно. Вот где пригодилась охотничья сноровка. Вел огонь без спешки, наверняка. Каждая пуля верно нашла свою цель. Когда патроны кончились, кладбищенский сторож с легким сердцем выкинул «Манлихер-Шенауэр» за бруствер. Что же делать дальше? Резать врага ножом? Рукопашная схватка в одиночку, во вражеском окопе – дело безнадежное, а значит, надо добыть новое оружие. И он забрал у тяжело раненного немчика его шмайсер. Магазин у автомата оказался полупустым. Но и скудный боекомплект до конца израсходовать не удалось. Конец делу положила граната. Умелая рука безвестного бойца Краснознаменной армии ухитрилась метко бросить смертоносный снаряд. Осколки сразу умертвили троих немецких вояк, но Вовка выжил. Упал ничком на дно окопа, чувствуя, как исподняя рубаха напитывается теплой кровью.
– Господи, помоги бестрепетно претерпеть боль! – взмолился он.
Поначалу было очень тяжело. Он грыз мерзлую, осоленную кровью землю, ломая зубы, последними усилиями слабеющего тела стараясь удержать крик. Земля плавно колыхалась под ним, баюкая, а над головой выл, свистел, визжал на разные голоса бой. Адский оркестр терзал барабанные перепонки, тысячекратно увеличивая страдания.
– Ниспошли тишины! Тишины! – молился Вовка и тишина наступила – полная, всепоглощающая, словно он в одночасье сделался глухонемым.
Собрав последние силы, он поднялся, взобрался на бруствер, вывалился из окопа. Лежа на спине, Вовка смотрел в сереющее небо. Дышать стало легче, боль мало-помалу отступала, вытесняемая обволакивающим, невесомым покоем. Скоро, совсем скоро он увидит заветную, никем не описанную черту, отделяющую жизнь от смерти. Неужто это и вправду врата? Или тихая речка с омутами и паромной переправой? От одного берега до другого натянут канат, но противоположный берег прячется в тумане и ни зги не видно. Ничего не видно, кроме неба. Как же так? Крепко сжав челюсти, Вовка приподнялся на локтях, задвигал ногами. Он ждал невыносимой боли, но её не случилось. Будто чья-то неосязаемая мощь помогла ему уложить изуродованное тело так, чтобы картина страшного боя стала видна во всех подробностях.
Вовка полулежал, опираясь спиной на высокий бруствер. Над вершинами деревьев розовела полоса позднего зимнего рассвета. Зябко и тепло, радостно и страшно, пусто и торжественно было ему. Он следил за трассирующими пулями, видел, как дыбилась раздираемая взрывами земля, как гибли люди. Сонмы их, неисчислимые полчища выходили из того самого леса, где он, княжеский отпрыск, два десятилетия подряд хранил своё убежище, где он мог оставаться самим собой, не опасаясь разоблачения. Замерзающее болото в пятидесяти верстах западнее Вязьмы стало местом последнего исхода, началом крестного пути.
Лес и поле, и раскрашенное в пастельные тона небо – всё кружилось вокруг него так, будто он стал центром мироздания. Время от времени он запрокидывал голову в неиссякаемой надежде. И знал, что не помрет, пока не увидит Крест на вершине горы. Но вот первый луч солнца пробился меж голыми кронами, пал на гладко оструганное, потемневшее от крови дерево. Да, это он, Честной Крест. А вот и следы святой крови на нём. Вовке захотелось приподняться, чтобы узреть распятого. Но смертная слабость сделала его тело непослушным.
– Значит, я не заслужил, – прошептал он. – Значит, слишком грешен.
Вовка повернул голову, посмотрел на подножие холма. Они шли к нему. Тысячи и тысячи обреченных на смерть лезли вверх по склонам, спотыкались, падали, сраженные смертным металлом. На смену им из леса выходили другие и продолжали с упорством новозаветных фанатиков подниматься на Вяземскую голгофу. Они шли стройными шеренгами так решительно, словно так же, как он, Вовка, видели на вершине пологого холма вознесшийся к небесам, освещенный розовыми рассветными лучами Честной Крест. Они придут к нему, они достигнут вершины, отдав этой многогрешной земле свои тела.
Живые перешагивали через мертвых, а когда стало некуда ступить – шли по телам товарищей. Сквозь предсмертный дурман Вовка слышал заполошные, полные ужаса вопли врагов. Теперь немцы вели огонь по противнику не целясь, наобум.
– Они бессмертны! – тонким голосом верещал немчик. – Смотри, Карл, смотри! Вон тот офицер! Я только что попал ему в грудь, а он встал и снова идет в атаку!
Вовка тихо изумлялся. Оказывается, даже в последние мгновения жизни он способен слышать и понимать иноплеменную речь как родную.
– Господи! – едва слышно прошептал он. – Враги боятся нас даже мертвых. Ты даровал нам победу!
Бог знает, откуда она прилетела, принесла последний привет и облегчение. Вовка услышал её пение, но не почувствовал удара. Смерть вошла в его тело легко и безболезненно. Солнце над вершинами деревьев взорвалось, подобно разрыву последнего снаряда.
– Отдаюсь в объятия Твои, – прошептал князь Михаил Михайлович Долгоруков. – Прими верного раба…
* * *
Она так долго была одна, что потеряла счет времени. На смену утренним сумеркам приходил вечер. Дни заполнялись томительным ожиданием. Ей редко хотелось есть, но тело требовало тепла, и она топила печь. Смоляной запах дыма – вот единственное из впечатлений дней томительного ожидания. Она ходила на край острова. Подолгу бродила меж елок, всматривалась в мертвую бесконечность болот. Она запомнила каждую кочку, каждый кустик. Она наблюдала, как на поверхности неподвижной воды крепнет лед. Она часто слышала отрывистый лай. Это в недосягаемой дали, вдоль границы болот, скрежеща надорванным железом, бродила Война. Война переругивалась сама с собой на разные голоса, подобно артисту-чревовещателю. Да, был когда-то в её жизни Нагорный поселок, клуб кирпичного завода, где выступали артисты Мюзик-хола. Были крепдешиновые платья и беговая дорожка на стадионе «Труд». Ныне в её жизни остались Зверь-Война да Зверь-Болото. Но эти два неизмеримо мощных существа пока не касались её, будто и не замечали. А она всё ещё хотела хоть чем-то себя занять. Пыталась колоть дрова, но тяжелый колун не слушался её рук, пыталась заниматься хозяйством, но какие тут заботы, когда и день, и ночь – всё время одна? На небедном подворье нашлось всё: и швейные принадлежности, и оснастка для рыбной ловли, и охотничье снаряжение, и слесарный, и плотницкий инструмент. Среди железного добра, в укромном закутке дровяного сарая, она нашла длинный сверток. Карабин был запеленут в хлопчатобумажную промасленную ткань. Лак на дереве приклада облупился, благородная древесина потемнела. Странное оружие. Похоже на обычную трехлинейку, но короче и легче. Там же, среди железного хлама, нашлась и коробка с патронами. Ксении без хлопот удалось зарядить оружие.
За печью, под лавкой, в небольшом берестяном сундучке она нашла две книги. Потрепанные переплеты пахли клеем и махоркой. На корешке первой было написано «Псалтирь». Другая книжка, без названия в рваном, наново прошитом переплете оказалась рукописной: обтрепанные, пожелтелые страницы, плотно исписанные каллиграфическим почерком, дореформенная орфография, странные, ни разу не читанные, не думанные мысли давно умершего человека. Как в этом разобраться?
Ксения с изумлением читала запретные для комсомолки наставления о сотворении Земли, птиц и зверей, рассуждения о природе и человеке, об иноческом подвиге, смирении гордыни, нестяжательстве, вечно живущей душе, о памятозлобии и сребролюбии.
«Нечувствие, как телесное, так и душевное, есть омертвение чувства от долговременного недуга и нерадения, окончившееся нечувствием.
Безболезненность есть обратившееся в природу нерадение, оцепенение мысли, порождение худых навыков, сеть усердию, силок мужеству, незнание умиления, дверь отчаяния, матерь забвения, которая, родив дщерь свою, снова бывает ее же дщерию; это – отвержение страха Божия» – читала Ксения и изумлялась.
Она брала в руки свои белеющие пряди, уходила в сени. Там в деревянной лохани всегда была у неё свежая вода для питья. Ксения подносила светец к спокойной поверхности воды и сама себе казалась чужой. Снова возвращалась в горницу, принималась за чтение, засыпала над ним, и во сне скучала и маялась, а по пробуждении опять принималась за чтение.
Читая странную рукопись без названия, она вспоминала другую книгу. И чудилось ей, будто за обледенелыми стенами избы блещет в лучах теплого солнца, катит валы лазурное море. Но нет у неё товарища-старца, смерть которого может стать исходом её плена, но есть другой, живший некогда человек, вероятно, как и аббат Фариа, очень старый, посвятивший себя служению церкви человек. Не известный Ксении старец творил запретные ныне молитвы в далекой пустыне и потрудился оставить наставления потомкам. Есть и другой подвижник, переписавший его труд, будто специально для неё. Погружаясь в чтение, она забывала самое себя и, стыдясь собственного невежества, принималась писать на форзаце свое имя. Ксения Львовна Сидорова, Ксения Львовна Сидорова – снова и снова писала она коротким обломанным карандашом.
Сколько времени провела она в одиночном заточении, пока Зверь-Война и Зверь-Болото не сошлись в смертельной схватке? Бог весть! Земля была мертвым-мертва, словно не единожды поминаемый в рукописи Господь ещё не сотворил людей, а только зверей лесных и птиц успел сотворить он. Небо оживало лишь в ясную погоду. Она смотрела на верхушки деревьев, на плывущие над ними крестообразные силуэты. Посланники Зверь-Войны, они с ревом проносились над болотом не замечая её. Пока не замечая… И она перестала вечерами жечь лучину и топить печь стала реже, стараясь делать это только в пасмурную погоду.
* * *
Перестрелка началась вечером недолгого пасмурного дня на исходе долгой оттепели. Лес наполнился грохотом и треском внезапно, словно по сигналу дирижерской палочки, грянул во всю мощь оркестр ударных инструментов. Болото ожило, задышало. Что-то громко захлюпало, загудело в его глубине, ожила, забурлила алчная утроба древней трясины. Голодно ей. Давно на вегетарианском пайке. А тут Зверь-Война снова бродит по берегам. Может быть, поделится добычей? Конечно, поделится, и не только человеческие тела скормит Зверь-Болоту Война, но и себя самое. Не первая злодейка бродит по диким берегам. Немало таких набегало. Всех пожрало Зверь-Болото.
Изнемогшая от одиночества, Ксения, едва заслышав первые автоматные очереди, потащилась на край островка. Она ползла на карачках, проваливаясь по шею в снег. Вот оно счастье! Она слышит людей! Пули стригли ветви елей у неё над головой. Она хотела просто посмотреть, разведать. Может быть, там свои гибнут. Может быть, нуждаются в её, Ксении, подмоге. Или смертельный удар пули виделся ей подходящим исходом из плена Зверь-Болота?
После недавних снегопадов граница между берегом острова и опасной топью стерлась. Зверь-Болото изготовилось к борьбе со Зверь-Войною, тщательно укрывшись маскировочным обмундированием. Под пышными снегами – утлый ледок, под ледком – темная водица, под водой – ненасытное брюхо трясины. Медленно размыкает Зверь-Болото бездонную пасть. Беззубы её десна, а порожняя глотка подобна широкой трубе, ведущей прямехонько к центру Земли, к огненным озерам, где, по мнению средневековых теологов, должна располагаться преисподняя.
* * *
Безошибочно определив край топкого места, Ксения легла на живот. Перебирая локтями, стала осторожно продвигаться вперед. Карабин держала перед собой, на весу. Скоро она увидела темный, похожий на пень, но подвижный предмет. Поверхность снега вокруг него истаяла, смешалась с болотной жижей. Хилый ледок сломался, искрошился в мелкую труху под ударами рук тонущего человека. Ксения поднялась на колени, держа наготове карабин.
Человек, пытаясь выбраться из трясины, колотил руками. Он видел Ксению, но молчал, не решаясь просить о помощи. Ксения сняла карабин с предохранителя. Прицелилась.
– Убьешь? – внезапно спросил он.
– Ты не немец? – отозвалась Ксения и замолчала, изумляясь звуку собственного голоса. Сколько же дней или недель она провела в полном молчании?
– Помоги выбраться. Я – боец армии генерала Ефремова. Старшина Иващенко. Ты протяни приклад-то. Я ухвачусь и выберусь.
Ксения прислушалось к Болоту. Оно стонало, роптало, жаловалось тысячами голосов. Призывало, молилось на все лады. Тонкий ледок на его поверхности дыбился, трещал. Где-то невдалеке, скрытые заснеженным кустарником, перекликались люди. Ксения отчетливо слышала голоса, но не понимала ни слова.
– Там немцы, – сказал старшина. – Если они доберутся сюда, нам обоим смерть.
Ксения замерла, онемев, прислушиваясь к болоту. Время сыпалось им на головы медленным снежком. Под тонкой коркой льда Зверь-Болото медленно и неумолимо размыкало беззубые челюсти. Ксения всматривалась в снежную пелену, держа наготове взведенный карабин. Вот сейчас он появится – враг в круглой каске и серой шинели – и тогда она выполнит долг, убьет, а потом умрет сама.
– Как твое имя, исчадье сатаны? – спросил её тихий голос.
– Ксения, – ответила она. – Но я не исчадие. Сатаны нет.
– Пусть так. Комсомольским твоим богом тебя молю – протяни приклад!
Ксения глянула на старшину. Грудь его и плечи ушли под лед. Над поверхностью трясины виднелась одна голова. Иней белел на щеках. Лицо человека исказила мучительная гримаса. Он пытался выпростать из трясины руку, но это ему никак не удавалось. За кустами ольшаника снова грянула автоматная очередь. Ей показалось, будто там мелькают быстрые тени людей. Тонкий ледок жалобно трещал, слышались отрывистые крики – кто-то истово бранился низким рыкающим басом.
Перестрелка началась внезапно. Привыкшая к мертвой тишине, Ксения едва не скатилась в трясину, под бочок утопающему бойцу. Паника овладела ею, но бежать недостало сил. Зверь-Болото уже ухватило её мягкими губами, зашелестело, зачавкало, исторгая из пасти соблазнительные, ласковые речи:
– Ты приляг, опусти голову, закрой её руками. Неровен час шальная пуля прилетит. Ты приляг…
– Кто говорит со мной? Болото?
– Не болото! Я – человек, сука! – Ксения уставилась на искаженное лицо старшины. – Ведь ты русская. Ты – человек. Сделай же хоть что-нибудь!
– Я не могу! Мне страшно!
* * *
Каким же чудом Зверь-Болото отпустило её? Да и зачем? Чтобы снова заточить в одинокой хижине? Там, на болоте, неведомый ранее текучий, горячий ужас согревал её, но неведомым образом оказавшись под одеялом, на железной кровати с шишечками, она стала жестоко мерзнуть. Развести огонь, приготовить пищу, обогреть дом – всему мешал страх.
На болоте весь остаток дня и большую часть ночи, почти до самого рассвета шел бой. Ксения несколько раз примерялась забраться в подпол, открывала люк в полу, вдыхала насыщенный смрадом гниения воздух. Зверь-Болото обитало и там. Его вечно бодрствующие, фосфоресцирующие очи пялились на неё, она захлопывала крышку подпола и торопливо прикрывала её конопляной циновкой. Сколько дней пребывала она в плену у страха? Бог весть!
Бой на болоте прекратился, но нагрянула иная напасть – морозы, каковых Ксения сроду не знавала. Тихим утром, выйдя зачем-то во двор, она нашла у дровника мертвую сороку. Черно-белое тельце было твердо, как камень. Болото молчало, и Ксения долго колебалась: не подойти ли к урезу трясины, не посмотреть ли, что сталось со старшиной. Если он и смог выбраться, то, наверное, уже ушел далеко.
Она быстро разыскала солдата. Прыгая с кочки на кочку, добежала до соседнего, поросшего частым кустарником, крошечного островка. Солдат был там, где она его оставила. Вытащив на поверхность левую руку, он уснул и в посмертии стал частью Зверь-Болота, простой глыбой льда с едва заметными, размытыми потусторонним покоем чертами помолодевшего лица.
– Как же так? – спросила его Ксения. – Выходит, я струсила? Выходит, оставила живого человека просто так помирать?
Зверь-Болото молчало.
Ксения несколько раз бегала на двор и снова возвращалась к вмерзшему в лед старшине. Пыталась и так, и эдак, и колуном, и ломиком, и даже пилой. Трудилась до темноты, взмокла, оголодала, но отняла старшину у Зверь-Болота. На остров тащила уже по темноте, да так устала, что бросила на тропинке, так и не доволочив до амбара. Сбегала в избу, отыскала на печи ветхую кошму, вернулась, прикрыла покойника да едва сама не свалилась без чувств от голода и усталости. Поутру нашла мертвеца изрядно пострадавшим. Правая рука его и часть лица вместе с ухом были съедены. Кем? Ксения вернулась в дом за карабином. С той поры она уж не покидала жилище безоружной. После того как старшина оказался в амбаре, где непогода и покушения хищников были ему не страшны, Ксенией овладел азарт спасательницы. Сколько дней она бродила по болоту, рискуя стать его безвестной жертвой? Сколько трудов положила она, извлекая мертвецов из ледяного плена? Сколько кровавых мозолей набила она, работая от зари до глубокой темноты? Часто поутру оказывалось, что спасенные ею мертвецы – вовсе не бойцы РККА. Наоборот, они были врагами. Одетые в чужую форму, иногда юные, чаще – взрослые, они стали такими же безвестными жертвами Зверь-Болота. Земляк ли, пришелец – Чудовище пожирало любого. Значит, для неё, Ксении, нет разницы во спасении. Всех мертвецов без разбора чинов, званий и принадлежности к той или иной из воюющих сторон она складывала в амбар до тех пор, пока тот не оказался полон.
А потом снова наступила оттепель. Зверь-Болото начало просыпаться, пугать Ксению утробными звуками. Захваченные им в плен жертвы стали уходить под воду. Ксении пришлось прекратить свои труды.
* * *
Тимофей выпрыгнул на берег. Болото отняло у него последние силы. «Наступишь в эту лужу – и провалишься прямо в ад» – вспомнились ему слова кладбищенского сторожа. Конечно, на болоте страшно. Но разве это ад? В лагере было пострашнее, в лесу – тоже не сахар. Да и какая разница, где мерзнуть, голодать да вшей собой кормить? Да и кто знает, прошел бы он через болото, если б не все эти покойники, странным образом пугавшие его. Что и говорить, за лето и осень навидался он смертей. Но гибель на болоте – это как-то уж слишком. А так, бежал себе борзо, прыгал с кочки на кочку, как белка. От того теперь и жив. Пока жив. Но без еды долго не протянешь. Тимофей осмотрел остров. Сколько мог видеть взгляд, кругом были ели. Высокие да широкие. Снег под елями устлан рыжей хвоей. Не поискать ли хоть шишек? Тимофей двинулся в глубь острова, но, не пройдя и десятка шагов, замер. Вот она, сказочная жизнь чудесная! Непролазная чаща, остров среди бескрайних болот – чем не вотчина для Бабы-яги. А это и есть её изба. Всё, как положено: сруб из потемневших бревен, окон не видно, только дощатая, плохо прилегающая к коробке дверь, крыша кое-как крыта тесом и давно не чинилась, трубы вовсе нет. Все сооружение кривобоко стоит на трех подпорках – неошкуренных сосновых бревнах.
– Как же так? У избушки должно быть две курячьи ноги, – ухмыльнулся Тимофей. – Непорядок! А ну-ка, избушка …
Тимофей не успел произнести просьбу, как явилась хозяйка избы. Неказистая, одетая в волчью доху, голова покрыта немыслимым драным платком, лицо так чумазо, что не разобрать – стара или молода. Она возникла из ниоткуда с хорошо чищенным и, видимо, заряженным изделием заводов Маузера в руке. Винтовку баба держала неумело, будто и целиться не собиралась, а там кто её знает. Тимофей на всякий случай поднял руки кверху. А вдруг баба – не голодное видение?
– Сдаюсь! – засмеялся он.
– Что надо?
– Дай хлеба, – попросил Тимофей.
– Хлеба нет, – лицо женщины исказила ехидная улыбка, обнажились поразительно белые, ровные, жемчужного оттенка зубы. Тимофею вдруг почудилось, что обитательница острова молода. Разве снять с неё шкуры? А вдруг да под ними окажется пусть не чистое, пусть штопаное-перештопаное, но цветастое платьишко, а под платьишком настоящая женщина? Эх, если б не голод, не вши, не многомесячные мучения!
– Если дашь пожрать и помыться, то я могу… – Тимофей запнулся. – Ну я ещё могу пригодиться, к примеру, в хозяйстве.
Взор бабы помутился. Неужто собралась зареветь? Неужто думает о том же? Тимофей шагнул вперед. Она отступила в сторону, опустила карабин, сказала неожиданно миролюбиво:
– Проходи.
Он шел следом за ней, недоумевая. Как же они полезут в избушку? Ведь та слишком мала. Как в таком сооружении могли поместиться стол, кровать, утварь, всякое необходимое в хозяйстве мелкое барахло? Но баба прошла мимо сказочного сооружения, по тропке, ведущей за хилую изгородь на двор. Тут всё оказалось нормально сотворено, по-человечески. Обычная пятистенная изба с крылечком и сенями; неподалеку, в пределах изгороди, дровник и сарай. Подворье завалено сугробами, в которых прорыты ходы к хозяйственным постройкам. На волнистой снежной поверхности лишь птичьи следы.
– Ты одна, что ли, живешь? – для порядка поинтересовался Тимофей.
Баба, не удостоив его ответом, направилась в сени.
В избе оказалось намного теплее, чем на улице, но сумрачно и давно не прибрано. В углу стояла полная лохань. Поверхность воды успела затянуться ледком. Дощатая столешница была сплошь уставлена немытой посудой. Тут нашлось всё необходимое: и заветренная каша, и вареные грибочки, и даже толсто нарезанная солонина. Только хлеба не оказалось.
– Хлеба нет, – подтвердила баба.
Только доев кашу и солонину и залив промерзшее до костей нутро чуть теплым травяным чаем, Тимофей смог снова смотреть по сторонам. Не так уж плохо. Всё необходимое на месте: большая железная кровать с «шишечками», русская, давно не беленая печь, под крошечными окошками – грубо сколоченные лавки, за печью – всякая домашняя мелочь, в том числе даже огромный медный самовар.
– Помыться бы, – попросил Тимофей. – Вши заели. Измучился от вшей.
– Дрова в сарае, – был ответ.
Тимофей побрел на двор. Вечер ещё не наступил, но мороз уже окреп. Умирающая зима украсила карнизы дровника и сарая гирляндами сосулек, накрыла сугробы жестким настом. От ветхого крыльца до дровника по глубокому снегу пролегала посыпанная опилками тропка. Навестив дровник, она устремлялась дальше, к плотной стене сосен, к той самой избушке, которую Тимофей поначалу принял за жилище Бабы-яги. В дровнике остро пахло сосновой смолой и мирным покоем. Дров было в избытке. Почему же баба не топит? Тимофей набрал полные руки березовых поленьев, в карманы насовал бересты и мелких щепок, вышел под небо. Эх, закурить бы! Тимофей заметил: баба стоит на пороге, уцепилась за него взглядом. В темнеющем воздухе вился чахлый дымок.
– Неси дрова, – сказала она. – Я не слишком-то топлю. Немцы кругом, да и мало ли ещё кто. Но для тебя воды нагрею. Не нужны мне твои вши. Антисанитария.
– Что? – Тимофей едва не выронил дрова.
– Иди сюда. У меня и табачок есть. От хозяина остался.
* * *
Да какой там стыд. Разве может идти речь о стыде, когда перед тобой исходящая паром лохань горячей воды и кусок пусть дегтярного, но мыла? Тимофей не просто обнажился, он срывал с себя кожу слой за слоем. Гибель Веры, плен, страдания в Вяземском лагере, казавшиеся ему по неопытности совершенно нестерпимыми, блуждания по Вяземским лесам рука об руку со смертью, недолгие мытарства с армией Ефремова. Тоже приключение, не чище вяземского плена. Ну а марш-бросок через замерзшие болота – вовсе ерунда. Он даже не успел толком испугаться. В третий раз покрываясь слоем пены, Тимофей смывал с себя адские кущи. И не важно, что за окном всё тот же трескучий мороз и война, и Зверь-Болото, пожирающее без разбора всякого, кто попадется: и своего, и врага. Главное происходило здесь, в теплом запечье лесной избушки, за ветхой ситцевой занавеской. Вот нежная ручка подает ему стопку белья. Подает целомудренно, не отодвигая занавески, не зарясь на его наготу. Бельишко оказалось впору, только подвернуть рукава и низ кальсон. Хозяин избы был выше его ростом и шире в кости. Да кто ж по нынешним временам хорошо упитан? Разве что чистильщик леса – волк или, может быть, дышащее неподалеку Зверь-Болото. Нажравшееся людской ненавистью, переполненное жестокостью, как не выйдет оно из берегов? Почему не заполнит собой весь мир? Тимофею внезапно сделалось страшно. Что, если, выйдя на порог лесной лачуги, он увидит ужасную зыбь у самых ног? Что, если Зверь-Болото, пожрав крошечный кусочек суши, уже покушается на его нечаянный кров? Против Зверь-Болота бессильно и изделие заводов Маузера, и его, Тимофеева, отвага. Тогда пропадать в ледяной глубине памяти о Вере, сгинуть и этой нежной руке, что оказала ему поддержку.
* * *
Баба сидела на скамье, забавно болтая ногами. Она сняла с головы платок, распустила по плечам неровно остриженные пряди, обрамлявшие её костистое, странно знакомое лицо, ниспадая на лоб. Все в ней бело: белые, отливающие в свете снежным серебром волосы, белые руки, белые ступни ног, беззащитно обнаженные, в голубоватых нитях вен. Белую, мужского кроя, но длинную, до пят, сорочку она прикрыла штопаной клетчатой шалью.
И всей-то корысти – накормила да избавила от вшивого тряпья, а стала вдруг как родная, будто хорошо знакома, будто виделись когда-то, и не раз.
– Меня зовут Тимофей, – он пытался разглядеть лицо доброй хозяйки, но завеса белых волос скрывала её глаза, оставляя открытыми лишь плотно сомкнутые губы, кончик носа и подбородок.
Пряди падали вперед, обнажая гибкую шею. Может быть, баба ещё и молода? Похоже, девочка совсем.
– Я офицер. Летчик. Был в плену, бежал. Ты скажи мне, если что-нибудь надо. Может быть, помочь? Где твой муж? Воюет?
– Я одна уже которую неделю, – тихо отозвалась она. – Это счастье, что ты нашелся. Сам нашелся. Я не могла уйти с острова, а теперь мы будем вдвоем.
– Я только одного хотел ещё попросить.
– Чего?
– Чаю! – он попытался задорно улыбнуться, но опамятовал.
Унтер-офицер Зигфрид потрудился на славу. Десны давно зажили, но улыбка Тимофея слишком уж напоминала гримасу новорожденного младенца. Но она уже спешила к прибранному столу, где наготове стояла большая кружка с травяным чаем.
– Настоящего чая нет. Кофе – тоже. – Она казалась смущенной. От недавнего залихватства «Бабы-яги» не осталось и следа.
Чай был не слишком горяч и одуряюще пах болотным мхом. Как любил он в былые, довоенные времена бродить по лесу. Южная Ладога, Калининская область, Подмосковье – все охотничьи угодья исхожены с ружьем. Он ещё помнит запахи мха, ароматы грибницы и ландышевое благоухание. Теплое, странно дурманящее питье согревало, прогоняло страх, веселило.
– Как твое имя?
Она молчала.
– Ну что ж, пусть ты останешься без имени. – Тимофей засмеялся. – Я понимаю. Твой муж… Да и жив ли он? Хочешь, я буду звать тебя просто хозяйкой?
Она кивнула.
– Хочешь ещё чаю?
– Хочу.
* * *
– Как же ты смогла остаться так нежна? – усмехнулся Тимофей. – Посмотри-ка! Ручки, щечки, улыбка – почти красавица. Прости.
– За что?
– За «почти».
Но она уже спала, по-детски положив щеку на ладонь, и её лицо опять показалось ему слишком уж молодым и до странности знакомым.
После выпитого чая хотелось на двор. Он взял светец, кисет и, на всякий случай, спички, сунул ноги в хозяйские валенки, накинул хозяйский, пахнущий болотом тулуп. Не забыл и шапку прихватить, ту самую, снятую с мертвого лагерника. Дверь, ведущая в сени, слегка скрипнула. Хозяйка пошевелилась и снова заснула. В сенях не оказалось помойного ведра и он пошел искать отхожее место во двор. Странное дело, страха перед Зверь-Болотом будто и не бывало. Тимофей закурил. Всё казалось необычным. Странный, свободный от запахов тления и фекалий воздух, чудная, мертвая тишина. Ни стонов увечных, ни грохота взрывов, ни трескотни перестрелок. Земля вновь сделалась верной опорой, не трепетала, не раскачивалась под ногами. Вот тропка, прорытая в снегу, вот дровник, вот избушка Бабы-яги. К двери прикреплена вытесанная из целого куска дерева ручка. Удобная, по мужской руке. А на двери ни задвижки, ни замка. Что же там, за дверью? Тимофей заглянул… и отпрянул. Земля снова закачалась. Светец упал в снег, лучина погасла. Где-то вдалеке ухнул первый разрыв, ему ровным гудом отозвалась канонада. Отчего Зверь-Война проснулась, взвыла тысячью безумных голосов? Не от того ли, что он без спроса открыл эту треклятую дверь? Тимофей поднялся на ноги. У избушки ни крыльца, ни порога, лишь пара высоких ступенек, чтобы взобраться. И он взобрался и снова засветил лучину, и долго смотрел. Стараясь не моргать, рассматривал останки человеческих тел, целых и утративших конечности, старых и молодых, обнаженных и в полном обмундировании, русских и немцев. Тела мертвецов смерзлись в единый ком, подернулись густым слоем инея. Прямо перед Тимофеем, с краю, выпросталась чья-то нога, обутая в шипастый немецкий сапог. Тимофей ухватился за неё, потянул. Нога не поддалась. Дернуть бы посильнее, но мешает тулуп. Накинутый на плечи, он сковывал движения. Тимофей поставил светец на снег, сунул руки в рукава, запахнулся, ухватился обеими руками за сапог. Ещё раз потянул, упираясь ногой в край дверной коробки. Смерзшийся ком шелохнулся, самую малость подался к двери. Ещё одно усилие – и сапог, соскочив с мертвой ноги, оказался у него в руке. Тимофей снова взял в руки светец. Он осматривал руки, ноги, туловища – всё содержимое избушки Бабы-яги. Порой огонёк лучины извлекал из темноты чье-то бледное лицо или скрюченные пальцы. Тимофей заставил себя внимательно осмотреть тела. Самые страшные догадки его подтвердились: некоторые трупы были расчленены на части. Обитательница островка – или кто-то другой, кто знает? – не мудрствуя лукаво, делил мертвецов на две части, распиливая туловища поперек, отделяя конечности или головы. Каждый уголок, каждая частичка пространства избушки была заполнена мороженым человеческим мясом.
Как он почуял присутствие женщины: запах лесного мха, дыхание, едва ощутимое прикосновение к плечу? Тимофей обернулся и, казалось, впервые увидел её глаза. Они показались ему темны и странно прозрачны, будто и она сама, вмерзнув в лед на болоте, оттаяла потом, странным образом ожила, но глаза вытекли вместе с талой водой. Так же точно, с навязчивой преданностью, смотрела на него когда-то чужая девушка. Как же её звали? Ксения? Клавдия?
– Я только хотела… – сказала женщина.
– Не человечиной ли ты кормила меня? – огрызнулся Тимофей, отстраняясь.
В голове у него помутилось. Желудок свело судорогой. Волосы под шапкой зашевелились.
– Я тебе всё отдала, – ответила она. – Всем поделилась. Искала тебя. Хотела ещё раз в глаза посмотреть. Вот смотрю и ничего не чувствую. Ничего! Лучше бы ты погиб, как все.
– Ты бредишь? Кто ты?
– Не узнаешь?
– Ты кикимора?
– Фантазер!
– Людоедка!
Это корень вековой сосны ухватил Тимофея за лодыжку? Это злобный лесной дух бросился ему под ноги, надеясь, что, раз упав, отважный, но обессилевший от голода воин уже не сможет подняться? Это корявый трухлявый пень сам нарочно подвернулся ему под бок, в надежде повредить и без того пострадавшие во вражеских застенках ребра? Это шершавый, отвердевший на морозе сук ударил его по голове? Лишь снятая с мертвеца-лагерника шапка спасла Тимофея от серьёзной раны.
– Пошел вон! – сказала Баба-яга, наставив на него карабин. – Убирайся, черт!
Баба толкнула Тимофея прикладом. Он отлетел к краю островка, больно ударился спиной о пень. Дыхание занялось, в глазах потемнело. На несколько секунд, а может, на минуту он ослеп от боли и утратил способность двигаться. Стараясь превозмочь себя, он думал лишь об одном: бежать, скрыться на болоте, вернуться в погибающую часть – может быть, кто-нибудь всё же выжил? – все, что угодно, лишь бы подальше от ополоумевшей бабы-людоедки. Наконец, открыв глаза, он увидел перед собой широкое, как колодезь, зияющее чернотой дуло винтовки. Но этого мало. Ногой, обутой в валенок, сумасшедшая баба придавила его к земле и, похоже, она его, Тимофея, вовсе не боялась.
– Тварь болотная! – шипела чертовка. – Сколько вас тут ни шляется, все издохнете. Страшную смерть на вас! Проклятье! Мор! Сдохнете, захлебнетесь в этом болоте, если уж пуля вас не берет!
Тимофей кинулся в темноту. Не помня себя, не слыша, не чуя холода, он бежал по болоту, едва касаясь тонкого ледка. Будто заяц-русак, прыгал с кочки на кочку. Поначалу ему чудилось, будто Баба-яга гонится за ним, заходясь в страшном хохоте. Врали русские сказки! Не совала Баба-яга Ивана царевича в печь целиком. Нечисть русского человека на куски резала, потом в чугуне варила, а затем уж и жрала.
Порой Тимофею чудилось, будто мертвецы, те, что ушли на дно, хватают его за ноги, не позволяя сделать следующий шаг. А болотная вода становилась всё гуще. Странно хрусткой делалась она. Одно хорошо: холод перестал донимать его. Ноги и руки зажили собственной, неподвластной сознанию, жизнью. Своевольные конечности то беспорядочно дергались, то замирали. Усталость давила на веки. К утру ему удалось добраться до островка. Припорошенные снегом, обледенелые камни, стреляные гильзы, застывшая на морозе ушанка с красной звездой и её владелец с выбеленными волосами. Просто уткнулся лицом в камни. Уснул, не снимая руки с приклада пулемета. И Тимофею надо отдохнуть. Измучило, выморозило его Зверь-Болото. Пару часов сна – и он отправится дальше, к берегу, туда, где гудит канонада. Если б ноги могли повиноваться ему, он оттолкнулся бы ими от вязкого дна. Если бы руки оставались послушны, он ухватился бы ими за ветви колючего кустарника. Он отнял бы измученное тело у Зверь-Болота. Неужто его объятия горше ласки Бабы-яги?
* * *
– Как ты это сделаешь? – проговорил мужчина со странным, едва уловимым акцентом.
– Так же, как и с остальными. Сначала топором рублю лед, потом пилю пилой…
Кто-то громко всхлипнул над самым его ухом.
– Ничего не получится, – сказал плаксивый голос. – Он живой. Что же ты, по живому пилить станешь?
– Нет, так не годится. Что, если он очнется и станет вопить? – сказал первый мужик, с акцентом. – На вопли сюда сбежится вся 9-я армия вермахта. Слышишь, как тихо, Ксения? Но это не значит, что болото пусто.
– Но нам надо торопиться. Самолет сядет в квадрате 9 ровно в шестнадцать часов. А до квадрата 9 ещё пять километров пути. Из них по болоту…
– Довольно! – прервала его женщина, и Тимофей почувствовал первый удар.
Она колола лед вокруг него обухом топора. Тело его отзывалось звенящей болью на каждый удар. Тимофей сцепил пустые десны, чтобы не застонать, но у него ничего не вышло.
– Смотри-ка, он пришел в сознание! Слышишь, Ксения?
Но женщина, не слушая товарища, продолжала крошить лед. Тимофей не размыкал век, но когда он услышал имя женщины, мучительно захотел посмотреть на неё. Хотелось просто поднести руку к лицу, потереть глаза. Но этого простого действия он не мог совершить. Он почувствовал на лице влажную теплоту человеческого дыхания и знакомый запах крепко заваренного лесного мха.
– Погоди. У тебя смерзлись веки.
Нежная рука коснулась его лба. Наконец он смог открыть глаза и узрел прямо перед собой круглые, с поволокой, жаркие восточные очи старшего майора госбезопасности Леонтовича. А кто-то невидимый продолжал настойчиво колоть лед вокруг тела Тимофея.
– Что смотришь, летчик-герой? – проговорил Леонтович. – Если б ты верил в Бога, я предложил бы тебе поблагодарить его за спасение. Он, и никто иной, привел нас к тебе.
Голос Леонтовича звучал монотонно, словно невидимый диктор в который раз за день читал новости из радиоточки. Тимофей попытался осмотреться. Ледяное крошево вокруг него окрасилось розовым. Что это? Его кровь? Он ранен?
– Ты бы прикрыл глаза, – сказал другой, не Леонтовича, но тоже знакомый голос. – Ледяной осколок может в глаз угодить. Похоже, тебе и так несладко придется, а без глаз и вовсе…
Удары стали чаще и сильнее. Пару раз Тимофей почувствовал, как что-то язвит его тело.
– Эге-гей! Ксения! – сказал Леонтович. – Так ты его покалечишь! Клепчук, попробуй-ка подхватить его под мышки.
И действительно, Тимофея кто-то взял за шиворот и подмышки, потянул. Острая боль пронзила его от макушки до пяток. Кто-то истошно завопил так громко и пронзительно, что у Тимофея заложило уши.
– Не ори, Ильин! – рявкнул Леонтович. – Будешь молчать – мы попытаемся тебя спасти, а там уж как получится. Руби, Ксения!
Боль от нового удара выбросила его в мутное небытие. Всё пропало: и холод, и жар чужого дыхания, и ароматы лесного мха и неотвязный голод – всё улетучилось. Он качался и плыл в полном уединении. Рядом была только боль. Она то тисками сжимала его голову, то крепко дергала за конечности – за левую руку и правую. Порой боль зачем-то принималась выворачивать из суставов его ноги. Неотвязная тварь обладала невероятной мощью. Тимофею хотелось вопить и кусаться. Ах, если б у него были зубы! А так он в бессилии сжимал пустые десны, силясь не выпустить наружу вой. Ведь Леонтович велел молчать.
* * *
Бела земля на огородике Сидоровых. Белым кантом отделана каждая веточка на старых яблонях под окном. Белыми узорами подернуто оконное стекло. Изжелта-белы волосы школьной подруги, а лицо – будто посмертная маска, неподвижно, бесцветно. Веки Ксении плотно сомкнуты, ресницы и брови так же белы, как косы. Клавдия осторожно прикасается к её лицу. Нет, это не холодный мрамор. Это кожа живого человека.
– Были пятнышки, красные, следы обморожения. – Мать Ксении показывает на едва заметные розоватые пятна на лбу и щеках. – Но я мазала гусиным жиром и всё прошло.
– Она часто просыпается? – осторожно спросила Клавдия.
Тяжкий вздох был ей ответом. Клавдия боялась поднять глаза на Анну Григорьевну. Сейчас спящая Ксения походила на неё ещё больше, чем в былые, довоенные времена. Зверь-Война разрезала их жизни надвое, наискосок. Так, бывало, румяная продавщица в гастрономе рассекала батон телячьей колбасы перед тем как бросить его на весы. Только не думать о еде! Колбаса, мясо, сливочное масло, розовый зефир в коробке, перетянутой атласной ленточкой, мороженое. Как счастливы они были «до»… Как страшно стало «после»…
– Ты голодна? – угадала Анна Григорьевна.
Клавдия не успела с ответом, потому что тотчас перед её носом появилась плошка с красным супом. Да, да! Это в прошлой жизни существовали борщ и суп харчо, макароны по-флотски и вареники с вишней. А сейчас просто красный суп: немного сала, кожура от светлы, три картофелины, половинка моркови – всё! К яству прилагался небольшой кусок сыроватого черного хлеба. Как быть? Присесть к столу или остаться у постели больной? Клава глянула на часики. На всё про всё у неё оставалось пятнадцать минут. Надо и поесть успеть, и на Ксению насмотреться. Не вставая с шаткого табурета, Клава набросилась на еду. Она старалась не стучать ложкой, но Ксения всё равно проснулась.
– Что ты ешь? – спросила она, не размыкая век.
– Красный суп, – отвечала Клава.
– Он ещё теплый? Дай мне! – глаза больной распахнулись.
Светло-серые в прошлой жизни, сейчас они казались совсем белыми, словно вобрали в себя всю белизну заснеженных лесов.
– Извини, – смутилась Клава. – Я уже всё съела.
Снова возникла Анна Григорьевна с полной тарелкой красного супа и черной горбушкой. Точно такую же порцию она только что подала Клавдии. Тонкие прозрачные руки схватили тарелку. Эх, не расплескала бы! Суп исходил густым паром, горячий, наверное, а подруга совсем ослабела. Руки – тонкие плети, тело плоское, под толстым одеялом вовсе незаметное. Клавдия поднялась, желая помочь.
– Не надо! – Ксения вцепилась в тарелку. – Я сама! Сама всё съем!
– Кушай! – вздохнула Анна Григорьевна.
Клавдия направилась к выходу. Следом шуршали осторожные шаги беловолосой Ксениной мамы. Анна Григорьевна разговорилась в дверях.
– Ничего. Я тоже рано поседела. В тридцать пять вся голова уже была бела.
– Ксении двадцать, – отозвалась Клава.
– Ничего. Зато смотри, как она ест! В наше время говорили: кто хорошо кушает, тот здоров.
Из-за плеча Анны Григорьевны Клавдия видела, как Ксюша выплыла в прихожую. «Женщина в белом» – страшная история, рассказанная английским писателем, до войны казалась Клаве просто буржуазной сказочкой. Как бы не так! Вон она плывет, белая, почти бестелесная и совершенно беззвучная. Впрочем, цели её совсем не романтичны. Намерзшийся в вяземских лесах, натерпевшийся каких-то вовсе несусветных ужасов, организм Ксении совсем не мог удерживать в себе пищу. Только поела – беги на горшок.
– Раз уж ты проявляешь такое участие к нашей судьбе, – продолжала Анна Григорьевна, – я попрошу тебя ещё об одном одолжении. Бывает, я по две смены кряду на заводе. Бывает, там и ночую. А её надо кормить, сама понимаешь. Да и отопление у нас не паровое. Чуть дом остынет, так Ксеня начинает зубами стучать так, что мертвый проснется. Да что с тобой, девочка? На тебе лица нет!
Клава не успела ответить. Ксения уже вышла из уборной и двигалась к ним, цепляясь обеими руками за стены.
– Послушай, Клава! – шептала она. – Ты ходи к нему. Слышишь? Навещай. Он, наверное, тоже всё время голоден. Мама! Дай же что-нибудь! Ну хоть хлеба!
– Какого же хлеба? И кому? Я вам последнее скормила. – Анна Григорьевна обернулась к дочери. – Да и карточки надо отоварить. Я вчера три часа провела в очереди. Намерзлась. И сегодня опять идти…
Ксения, не в силах долго стоять на ногах, скрылась в комнате. Они услышали, как скрипнули кроватные пружины.
– Вот видишь! – зашептала мать. – Она уже встает. Сама ходит, куда следует. А ты не скажешь ли мне…
– Мне надо бежать! – Клава распахнула дверь в сени.
Потянуло холодом. Анна Григорьевна запахнулась в шаль. Сквозняк – беспечный баловник – прикоснулся к её обветренным щекам, поиграл светлыми прядями, выбившимися из прически, попытался пробраться за ворот байковой кофты. Наверное, Ксеня станет такой же, если проживет ещё двадцать лет. Анна Григорьевна мерзла, но не подавала вида, не корила Клаву, надеясь, что та скажет ей нечто важное. Сердце Клавдии дрогнуло.
– Ксения просила меня помочь одному человеку. Да я и сама должна была помочь. Вы ведь знаете о Генке, да?
– Прикрой дверь. Холодно, – попросила Анна Григорьевна.
Клавдия прикрыла дверь. Эх, упустила возможность улизнуть.
– Говори попросту. Ну? – настаивала Анна Григорьевна.
– Этот человек, о котором печется Ксеня, похоронил нашего Генку. Он знает, где могилка. Он был с Ксеней там… Ну, вы понимаете меня? А теперь он в госпитале. Тяжело болен. Я навещаю его. Такое вот совпадение.
– Может быть, сахарину ему передать? – всполошилась Анна Григорьевна.
Она побежала на кухню. Странное волнение долго мешало ей найти нужный ящик, нужную полку.
– Эй, Никита Захарыч! Не помнишь, куда я сахарин сунула? – Она обернулась к печке.
Бязевая занавеска была отдернута. Все пространство над печью да самого потолка наполняли мелко наколотые березовые дрова. Сбоку примостилось деревянное ведро, заполненное щепой и берестой.
Анна Григорьевна быстро перекрестилась.
– Прости, старик. Я никак не могу уяснить, что мы тебя уже похоронили.
* * *
Клавдия что есть мочи бежала по улице. Поселок Нижние Котлы будто вымер. Серые заборы, узкая колея, проторенная в снегу колесами редких автомобилей. Вдоль домишек – узкие тропки. Прохожие, чтобы разминуться, барахтаются в сугробах. Впереди – полотно железной дороги. Лесенка взбегает на узкий мостик. За ним – Нагорный поселок, трамвай, жизнь. Надо успеть до темноты. Тимофей ждет её. Но Анну-то Григорьевну как жаль! Сбежала, не простившись. Она стоит в дверях, на сквозняке, недоумевает. А за спиной, на койке – белое приведение, безумная дочь. Досадуя на себя, Клава приостановилась. Да кто ж нынче в своем-то уме? Её ли почерневшая от горя мать, или, может быть, те москвичи, что шушукаются в хлебных очередях?
Что сотворила с ними война? Тимофей и говорит-то странно: Зверь-Война, Зверь-Болото. Бред какой-то!
Клавдия снова глянула на часики. Семнадцать тридцать. Надо спешить. Она обещала быть в госпитале не позже шести. Ещё один, последний, раз наведается – и больше ни ногой. Невыносимо, больно, страшно.
* * *
Путь Клавы лежал в сортировочный эвакогоспиталь № 1859, развернутый в здании начальной школы, неподалеку от окружной железной дороги, среди домишек и бесконечных заборов московского предместья. Клава сошла с трамвая, прошла под мостом железной дороги и зашагала вдоль путей. Она знала: идти придется долго, до тех пор пока железнодорожная насыпь не останется далеко внизу, в овражке. Здесь Ксения всегда замедляла шаг. Сверху интересно смотреть на составы. Ползут в разные стороны. Чух-чух, чух-чух. Третьего дня она наблюдала затор. Накануне, перед затором, ясной ночью авиационная бомба упала на пути и не взорвалась. Поезда стояли всё утро, пока велись саперные работы. Клава любила поглазеть на составы, а тут такой случай! Силуэты зачехленной техники на платформах занимали её чрезвычайно. Клава любила угадывать. Если силуэт походил на пушку, то какая эта пушка: тридцатипятимиллиметровая, а может, сорокопятка, а может, и вовсе агрегат калибра сто семь миллиметров с длинным-предлинным стволом. Клава, младшая сестра лейтенанта Наметова, считала себя знатоком вооружений. Порой ей приходилось видеть и самолеты. В основном это маленькие истребители. Капитан Ильин называл их «ишачками». Над теплушками, принимая самые причудливые формы, вились прозрачные дымки. Вагоны, груженные углем, и цистерны для нефтепродуктов – вот самое скучное из зрелищ. Тут нечего угадывать. Вдоль путей бродили часовые в белых длинных одеяниях. Стволы и приклады их винтовок были покрашены белой краской для маскировки. Клава любила поглазеть и на них. А те смотрели на Клаву, улыбались. А иногда начинали кричать всякие непристойности. В этом случае Клава скрепя сердце топала дальше. Ей всегда хотелось, чтобы прогулка от трамвайной остановки до эвакогоспиталя длилась вечно, но она неизменно и скоро заканчивалась. К тому же жуткие сказки капитана Ильина лучше сальных шуток солдат – уроженцев северо-восточных областей.
На подходе к эвакогоспиталю ароматы угольного дымка и креозота разбавлялись сладким, тошнотворным душком смертных мук. Госпитальный двор на скорую руку обнесли заборцем. Листы шифера неплотно прилегали один к другому. Случайный прохожий имел случай полюбопытствовать, испугаться, отпрянуть и снова испугаться, но на этот раз – возможности стремительного падения с крутого откоса, ведущего к железной дороге. А девушка Клава с бесстрашием вступала в пределы чистилища. Она привыкла и тошнотворному запаху, и к виду гнойных бинтов, и к огромной оцинкованной ванне, куда санитары складывали ампутированные конечности. По госпитальному двору сновали озабоченные люди в белых халатах. В ворота вкатывались тентованные грузовики. Кто-то тащил носилки, кто-то исходящие паром ведра, иные ковыляли на костылях, чадя вонючими самокрутками. В углу, возле черного хода, стопкой лежали свежеизготовленные гробы. Серые тени усталости лежали на лицах. На бесконечных веревках, протянутых вдоль и поперек двора, гремело задубевшее на морозе бельё. Клава старалась не смотреть на бурые, несмываемые следы на ветхих простынях – свидетельства телесных мук. На неё никто не обращал внимания, и она по привычке заспешила в раздевалку. Там можно достать из сумки белый халат и переобуться. Время близилось к семи часам. Пора кормить Тимофея. Прежде чем юркнуть в раздевалку, она пробежалась по загаженному снежку туда, где в самом смрадном из углов этого страшного двора, за грудами ломаных ящиков, за кипами разнообразного хлама подмаргивало желтым светом окошко госпитальной палаты. Той самой палаты, где хворал Тимофей Ильин. Каждый раз, приходя сюда, Клава заглядывала в это окно. Изголовье Тимофеевой кровати находилось как раз под подоконником. В щели оконного переплета задували сквозняки, и Тимофей прикрывал голову подушкой. Клава хотела только увидеть его глаза, прошептать одними губами, дескать, я тут, уже пришла. Клава сунулась к окну. Тряхнула головой, опасаясь поверить увиденному, потерла варежкой стекло. Всё верно: постель Тимофея оказалась пуста и гладко прибрана. Клава почуяла, как в груди её зреет и ширится паника.
Она бежала самой короткой дорогой, пренебрегая раздевалкой, толкая встречных, оставляя без внимания скучную брань. Она спотыкалась о чьи-то костыли, ударялась о твердые плечи и дверные косяки. Добежав до нужной палаты, она долго металась между коек. Паника мешала ей найти узкое окошко и пустую кровать под ним. Лоб её взмок, платок сполз на плечи, пальтецо она сама распахнула. Стало немного легче. Клава опустилась на чью-то пустую кровать. Койки, расположенные рядом, также пустовали. Может быть, раненых отправили дальше, в тыл? Но когда? Куда? Эх, она ведь не приходила сюда целых три дня! Кто-то шастал по палате, топал, громыхал жестью. Наверное, это одна из санитарок. Может быть, спросить? Но обратиться с вопросом Ксения не успела. Пожилая, лет шестидесяти, простоватая женщина в белом халате и косынке, воздвиглась над ней монументом несгибаемому трудолюбию. Вооружение её соответствовало поставленным задачам: в правой руке она держала половую щетку на толстом черенке, в левой – пустое жестяное ведро.
– Зачем тут сидишь? – спросила санитарка.
– Не знаю, – отозвалась Клава.
– Ишь ты какая! Пальто драповое, платок лебяжьего пуха, брови подведены. Креста на тебе нет! Не стыдно быть такой красивой, когда люди вокруг мрут!
– Не подводила я брови, бабка! – огрызнулась Клава. – Да и что мне теперь, лицо закрыть паранджой? Слишком красиво оно для тебя? Ты знаешь отношение партии к религиозным извращениям?
– Уходи, откуда явилась. Здесь тебе не Дом мод.
– Я ищу капитана Ильина. Летчика.
– Лежал тут огрызок человека по фамилии Ильин. Всей-то корысти осталось меньше половины. Конечности отсекли – до нужника добраться не мог. А по мне, так лучше бы ему язык отняли. Такого тут понарассказывал!
– Он просто выдумывал от скуки.
– Выдумывал!
Санитарка поставила ведро на пол, щетку прислонила к спинке кровати и наклонилась над Клавой.
– Он такое нес, что не быть ему целым. Хорошо хоть, в таких местах, как это, длинноухих не водится, иначе…
– Да что ж такое он наговорил, бабка? – Клава начинала злиться.
– А про тысячи мертвецов в лесах? А про конную дивизию, вмерзшую в болото? А про то, как он падшую лошадь в лесу жрал? А про то, как в плен сдался? Товарищ Нестеров его бы сам в НКВД сдал, если б от него за версту тухлым мясом не воняло.
– Про конную дивизию я не слышала, – окрысилась Клава. – Да и ты, старая, не ори! Всякая гнида тыловая тут рассуждает про подвиги советских офицеров. Тимофей Ильин – герой! Он брата моего схоронил!
– Он хаял советскую власть! Да где это видано, чтобы запросто так позволили погибнуть тысячам людей! И где? Под самой под Москвой.
Клава сбросила на кровать платок и пальто. Хотела стянуть и свитер, но вовремя вспомнила о дорогом белье, оглядела халат санитарки, клеенчатый фартук, заплатанные локти. Сейчас всем трудно, а на ней сорочка, отделанная кружевами. Да и не драться ли с бабкой она собралась? Отчего щекам стало мокро? Что это капает с подбородка? Почему так трудно дышать?
Санитарка вытащила из кармана и протянула Клаве белый лоскут – кусок обветшавшей госпитальной простыни.
– Утрись!
– Простите, – едва слышно шептала Клава. – Поймите меня.
– Конечно! Кто же не поймет? От страха и лишений разум твоего капитана помутился, вот и врал всякое. Кто же не поймет? – приговаривала санитарка. – Тут всяких увечных бывало на койках. Ой, что творили! Ой, что говорили!
Старуха достала из кармана клеенчатого фартука двухсотграммовую склянку, откупорила, дала Клаве понюхать. Да, спирт пахнет лучше заживо гниющей плоти.
– Пей! – повелела старуха.
Она честно влила в Клаву половину склянки, другую половину выпила сама.
– И что я скажу дома? Потеряли! – заплакала Клава.
– Чай, не навсегда. Найдется, не иголка. Ты ступай к товарищу Нестерову. Ведутся же записи. Тебе скажут, куда его повезли. – Санитарка утерла её слезы.
* * *
Кабинет главного врача эвакогоспиталя провонял дешевой махрой. В клубах серого дыма плавала скупая, наспех собранная меблировка: шаткий стол с облупившейся полировкой, шкафчик со стеклянными дверцами, застеленная грязной простыней лежанка, пара фанерных стульев. Всё. Пачки и кипы бумаг лежали повсюду: они набились в шкаф, они завалили стол, рассыпались по лежанке. Сам хозяин кабинета казался призрачным, едва различимым созданием, болезненным мороком послеоперационных палат. Пробираясь сквозь дым, Клава щурилась, силясь удостовериться в том, что перед ней действительно главный врач эвакогоспиталя. Она плохо помнила лицо товарища Нестерова. Может быть, потому, что ранее ей приходилось видеть его в хирургической амуниции: халате, шапочке, маске. Сейчас, одетый в овчинную безрукавку поверх клетчатой ковбойской рубахи, с открытой макушкой и чисто выбритым лицом, он не был похож сам на себя. Бесцветные глаза его глядели устало и с досадой.
– Я насчет капитана Ильина, – отважно начала Клава. – Я его родственница, ухаживала за ним. А сейчас его увезли.
– Жена? – в глазах Нестерова мелькнул интерес.
– Нет!
– Конечно, нет. Что же это я! Я вас узнал! Вы – волонтер! – врач раздавил недокуренную папиросу в грязной фаянсовой пепельнице, поднялся.
– Капитана Ильина увезли, – продолжил он. – А впрочем, какой он теперь капитан? Так…
Врач осекся, глянул на Клавдию.
– Куда его увезли? – она хотела казаться строгой, но губы дрожали.
– Бог весть! В Мичуринск, в Оренбург, в Горький. Да куда угодно. Только прочь, прочь от этой скотобойни.
– Может быть, в бумагах?
– Да что тут найдешь? Я один заменяю целую контору писарчуков. – Он с отвращением глянул на бумаги.
Клава заметила, что глаза товарища Нестерова слезятся, но жалости не нашлось места в её сердце. Поделом! Нечего так много курить. Клава кашлянула и продолжила наскоро продуманную речь:
– Этот человек – герой Испании и Халхин-Гола. Он замерзал в вяземских болотах, спасая нашу Родину от…
– Да слышал я о Вязьме! Позор для Рабоче-крестьянской Красной армии! Выходит, капитан из окруженцев? Тогда ему повезло, что рук-ног нет, иначе…
– У него нет левой ноги по колено, а правой – до середины бедра. С правой рукой – тоже проблемы, – снова прервала доктора Клава. – В остальном – это совершенно нормальный человек, герой и имеет право…
– Девушка, вас не было три дня, – твердо сказал врач. – По нынешним временам – это очень большой срок!
Надо же, действительно помнит! Но гнев возобладал над изумлением.
– Как же так? – возмутилась Клава. – У человека отняли ноги, а вы его черт знает куда отправили!
– Девушка, вас не было три дня! – повторил врач. – Наш разговор крутится вокруг ампутированных конечностей и бредней натерпевшегося ужасов человека. Пока вы где-то гуляли…
– Я работаю на кирпичном заводе. У нас был аврал…
– У нас тоже. – Доктор указал за окно, туда, где стояла ванна. – Насколько я помню, правая рука капитана тоже была обморожена.
– Нет! Там только кисть не в порядке! Только кисть! Мы так старались! Уходя, я обработала её… Я надеялась…
– Я помню капитана-сказочника. Третий из братьев Гримм! – прервал её товарищ Нестеров. – Я сам и отрезал ему вчера кисть правой руки. Надеюсь, что гангрена не поднимется выше.
– Где он?! Где?! Где?! Он хоронил моего брата!!! Я не успела спросить, где могила!!!
Клава подскочила к Нестерову, ухватилась за полы его халата. Лицо было слишком высоко, терялось в клубах табачного дыма, как горная вершина в низких облаках.
– Успокойтесь, девушка! – холодные ладони крепко ухватили её за запястья. – Человеку, гм… с такими убеждениями лучше находиться подальше от Москвы. Так что мы ещё одолжение вам сделали. Если он, гм… выживет, вы непременно его найдете. Потом.
– Что же мне делать? Где искать его?
– Вам я советую, девушка, – веско добавил доктор, – сходите в храм. Да, да, в храм! Прямо на трамвай и до Донского монастыря! Заодно и развеетесь. От вас спиртом разит!
Он снова махнул рукой в сторону окна.
– Я – комсомолка, – буркнула Клава.
– Ну и что! Перед Богом все равны, так же, как перед стаканом. – Он усмехнулся. – Даже комсомольцы. Ступайте! А в монастыре закажите молебен об окаянной, одержимой бесами душе.