Трюм судна был наполнен стонами и запахом человеческих испражнений. Люди. Много людей, кишащих подобно неприятным кухонным паразитам. По углам, в полумраке шевелились странные тени. Может быть, это призраки? Тимофей потряс похмельной головой, припоминая сладковатый привкус Клавкиного самогона. Эх, жалела его Клавдия, но ведь сдала же мусорам! Как помойного кота, сунула в мешок вместе с орденами и медалями, вынесла за порог, а он и не сопротивлялся. С залитых-то глаз какое сопротивление? Может, мстила за что? Про какие-то обиды поминала? А он и не понял ничего. Он-то думал, смыла война прежние прегрешения. Безногий герой, медали о землю скребут. Может быть, и покусал кого или крюком поранил. Может, и антисоветские речи по пьяни говорил. Да с калеки-героя какой же спрос? Разве не отдал он Родине всё? Ну, сказал он мусорам правду о горькой участи приживала при склочной бабе. Ну, пару раз саданул крюком по яловым голенищам. Ему ли, калеке, всерьез драться с двуногими? Оперативники натолкали ему, но не сильно, ровно столько, сколько нужно для телесного успокоения, да и сунули в теплушку.
А конвой в вагонзаке оказался предобрейшим. Поили водкой всех, даже бессловесных «самоваров». Вертухаи так обильно поили – аж стало не до закуски. Тимофей утоп в омуте забвения, а по прибытии на железнодорожную станцию «Приозерск» не досчитался двух медалей «За отвагу». Медали-то старые, довоенные, и получены им были за боевые подвиги над этими самыми ладожскими водами. На что они конвою понадобились? Искать ответ на сей пустой вопрос не оставалось времени. Его вместе с попутчиками, которых он толком не смог рассмотреть, без особой деликатности загрузили в трюм небольшого парохода.
Порой что-то грохотало, порой слышался звон и скрежет. Из дальнего угла кто-то всё твердил жалобным голосом:
– Братцы, да где же это я? Братцы, да где же? Ответьте слепому герою войны…
– Тут все калеки и все герои, – отозвался голос рядом с Тимофеем.
Неподалеку, у правого плеча, шевелилось могучее тело большой воды – Ладожское озеро. Тимофей припоминал его покатые берега, полосы песчаных пляжей, внезапные туманы и шторма. Будто в похмельном полузабытьи, смотрел он на лиман Вуокслы. Парил над гранитными островками, с трехкилометровой высоты похожими на рассыпавшееся цветное ожерелье.
– Выведут корабль на середину озера и пустят ко дну. И никто не попомнит о нас, калеках! – сказал тихий голос.
– Нет. Нас везут на Валаам. Топить не станут. Я знаю точно.
– Вот оно что! Валаам! – прошептал Тимофей.
– Верно. Валаам, – отозвалась темнота. – От материка не менее трех часов ходу. Температура воды за бортом – пять градусов Цельсия. Даже для хорошего пловца – быстрая смерть. А кто из нас нынче хороший пловец? Нас везут на Валаам умирать.
– Выпить бы…
– Там тебе поднесут! – усмехнулась темнота. – На Валааме бухла – хоть залейся!
– За что? – вскинулся Тимофей. – За что так наказывают?!
Он забился, замахал руками. Железный крюк глухо ударил в металлическую обшивку трюма. Страшная новость вырвала его из похмельного полузабытья. Они на судне, их везут на Валаам. Но зачем?
– Выкинут на берег на съедение диким зверям, – будто угадав его мысли, усмехнулась темнота.
– Да там и зверей-то нет, – ответил кто-то.
– Я герой, я воевал! Выжил в болоте под Вязьмой, в окружении! Я бомбил вражеские эшелоны! Я бомбил Валаам в финскую!
– Тем хуже, штурмовик. Если ты разрушил поселение на острове – мы перемерзнем там.
На этот раз Тимофей намеренно ударил крюком по обшивке трюма. Звук получился звонким. Шевеление и бормотание на короткое время прекратились. Неспокойные полчища тараканов в глубине трюма замерли, притихли. Тогда Тимофей снова, в третий раз, ударил крюком по обшивке, ударил со всей нерастраченной дурью. Трюм загудел, но не тихими, измученными голосами, не тараканьей возней, а набатным гулом железа. Над их головами распахнулся люк. В светлом эллипсе света возникла большая ушастая голова. Из-за покатых, подернутых жирком, плеч на них глянуло пасмурное небо.
– Эй, герои войны и труда! – крикнула голова. – Кто там с похмелюги страдает? У кого ещё руки-ноги не все четыре оттяпаны? Счас довершу труды фашистских захватчиков! Станете бузить, сниму со всех протезы. Будете культями да пьяными головами в обшивку стучать.
Ему ответил нестройный хор голосов. Надсадно зарыдала женщина.
Людской гомон потонул в грохоте двигателя. Темноту тряхнуло раз, другой и третий. Наконец редкие толчки превратились в непрерывную вибрацию. Всё вокруг тронулось с места, закачалось, поплыло. Тимофей услышал сиплые отрывистые звуки пароходного гудка.
– У тебя хоть одна-то рука есть? – тихо спросила темнота.
– Есть! – испугался Тимофей, судорожно ощупывая левой ладонью крюк на правой руке.
В кривых переулках поселка имени товарища Молотова, среди чадящих труб и железобетонных заборов, ковырялся в покрытых копотью грядках разный люд. Бывшие фронтовики, неприкаянная шпана, одинокие бабы и бабы семейные, осчастливленные возвращением искалеченных, запойных мужей. Но встречались и порядочные, мастеровитые, трезвые люди. Например, слесарь с медеплавильного завода – дядя Веня Наметов, Вениамин Петрович, отец сердобольной Клавдии. Он изготовил для Тимофея и тележку, и протез на правую руку. Дядя Веня придал протезу форму остро заточенного крюка, снабдил удобным ременным креплением. Тимофей успел привыкнуть к новой стальной, однопалой, но очень опасной кисти на правой руке. Конечно, писать, держать ложку, наполнять стакан, совершать многие другие необходимые действия приходилось левой рукой, но Тимофей привык и к этому. С ногами дело обстояло хуже. В московском госпитале полуживой от усталости хирург отнял ему обе ноги, сохранив колено на правой, а левую укоротив на три четверти. Рана на правой ноге заживала плохо и уже под Горьким, в городишке Арзамас, куда его отправили из осажденной Москвы долечиваться, пришлось сделать повторную операцию на правую ногу. В результате операции ногу отняли до самого паха.
Лежа на жестком полу в вонючем трюме парохода, взявшего курс на Валаам, Тимофей с изумлением чувствовал, как столь разговорчивая до сего времени темнота перешла от расспросов к действиям. Внимательная, осторожная рука ощупывала его тело сантиметр за сантиметром, не оставив без внимания ни орденские планки, ни пуговицы на гимнастерке, ни украшенную пятиконечной звездой пряжку офицерского ремня, ни гульфик.
– А рожа моя тебя не интересует? – усмехнулся Тимофей. – Ишь, яйца-то щупаешь. Да с такой нежностью. Я поначалу подумал, будто ты мужик. А теперь-то точно знаю – баба. Только баба может мужика так за яйца трогать.
Внимательная рука быстро убралась. Темнота долго молчала, прежде чем решилась заговорить снова:
– У тебя нет обеих ног. Вместо правой руки – железный протез, крючок. Но видеть ты можешь. Так?
– Если ты баба, то почему такой странный голос? Много куришь?
– И это тоже.
– Как тебя зовут?
Темнота молчала.
– Эй! Ты где? Я – Тимофей Ильин, капитан ВВС, орденоносец, сталинский сокол и прочее. А ты кто?
– Валентин, – отозвалась темнота, но говорили откуда-то издали, таинственная же собеседница Тимофея сидела где-то рядом, на расстоянии вытянутой руки.
– Разве это ты, Валентин, только что трогал меня за яйца? – рассмеялся Тимофей.
– Не я, – был ответ. – Да мне и потрогать тебя нечем. Разве что покусать.
Послышался хриплый смешок, прерванный ударом тяжелой волны. Видимо, пароход вышел из бухты. Ощутимая качка, стоны, жалобы, невнятное бормотание и вопли, стук корабельной машины, невыносимое зловоние, щемящая дурнота – все эти неприятные обстоятельства избавили Тимофея от всегдашнего, с самого начала войны неизбывного чувства голода. Но с этим обстоятельством он быстро справился привычным способом. Тимофей уснул. Стоны и возня в трюме, тяжкие удары и плеск ладожской воды время от времени возвращали его к яви. Когда же пароход пришвартовался в Монастырской бухте и матросы раздраили люки, чтобы извлечь из трюма измученные долгой качкой человеческие огрызки, Тимофей позабыл и о внимательных руках, и о внезапно замолчавшей темноте, которая смогла выспросить его о многом, но о себе не сказала ни слова.
* * *
Вот оно, его новое, негаданное обиталище: узкие щели келий, темные коридоры, облупившаяся штукатурка. Сквозняки разгоняют по углам пугливые тени. Воздух горек. Пахнет клопами, махрой и мышиным пометом. По коридорам и лестницам что-то непрестанно движется, ползает, скользит, катится, елозит. Вдоль стен, часто перебирая лапками, бегают длиннохвостые обыватели. Превратиться бы и ему в крысу. Уж он бы бежал долго. Уж он бы не знал усталости. Слетел бы вниз по извилистой дорожке к пристани, к воде, где плавно покачивается катерок. Суденышко еженедельно привозит провизию с материка. Раз в месяц с катером прибывает почтальон. Он привозит им пенсию. Островитяне встречают его. Вяжут в узелки рубли и трешки.
Лада. Её зовут Лада. Сколько ж труда он потратил, чтобы выпытать имя. И кривлялся, и хохмил, и ластился – всё попусту. Так прошла не одна неделя, прежде чем сам нарек. Она смилостивилась, стала отзываться на это имя. Всякий раз неизменно приходила на зов. Трогала его руками, словно желая удостовериться: перед ней всё тот же Тимофей Ильин, и борода, и крюк на правой руке – всё на месте. Он часто, едва ли не каждый день рассказывает ей одну и туже притчу о плавании по коварным холодным водам из большого мира в малый. Тогда в трюме ржавой баржи и состоялось их знакомство. Он узнает её по прикосновению. Она его – по голосу.
Лада совершает вместе с ним еженедельное путешествие к пристани. Он суть глаза, она суть ноги. На пирсе, в небольшом магазинчике они тратят свои небольшие средства. Лада покупает хлеб и желтую горьковатую карамель. Тимофей покупает консервы и водку.
Лада приучает его быть смирным, но он плохо поддается. Лада не сердится на него, и он знает, почему.
– Всё это временно, – говорит она. – Многое можно вытерпеть, если знаешь, что терпеть недолго.
Лада хочет уйти, покинуть обшарпанные корпуса. Лада хочет жить в лесу. Там ей не придется прятать за картонной маской сгоревшее лицо. Она хочет жить в скиту. Там нет клопов, крыс, безмолвных «самоваров», но ему, безногому прощелыге, самостоятельно до скита не добраться.
Матросы катера продают водку задешево. На чем наваривают, не поймешь. В тот день Тимофей взял полдюжины бутылок. Каждую заботливо обернул газетой, сложил покупки в военный сидор. Лада стояла в стороне, на краю пирса. Свежий ветерок играл краями её серого платка.
– А что, баба твоя водки не пьёт? – спросил пожилой матрос.
– Нет.
– А тебя, безногого, терпит! – усмехнулся матрос. – Или для этих мест ты ого-го? Чай, в интернате-то одни безногие, целых нет. А у тебя, я смотрю, ноги не шибко высоко оттяпаны. Хозяйство в сохранности? Да? Это для бабы главное. А баба-то твоя маску носит. В лицо ранена? Совсем урод, да?
Тимофей закурил, воззрился на матроса снизу вверх. Обветренное, бесцветное лицо, водянистые, наполненные ладожским свинцом глаза, белесая шевелюра, клочковатая борода, на правой руке глубокий шрам. Другой – на лице, пересекает лоб, свежий, розовый. Матрос похож на финку Сохви, будто родной брат. Но Сохви немногословна, шутить не любит.
– Она упала лицом в огонь, когда узнала о гибели мужа, – проговорил Тимофей. – Дурно стало, понимаешь? Так и сгорело её лицо.
– Чай, если на лицо не смотреть, остальное ничего?
Тимофей, выпустив дым из ноздрей, огляделся. Чайки с громкими криками носились над пирсом. В пасмурную погоду ладожская вода цветом напоминает расплавленный свинец и так же холодна, как в солнечную. А вот и катерок трется свежевыкрашенным бортом о старую монастырскую пристань. Сине-белые борта, черная надпись «Снабженец». Даже при небольшом волнении на такой посудине ходить по Ладоге опасно. Наверное, говорливый матрос – смелый человек. Сейчас проверим! Тимофей ловко подцепил крюком голенище кирзовой обувки. Толстые, прошитые гвоздями подошвы взлетели в воздух. Тимофей подбросил себя на руках, ударил противника тяжелым плечом в бок, улучшил летные качества утратившего опору тела. Матрос пытался ухватиться за береговую тумбу, но лишь обломал ногти. Валился шутник в воду молча. Зато Тимка, и сам едва не свалившийся с причала, заорал, что есть мочи:
– Человек за бортом!
Тотчас из носовой каюты катерка выскочили люди. В воду полетел спасательный круг. С другого конца пирса явилась Лада, а матрос уже лез из воды, цепляясь за брошенный ему конец, подобно обезьяне. Вода лилась с него водопадом.
– Подрался, – сказала Лада. – Уже выпил?
– Нет ещё! Но я сейчас…
– Не сейчас! – голос её звучал привычно строго. – Если выпьешь сейчас – ночевать будешь на пирсе. Я тебя, пьяного, в гору не потащу!
– Ох, и строга же ты к мужу, женщина! – засмеялись с катера.
– Он мне не муж, – отозвалась Лада строже прежнего и для острастки ткнула Тимофея в бок мыском сапога.
* * *
– Ты знаешь, что такое пивнушка? – сейчас Тимофей видел только её спину и матерчатую котомку на боку и правую руку, сжимавшую лохматую пеньковую веревку. В ней звякали-брякали поллитровки.
Лада не пьет. Она покупает водку, чтобы потом, когда товары в лавке иссякнут, обменять её на необходимое. К передку его тележки, к ржавому кованому кольцу привязана веревка. Лада время от времени дергала за веревку, чтобы облегчить ему подъем.
– Отвечай, что знаешь о пивнушках? – приставал Тимофей.
– Ничего.
– На привокзальной площади в Горьком была отличная пивнушка. Там мы с мужиками заседали. Вечеринка! Это, конечно, не «Прага» в Москве с шампанским. Это попроще. Но свобода! Ты знаешь, что такое свобода?
– Нет.
– А я знаю!
Без умолку болтая, Тимофей не забывал толкать себя вверх по дорожке при помощи крюка и утюжка. Колеса тележки шелестели по щебенке. Надо же помогать женщине. Ей тяжело. Она и снедь тащит, и его.
– У меня не было жены. Не успел. А родителей не помню. Не хочу. И на тебе я не женюсь. Га-га-га! Эй, бери левее! Ещё два шага! Всё, теперь прямо шагай.
И Лада послушно шла в нужном направлении.
– Ты сопьешься, Тимка, – коротко проговорила она.
– Где тут сопьешься? Что пропивать? Имущества нет. Пенсия грошовая.
– Ты всё ведь на водку потратил. Последнее. Что станешь есть?
– Завтра пойду грибы собирать! Га-га-га! Ты со мной? Эй!
Вершина холма была теперь совсем близко. Дорожка последний раз вильнула налево и перестала карабкаться по крутому склону. Теперь пологий подъем приведет их под раскидистые кроны тополей, туда, где возвышается дырявый купол надвратной часовни. Тимофей достал из заплечного пешка поллитровку. Откупоривал торопливо, ловко орудуя крюком, сглатывая обильную слюну. Исковерканная жестянка отлетела в сторону. Не прошло и пяти минут, как за ней последовала пустая стеклотара. Бутылка глухо ударилась о траву. Лада мгновенно обернулась.
– Опять ты за свое? Не мог до дома дотерпеть? А если я назло тебе эти вот четыре поллитровки сейчас в траву вылью?
Она тряхнула котомкой. Бутылки звякнули.
– А лей! С-с-с-сволочь! – завопил Тимофей.
Из-за ближайших кустов выползли двое калек. Мужик и баба. Тимофей учуял их носом. Интернатские аборигены мылись нечасто, воняли псиной и карболкой. Но эти двое – особый случай. Супруги! Парень совсем молодой, глаза вытаращенные, губы яркие, большие, как у клоуна в московском цирке. Машет обрубками рук, мычит что-то, но двинуться с места не может. Жена его, фронтовичка Панкратова, выдернула из-под мужа тележку, зажала под мышкой, а другой рукой за шиворот ухватила. Но этот «самовар» – бойкий, дергается, зубы скалит. Не чета тем, что в бывших кельях кульками лежат да мрут от тоски. Каждую неделю похороны. Интернатский сторож Фадей таскает на кладбище короткие гробы. Баба «самовара» – много постарше и, как Тимофей, без обеих ног. Зато руки у неё загребущие, ловкие, голосок звонкий, как трамвайный звонок. Эх, не кататься ему больше на трамваях!
– Клавка с-с-с-сволочь!!!
Сознание Тимофея валилось в пьяный омут. Последний зов его, последняя вспышка перед угасанием, странный, по недоразумению не высказанный ранее вопрос:
– Как ты находишь дорогу? Почему не теряешь тропу? Э? Я видел – деревце встало перед тобой, а ты его обошла. Я видел – сук нависал, а ты наклонилась. Как это может быть? Ведь ты слепа, а грибы находить умеешь! Впрочем и теряешься иногда… То видишь… то нет… Так?..
– Не так, – отозвалась она. – Не вижу я ни зги. Не раз уж тебе говорила. Нет у меня глаз. Сам же видел. Ангелы водят меня. Когда ведут – знаю дорогу. Когда засыпают – и я теряюсь. В такое время ты мой ангел ясноглазый.
– Под го-о-ородом Горьким, хде яс-с-сныя зорьки!
– Стукнуть бы тебя!
Язык переставал слушаться Тимофея. Любопытство куда-то улетучилось. Ему на смену явился пьяный задор.
– Я баб имел и до войны, и после, – собрав последние силы, твердо заявил Тимофей. – И скажу тебе прямо: в Горьком бабы ничуть не хуже, чем в Москве. Вот только Клавка – сволочь! С-с-с-сволочь!!!
Тележка выскользнула из-под его тела, укатилась, непослушная, вперед, а он завалился на спину. Земная твердь, словно досадуя на его беспутство, больно ударила по затылку. Но главное, заветное – плотно завязанный сидор с оставшимися пятью поллитровками он крепко прижимал к груди.
Мир вращался вокруг него всё быстрее. Всё вертелось вокруг прикрытого маской лица Лады. Наверное, она склонилась над ним. Зачем? Всё равно ведь ничего не увидит. Да и хорошо! Эх, страшна же рожа у него, а бабы всё равно любят. Хоть такие, но любят!
– Клавка, с-с-сволочь!!! – в последний раз, едва слышно пролепетал Тимофей и затих.
* * *
Скрипучая кровать. Висишь, будто в гамаке. Худой матрас провонял мочой. Кроватная сетка истошно визжит при каждом движении. И лежать здесь невмоготу, и выбраться наружу непросто. А тут ещё похмельная муть в голове и непрерывные позывы в брюхе. Надо как-то добраться до параши – оцинкованного ведра, прикрытого кривой крышкой. Оно стоит у двери. Добрая Лада иногда опорожняет его. Наверное, ей противно, но картонная маска не морщит нос, не кривится, всегда гладкая, всегда одинаковая. Тимофей пытается выбраться из кровати, хочет уцепиться крюком за сварной каркас и понимает: протеза на правой руке нет.
– Ты вчера опять подрался, летчик, – говорит темнота голосом Валентина.
Валентин – «самовар», человек, лишенный рук и ног. Главное несчастье Тимофея в том, что Валентин слышит, может говорить и плакать. Валентин плачет, когда в непогоду начинают болеть его руки и ноги. Валентин плачет, когда подолгу не приходит санитарка Сохви. Но стоит Валентину заплакать – Сохви является сразу. Санитарка пеленает его и помогает опростаться. В тот момент, когда она держит Валентина над парашей, Валентин тоже, бывает, плачет. Он бывает весел лишь во время еды. Кормит Валентина Тимофей. Он же подносит Валентину сто грамм, а если расщедрится, то и сто пятьдесят.
– Ты вчера распорол крюком мужа фронтовички Панкратовой, – говорит Валентин.
– Как так распорол?
– Порвал рубаху и портки.
– Какие там портки! У него обеих ног нет! Не портки – одно название. – Тимофей наконец изловчился, ухватился левой рукой за каркас кровати и вытянул своё тело из пружинного плена. Удар о грязный пол оказался чувствительным, а Валентин не умолкал. И то правда. В крошечное оконце их кельи вливалась ясная лазурь. Погода хорошая, и у юного калеки не болят давно отнятые руки и ноги.
– Ты выматерил обоих: и фронтовичку, и её муженька. Тот ответил тебе, ну ты и полоснул его крюком. Лада обозлилась. Когда ты вторую бутылку выпил и уснул, она забрала твой крюк и унесла. А фронтовичка…
– Почему ты называешь Панкратову фронтовичкой? Разве мы не все тут фронтовики?
– Я не фронтовик, – всхлипнул Валентин. – Мы только в бой успели вступить и всё. На минное поле сразу попали. Я и немца-то ни одного не убил. На минном поле какие немцы? И всё.
Тимофей знал, что Валька уже плачет. Уж крутит бессильно головой, уже мочит подушку. Беда с ним. Никак не может смириться! И смотреть на него тошно, и не жалеть невозможно. Тимофей справил нужду, воздвиг тело на тележку. Что ж делать? Надо идти на сестринский пост. Хоть воды для бедолаги спросить.
Руки, ноги, голова – роскошь невообразимая. Мечтает человек о богатстве или, положим, о бабе особо красивой и недоступной мечтает. А всего-то надо ему для счастья: пару рук, пару ног и чтоб голова соображала. Без хорошо соображающей головы руки и ноги сохранить в целости намного труднее. А без ног и только с одной рукой как донести чашку до постели тяжело больного товарища? Ах, эти коридоры – окошко в торцевой стене. На потолке запыленные лампочки, и те не светят. И это роскошь, потому что зимовали вовсе без электричества. На две палаты – одна керосиновая лампа. Да к чему свет слабовидящим или вовсе слепым? Вот Лада – счастливица. И свет ей не нужен – ей всегда светло. И руки-ноги целы. И душевная она. Вон идет навстречу по коридору. Наверно, опять ангелом ведома. И он же, ангел, нашептал ей про Валькину горесть. Опять плачет Валька-инвалид Отечественной войны, и часа не провоевавший. Тимофей видел, как Лада вошла в их общую келью. Его крюк она держала навесу за ремешок крепления. Тимофею не хотелось торопиться, тем более что в левой ладони зажата кружка с водой. Поторопишься – расплещешь. А до завтрака ещё далеко, чая нет, но надо же хоть чем-то напоить бедолагу. Пока Тимофей добирался до кельи, плач Валентина утих. Ильин протиснулся в приоткрытую дверь, гордясь тем, что кружка всё ещё полна. Он увидел знакомый силуэт на светлом фоне оконца. Прямая спина, длинное до пола, одеяние, чем-то напоминающее монашеские ризы, плотно облегающий голову платок. Валентин молчал – ни всхлипа, ни движения грудной клетки.
– Умер? – догадался Тимофей.
– Да, – отозвалась Лада.
– А может, уснул? Он только что плакал.
– Он умер, – коротко сказала Лада. – Я точно знаю – умер.
Она держала ладонь на Валькином переносье, так, чтобы прикрыть сразу оба глаза.
– Если б я водки ему дал, может, он и пожил бы ещё, – буркнул Тимофей. – Может быть…
– Может быть, – эхом отозвалась Лада.
– Но ты же забрала водку. И крючок мой забрала. Где сидор, а? Где стеклотара? – Тимофей шипел и плевался. Вода из оловянной кружки выплескивалась на грязный пол.
– С-с-сволочь! – взревел Тимофей. – Зачем забрала?! Жалко тебе?! Ты мне не жена! Знаешь, сколько я таких, как ты, имел?! А ты мне не дала!..
Тимофей размахнулся, но бросить кружку в картонное лицо не решился. Бросил в стену. Расплющенный металл покатился, загремел по заплеванному полу. Незрячие глаза в прорезях картонной маски отрешенно смотрели куда-то в сторону.
* * *
Тимофей вывалился на улицу. Нет, он больше не вернется в интернатский корпус. Конечно, до дальних скитов, уединенных мест, где раньше жили монахи, ему не добраться. Но и здесь оставаться больше нельзя. Невозможно оставаться.
– О чем страдаешь? – спросил старик.
– А ты присмотрись, – нехотя отвечал Тимофей. – Откуда так яблоками пахнет?
– Это ещё прошлогодние. Я их сохраняю в погребке, – был ответ. – Прошлый год был хороший урожай. Ещё осталось немного.
Старик порылся к карманах, достал небольшое сморщенное яблочко, протянул его Тимофею. Ильин вцепился пальцами в скользкий бок, да так, что из-под кожуры брызнула суховатая по весеннему времени мякоть.
– Да у тебя и зубов-то нет. Так откусываешь боковыми, будто кот.
– Не-а, нету. Немец зубы одним ударом высадил.
– Жрать, наверное, всё время хочешь? Ещё бы! Молодой! Который тебе год? Дай-ка угадаю, – бормотал старик, наблюдая, как Тимофей грызет яблоко.
– Не угадывай, дед, я так скажу. Тридцать шесть мне. По здешним меркам – старик. Вот Валька, мой сосед, он молодой. Ему – двадцать четыре. Но он уже умер, потому что добрый был. А я жив, потому что злой.
Они сидели посреди монастырского двора, с четырех сторон окруженного трехэтажными белеными корпусами интерната – бывшими кельями Спасо-Преображенского монастыря. Над их головами зацветала старая яблоня. Над крышами корпусов возносились синие луковицы собора. Выше всех вздымалась угловатая колокольня. Но её-то почти с любого места можно увидеть. Беги на противоположный конец острова – узришь и оттуда. А тут, во дворе, не охота и голову задирать, но Тимофей не ленился, задирал. А бывало, и ложился на спину рядом с яблоней, смотрел вверх. Подолгу смотрел, будто взлететь примерялся.
– Я влезу туда, старик! Клянусь! – пробормотал Тимофей, отбрасывая в сторону черенок. Он съел яблоко вместе с семечками и сердцевиной.
– Человек – не белка, – отозвался старик. – По земле ходить должен.
– Лада ангелов видит. Врёт?
– Человеки мы и человеческое приплетается. Люди лгут часто. Но Лада не лжет.
Старик Фадей – в сильно заношенных, но не рваных опорках, брезентовых штанах и чистой телогрейке, сидел на березовом чурбаке. Результат утренних трудов – значительная гора наколотых дров – возвышался по левую руку от него. По правую примостился Тимофей.
– А рука-то у меня есть. Смотри! Левая уцелела! – Тимофей поднял окровавленную кисть. Костяшки тыльной стороны ладони были разбиты, но ссадины уже подсохли.
– Чай, дрался?
– С кем? В моей палате только Валентин – и тот помер, – прорычал Тимофей. – Наверное, теперь такого же подложат. Будет или стонать, или молчать, как сом. Ни потрепаться, ни выпить. Эх, передушить бы всех их, да тоже жалко… Да и то прав ты. Дрался, видать, вчера. Только не помню с кем… Лада говорит, что с мужем фронтовички Панкратовой… жаль…
– Жалость – это хорошо, – пробормотал старик. – Но и трудиться надо. Не терять к труду привычки. Не годится все силы на драку изводить.
– …я помогаю их брить, опростаться помогаю. Вторую весну служу санитаром. Эх, свалить бы, да куда тут свалишь? Ты-то где так долго пропадал?
– Остров большой, – заметил Фадей. – Да и вокруг – не одна вода, другие острова есть. Я на Скитском острове был. Избу там чинил. По озеру плавал – рыбу ловил. Весной вода тихая.
Старик внимательно смотрел, как ловко Тимофей скручивает сигаретку. Левой рукой, шустрыми пальцами лишь чуть-чуть подсобляя себе крюком правой. На правом же крюке имелось специальное приспособление, чтобы курево удерживать. Левую руку Тимофей сразу же спрятал в брезентовую рукавицу, берег.
– Куришь? – вздохнул старик.
– Да! И сам курю, и «самоварам» даю. Это тоже моя работа. Они радуются. Кто стонал – перестает стонать. Но молчаливые всё равно молчат. Спасибо, старик, что хоть ты со мной говоришь.
– Зови меня Фадеем, – тихо проговорил старик. – Или имя моё забыл?
– Фадей, а Фадей! – завопил, что есть мочи, Тимофей. – Скажи, Фадей, где мне найти бля…? Эх, хоть бы козы были на этом острове! Мне бы по нынешней нужде и коза сгодилась. Дожил!
– Продажным женщинам надо платить, – почти шепотом произнес старик. – Ты чем заплатишь?
Тимофей притих, впервые за всё время разговора уставился в лицо Фадея. Борода густая, кучерявая, изжелта-белая, над бородой острый в красных прожилках нос и хитро прищуренные, под нависшими густыми бровями глаза. Тело у старика костлявое, ноги длинные, плечи широкие, кисти рук большие, ладони покрыты мозолями. На тыльных сторонах вены синие, а суставы старческие, припухшие.
– У меня есть бухло. – Тимофей сглотнул. – Могу водкой расплатиться.
– Значит, не всё выпил? – Глаза старика сделались ещё уже.
– Не всё. Сохну пока. Вот почтальон пенсию привезет, тогда… Мне до пенсии с двумя поллитровками надо дотянуть. А остальное на хлеб обменяю. Без хлеба ведь тоже нельзя.
Цепкие глаза старика обшарили куцее тельце Тимофея.
– Я тебе места покажу. Тут мест много всяких и, по нашей скудости, как раз закуска в озере плавает. Ты веселый человек, живой. В тебе огонь Господень не угас. Вот только…
– Член партии я, дед, и от коммунистических идей не отрекался. Думаешь, обижен советской властью, так отрекусь? – Странный, давно забытый задор кипел в теле Тимофея, словно надел он летную куртку и краги, словно покрыл голову летным шлемом.
Чудилось, будто бегут они с Генкой к их летающему гиганту. Планшет с картой по ноге хлопает. А под брюхом родного «Ледокола» снуют техники, подтягивают на лебедках тяжелые бомбы, заправляют ленты в пулеметы, заливают топливо в баки. Анатолий Афиногенович, штурман, прокладывает на карте маршрут полета. Гул турбин подобен какофонии джаз-банда.
– Толя! – завопил во весь дух Тимофей. – Афиногеныч!
– Опять орет! – пробормотала Сохви. – Как по-русски?
Тимофей уставился на финку. Была она ни стара, ни молода и, по нынешней ущербности казалась Тимофею огромной. Это её сильные ручищи извлекли его из трюма. Это она, не ведая устали, перетаскивала живой груз теплохода с монастырской пристани на гору, где располагались трехэтажные корпуса интерната для инвалидов Великой Отечественной войны. Тимофей помнил её руки, когда он, обессиленный шестичасовой качкой, не мог совладать со своим телом. Тогда она обнимала его нежно, как любовника. Сохви – безмолвная и обязательная, помогала сестрам милосердия, но в интернате не жила, на работу не нанималась. Сохви имела домик в поселке, в трех верстах от интерната, большую серую в яблоках кобылу и её сына, серенького жеребчика по кличке Кипарис. Каждый день Сохви вкатывалась в интернатский двор в своей повозке. Начальник интерната скупо платил ей за вспашку огорода и за работу в прачечной. По валаамским меркам, Сохви была богачкой, но от платы никогда не отказывалась.
– Наклонись-ка ко мне! – щебетал Тимофей, скаля пустые десны. – Я тебе скажу, как по-русски.
Сохви покорно наклонилась. Он увидел её нос и обветренные щеки совсем рядом. Но целью его являлись губы финки, большие, влажные, яркие. Ловко подбросив тело над тележкой, он клюнул Сохви в губы. Хотел губами прикоснуться к губам, а попал в подбородок. Очень хотелось укусить, ещё больше – поцеловать. Но ни того, ни другого никак не удавалось сделать.
– Опять не получилось! – Тимофей сплюнул.
Сохви распрямилась и теперь надменно взирала на него со своей недосягаемой высоты.
– По-русски – дурак! – бросила она и ушла.
Вскоре финка снова появилась в дверях. В каждой ручище – по большой корзине. В каждой корзине – по паре «самоваров». «Самовары» – парни молодые, но без рук, без ног. А многие и без языка – контуженые. Наверное, сама их и пеленала. Быстро у неё это получается, ловко. Ворочает Сохви инвалидов с боку на бок, а те только покряхтывают и радуются. Хоть и большие у Сохви руки, зато женские, гладкие, выносливые – от тяжелой работы не портятся. Замкнуто её лицо не улыбчиво, угловато, молчалива она, а всё ж баба и пахнет бабой. Тимофей тоже пеленал «самоваров». Бывало такое. Но от его руки искалеченные тела ускользали. Он спеленает или слишком туго, или наоборот – оставит щели. Тогда больного человека прохватит ладожским сквозняком. Такому от пневмонии ли, от насморка незамедлительно верная смерть. Тимофею обязанности няньки надоели, а приткнуть себя к иному делу не получалось. Так, под предлогом сортировки хранящегося там картофеля, он стал наведываться в храм. Поначалу попросту пил и там, закусывая горькую подопревшими сырыми клубнями. Но в храме пилось как-то скучно, без аппетита и более двухсот граммов никак не вмещалось. Чудилось Тимофею, даже на трезвый ум, будто смотрят на него с темных сводов прекрасные лики. Смотрят по-разному: кто с насмешкой, кто с укоризной, кто с жалостью. Ночуя в провонявшей мочой палате, он грезил о безбрежной свободе храмовых сводов. Будто вовсе нет у храма потолка, будто купол его возносится в бесконечную высоту, откуда и смотрят на него строгие лики. И от взглядов этих он и сыт, и пьян, и весел, и крылат. Надо, надо опять наведаться туда. Хоть немножко побыть. Хоть полчасика. Тимофей заторопился.
– Эй, летчик! – засмеялся старик. – Крылатая твоя душа! Куда собрался? Снова картошку перебирать? В нашем храме наиглавнейшему партийному вождю поклонов не кладут. Так там его усов ещё к стене не пририсовали!
– Антисоветские речи? – зарычал Тимофей.
– Какие?! – Фадей поднялся навстречу Сохви, принял у неё одну из корзин. – Ишь ты! Слова он знает! Речи! Помоги-ка корзины на дерево повесить!
– Издеваешься над одноруким и безногим? – набычился Тимофей. – Мне самому бы кто помог! Хоть на опохмел бы кто налил! Да и они тоже люди. Посмотри…
Тимофей примолк, поймав взгляд одного из обитателей корзин. Этого парня он сам вчера утром угощал жиденькой интернатской кашей и поил морковным отваром из чайника с отбитым носом. Тогда, утром, парень ни в какую не хотел отвечать на его разговоры, лишь прикрывал глаза и судорожно сглатывал пресную, пахнущую прогорклым маслом пищу. Теперь же серые глаза его были широко распахнуты и устремлены на Тимофея. Казалось, ещё миг – и он выпростает из прелых пелен жилистую, худую ладонь, окликнет по имени, попросит о чем-нибудь. От такого взгляда не убежишь. А старик не переставал ворчать:
– Не на землю же их ставить? Вешай на ветки! Посмотри, коты кругом шныряют. Неровен час, героев войны обидят. Говорю тебе: на сучья. Ну что же ты, Сохви? Я говорю: выше вешай. Вот сюда, в тень! Эк, рыбой-то от тебя прет! В тенек, под веточку. Нет, не туда! Там осиное гнездо! А ты куда, шустрила? Ног нет, а скачешь зайцем! Возьми хоть пук травы, будешь ос от них отгонять. Ах ты, крылатая душа! Сохви, посмотри, как помчался!
Тимофей больше не хотел слушать их, не хотел смотреть, не думал повиноваться. Надоело! Сколько можно ковыряться в кале и моче? Сколько можно смотреть в пустые глаза? Какой смысл помогать отверженным, если они сами не хотят жить? Что толку маяться по бывшим монастырским кельям, где в каждом углу – страдание. Галка – бывшая партизанка, такая же безногая, как он. Не только ноги войне оставила, но и троих детей. Перестает выть, только получив от него полный стакан. Перекрестов – герой-разведчик. Каждый день спрашивает у Тимофея и его, и свое имя. Ничего не помнит, ни родного города, ни отца, ни матери. Всё пропало, мир обрушился в ничто, а он всё живет. Тимофей и рад бы вспороть ему брюхо своим крюком, ведь не накажет его за такой поступок Советское государство. Дальше Валаама не сошлет. Но жалко! Ой, как жалко! Проклятая, неотвязная жалость! Вот Тимофей и ругает разведчика, и поколачивает, а сам с ложки ежедневно, да не раз на дню, кормит, будто нянька, и водкой угощает.
Вот и храмовые двери. Зимой в щели между досками задувает холодом, зато летом в эти же щели солнышко светит. Советская власть на верующих смотрит косо. Ни инвалиды, ни колхозники, ни полупьяная интернатская обслуга храм вниманием не жалуют. И это тоже хорошо. Просторно тут одному, не скучно и пахнет хорошо – землей, картошкой и прошлогодними яблоками.
* * *
Старик смотрел, как тают в сумерках давно не беленые монастырские корпуса.
– Пусть живет в храме, – хмуро заметила вдова генерала.
Она только что вышла из дверей и встала рядом с Сохви. Эх, нарек её летчик не по-христиански. Да и стоило ли иного от него ждать? Ведь настоящего своего имени генеральская вдова ему так и не назвала. Скрытная, добродетельная, терпеливая, с миром ничем не связанная – хорошая из неё монахиня получится.
– Тошно ему с увечными. Испражнениями всё пропахло и страданием. А в храме он выздоровеет. Бес выскочит из него.
Молчаливый жест Сохви был красноречивей любых слов. Она ударила себе по шее указательным пальцем.
– У него в кармане пол-литра, – холодно сказала финка. – В храме и выпьет.
– Кружится многомятежный мир со всеми своими прелестями, – вздохнул Фадей.
– Ты видел, где он спит? – Сохви надвигалась живой скалой. – На могиле святых старцев. Вот где!
– Хорошее место, – отозвался Фадей.
– Там же и пьет. – Сохви повторила свой красноречивый жест. – Там же гадит.
– Нет! – возразила вдова генерала, и Фадею на миг почудилось, будто картонная маска на её лице порозовела от гнева.
Нет, не до конца ещё отрешилась его духовная дочь от страстей. Да кто ж без греха? Он и сам грешен! Женщина в маске на миг запнулась, дернула головой, словно могла видеть висящих на яблоне «самоваров».
– …он не такой, как другие, – продолжила она. – Где попало гадить не станет.
– Оскверняет храм, – буркнула Сохви.
– Храм осквернили до него, – проговорил Фадей.
– Он даже не крещен! – гнула своё Сохви.
– Кому ведома судьба «Ивана родства не помнящего»? Сейчас он много ближе к Богу, нежели в тот день, когда наши братья покидали остров.
– Он выдаст нас. Он коммунист! – последнее слово Сохви выплюнула со странным, несвойственным ей волнением.
– Человека нельзя узнать, не доверившись ему. – Фадей прикоснулся к ладони генеральской вдовы. – Я-то к тебе расположился, а вот ты знать меня не хочешь. Не доверяешь! Имени своего назвать не хочешь.
– Я ведь тоже коммунистка, – тихо отозвалась та. – То есть член партии… была. А теперь, старик, дай мне имя по своему усмотрению. Новая жизнь – новое имя.
Сохви схватила её за руку, потянула за собой. Женщины подступили к нему вплотную. Стояли рядом, ладонь в ладони. Фадей видел внимательные глаза Сохви прямо перед собой – они были примерно одного роста. Генеральская вдова замерла, опустив голову. Казалось, она вся обратилась в слух.
– Совершим обряд, дети, – молвил старик. – Не станем более откладывать.
Высоко на яблоне, в зацветающей кроне висели в корзинах, смотрели на заговорщиков усталые глаза обреченных. Майский ветерок ласкал их бритые макушки, нечаянный гость – солнечный зайчик – словно невзначай, щекотал ноздри, заставляя чихать. Да, они всё ещё живы.
* * *
Тележка Тимофея гремела колесами по каменному полу Свято-Преображенского собора. Он засовывал острие крюка в щели между каменными плитами, протискивал тело в труднодоступные места, осматривался. Гулкий и пустынный, храм берег под высокими сводами тихие отголоски давно умершего детства: нестройные, протяжные песнопения, плач, шелест ветхих страниц. Хотелось воспоминаний – давних, самых нежных и туманных, но они не приходили. Помнилось только летное училище. Рисковая, полная забав, недолгая судьба пилота. И всё.
Он пробрался в давно облюбованный угол помещения. Там, за стопками деревянных ящиков, за горой прошлогоднего проросшего картофеля, он устроил себе гнездо. Сюда он перетащил свое скромное достояние: две смены белья, новую гимнастерку, коротко обрезанный овчинный тулуп, запас махорки, спички, перочинный нож, простейший плотницкий инструмент. Всё. Здесь ему легко засыпалось, здесь снились чудесные сны. В переполненную страданием келью он больше не вернется.
Завтра колхозники придут за посадочным материалом, но нынче у них выходной. Что же может шуршать там, за картофельной кучей? Надо бы перепрятать вещи. Островной народец нищ, воровать тут нечего, а вдруг? Тимофей скатал в трубку засаленный матрас и подушку, схватил вещмешок. Пока он возился с мешком – матрас раскатался. Пришлось делать две ходки к алтарю. Сначала отнес мешок, потом, тарахтя колесами, постукивая утюгом, позвякивая крюком, отправился за постельными принадлежностями.
– Буду спать в алтаре. Ну и что? Буду спать в алтаре… – твердил он всю дорогу от царских врат до левого придела и обратно.
Проклятый матрас пах мышами и тухлым картофелем, но без него не обойтись, на голом полу спать холодно. Замерзнув, его левая, давно отнятая нога начинала «вспоминать» вяземское болото и ныть, и зудеть, и мешать спать. Из-под матраса выкатилась давно заныканная стеклотара – трехсотграммовая бутылка хреновухи. Решил её опустошить. Сегодня ведь 9 Мая. Праздник Победы.
– С праздником тебя, население земли! – пробормотал Тимофей и в три глотка опорожнил шкалик. Крякнул, утерся, подцепил крюком матрас и потащился в алтарю, весело напевая:
– Кипучая, могучая, никем не победимая!..
Не преодолев и половины пути, Тимофей, хоть и был занят своими мыслями, заметил всё же странное движение. Он тряхнул головой, потер глаза – не помогло. Морок оказался живуч. Две медленные тени, похожие на те, что он видел и раньше, но всегда лишь в темных углах храма, возле двери на хоры или в левом приделе, теперь вышли на свет. Одетые в длинные рубахи и клобуки, с седыми нечесаными бородами, оба показались ему странниками – Христа ради просителями. Такие перехожие людишки часто заходили в их поволжский городок. Давние времена, смутные воспоминания, неприятная возня под ложечкой, старая выжженная каленым железом рана. Он видывал таких вот странничков с детскими, изумленными глазами в те времена, когда и сам был ребенком. Тимофею внезапно сделалось страшно.
– Здорово, колхознички! – рявкнул он и для острастки хряпнул об пол утюжком. – За картошкой пришли? В праздник трудитесь? Так с 9-м маем вас. Сто грамм не поднесете ли воину-победителю? Нет? Тогда, может, двести?
– Мы пришли навестить наших братьев, – был ответ. – Картошка нам не нужна. Водки у нас нет.
– Каких братьев? Ваши братья могут быть только в интернате. А тут один я живу. Ну ещё всякие паразиты: мыши, крысы, тараканы, платяная вошь, вошь лобковая и прочая гадость.
Тимофей попытался засмеяться, но вместо хохота сумел исторгнуть из груди лишь странный, подобный мышиному, писк.
– Наши братья живут здесь с тобой, но они под спудом, – прошелестел тихий голос. – Помолись с нами о них.
– Что?! Я – молиться?
– Да. Поплачь! Каждая твоя слеза на вес золота. Каждая капля пота твоего, твоей крови имеет огромную цену в глазах Его. Помолись за нас и за наших братьев.
– Не умею. Не буду! – ревел Тимофей и с наслаждением слушал, как рев его взлетает к потолку. Да, хороша хреновуха! Лучше водки намного!
– А я слышал, как ты молился. Видел, как плакал… – шелестел голос.
– Я?! Где?!
– Здесь! Вчера! – сказал второй, громкий, голос с плохо скрываемым ехидством. – Плакал за картофельной кучей.
– Послушайте, колхозники, – взмолился Тимофей. – Я член партии. Меня никто не исключал. Молиться мне партийный устав не позволяет. Понимаете?
– Из Божьей паствы тебя тоже никто не исключал, – был тихий ответ.
Тимофей перестал прислушиваться к шелестящему бормотанию. Он прикидывал возможности. Колхозники были староваты и тощи на вид. Лица пришельцев терялись в тени. Ясно одно – оба немолоды и бородаты. Остальное – неинтересная загадка. Нет, этих людей ему раньше не доводилось видеть. А может, они с какого-нибудь дальнего острова рыбаки? Мало ли на островах народу! Он-то думал, за год жизни на Валааме всех местных перевидал, со всеми матросами, что на судах с материка на остров ходят, перезнакомился. Но эти-то откуда взялись? Тимофей затосковал, вспомнив о мешке с остатними поллитровками, припрятанном под ящиком в алтаре. Что, если эти двое позарятся на его добро да сбегут? Ему, безногому, не угнаться за здоровыми. Драться с ними тоже сложновато, но, видно, придется. Если отстегнуть крюк и кинуть его в лицо одному из колхозников, да так кинуть, чтобы наверняка ранить, то, пожалуй, со вторым есть шанс справиться, если сшибить его с ног. Культя на правой руке Тимофея хоть и не сжималась в кулак, но била достаточно хлестко, даже в отсутствие крюка. Тимофей принялся расстегивать пряжки крепления протеза. А голос всё продолжал шелестеть.
– Она придет к тебе завтра, чтобы проститься, – расслышал Тимофей. – Прими её шаг со смирением. Чем глубже смирение, тем меньше страстей в человеке. Чем меньше страстей, тем приятней Богу.
– Что ты мелешь, колхозник? – усмехнулся Тимофей, примериваясь. – Мне нужна женщина, ты можешь это понять? И Лада подходит мне больше других. Вообще, я баб имел, сколько хотел и до войны, а ещё больше после…
Крюк, брошенный выверенным движением, угодил в голову того колхозника, который казался Тимофею повыше и позлее. Сейчас морду колхозника зальет кровушка, тот завопит, ухватится ручками за ушибленное место. А ему, Тимофею, надо успеть подобраться поближе, чтобы и своё ценное имущество прибрать, и второго, говорливого, колхозника, с копыт сшибить. Удар утюжком в пол, мощный рывок. Плечи стонут от натуги, колеса тележки отчаянно тарахтят. Тимофей слышит металлический лязг, падает вперед и едва не расшибает лицо о нижнюю ступеньку алтаря. Хорошо хоть здоровую руку успел подставить, хорошо хоть крюк его каленый, ударившись со звоном о стену, отскочил, упал удачно и теперь лежал перед самым его носом на верхней ступеньке алтаря – не надо рыскать в темноте, не надо искать. Как же так? А где островитяне-колхозники? Тимофей тяжело дышал. В глазах лишь белые искры, обведенные черными кругами. Он потер глаза. Вроде всё, как обычно: облупившаяся штукатурка, каменный пол, покрытый слоями пыли. Тимофей перебрался на то место, где стояли незваные гости. Вот она, его тележка, вот след его безногого тела – широкая, хорошо заметная полоса на запыленном полу. А на том месте, где стояли нежданные гости, ничем не потревоженная сероватая пыль. Может, дело в испуге? Со страху всякое может померещиться. Тимофей старательно пристегнул крюк. Надо впустить в помещение свет. Солнышко прогонит страх и запустение. Немного времени понадобилось на поиски инструмента. При помощи лома и крюка он оторвал несколько досок, закрывавших оконный проем. Обнажилась облупившаяся рама. Половина стекла выбита, торчит зазубренный край. Зато сразу стало и свежее, и светлее. Внутри храма, на том месте, где стояли незнакомцы, осветился пыльный квадрат пола. Тимофей приблизился. Осмотрелся ещё раз – никаких следов. Храм пуст – ни движения, ни души. Не приплыли же гости по воздуху? Ведь не духи они? Тимофей попал в одного из них крюком. Он не мог промахнуться, а это значит – на полу должна быть кровь. Но её нет!
Стараясь справиться с отчаянием, Тимофей пополз в алтарь. Водка не принесла обычного облегчения, ощущения отрыва, беспечного полета не возникло. Он просто забылся сном. Так и проспал, крестообразно раскинув руки, гневно выпятив в потолок бороденку. И снилось ему, будто смотрят на него с потолка смеющиеся лики, потешаются, бранят, как любимого дитятю, грозят пальцами. Едва проснувшись, Тимофей почувствовал во рту не обычное похмельное послевкусие, а странную и горькую досаду. Лики насмехались над ним, безногим. Если это ангелы, то к лицу ли им ехидство?
* * *
Лада явилась рано утром. При входе в храм она ушиблась плечом о притолоку, ойкнула. Так Тимофей узнал о её приходе. Он смотрел с алтарных ступеней, как она шествует между колоннами, выставив руки на стороны. Она действительно, несколько раз теряла направление, но снова и снова, повинуясь неведомому наитию, возвращалась на правильный маршрут. Как находит дорогу к интернату? Тимофей приподнялся на локтях, надеясь рассмотреть женщину получше, словно хотел увидеть ангелов, сопровождавших её. Но узрел привычную картину: серая, невзрачная одежда, стоптанные ботинки из кирзы, матерчатая, плотно набитая котомка перекинута через левое плечо. В котомке что-то гремит. Тимофей потянул носом. Еда! Ладушка принесла ему пищу.
Она расположилась посреди храма. Просто села на пол, в пыль, в то самое место, где давеча стояли странные пришельцы. Поток света из окна обливал её фигуру. Изящный наклон длинной шеи, выверенные движения красивых рук – невзрачная одежда не могла скрыть её прелести. Лада раскрыла котомку, достала кусок дерюги, разложила на ней еду: черный, местной выпечки хлеб, жестяной судок, армейскую фляжку в брезентовом чехле. При виде еды Тимофей, позабыв о тележке, быстренько подобрал поближе к Ладе.
– Ешь, – просто сказала она. – Устал от молений?
– Я не молюсь. Не умею, – ответил он.
Она раскрыла судок. Варево пахло укропом. В миске плескалась мутноватая жижа, в которой плавали кубики картофеля и белое рыбье мясо.
– Да ты волшебница! – осклабился Тимофей. – Экая чудесная еда!
– Вот ещё хлеб, – робко напомнила она, протягивая ему черную четвертинку. Для молитвы нужны силы.
– Я не молюсь! – рык его взлетел под купол храма.
Вместо ответа она на удивление верным движением сунула ему в рот кусок хлеба. Не промахнулась! Пришлось жевать, да и горячей пищи хотелось. Пришлось перестать браниться.
Насытившись, Тимофей упал на спину. Долго смотрел он в сводчатый облупившийся потолок.
– Что ты видишь там? – внезапно спросила она.
– Что-то вижу…
– Лики?
– Лица. Мне кажется, кто-то смотрит на меня оттуда, будто насмехается.
– Это святые. Хозяева храма.
– Этой ночью они смеялись надо мной, а вчера приходили даже.
– Приходили? Кто? – вскинулась Лада.
Тимофей принял вертикальное положение.
– Я выпил вчера крепко, – буркнул Тимофей. – Больше, чем обычно. Может, не стоило, а?
– Я пришла проститься, – внезапно сказала Лада. – Ухожу.
– Куда?
– На Скитский остров. Буду жить там.
Не слушая его возражений, она отправилась к выходу из храма. Шла уверенно, будто зрячая.
– А я? – крикнул ей вслед Тимофей.
– Я буду навещать тебя, – ответил ему голос из-под купола храма.
– А я-то, дурак, хотел жениться на тебе!
Ему показалось, или она действительно рассмеялась?
– Почему?! – ярился Тимофей, вскакивая на тележку.
Утюг куда-то запропал, но он всё равно кинулся вдогонку. Но Лада двигалась слишком быстро, ускользала от него. Тимофей выкатился на пустой двор. Звать Ладу бесполезно и унизительно. Он остался один.
* * *
Сохви видела – летчик отчаялся. Снова впал в грех. Что делать с многогрешным? Спал на святом месте. Ел постную пищу. Многого лишился, многим унижениям подвергся. Ничего не помогло. Всё ещё горд. Так и не научился надеяться на промысел Божий. Водку пьет. Но последнее – грех небольшой. А вот жизни себя лишить – хуже этого нет ничего. Сохви возвела очи горе, трижды перекрестилась и решила присесть на дорожку.
Горя много вокруг. Брошенные люди, жалкие. Ни родных, ни имущества, ни веры. Загнать бы всех в озеро да окрестить, да причастить. Но нет власти такой у отца Фадея. Не станет он. Убоится наказания от мирских владык. Но кого-то ведь можно спасти? Этого вот летчика, например. Сохви достала из котомки непочатую поллитровку и отправилась ко входу на колокольню. Лестница крутая. Ступени высокие. Но это ничего. У Сохви ноги длинные. Дал Бог здоровья на долгие лета. На нижней ступеньке она остановилась. Надо слушать тишину. А вдруг тишина – не тишина, а напротив, шум. Сверху доносился ритмичный удаляющийся стук. Тяжелые удары. Летчик цепляется крюком за ступени. Лезет наверх. Надо торопиться. Сохви начала подъем. Сначала шла не спеша, считала ступени. Потом стала ускоряться, сгибать колени чаще. Лестница становилась всё уже. Стук всё громче. Скоро она нагонит летчика. Отловить его на лестнице или позволить подняться на площадку? На лестнице тесно. Крюк у летчика острый. Станет махать – греха не оберешься. Сохви отловит летчика на верхней площадке, под колоколами. Но для этого надо, чтобы он не смог ее обнаружить раньше времени. Сохви стала сгибать колени реже. Старалась ступать тише, не топать. Она преодолевала один пролет лестницы за другим. Летчик был совсем рядом. Сохви могла бы настигнуть его в любой момент. Но Сохви боялась крюка. Последний пролет лестницы – восемь деревянных ступеней. Дальше – площадка. В дыру видно небо, край ограждения, дощатый настил под колоколом. Там размещался звонарь. Он раскачивал тяжелый язык колокола. Вряд ли летчик полезет туда. Попытается прыгнуть с нижней площадки. Дурак!
Сохви одним прыжком преодолела последний пролет. Необъятная ширь, любимое Нево! Блеск и изобилие! Вечная жизнь!
– Благодарю тебя, Господи, за красоту твою! – громко произнесла Сохви и перекрестилась.
– У-у-у, – услышала она.
Что это за вой? Взревели авиационные турбины?
– А-а-а!
Что это за писк? Так тонко и надсадно пищит падающий на землю снаряд. Нет! Это пищит летчик. Он зол. Он машет крюком. Он ползет к Сохви от парапета площадки. Его намерения ясны – изувечить Сохви крюком. Дурак! Лучше бы сразу прыгал. Теперь бы уже лежал, размазанный по плитам храмового двора. А так…
Сохви достала из кармана поллитровку.
– У-у-у-у, – гнул своё летчик.
Но при виде водки он всё же на минуту отвлекся. Сохви всегда умела использовать свой шанс. Она ударила летчика в лоб кирзовым ботинком и, пока тот маялся в беспамятстве, сняла с его руки острый крюк.
– У-у-у, – бормотал летчик.
Отвратительная сальная борода его топорщилась. И эта-то тварь хотела обладать генеральской вдовой! Размечтался! По счастью, передних зубов во рту у летчика вовсе не было. Вот пакость! Сохви откупорила бутылку водки, сунула горлышко меж слюнявых, шлепающих губ. Два глотка – и летчик угомонился.
– Простая тварь. Без чуда, – пробормотала Сохви.
Она посидела немного на корточках, подперев печальную голову кулаком. Финка смотрела, как корчит простака в немыслимой гордыне: плач, кашель, сопли, вся борода вымокла, грудь грязной рубахи – тоже. Хорош жених для генеральской вдовы! Наконец простак устал. Откинулся, начал затихать. На все волнения и горе ушло не более десяти минут. Сильный человек – и духом, и грехом. Сохви усмехнулась, достала из кармана бутылку с остатками водки, поднесла горлышко к носу Тимофея, но тот не размыкал век.
– Добавить? – строго спросила Сохви, наградив летчика увесистой оплеухой.
– Догнаться! – оживился тот.
Русские называют это «догнаться». Вот летчик и догнался. И стал совсем спокойным. Не то, что безногий танкист с обгоревшим лицом из триста пятидесятой палаты. Тот в пьянстве буен. Дерется. Третьего дня хватил Сохви костылем по спине. Ну, она, конечно, в долгу не осталась. А толку-то? Получит пенсию – опять водки запросит. И она опять ему принесет. Как же иначе? Но с танкистом проще. Он не станет по всему острову ползать. А летчик – будет, пока жив. Сохви не хотела надрывать живот. Сохви не хотела щадить ребра летчика. Да и что такому сделается? Волокла вниз по лестнице безо всякого почтения. А он лишь постанывал да бился головой о ступени. Звук получался забавный. Сохви улыбалась. Так они добрались до входа в верхний храм. Двери церкви были заложены засовом и заперты ржавым висячим замком. Увидев такое, посторонний подумал бы, что в церковь годами никто не ходит. Как бы не так! Ходит. Сохви ходит, у неё есть ключ! Сохви отопрет дверь, Сохви войдет в залитый светом чертог. Она помнит его величие и блеск, помнит сюжет каждой фрески. Войдя, Сохви отдала два земных поклона: направо – Христу, налево – Богородице.
– Я пришла, – сказала финка. – Я стою. Я жду. О, Богоматерь, о Всепетая, о Владычица!
Сохви бросила буяна на пол и сама опустилась на колени, не забыв придавить Тимофея для надежности обоими коленями.
– Помоги ему, Боже, узреть милость Твою! – просто сказала она.
Она смотрела на знакомые намоленные стены: лики, складки одежды, движения тел и жесты. Ей стало уютно и спокойно. Голова сделалась пуста, а сердце полно. Подходящее состояние для молитвы, и Сохви молилась.
За высокими окнами верхнего храма вспыхнул закат. Красные лучи вливаясь в светлый покой, придавая стертым ликам на потолке и стенах странную, почти одушевленную живость. Летчик под ногами у Сохви заворочался.
– Пора, – сказала Сохви. – Устрою тебя на ночь хорошо. Там ты получишь наставление. Всё по заслугам.
* * *
Тимофею наконец удалось найти опору – нечто большое, шершавое и живое – древесный ствол, очень толстый. Тимофей попытался объять его руками и не смог. Дерево оказалось преогромным. Надо сообразить, что к чему. Надо подумать. Если он спрыгнул вниз с колокольни, то должен был бы разбиться. Ведь у него нет крыльев, только руки, одна из которых безнадежно искалечена. Тимофей вытянул руки и заплакал. Крылья! У него были крылья, он мог взлететь, мог вспрыгнуть на крыло, мог танцевать фокстрот и бегать. Когда-то он думал, будто может всё. Тимофей зарыдал в голос.
– О чем ты плачешь, дитя? – спросил кто-то ласково.
– Капитан ВВС Тимофей Петрович Ильин, – внезапно для себя самого выпалил Тимофей. – Я не дитя тебе! А плачу о самом себе. Вывалился с колокольни. Наверное, ушибся. Теперь пытаюсь понять, где я и как выжил. Ведь с колокольни падать высоко!
– От тебя пахнет перегаром, – печально отозвался его собеседник. – Думаю, ты пьян. Причем пьян не первый день. В миру такое называют запоем.
– Ну и что?! – рыкнул Тимофей. – Меня баба бросила. Можешь ли ты понять, каково мне? Она меня не захотела! Предпочла жить в лесу, как белка на дереве, как лисица, как… Бог знает что!
– Вот именно! – неожиданно звонко воскликнул голос и, чуть помедлив, добавил:
– Я не изведал брачных уз, но догадываюсь, что ты горюешь крепко.
– Меня вообще бабы бросают, – почуяв сочувственное внимание, продолжил Тимофей. – Первая просто погибла. Понимаешь? Не стала жить…
– Богу душу отдала…
Тимофей всхлипнул. Слезы текли из глаз на бороду.
– Тебя как звать-то? – шмыгнув носом, спросил летчик.
– Антоном Ивановичем все называли.
– Что-то не слышал я такого имени на острове. Да ты не из тех ли колхозников?.. – Тимофей осекся, стал вглядываться в темноту. Антон Иванович должен быть где-то рядом.
– Ты в благодатное место попал, – продолжал голос. – Здесь много чудес происходит. Вот и с тобой тоже чудо случилось, потому что…
– Благодатное? Га-га-га! – Тимофей зашелся хриплым смехом. – Ты в интернате-то был? «Самоваров» видел? А крыс, что по лестницам шастают? У Витьки Попкова наглая скотина хлеб отняла. А Витька Попков – разведчик, вся грудь в орденах. А что он имеет? Пара сломанных костылей и единственный пиджачишко – всё его достояние! А Сашку Абрамова ты видел? У Сашки глаза одного нет, другой почти не видит, лицо обожжено и ноги…
– Видел я всех, – был ответ. – Тяжела жизнь отверженных. Я сам Христа ради юродивым был. Но трудился. Все послушания исполнял с ревностью.
– Я тоже служил. И исполнял приказы! И над этими вот островами с белофиннами сражался!
– Я знаю. Ты на Остров Благодати бомбы кидал, – проговорил голос. – Одна бомба прямо сюда попала. Ах!
– Слушай, ты, сволочь! – Тимофей начинал злиться. – Хватит со мной в прятки играть!
Он шарил по земле здоровой рукой в поисках хоть какого-нибудь оружия. Наконец ему попался сухой, ломкий сук. Ну что же, всё лучше, чем ничего. Но как найти невидимого говоруна в полной темноте?
– Эй, ты, колхозник! – звал Тимофей, стараясь говорить как можно ласковей.
Он ползал по земле, тревожа увечным телом прошлогоднюю хвою. Небо стало понемногу светлеть, и Тимофей догадался, что находится неподалеку от интернатских корпусов, в месте, называемом старым братским кладбищем. Обслуга интерната и население близлежащих хуторов, те самые люди, которых Тимофей именовал «колхозниками», устраивали в этом месте первомайские гуляния и митинги в годовщину революции.
– Эй, колхозник, покажись! – шептал Тимофей.
– Иди сюда, милый, – отозвался ему едва слышный шепоток.
Тимофей замер. Он по-прежнему видел лишь темные силуэты кустов. В свежей зелени сирени что-то непрестанно шевелилось. Над головой оглушительно щелкал соловей, небо на востоке светлело, мир просыпался, голоса стали слышнее. Странные фигуры, словно подсвеченные холодным лунным сиянием, возникли перед ним. Старцы сидели кружком. Двое из них были одеты в те же длинные, перепоясанные бечевками рубахи, что и давешние странные посетители храма. Третий, одетый в обычную мирскую одежу, чистую и опрятную, почему-то оказался бос. Его белые пышные кудри шевелил ночной ветерок. Тимофей вспомнил всё: и приход Лады, и их холодное прощание, и отчаяние, и свое безумное желание взлететь над островами, спрыгнув с колокольни.
– Это значит я так упал, – пробормотал он. – Почему же жив до сих пор? Или не жив?
Он принялся вертеть головой, желая увидеть в сумрачном небе знакомый силуэт колокольни. Но в глазах его мутилось. Он снова плакал.
– Я пытаюсь тебя жалеть, но сухость, черствость моя мешают мне проникнуться страданиями гордеца, – сказал один из троих – очень высокий человек, с сухим, остроносым, недобрым лицом. – И я хотел спрыгнуть с этой колокольни, дабы расколоть о землю черствость свою. Братия удержала меня от страшнейшего из грехов.
– Ты, Евфимий, братским участием спасался и честной молитвой. А этому человеку чем спасаться? – сказал другой старик, с лицом строгим и печальным. Его голову и плечи покрывал монашеский клобук.
– Его спасла Христова невеста, – сказал новый, ранее не слышанный, Тимофеем голос из гущи кустов. – Или ты запамятовал, Иннокентий? Это сестра Августа принесла его сюда и оставила на наше попечение.
– Он пьян и буен, – заметил остроносый. – Нам ли заботиться о нём? Пусть сначала смирится!
– Не суди его, Евфимий, – сказал невидимка из гущи кустов. – И тебя не осудят. Сначала его надо окунуть в ледяную купель, исповедать, причастить…
– Да кто ты такой, чтобы распоряжаться мною? – возмутился Тимофей.
– Боишься ледяной воды? – усмехнулись заросли сирени.
– Да я в вяземское болото вмерзал и не боялся! Это ты боишься! А ну-ка, вылезай! Хочу посмотреть на храбреца!
– Лезу, чадо! Лезу!
Вновь прибывший из безвестности старик был горбат, голова его болезненно тряслась. Он тяжело опирался на костыль, но смотрел остро и пронзительно из-под лохматой шапки. Юные зеленые листочки едва распустившейся сирени застряли в его клочковатой бороде. Тимофей вдруг понял, что давно уж наступило утро и солнце встало над островом, чтобы посеребрить гладкие воды Монастырской бухты.
– Вы не колхозники?
– Мы – монахи, – ответил печальный старик в клобуке. – Мы прощаем тебя.
– Спасибо! – усмехнулся Тимофей.
– Мы не раз видели тебя спящим в алтаре, пусть в хмельном, но смирении. Иначе святое место не потерпело бы твоего присутствия, – продолжал старец в клобуке. – Мы хотим помочь тебе. Мы забыли плохое. А ведь бомба, брошенная тобой, разрушила место нашего упокоения.
– А ты? – спросил Тимофей у седого, как лунь, босого старца. – Ты тоже простил?
Этот не носил монашеских риз. Вырез просторной светлой рубахи оставлял открытой бычью шею. Лицо старца было испещрено шрамами, но ясные очи смотрели кротко, с неизбывным полудетским смирением.
– Что-то не похож ты на монаха. Думается, ты – из наших. Не инвалид ли?
– Я есть Христа ради юродивый Антон Иванович, – отозвался старик знакомым, кротким голосом. – Такой же, как ты. Не хожу в баню, ем простую пищу. Грешен злым языком, люблю язвить ближнего, могу и оплеухой наградить. Но вот вина горького не пью, нет, не пью.
– Ты не монашеской жизни человек, не чета нам, – произнес тот, кого братья называли Иннокентием. – Поэтому должен ходить в баню, отрешиться от пристрастия к горькому вину. Ты должен жениться, наконец. Познать радости брака. Довольно скакать да куражиться. Мирскому человеку надо заниматься мирским трудом.
– Я?!! Да в своем ли ты уме, мужик?! Я – калека! – для убедительности Тимофей поднял кверху правую руку, оканчивающуюся каленым крюком.
– Дерзко разговаривает! – фыркнул Евфимий. – Многим страстям подвержен этот человек!
– В ледяную купель его! – ласково добавил среброкудрый Антон Иванович.
– Вас четверо. Сидите хорошо, мирно. Так в Горьком мы гуляли в привокзальном кафе. Свобода! Гуляли, гуляли, пока Клавка меня не нашла! А водка есть у вас? – без всякой надежды, а лишь для потехи спросил Тимофей.
– Водки нету, – сухо ответил остроносый Евфимий.
– Может быть, у тебя есть? – Тимофей протянул здоровую руку, желая прикоснуться к краю одежды самого молодого из стариков. – Э-э-э… как тебя… Иннокентий? Кеша, друг, нет ли у тебя водки? Мне надо опохмелиться!
– Да что ты, чадо! – отозвался старец с трясущейся головой. – Игумен Иннокентий при жизни и чаю-то не вкушал, а ты у него водки ищешь! Забавное ты чадо! Неразумное!
– Отче Сергий! Нечего перед этаким червем распинаться! – воскликнул остроносый Евфимий. – Увы, обуянному гордыней дураку!
С этими словами он выхватил из руки Тимофея сухой сук. Удар оказался чувствительным. Тимофей повалился навзничь, больно ударившись затылком обо что-то твердое.
* * *
– Спишь, прелюбодей? – казалось, не прошло и двух минут странного беспамятства, а вот он, Фадей, вот его потертые голенища, пахнущие сосновой смолой и березовым дымком.
– Хочу быть прелюбодеем, да не можется мне. – Тимофей перевернулся на бок. Это движение доставило ему неизъяснимую боль – голова гудела.
– Пьяница ты. – Голос старика сочился лаской.
– Тошно, – подтвердил Тимофей, с немалым трудом преодолевая дурноту. Его действительно мутило.
– Напитался бесовскими прелестями. Давай теперь, срыгивай адскую отрыжку.
– И этого не могу. Слышь, дед? Похоже, я с колокольни упал и теперь видения у меня…
На это Фадей ничего не стал отвечать, а просто сгреб Тимофея в охапку и закинул на плечо, головой за спину, культями вперед. Старик стариком – кости да жилы, мяса – самая малость, а силища немеряная. Упираясь ребрами в угловатое плечо старца, Тимофей размышлял о человеческом росте. Ах, если б вернуть ноги, тогда бы он, Тимофей, пожалуй, достал бы старцу до подбородка. Тимофей ерзал, пытаясь дотянуться крюком до витого потертого шнура, которым был перепоясан старик. Порой ему казалось: вот ещё немного и он уцепится за ветхий шнур, потянет его на себя, вывернется из рук сторожа. Но Фадей всякий раз одергивал его за ремень, возвращая на прежнее, не удобное для ребер положение.
Тимофею вдруг захотелось повторить интернатскому сторожу всю горькую историю о раздольном житье в городе Горьком и о немотивированном предательстве Клавки, но почему-то ему казалось, будто совсем недавно он уж отвел душу и о Горьком, и о Клавке рассказал.
– Она просто сунула меня в мешок и сдала вертухаям, – прокряхтел для порядка Тимофей.
– За что? – в голосе Фадея слышалась явная издевка.
– Откуда мне знать? Я к тому времени был пьян вторую неделю. Смутно помню – ругалась она. А за что? Ну откуда мне знать? Эй! Осторожно! Я-то думал, она меня любит. По всем вокзалам Горьковской железки искала, пока не нашла. А потом сдала. Видно, надоел.
Старик тем временем начал спуск по крутой тропинке. Тимофей никогда не решался даже приближаться к этому месту. Тропка петляла меж уступами скалы, пряталась по кустам и была очень крутой. Она вела в бывший монастырский сад, а потом ещё ниже, к самому берегу озера. Там, к каменному боку острова лепилась крошечная пристань, там тихо покачивалась на воде небольшая лодчонка, а на склоне горы, на кольях сушилась большая сеть. Старик посадил Тимофея в лодку, свернул сеть, достал из-под камня пару весел. Работал споро, будто молодой.
– Топить везешь? – спросил Тимофей, когда Фадей оттолкнул лодку от берега.
– Да разве ж тебя утопишь? Ты вон с колокольни сиганул – и ничего тебе!
Старик оттолкнул лодку от берега, завел мотор. Тимофей замер, глядя на плывущие мимо берега. Чудно! Сосны цепляются корнями за гранитное основание острова. Так и он, искалеченный прощелыга, цепляется за свою ни на что не годную жизнь. Над берегом последние облачка тумана растворялись, выпадая росой на разноцветные мхи; влажные камни грелись на солнце, в редких зарослях бузины не было никого – ни дичи, ни охотников, ни грибников. Пения соловьев с воды тоже не услышать, только стрекот мотора и плеск рассекаемой носом воды. Тимофей опустил ладонь в воду. Холодна Ладога!
– Вот мокну тебя в ледяную водичку – мигом в разум войдешь.
Тимофей настороженно глянул на старика.
– Я герой войны, – напомнил он. – Те-то тоже про ледяную купель толковали.
– Которые «те»?
– Старики, монахи. Видение моё.
Фадей вывел лодку из залива и заглушил мотор. Ладога морщилась легкой зыбью, толкала бока лодки холодными кулаками. С одной стороны угрожающе вздымался крутой, лесистый берег, к которому и пристать-то непросто, а взобраться вверх по скале для безногого – и вовсе неразрешимая задача. С другой стороны во всю неукротимую мощь свою распростерлось озеро – тихо, лениво, коварно, опасно. Над головой – бесконечная, наполненная дыханием жизни синь, в которую ему уж не подняться никогда. Под днищем лодки – ледяная бездна. Достаточно просто перевалиться через борт – и ты снова воспаришь. Тимофей, вцепившись крюком и пальцами в борта, смотрел, как валится в воду сеть, как качаются на пологой зыби белые поплавки.
– Хорошо, – внезапно для самого себя изрек Тимофей.
– Ладожские ветры хорошо выдувают дурь из башки, – подтвердил Фадей.
– Мы ловим рыбу? – насторожился Тимофей.
– Да.
– А потом?
Но старик, казалось, уже слушал не его, а озеро. Вот он принялся выбирать сеть из воды ячею за ячеей, вот блеснула чешуя первой рыбешки.
– Тяни сети! Цепляй крюком! Давай! Помогай! – приговаривал Фадей. – Вспомни о первооткрывателе этих мест, святом апостоле Андрее.
Тащить сеть становилось с каждым мигом всё тяжелее, но Фадей не оставлял усилий, и Тимофей следовал его примеру. Ещё один рывок и ещё. Вот поверхность воды вскипела серебристыми телами. Увидев добычу вблизи поверхности, они удвоили усилия. Лодка накренилась, едва не касаясь воды низким бортом. Наконец живой серебряный поток хлынул через борт в лодку, вернув её в нормальное положение. Тимофей смотрел, как рыба трепещет на смоляном дне. Серебристые длинные трепетные тела, пахнущие ладожской водой, свежестью, свободой. Корюшка!
– Ну, теперь будем сыты! – пробормотал Фадей.
– Уха! – Тимофей сглотнул голодную слюну. – Ещё бы картошки да лаврового листа или хоть сныти нарвать…
– Хорошо ли?
– Хорошо!
– Поди, это лучше, чем с колокольни вниз головой лететь?! Вот так выхожу я на лодчонке в озеро, заброшу невод меж Островами Благодати Господней, как старик из сказки, но вытаскиваю не единую рыбицу, а сонм! Так вот тащишь невод, а он тяжел, словно не рыбой полон, а чистым, ничем не искаженным бессмертием.
– Послушай, старик! Ты научил бы меня молиться, а? Я пробовал сам, но у меня не получается. Понимаешь, я не умею просить. Унизительно как-то…
Тимофей осекся, поймав внимательный взгляд старика. А тот пал на скамью, бросил руки на колени, застыл, словно чудо пред собой узрев.
– Ну что ты видишь? – ощерился Тимофей.
– Гордыньку.
Тимофей с хохотом повалился на дно лодки. Так и лежал навзничь. Облака плыли над его головой, моторчик сбивчиво тарахтел, засыпающая рыба толкалась в бока и в спину. Теперь она и вправду пахла бессмертием. Откуда-то в лодке взялись его видавшая разные мостовые, тележка и утюг. Тимофей дремал и пробуждался, а лодчонка всё шла. Сначала она прыгала по мелкой зыби, потом пошла ровнее, так, словно поверхность воды снова стала гладкой. Тимофей приподнял голову, огляделся. По обеим сторонам протоки плыли незнакомые, совсем пустые берега.
– Куда мы плывем, старик?
– Нам нужна ледяная купель. Вдова генерала ждет нас.
– Это кто ж такая? – встрепенулся Тимофей. – Женщина?
– Вера, – был ответ.
– Как-как? Вера, ты говоришь?
– Да. Этим именем мы окрестили генеральскую вдову. Впрочем, ты называл её Ладой. Но такого имени нет в святцах.
Лодка уткнулась в пологий берег. Тимофей не позволил помогать себе, сам выбрался на камни, сам взобрался на тележку. Но как быть дальше, ведь тропка и узка, и камениста, а тележка его может двигаться только по гладкой поверхности?
– Вера! – прокричал старик, и эхо из глубины острова отозвалось ему.
– Вера! – снова позвал он, и ветви кустов затрепетали, когда она вышла к берегу с высоким посохом в правой руке, всё в той же маске и платке, плотно облегающем голову. В левой руке она несла большую корзину. В неё-то старик и сложил часть улова. Потом Фадей протянул к нему усталые, иссеченные сетью руки.
– Чего тебе? – отшатнулся Тимофей. – Я сам!
Он честно пытался карабкаться по извилистой тропинке, цепляясь за корни сосен. Полировал брюхом и без того гладкие камни, мучительно размышляя о главном: рада ли ему Лада? Ах, зачем старик привез его сюда? Не для того ли, чтоб показать ей, как он ползает по камням, стелется, подобно червю! Он плевался, изрыгал проклятия, махал крюком, когда старик, подняв на остров их обильный улов, вернулся за ним, подобрал с земли, взвалил на плечо. Толстые подошвы стариковских сапог глухо ударяли в присыпанную хвоей землю. Тимофей устал, пришлось угомониться. Лучше глазеть по сторонам, чем бороться с сильным стариком. Рыжая кора и изумрудная хвоя сосен казались ещё ярче на фоне свинцовых вод. Наконец, когда озеро совсем скрылось из вида, они вышли на небольшую, чистую от подлеска поляну. Низкий, способный преградить дорогу разве что зайцам плетень, аккуратно возделанная почва, небольшой амбар на высоких подпорках, бревенчатая пятистенная изба с дощатыми сенями, темная стена елей позади дома – давно утраченные, истертые воспоминания. Морок прошлой жизни. Только тогда, в начале сорок второго, лес и изба утопали в снегах, купались в мертвой тишине. А сейчас он слышит голоса. Один низкий, грудной, произносит слова отрывисто. Другой, нежный, кажущийся совсем юным, девическим, напевает псалом. Тимофей решил выказать покорность – сделать вид, что дремлет под скамьей, там, где оставил его Фадей. И водки не хотелось. Желалось неподвижного покоя. После всех треволнений и тяжких трудов что может быть слаще женских голосов?
* * *
– Они приходят. Две ночи пробыла тут одна, и каждую ночь они приходили, – говорила Лада. – Я уж и приготовлюсь ко сну, и погашу свет и лягу, а всё слышу в сенях шаги.
– Придут ли сегодня? – сомневается Сохви.
– Вряд ли. Нас слишком много! Четверо! Толпа!
Лада пошла к амбару. Тимофей следил за ней вполглаза. О ком она толкует? Кто приходил к ней? Вот Лада поднялась по ступенькам, отодвинула засов, открыла низенькую дверь. Тимофей сомкнул веки, застонал.
– Что это? – прошептал он. – Боже сохрани! Фадей! Научи меня молиться!
Тимофей смыкает веки. Он не может видеть, что Лада достает из амбара не части мороженых человеческих тел, а блестящую медную утварь, корзины, резную скамью, кусок чистого полотна.
Нет плеча старика. Нет опоры. Мир рушится. Тимофей валится в холодную пропасть, где невозможно совершить и единого вдоха. Так было, когда он остался один на болоте, когда сбежал от его страшной хозяйки, когда попал в трясину. Он снова объят холодом. Кажется, что сами кости его обращаются в ломкий лед. Тимофей чувствует воду над головой, воду внизу, воду повсюду. Но он не тонет. Какая-то неведомая сила удерживает его от падения на дно. И болотного зловония нет. Наоборот, есть чувство чистоты и странный привкус, будто рот заполнился чистой родниковой влагой. Нет, он не должен глотать, не должен сделать и единого вздоха, иначе ему придет конец.
* * *
– Зверь-Болото! Зверь-Болото! – бормотал Тимофей, размахивая крюком.
– Угомонись, демон! – рыкнул Фадей. – Поранишь меня своим орудием.
– Дурак! – услышал Тимофей голос Сохви. – Надо было сначала крюк отстегнуть, а потом уж…
– Да какое там болото! – вторила Лада. – Тут одни камни посреди озера. По ту сторону – узкая протока. На большом острове есть челнок. Сохви переправляется ко мне. Помогает. Да я и сама…Ты посмотри, как тут хорошо!
Краем глаза он видит большой, красноватого металла чан, слышит, как где-то совсем рядом льется вода.
– Позволь мне остаться с тобой! – Тимофей чувствует, как с него потоками льется вода. Лада протягивает к нему руки. Что это у неё? Что поблескивает, нанизанное на простую бечевку из конопляного волокна? Она надевает бечевку ему на шею. Он видит её лицо совсем близко, но это не картонная маска с пустыми прорезями для незрячих глаз. Это молодое, веснушчатое, улыбчивое лицо, обрамленное облаком рыжих кудряшек. Всё, как обычно: тонкая сеточка морщинок в уголках глаз, едва заметная складочка на переносье – след пережитых скорбей. Давнее воспоминание, упрятанное, схороненное под спудом лет, болезненное, но всё ещё живое.
– Мама! – хрипит Тимофей. – Я вспомнил тебя. Прости, что позабыл! Прости, что не поминал!
Что с ним? Он плачет? Лицо женщины разглаживается, делается похожим на древнюю полустертую фреску.
– Довольно! Так сердце надорвешь! – Сохви, как обычно, строга.
Вот лицо женщины исчезает. Свет застит пахнущее вчерашним дождичком полотно. Он ощущает небывалую чистоту, хрусткую свежесть чистых пелен, давно забытый, сладковато-терпкий вкус на языке.
– Хлеб и вино, – говорит Фадей. – Плоть и кровь. Вот и всё. Слава Богу!
Тимофея тянет заснуть, лечь на влажную траву рядом с большим медным чаном.
– Не надо! – тормошит его Сохви. – Иди в дом, дурак! Там спи!
– Хоть в такой день не называй его дураком, – мягко возражает ей Лада. – Он сегодня будто второй раз родился.
– Я и рождался, и помирал, – фыркает Тимофей, сжимая здоровой ладонью теплый медный крестик. – Меня так просто не пришибешь!
– Гордый, дурак! Как по-русски? Могила исправит!
– Погоди! – проговорил старик. – Вот поживем ещё, Бог даст, услышим тысячепудовый благовест. Ударит с колокольни Преображения Спаса апостол Андрей и низвергнутся врази сущего в геенну!
* * *
Путешествие оказалось длинным и утомительным. Сначала по железной дороге, на жестком сиденье общего вагона. Потом ночевка за ситцевой занавеской, в убогой лачуге пьяной старухи, в Приозерске. Затем долгое, более суток, ожидание на пристани в компании таких же, как она, девушек – поварих, санитарок, огородниц – неприкаянных сирот войны, собиравшихся обрести на Валааме пристанище. Они сидели на чемоданах и узлах, кутаясь в платки, прячась от свежего ветерка за остовами перевернутых лодок. Сидели неотлучно, опасаясь, что места на пароходе для всех не хватит. Наконец судно пришло, притерлось давно некрашеным, с пятнами ржавчины, бортом к пристани. Мужик в ватнике и с засаленной бородой оделил каждую из них пристальным похотливым вниманием. Сказал, морщась:
– Ох, и неказистый же народец! Да и кто согласится жить на острове инвалидов? Хорошо хоть такие нашлись!
Сначала на судно грузили необходимый для островитян товар. Потом на оставшиеся места – кого на палубу, кого в трюм – определили пассажирок. Шкипер, поплевывая и цыкая зубом, смотрел, как они втаскивают на борт свои невеликие пожитки.
– Инструкция по технике безопасности и спасению на водах будет краткой. – Голос из динамика перекрывал монотонное урчание мотора и плеск воды. – Ладога коварна и холодна. Что бы ни случилось в пути – за борт не прыгать. Температура воды в озере в это время года, впрочем, как и летом, не превышает пяти градусов по Цельсию. От Приозерска до монастырской бухты на Валааме три часа пути. Можно подремать, можно покурить, можно чаю попить в кают-компании.
Ольга смотрела, как отодвигается к горизонту берег. По левому берегу бухты – темно-зеленый лес с частыми прядями желтизны и широкая полоса песчаного пляжа перед ним, по правому – кирпичные корпуса ремонтной верфи, башенные краны, трубы. Она стояла одна на корме и ждала, пока пейзаж не превратится в узкую призрачную полоску, чтобы вскоре совсем исчезнуть.
Бабушка Прасковья называла Ладогу коварной убийцей, а сама померла от тифа. Значит, ей, её внучке, не следует опасаться большой воды.
* * *
Ольга увидела его сразу. Он прятался за причальной тумбой. Смотрел пристально, как матросы швартуют пароход, ловил их взгляды, поймав, перемигивался. Безногий, он сидел на тележке. Левая рука в брезентовой перчатке сжимала небольшой чугунный утюжок. Вместо правой ладони у него был острый кованый крюк. Вот он, первый инвалид. Ничего, не так уж и страшен. Только вот борода клочковатая и во рту ни одного зуба не видно, а улыбаться любит, не из робких.
– Это Тимка Ильин, летчик, – сказал один из матросов у Ольги за спиной. – Водку ждет. Эй, Вовка? У тебя сколько стеклотары? Смотри, покупатель в нетерпении.
Матросы бросили сходни. Ольга, подхватив чемодан, сошла на пристань. Теперь она видела и других жителей острова инвалидов. Некоторые из них расположились на склоне холма над пристанью, иные стояли прямо на причале. Стояли ли? Ведь у многих из них не было обеих ног, у большинства лица хранили следы страшных ожогов, руки покалечены. Порой сложновато понять, кто перед тобой: мужчина или женщина. Ольга пересчитала всех. Получилось ровно двадцать два человека. Значит, эти могут перемещаться по острову. Значит, не все лежачие. А тот, что за тумбой, летчик, – шустрее прочих.
– Вот, рабочую силу вам привезли, – крикнул с мостика шкипер в засаленной бороде. – Будут за вами ухаживать. Смотрите, убогие! Чтоб девчат не обижать! Чтоб не капризничать!
– Остров доктора Моро! – вырвалось у Ольги.
– Добро пожаловать на Острова Благодати, – едва слышно проговорил безногий. Он неотрывно, сглатывая обильную слюну, смотрел на её колени.
Матрос вынес на пристань деревянные дребезжащие ящики. В каждом по двадцать бутылок. На каждой – красно-белая этикетка с размашистой надписью «Водка русская».
Инвалиды оживились. Стали подбираться ближе к пристани. Некоторые двигались неуверенно, будто в темноте, и Ольга догадалась – они или вовсе слепы, или зрение их очень слабо. Безногий перестал пялиться на её колени, выбрался из-за тумбы, тиская в ладони мятые купюры. Брезентовую рукавицу и утюжок он забыл возле тумбы. Они недолго торговались. Безногий расплатился и спрятал в заплечный мешок две бутылки «Русской». С третьей тут же сорвал «бескозырку», сделал два быстрых глотка, но, словно почувствовав пристальное внимание Ольги, осекся, кое-как укупорил бутылку мятым газетным листом.
Водка была распродана в пять минут. Освободив трюм и палубу от груза, шкипер стал готовить пароход к отплытию. Инвалиды начали разбредаться кто куда.
– Кто в интернат? – услышала Ольга строгий, низкий голос. – Кто с медицинского училища?
Её можно было бы запросто принять за мужчину, если бы не юбка и длинная, достававшая до пряжки солдатского ремня, коса. Ольга в недоумении рассматривала грубые ботинки из потертой кирзы, кепку, линялую гимнастерку с засученными рукавами, неженские, жилистые, с широкими запястьями руки. Детство давно уж позабыто, похоронено во рву, в братской могиле на окраине прифронтового городка. Все послевоенные годы в Ладейнопольском детском доме, а потом в общежитии при медицинском училище она прожила среди девчат, от мужчин отвыкла. Мужиков и пацанов или унесла война, или они разъехались из сметенного войной городка по леспромхозам. На лесоповале работа тяжелая. Летом в тайге – мошка, зимой – снега по пояс. Весь день не выпускаешь из рук топор. Ночуешь в бараке, на жесткой лежанке под боком угарной печи. Конечно, зарплата в леспромхозе – не студенческая стипендия. Но всё же Ольга решила податься в медицинское училище. И умудрилась поступить, и окончить его. Девчата из Ладейного Поля тощенькие, привычные к скудному пайку, кое-как одеты, почти все поголовно – военные сироты. А здесь обещали сразу отдельное жилье и работу, и паек.
Вновь прибывшие, подхватив пожитки, потянулись к женщине с косой.
– Я есть Сохви… – речь женщины казалась отрывистой и странной. Она постоянно то одергивала на себе гимнастерку, то теребила кончик косы. Сохви указывала на вершину холма. Там над кронами деревьев высился купол колокольни. Там, по её словам, находилось общежитие, где каждой из вновь прибывших полагалась отдельная комната.
– Кто из вас доктор? Или… – Сохви запнулась, подбирая слово. – Фельдшерица?
– Я! – звонко отозвалась Ольга. – Я – фельдшер.
– Так иди сюда! – Сохви махнула рукой. – Тебе квартира в другом месте!
Девушки, следуя за Сохви, потянулись вверх по дорожке. Ольга подхватила чемодан, намереваясь последовать за остальными.
– Ты откуда такая?
Кто это спрашивает? К ней обращаются? Ольга огляделась. Никого, кроме безногого летчика, поблизости не оказалось. Он смотрел на неё снизу вверх. Холодноватые светлые глаза, ясные, отчаянные, наполненные влагой. Что это? Уж не плакать ли собрался летчик-герой?
– Вы мне? – растерянно переспросила Ольга.
– Тебе. С Сортовалы такая… девушка?
– С Лодейного Поля.
– Лодейное Поле тоже знаю. Летал над ним.
Он отвернулся, шмыгнул носом и заспешил прочь. Кованый крюк и утюжок глухо тюкали по дощатому настилу пирса.
* * *
Забот здесь было много, хоть отбавляй. Только знай перепеленывай да корми, да выноси погулять. Сохви со всеми этими задачами справляется запросто. Вот только лечить она толком не умеет. Ну что ж, для этого и прибыла сюда Ольга, а сортовальский райсовет за месяц до её приезда прислал на остров контейнер с медикаментами.
– Они мрут от дыхалки, – говорила Сохви. – Теряют дыхание.
– Пневмония, – поправляла Ольга.
– Всё равно мрут. За год почти все умерли. Осталось трое. Тимка называет их «самоварами». Если бы Фадей рыбу не приносил, и этих не было бы.
Финке помогал старик Фадей, такой же высокий и жилистый, как она. Старик и безногий летчик в хорошую погоду ловили рыбу сетью, разводили на интернатском дворе костер, варили в большом чане на всех уху. Летчик, когда был не пьян, помогал ходить за беспомощными. Вся компания напоминала Ольге странную семью. Нечто незримое, но вполне осознаваемое связывало их. Они будто хранили какую-то тайну или все сообща состояли в заговоре. Но в каком? На выяснение не находилось ни времени, ни сил. Сумрачные, бесконечные коридоры интернатских корпусов, лестницы с ветхими ступенями, на южном склоне горы – запущенный монастырский сад – вот весь её мирок. Фадей часто обещал показать ей Ладогу и соседние острова, но всё как-то не складывалось то у него, то у Ольги. Да и безногий летчик постоянно путался под ногами, и сам был неразговорчив, и со стариком толком не давал потолковать. Только смотрел блестящими своими глазами да помахивал крюком. Неужто ревновал?
Летчик Ильин жил в храме. Дневал и ночевал под лестницей, ведущей на хоры. Ольга не сразу обнаружила его там. Только через пару недель, в пятый или шестой свой приход. Летчик сверлил её спину синим взглядом, терся бородой о пыльные ступени, но молиться не мешал, и Ольга быстро забывала о его присутствии. Да, в жизни на острове изгоев нашлись неоспоримые преимущества: никто из его поселенцев не мог по собственной воле покинуть его, но никто и не мешал жить среди коварных вод, кому как заблагорассудится. Есть время для работы, есть время для молитвы. Молчаливый, наполненный запахами подгнившего картофеля и прошлогодних яблок, построенный забытыми подвижниками на дикой скале храм благосклонно принял её в своё лоно. «В этой церкви живет Бог», – так сказала бы бабушка Прасковья. Не во власти человека изгнать Бога из его жилища.
* * *
Ольга сразу ощутила свою нужность острову. Её и поселили-то очень хорошо, можно сказать, с почетом, в одной из комнат с отдельным выходом в прямоугольный, замкнутый интернатскими стенами двор, вдали от лестниц и коридоров и страшных глаз насельников интерната. При комнате была крошечная кухонька, и даже кладовка. Конечно, Ольга обнаружила следы пребывания крыс, конечно, половина кухонного окна была забита фанерой, конечно, половицы в её жилище частично подгнили и опасно прогибались под ногой. Но что все эти мелкие огорчения по сравнению с радостью обладания собственным жильем! Молчаливый, вечно занятой Фадей соорудил для неё скамью и поставил её возле входной двери. Вечерами она выходила во двор, чтобы выкурить папиросу и послушать, как залетный ладожский сквозняк играет кронами тополей.
Был один из тихих вечеров в начале осени, когда давно уж замолчали и соловьи, и цикады, когда вечер может быть и безветрен, но так прохладен, что приходилось кутаться в осеннюю одежду. В такой вот вечер Ольга сидела на скамье, погасив над своим крылечком лампочку. Ей хотелось темноты и пустоты. И чтобы ни разговоров, ни лиц – ничего. Утром они с Сохви снова ходили на кладбище. Отвезли на каталке короткий гроб, опустили в могилу. Хорошо, хоть лопатами работать не пришлось – люди помогли. Ремесло могильщика ей пока не потребовалось осваивать. Зато Сохви всё может. Для неё самая грязная работа – праздник. Надо рыть могилу – выроет. Надо собрать насельников на скудные поминки – соберет. А они, как выпьют, так разговорятся. И все разговоры только о том, кого следующим на двухколесной каталке вниз с горы повезут. О войне не говорят, родню не поминают. Словно нет и не было в мире никогда и ничего, кроме Острова Благодати. Ольга ёжилась. Это ладожский сквозняк пытался заползти под её пальтецо. Но она не уходила в дом, словно ждала чего-то. Всё смотрела на полуприкрытую дверь противоположного подъезда. Дверь эта вела в узкий коридор, на лестницу и дальше в бывшие монашеские кельи, где ныне обитали инвалиды войны. Сейчас над дверью горел желтый глаз фонаря, освещая и вход в подъезд, и старую яблоню перед ним. Вот высокая, костлявая женщина появилась в дверном проеме. Она поставила у входа табуретку, села, закурила. Единственным украшением бесцветного, лишенного возраста лица Сохви была добрейшая улыбка, обнажавшая ряд ровных белых зубов. И она улыбнулась, когда следом за ней из двери выполз, громыхая крюком, калека. Этот не улыбался, хотя любил куражиться да кривляться, без стеснения обнажая пустые десны.
– Не спишь? – спросила женщина.
– Матрас жесткий. Подушка – ещё хуже, – отозвался летчик Ильин.
– Иди в храм.
– Не могу. Выпил с вечера. Пьяный в храм теперь не хожу. Давай здесь помолимся, а?
– Погоди. Я принесу часослов. – Женщина скрылась за дверью.
Ильин поначалу ждал спокойно, потом стал волноваться, ерзать, наконец закурил. От крыльца потянуло махорочным дымом. Ольга поначалу видела красный огонек папироски. Потом он пропал, а высокая санитарка всё не шла. Ольга вслушивалась и всматривалась. До неё долетали обрывки фраз:
– …оборони меня, Господи! Сбереги от соблазна… не хочу…
Похоже, летчик Ильин всё же начал молиться, не дожидаясь своей товарки. Ольга, стараясь ступать как можно тише, подобралась поближе. Остановилась за стволом яблони. Вот скрипнула дверь. Сохви снова появилась на крыльце.
– О чем плачешь? – в своей суховатой манере спросила она.
– Влюбился…
– Ха-ха! – смех финки походил на воронье карканье. – Все девушки с материка выйдут замуж. Вот увидишь.
– Она за меня не пойдет.
– Пойдет. Куда ей идти?
– Она – красивая, а я…
– Не очень.
– … безногий.
– Опять с колокольни будешь кидаться? Забыла русское слово.
– Забудь! Давай молиться.
– Влюбливый. То Лада, то Оля. Ха-ха! Дурак!
Ольга дрогнула. В числе двадцати девушек, прибывших вместе с нею на остров, были две её тезки. Которую же Ольгу они имеют в виду? Она задумалась.
* * *
Ольга много раз слышала о коварстве Ладоги, о бушующих на ней штормах, о внезапных туманах, наползающих на острова невесть откуда. С наступлением осени Ладога сделалась неспокойной, но деда Фадея это не останавливало. Он продолжал ходить на лов, будто нельзя ловить рыбу с берега! Словно спокойная монастырская бухта вовсе обмелела и не стало в ней рыбы! Нет, им надо, надрывая жилы, выходить на открытую воду. А там туманы, там ветра, внезапно нагоняющие высокую опасную волну. Да и зачем брать с собой в крошечную лодку безногого инвалида? Ольга, бегая взад и вперед по пирсу, всматриваясь вдаль, туда, где расходились в стороны берега островов Валаам и Скитского у входа в монастырскую бухту. Ольга ждала попусту. Ладога вторую неделю была неспокойна, и суда с материка не приходили.
– Работу забыла? – услышала она окрик Сохви.
– Высматриваю деда и летчика, – отозвалась Ольга.
– Зачем?
– Волнуюсь. Говорят, на Ладоге шторм. Странно. В бухте всё спокойно.
– Пойдем на мыс. Я покажу тебе Ладогу, – сказала Сохви.
Они пересекли площадь, прошли мимо машинно-тракторной станции и вышли за околицу центральной усадьбы. Здесь Сохви повернула налево и пошла неожиданно быстро. Ольга едва поспевала за ней. Хорошая, недавно отсыпанная щебнем дорога шла лесом. Сосняк рос на едва прикрытой почвой скале. Дождь кончился, солнце сияло ярко. На хвоинках и листочках подлеска роились блескучие искры. Им встречались люди, пешие и на конных повозках. На острове все были знакомы. Сохви, скучая, здоровалась с каждым. Ольга делала вид, будто смотрит по сторонам. Невежливо, зато откровенно. На Островах Благодати не существует этикета. Многим страдание смыкает уста, и смотреть в лица земляков становится невмоготу. Пусть думают, что и она страдает.
Лес кончился. Они вышли на узкий мыс. Справа буйная Ладога билась о разбросанные вдоль кромки воды осколки скал, слева беспокойно колыхались воды монастырской бухты. На открытом месте властвовал пронизывающий ладожский сквозняк. До зимы ещё далеко, а он кусает щеки настоящим холодом. Сохви ускорила шаг. Её прямая спина, разделенная на две половины светлой косой, стала быстро удаляться. Ольга остановилась. Общество финки тяготило её. Хотелось получше рассмотреть противоположный высокий и лесистый, берег бухты. Там, из-за вечнозеленых крон, как охотник из схрона, выглядывала конусовидная головка часовни. Деревянный потемневший купол местами обвалился, но кованый крест стоял прямо, поблескивал, отражая солнечные лучи. Ольга перекрестилась. Сохви тут же обернулась, глянула на неё, строго спросила:
– Разве ты не комсомолка?
За грохотом ладожских валов, за свистом бандита-сквозняка Ольга не расслышала её слова, но сумела угадать по губам. Ей не хотелось отвечать и торопиться не хотелось. Зачем бежать следом за финкой к берегу беснующейся Ладоги? Что увидит она среди свинцовых валов? А здесь красота и блеск. Вода хоть и волнуется, а гладкая, и отражает солнечный свет, как зеркальце.
Ольга пересекла свободную от деревев, поросшую высокой пожелтелой травой поляну и пошла вдоль берега монастырской бухты. Бушующая Ладога скрылась за пригорком, оставив с нею только свой рокочущий голос. Ольга двигалась по наитию вдоль берега, где-то по щиколотку увязая в заболоченной земле, а порой прыгая с камушка на камушек. Как же хорошо на свободе, где нет ни сумрачных коридоров, ни шныряющих крыс, ни вечно наполненных страданием бессонных и бессмертных глаз! Почему она раньше не ходила гулять по Острову Благодати? Почему не смотрела на эти воды, на это странное небо? А запах! И вода, и лишайники на скале – всё пахнет вечной жизнью, бессмертием. Она услышала запах дымка, огляделась. Ах, вот оно в чем дело! На пригорке примостилась небольшая серенькая банька. Из трубы струится дымок. А вот и прямая фигура Сохви. Зачем финка хлопочет о бане? С чего вдруг такой каприз? Но Ольге не хотелось искать ответы на вопросы. Ей хотелось прыгать с камня на камень, хотелось рисковать. Пусть она свалится в воду, пусть ладожская вода проберется под одежду. Пусть она вымокнет и замерзнет. Ах, ей так хочется всё испытать!
Берег по правую руку становился всё выше. Простор бушующей Ладоги распахивался перед ней. Ольга припомнила свое плавание по этим водам. Ещё и двух месяцев не прошло, а кажется – целая жизнь прожита. Вечность! Она смотрела на бесконечную вереницу серых, увенчанных белыми шапками валов. Солнце играло на их боках, а они катились к каменистому мысу. Нет, дальше идти нельзя. Страшно покидать бережок спокойного залива. Страшно идти на орошаемый бриллиантовым дождем мыс. Что, если Ладога настигнет там да и утащит на илистое дно? С коварного чудовища, пожалуй, станется! Страшно даже издали смотреть на его беснование. Ольга взобралась на большой валун, гревшийся у края воды. Она смотрела, как утихомиривается Ладога, как на глазах разглаживается её гневный лик под ласковыми прикосновениями осеннего солнышка. Она заметила лодку не сразу. Синие борта её сливались со свинцовым фоном ладожской воды. Кто же эти смельчаки, отважившиеся пуститься в плавание по такой погоде? Ольга впервые увидела лодку, когда та падала в яму меж двух покатых валов. Вот она низринулась на дно водяного ущелья, вот поднялась на гребень волны, чтобы снова скатиться вниз. Нет, суденышко не плывет по воле ветра. Им правит, налегает на весла высокий человек в брезентовой ветровке. В лодке он не один. Ольга смотрела, боясь моргнуть. Страх болезненно ворочался под ложечкой, мешая дышать ровно. Что, если лодка, попав в очередную водяную яму, не сможет выбраться наверх? Но вот, миновав бушующее пространство, лодка вошла в более спокойные воды монастырской бухты. Гребец устало поднял весла. Ольга ясно видела, как устал он, как трудно дышит. А его товарищ? Почему не приходит на помощь? Да, да, в лодке с высоким гребцом есть и второй человек, низкорослый и очень подвижный. Ребенок?
– Да, это они! – прокричала ей в ухо Сохви. – Мы пришли вовремя! Я баню затопила!
А лодка уже повернула к берегу. Высокий гребец заметил их и правил прямо на большой скругленный волнами осколок скалы, к тому самому месту, где стояли Ольга и Сохви. Ольга признала Фадея не сразу. У старика борода намокла, лежала неопрятным серым комом на синей груди прорезиненной ветровки. Тимофею пришлось и того хуже. Летчик посинел от холода, его сотрясал озноб, но беззубый рот щерился в залихватской улыбке.
– Я плавал, – заявил он гордо. – В ледяной воде не утонул!
– Дурак! – отвечала Сохви.
– Августа! – вопил летчик, потрясая крюком. – Августа, я жив! Послушай, я падал в воду, но смог поплыть! Я смог!
Он лез из лодки, кидая косые взгляды на Ольгу, но быстро отворачивался, будто боялся показать ей своё сокровище. И говорил только с Сохви, и смотрел только на Сохви, будто Ольги и вовсе не существовало.
– Мне бы согреться! Водки нету? А самогона? Ну конечно! Разве у вас допросишься? Тогда – баня! Баня-то есть?
– Я там воду грею. – Сохви махнула рукой в сторону чадящей дымком избушки. – Знала, сегодня Бог меня услышит. И он услышал.
Тимофей двигался, подобно странному, ракообразному существу. Цеплялась крюком за что придется, подтягивал тело, снова цеплялся, снова карабкался. Что-то глаза застит. Это яркое солнышко или порывы ветра вышибают слезу из глаз? Ах, эта финка! Стоит на обеих ногах, крепко стоит. И старик – будто двужильный. Ольга видела, как он работал веслами. Сколько ему лет? Как угадать, если все люди старше пятидесяти лет ей кажутся глубокими старцами? Эти двое, схожие друг с другом, словно родные брат и сестра, и в то же время такие разные. Кто они друг другу? И почему Фадей тоже называет финку Августой?
* * *
– Почему он так называет тебя? Ну-ка, отвечай! – Ольга спрашивала нарочито назойливо и даже ухватила Сохви за рукав, не давая возможности уйти от ответа. – Отвечай! Я хочу знать!
– Человека нельзя узнать, не доверившись ему. Ответь ей, Августа. Всё в руках Божьих. – Фадей всё ещё оставался в лодке. Днище суденышка под его ногами заполняла трепещущая рыба.
– Мало ли предателей по церквам ходит… – буркнула финка. – Лбами о паперть трутся, а потом…
– Я смотрю – вы и знать меня не хотите. – Ольга отвернулась, стала смотреть, как упрямый летчик вползает на берег.
Убогое зрелище! Разве нельзя изготовить человеку протезы, раз уж он так непоседлив, что совсем, ну ни минуты не может усидеть на месте? Зачем же заставлять его эдаким червем стелиться?
– Я окрестил её именем Августа, – сказал из лодки Фадей. – Вот и весь секрет. А Тимофей у нас так и зовется – Тимофеем. А тебя каким именем крестили? В честь равноапостольной княгини Ольги?
* * *
Женщина втащила в комнату большое ведро. На поверхности исходящей парком воды, словно ладья на волнах, покачивался деревянный ковш. Тимофей настороженно смотрел на женщину: невысокая, коротконогая, щупленькая, личико широкое, простенькое. Зато коса знатная и ручки маленькие, юркие, гладкие. Странно, когда же он в последний раз замечал красоту женских рук? Платья, чулки, колечки, сережки, уют московских двориков, страстная темнота кухоньки, совсем юная девушка в шелковом платье, упругое тело, жгучая теплота, робкий ответ на его грубые ласки. Какой-то давний, полузабытый сон, вымороженный в болоте возле деревни Скрытня. Тимофей тряхнул головой, силясь освободиться от наваждения. Женщина была одета в телогрейку поверх ситцевого платья, чулок на ней не оказалось. От неё пахло кедровой смолой и печным дымом.
– Меня зовут Ольга, – напомнила она.
– Знаю! – огрызнулся Тимофей.
Жаркий пот струился между его лопаток. Ольга поставила ведро на пол и быстро выскочила за дверь помывочной, но вскоре, как и ожидал Тимофей, вернулась. Она приблизилась, держа обеими руками мятый оловянный тазик. Над водой клубился теплый парок. Руки и лицо девушки покраснели от печного жара. Голову её покрывало свернутое на манер чалмы полотенце. Ноги её, обутые в литые галоши поверх толстых носок, округлые колени, плотные ляжки, угадывавшиеся за ситцевым цветастым подолом, хвойно-лиственный запах её – всё пробуждало в Тимофее неудобное вожделение.
– Страшный ты, дармоед, – тихо проговорила Ольга. – Посмотри, по башке вши прыгают. Тифа не боишься? Моя бабушка померла от тифа.
– Отец-мать, братья-сестры? – настороженно поинтересовался он.
– Никого нет, – отозвалась она и добавила, улыбнувшись:
– Дай волосы обрею и бороду. Что молчишь? – карие глаза пристально, с необъяснимым интересом смотрели на Тимофея.
– Большая ты, – неохотно отозвался он. – Высокая. Понаехали вы сюда на горе нам.
– На горе? – изумление её казалось искренним. – Вы не одну неделю с дедом Фадеем по островам болтались. Вон от тебя рыбой разит, ещё бог знает чем. Помыться-то – разве грех?
Она поставила таз на скамью, неосторожно расплескав часть воды. Достала из кармашка передника небольшой кусок желтого мыла, показала его Тимофею, как показывает мать непутевому дитяти сладкий леденец в цветной обертке, желая с помощью такого вот незамысловатого подкупа заставить повиноваться своей воле. Готовый на самый решительный отпор, Тимофей следил за ней.
– Оставь всё и уходи. Я сам привык.
– Позволь хоть крючок твой отстегну.
– Я сам! Говорю же, сам!
Он просунул острие крючка в щель между половицами и ловко подтянул тело ближе к скамье. Она следила, как он отстегивает протез. Пальцы её суетливо перебирали подол передника, она вся подалась вперед, готовая в любую минуту прийти на помощь. А Тимофей, как ни старался, не мог отвести взгляда от этих округлых розовых коленей. Пальцы его дрожали, узелки и пряжки никак не поддавались.
– Я из Лодейного Поля, – внезапно сказала она. – Это поселок на материке. Мать, отец, братья… Словом, никого нет. А я смогла восьмилетку закончить и курсы медсестер. Но на берегу жрать совсем нечего. Мы с бабушкой выращивали огурцы. Но на продажу, сами-то не ели. А здесь и паек, и получка. Я знаю, ты второй месяц за мной следишь. А мы ведь говорили с тобой там, на пирсе. Помнишь?
– Я детдомовский. Родом из Саранска. Вся семья померла в голодовку. Я забыл потом. не хотел вспоминать. И войну не хочу. Всё забыл. Теперь только мать помню. Я такой, как есть. Принимай!
Тимофею удалось справиться с ремешками и острый крюк со звоном упал на половые доски.
Она сделала шаг вперед, сказала робко:
– Я помогу.
– Ты не смотри, что я короче тебя в два раза! – рявкнул Тимофей. – У меня баб было знаешь сколько? Знаешь, как бегали за мной?
– Хочешь, чтобы и я побегала? Так давай, убегай. А я следом!
Он подтянулся, закинул тело на скамью. Надо избавляться от одежды. Но как совершить такое, когда она всё ещё смотрит на него?
– Проваливай, я сам всё сделаю.
Он стянул через голову фуфайку и рубаху, и тельник, бросил всё на пол и принялся развязывать бечевку на штанах. Он знал, Ольга всё ещё стоит и смотрит на него. Вот она наклонилась, чтобы поднять с пола его одежду.
– Пошла вон! – рыкнул он. – Оставь мои тряпки.
– А постирать?
– Чего стирать, если смены нет?
Она метнулась за дверь. Эх, рановато ушла! Догадалась бы подтянуть поближе ведерко с ковшом. Пришлось справляться самому. Тимофей мылся с наслаждением, мылил бедовую башку, поливал себя теплой водицей из ковша, шумно фыркал. Пена лезла в глаза и уши. Приятно! Пена пахнет лимончиком и чем-то ещё. Ах, да прошлой жизнью!
Когда она вернулась? Бог весть! Он обнаружил её слишком поздно, не успел прикрыть нахальством внезапный стыд. А она всё приметила и обрадовалась, будто только этого и ждала. Тимофей же, собрав остатки воды в горсти, хохотал, скалил пустые десны, тыкал культей в обнаженный срам.
– Не желаешь ли изведать любви летчика-героя? Что? Смотри!
Ольга держала в руках плошку, полную мыльной пены, и опасную бритву.
– Я побрею тебя. Ну? – просто сказала она.
– Не надо. Я заделался из летчиков в монахи, а те бород не бреют.
– Дак вши же.
– Ну и что!
– А то! Я вшивого тебя целовать не стану!
Тимофей опешил. Хотел было кинуть в неё веником, но и на это не решился.
– Я смотрю, крестик у тебя, – проговорила она. – В храм ходишь?
– Я живу там, среди яблок и картошки. – Тимофей осклабился. – А ты небось комсомолка? Имел я и комсомолок, было дело. Но то было давно, когда сам был партийным. Да ты не волнуйся. Мы смирные. Службы не творим. Так только, молимся втихаря. А что ещё остается? Дел других нет. На полном гособеспечении. Осталось только молиться. Секта отщепенцев! Хотя нет, Фадей не допустит тут сект. Уж он-то знает…
Захмелев от собственного куража, он не заметил, как Ольга подобралась совсем близко, как поставила плошку на подоконник, как скинула калоши и носки.
– Эй, а ты зачем это разулась? – спохватился он.
Удар ковшом по голове, потоки ледяной воды из оцинкованного ведерка. Дыхание сбилось. Он кулем шмякнулся на пол. Что-то увесистое прижало его к полу, лишая возможности пошевелиться. Где левая рука, где правая? Глаза ослепли от мыльной пены. Он тряс головой, извивался, стараясь освободиться от тяжести. Да что же это такое – мягкое, теплое и могучее? Тимофей разлепил глаза. Ольга сидела на нем верхом, так, что руки его оказались прижатыми к туловищу. От её хохота, мелко дрожа, звенели оконные стекла. Вот она склонилась над Тимофеем. Её вишневые глаза совсем близко. Её обветренные губы, ещё щеки, бледные, гладкие, вожделенные! Это хуже, чем пытка! Какой там Вяземский лагерь!
– Я буду кусаться, – предупредил Тимофей.
– Тебе нечем, – она снова засмеялась.
Ах, если б иметь ноги! Уж он сумел бы вывернуться, сумел бы подмять её под себя, и тогда…
– Не смотри на меня так! – вопил Тимофей. – Не прижимайся сиськами!
Её поцелуй оказался внезапным и болезненным, как укус.
– Зачем я тебе? – прохрипел Тимофей. – Оставь! Не издевайся! Я ведь тоже в каком-то смысле человек. Мужчина. Пусти!
– Я знаю, – отозвалась она. – Чувствую.
Её ноги плотнее сомкнулись вокруг его тела.
Горячее и настойчивое, непреодолимое желание, аромат ранних яблок и лимонного мыла – калейдоскоп звуков и ощущений, пьянящих похлеще, чем довоенный коньяк. Поначалу Тимофею чудилось, будто он танцует, потом – будто взбегает вверх по лестнице, да так быстро, что занимается дыхание. Внезапно его руки оказались свободными, но он и не подумал отбиваться. Наоборот, он жадно хватал левой рукой свое спасение, а правой осязал плавные, мучительно желанные очертания своей победы. Он крал прикосновения, как изголодавший бродяга крадет у зазевавшегося пекаря теплую краюху. Когда он уставал и в глазах его темнело, и ослабевшее тело его проваливалось в бездонную яму между беспамятством и явью, Ольга возвращала его назад.
– Тимка, Тимка, – звала она.
– Поцелуй меня ещё разок, – шептал он. – А я водки больше пить не стану.
– Поклянись!
– И клясться не стану, потому что грех!
* * *
Казалось, прошла целая вечность, прежде чем он очнулся в своем закутке, под лестницей на хоры, как дитя, до бровей замотанный в старое, пахнущее мышами верблюжье одеяло. В недрах истомленного тела тлела сладостная усталость. Снаружи, через щели между ступенями, струился дневной свет, слышались шаркающие шаги и ворчание. Сохви расставляла на полу свечи, бормоча что-то на финском языке. Наверное, клянет его, греховодника. Хотел стать монахом, а сделался блудодеем. Он смотрел на кряжистую фигуру Сохви, будто из-под воды, до тех пор, пока из полумрака храма не явилась другая фигура, маленькая и быстрая, как лисица. Тимофей украдкой рассматривал Ольгу. А она притащила два ведра воды, тряпку, щетку. Что же это за привычка такая – всё и всюду мыть? А Ольга драила каменные плиты тщательно, то щеткой, то стоя на коленях. Хорошо хоть языком не вылизывала.
Тимофей попытался освободиться из пелен. Для начала извлек левую, здоровую, руку. Пошарил вокруг себя в поисках крюка. Нашел тележку. Проклятая подпорка увечного тела опрокинулась вверх колесами с громким стуком. Тимофей замер, глянул на Ольгу. Услышала ли? Но та продолжала драить пол под ногами у Сохви. Тимофей выпростал тело из одеяла. Крюк оказался пристегнутым. Одежда – рубаха, странные порты с коротко обрезанными штанинами, не его, чужие – оказались надеты поверх чистого исподнего. Тимофей в изумлении рассматривал клетчатые, штопанные на локтях рукава. Деда Фадея одежа, не иначе.
– Ну вот и я стал «самоваром», – бурчал он. – Раздевают, одевают, укладывают.
Водрузив тело на тележку, он выкатился «в свет». Сохви равнодушно оглянулась. Ольга будто и вовсе не заметила. Тимофей елозил по полу. Колеса тележки грохотали на стыках каменных плит. Ольга вышла из храма, прихватила с собою ведра, а мокрую тряпку почему-то оставила. Сохви ходила туда-сюда, каждый раз перешагивая через неё. Тимофей растерянно ждал, и Ольга вскоре вернулась с полными ведрами чистой воды и тряпкой.
– На-ка! – Кусок старой мешковины полетел ему в лицо.
Он долго смотрел, как она трудится. Завитки влажных волос на её шее, цепкие, натруженные пальцы, выверенные движения спины, плеч и бедер. Ему хотелось отвернуться, бежать, снова лезть на колокольню, скинуться оттуда, увидеть под собою на свинцовой глади Ладоги цветные лоскуты островов, реветь и петь, чтобы она увидела, как он крутится в воздухе, как держат его мощные крыла.
– Хватит мечтать, – проговорила она, не оборачиваясь. – Надо пол помыть. Всё же храм, не свинарник.
Тимофей подкатился к ней, опасаясь, что она оттолкнет его, вскочит, убежит, пряча омерзение и стыд. Протянул левую руку, прикоснулся к плечу. Она продолжала тереть пол. Тогда он намочил тряпку и присоединился к ней. Он мел и тер, выковыривая из щелей мышиный кал. Увлекшись работой, не заметил, как кирзовые ботинки Сохви оказались прямо перед ним. Тогда он выполоскал тряпку в ведре и тщательно протер потертую кирзу. Насухо вытер рукавом, поднял голову, поймал взгляд финки, оскалился:
– Спасибо, что девочку ко мне приставила. Хорошая девочка, но уже не юная, не целая. Надо было думать головой. Понимаешь?
– Дурак! – рявкнула Сохви. – И ты дура, а значит, надо вас повенчать. Это правильное дело будет!