И снова Испания

Бесси Альва

II. С КОКА-КОЛОЙ ВСЕ ПОЙДЕТ НА ЛАД…

 

 

1

Посмотреть Францию из окна «Каравеллы» не пришлось. От Парижа (где мы накануне ночью опоздали на «Иберию») до Барселоны не больше полутора часов лету, и виден был только сплошной слой облаков, сверху. Я с тоской вспомнил добрые старые ДС-3, с борта которых можно было по крайней мере что-то разглядеть, конечно не в слепом полете. Из реактивного самолета большую часть времени вообще ничего не видно.

Спустя час после взлета облака как по сигналу рассеялись, и показались Пиренеи — совсем такие, как я их видел в последний раз из поезда, когда уезжал из Риполя второго декабря 1938 года: тогда играл оркестр, развевались флаги, а паровоз был убран знаменами и увит лаврами — дань уважения уезжавшим фронтовикам. Доехали до Пуигисерды и отправились дальше, а через час ее разбомбили фашистские самолеты — тоже прощальный привет, несколько в другом роде, но нам было не привыкать.

Глядя вниз из самолета, я воображал, будто вижу тропы контрабандистов, по которым мы карабкались в ту давнюю январскую ночь. А может быть, я и в самом деле их видел, потому что мы пересекали границу как раз над Фигерасом и крепостью Сан-Фернандо, где мы тогда укрывались целую неделю. Средиземное море — слева — было не таким голубым, каким я его помнил (все-таки на дворе стоял ноябрь), а со мной происходило что-то ужасное: меня сотрясали рыдания, я не мог справиться с собой, пока жена не взяла мою руку и не сжала ее.

— Извини. Ничего не могу с собой поделать, — сказал я. Над Жероной мы начали снижаться, и линия побережья стала вырисовываться отчетливее, а потом показалась Барселона, и жена спросила:

— Город очень изменился?

— Мне не приходилось видеть его сверху, — ответил я.

Конечно, Барселона выросла, и на юге ее появились громадные, ужасающие в своем уродстве кварталы квадратных зданий — не то жилых домов, не то промышленных предприятий (сверху трудно было разобрать, что это такое).

Позади низкого барьера стоял маленький испанец, было солнечно и довольно тепло. Он улыбался и махал нам и казался еще ниже ростом, чем был три года назад, только вот усы выглядели пышнее прежнего. Потом он исчез, а нас толпой повели через двери по направлению к двум будкам, на которых было написано ПОЛИЦИЯ, и я подумал в страхе: неужели он нас не вызволит и даст полиции меня схватить? Я вспомнил Эрнеста Хемингуэя и устыдился, что презирал его, потому что со мной происходило то же самое, только мне не представилось случая сказать: «A sus ordenes», хотя этих слов я все равно, наверное, не сказал бы.

Тип в будке долго и внимательно изучал мой паспорт (жена прошла раньше меня), потом, в точности как описывал Хемингуэй, не взглянув на меня, но выдержав театральную паузу, поставил печать и протянул паспорт мне.

— Это Хаиме Камино, — сказал я жене, варварски выговаривая испанское имя, и, обращаясь к Хаиме: — Quiero presentar mi esposa, Sylviane{}.

Что было потом, я в подробностях не запомнил. Время сплющилось, как меха аккордеона; мы приехали в полдень, и вдруг настала ночь. Не помню, как мы добирались до города — на такси или на машине Хаиме. Зато помню, как читал надписи на рекламных щитах: «Bienvenida a Barcelona, Ciudad de Ferias y Congresos»{}. (Какие ярмарки? Какие конгрессы?) Помню широкий проспект и огромное квадратное уродливое здание с надписью: SEARS{}.

Помню, как на обочине автострады, ведущей в город, я заметил эмблему фаланги: ярмо и стрелы, металлические или деревянные, и почувствовал, как вновь открылась в моем сердце рана, как это бывает всякий раз, когда я вижу эту эмблему или свастику.

Вокруг стояли огромные новые здания из стекла и стали, лишенные какой бы то ни было красоты и прелести, но «современные», точь-в-точь такие же, как в Нью-Йорке или Сан-Франциско, Касабланке или Рабате, Париже или даже Восточном Берлине. Эти дома не вписываются в испанский пейзаж, впрочем, они всюду кажутся чужеродными.

Почти на каждой улице броские рекламные щиты уверяли, что «С кока-колой все пойдет на лад». Помнится, как-то вспыхнул протест против того, что французы первыми назвали «кока-колонизацией» Европы, но он, как видно, быстро угас, потому что кока-кола завладела всей капиталистической Европой и даже Северной Африкой. (Пепси-кола Джоан Крофорд еще не сделала карьеры.)

Хаиме привез нас в отель на правой стороне бульвара, который показался мне знакомым, и я спросил:

— Это ведь бульвар Диагональ?

— Да, — улыбнулся он, — только теперь он называется проспектом Генералиссимуса Франсиско Франко.

В современной скромной, но вполне благоустроенной гостинице смуглый молодой человек с длинными бачками (отличный типаж для Голливуда на роль испанского сутенера) считал нужным отвечать только по-английски, независимо от качества испанского, на котором к нему обращались.

— Паспорта, — сказал он.

Мы оба протянули ему свои паспорта, но он вернул паспорт жены и, улыбнувшись, сказал:

— Женский паспорт мне не нужен.

Я посмотрел на него с возмущением и, озадаченный, обернулся к Сильвиан.

— Помни, дорогой, мы в Испании, — сказала она.

Хаиме сказал, что нам будет сделана скидка, потому что хозяин гостиницы — его друг, и исчез, пообещав вернуться и повести нас обедать.

Он сдержал обещание. Мы шли пешком, и, перемежая плохой испанский с еще худшим французским, я засыпал Хаиме вопросами, не давая ему возможности ответить ни на один, перебивая его все новыми.

Мы пошли по проспекту, а на Пасео-де-Грасиа повернули направо, и внезапно я как будто снова оказался в 1938 году — я тогда два раза получал увольнительную на сорок восемь часов, только теперь платаны стояли голые, а машины, с бешеной скоростью несущиеся по улице, ослепляли фарами — тогда они ездили с потушенными огнями. Правда, и теперь кое-где зияли открытые котлованы, но это не были последствия бомбежки. Строилось метро. Пахло канализацией.

Мы обедали в ресторане, которого в 1938 году не было. Он назывался «Ла Пуньялада» — Хаиме сказал, что это значит «удар ножом», во всяком случае, когда я спросил его о значении этого слова, он сделал рукой соответствующий жест. О том, что происходило с этого момента и до самого ухода из ресторана, у меня остались сумбурные воспоминания: звуки, запахи, зрительные образы, вкус посредственного вина и очень хорошей еды — типично каталонских блюд, приготовленных, как позднее, к вящему моему ужасу, объяснила жена, из мидий, кальмаров и прочей морской дряни, которую я в рот не беру! Однако уписывал я их с жадностью — если только не говорил, не спрашивал, не вспоминал, как нечего было есть в те далекие времена и как плохо было приготовлено то немногое, чем нас кормили.

Потом мы снова оказались на Пасео, снова шли пешком, я смотрел на запомнившиеся мне здания.

— А где же «струящийся дом»? — Я задал вопрос по-французски, потому что не помнил, как по-испански «струиться», хотя оказалось, что почти так же, но Хаиме и его соавтор, присоединившийся к нам в ресторане, Роман Губерн, сразу же поняли, о чем я говорю, и ответили:

— Дом Гауди? Здесь рядом.

И вот он! Невероятное творение величайшего каталонского архитектора — огромное здание без единой прямой линии снаружи и внутри,

Я спросил, известна ли им история, которую мне рассказывали: будто бы Антонио Гауди, строивший этот дом по заказу очень богатой женщины и ее мужа, которым непременно надо было, чтобы в доме не оказалось ни одной прямой линии, под конец работы разозлился, и, когда владельцы спросили у него, какой инструмент поместить в кривой музыкальной зале, Гауди ответил:

— Возьмите скрипку и подвесьте за струну к потолку.

Мои собеседники не слышали этой истории, а может быть, ничего подобного не было на самом деле. Сейчас, сказали они мне, в доме Гауди размещены разные конторы и большие роскошные квартиры, и есть несколько квартир поменьше. Сумасшедший дом.

— Значит, где-то рядом должен быть «Мажестик», — сказал я.

— В двух кварталах отсюда.

Те два раза, что я приезжал тогда в Барселону, мне не пришлось останавливаться в «Мажестике», а вот Винсент Шин, Герберт Мэтьюз, Робер Капа и актер Луис Кинданилья жили в нем. А Эдвин Рольф, солдат-поэт Линкольновского батальона, очень любезно позволил мне трижды в течение одного дня принять душ в своем маленьком номере, и, к его удивлению, горячая вода была все три раза.

Нынешний «Мажестик» был вовсе не похож на себя. Прежним остался только фасад, внутри же все перестроили. Огромный обеденный зал, который, с тех пор как я переехал в Сан-Франциско, всегда напоминал мне зимний сад отеля «Палас» (или наоборот), исчез вместе со своим стеклянным куполом, под которым Рольф, Джо Тейлор, я и еще несколько солдат в увольнительной сидели однажды ночью во время бомбежки, наблюдая сквозь стекло за лучами прожекторов, и ждали, когда потолок рухнет нам на голову. Теперь его разделили на несколько залов — большой и поменьше. Как ни странно, я испытал от этого глубокое разочарование. Разочарование вызвали и выставленные в витринах вестибюля предметы роскоши, драгоценные камни, сумочки, «Лаванда Пуиг», «Шанель № 5» и все прочее.

Но Пласа-де-Каталонья с ее грандиозными фонтанами не изменилась (только во время войны фонтаны не били): те же статуи, одни уродливые, другие красивые, и вдруг здание, в котором теперь помещался банк, привиделось мне таким, каким оно было в 1938 году — с огромным красным знаменем, ниспадавшим с крыши до самой земли, и на красном огромными белыми буквами — лозунг, не сохранившийся в памяти. Тут Хаиме, заметив, куда я смотрю, сказал:

— Мне говорили, что во время войны здесь находилась штаб-квартира Объединенной социалистической партии Каталонии.

— А где же вы были во время войны? — спросил я, забыв на минуту о его возрасте и вообще обо всем на свете, потому что вернулся на двадцать девять лет назад, в прошлое. Он улыбнулся.

— Я родился через три месяца после мятежа генералиссимуса, — ответил он, и этот удивительный факт с трудом уложился в моем сознании.

Мы все шли и шли, воздух был теплым, и постепенно противоречия накапливались — не только реклама кока-колы и вывески на зданиях, свидетельствующие о том, что американские компании проникли всюду, но и книжные магазины, где, кроме изданий всяческих американских бестселлеров — конечно же, они должны были тут присутствовать, — стояли новые издания произведений Маркса и Энгельса. Когда, совершенно сбитый с толку, я обернулся к Роману Губерну, он, улыбнувшись, сказал:

— Это классики социальной литературы.

Но его слова ничего, в сущности, не объяснили.

— А «По ком звонит колокол?» можно купить? — спросил я (прости мне мое презрение, Хемингуэй),

— В открытой продаже этой книги нет, — ответили мне, — но достать можно.

— А «Антисевероамериканцы» тоже можно достать? — спросил я у Хаиме. Он покачал головой, а Роман сказал:

— Я знаю одного человека, который читал эту книгу, он достал ее в тюрьме в Бургосе.

— Как?! Что?! — Я буквально потерял дар речи, но он только пожал плечами.

Меня это нежданное сообщение поразило почти так же, как бульвары Рамблас — насколько я помнил, прежде они были много уже, а на тротуарах стояли столики (правда, сейчас была зима), зато появились деревянные цветочные ларьки, забранные на ночь решетками. Рамблас остались теми же Рамблас, по-прежнему здесь прогуливались проститутки, и, когда я что-то сказал об этом, Хаиме светским тоном заметил:

— В Барселоне, наверное, больше публичных женщин, чем в любом городе мира.

— Кроме Сайгона, — сказал я. — Верно?

— Возможно, — ответил он.

Я просто смотрел на женщин, разглядывал пивные, пьяных американских моряков, лавчонки, торговавшие всем на свете, начиная от классических кожаных бурдюков и кончая бесчисленными дешевыми деревянными и металлическими фигурками Дон Кихота и Санчо Пансы, «средневековыми» мечами и боевыми топорами в натуральную величину и в миниатюре, но моя жена спросила:

— Ты что, ищешь следы бомбежек?

Бомбили в основном вблизи портовой части города, потому что фашисты не хотели разрушать богатые кварталы, где находились особняки их друзей, которые отсиживались в то время в своем прибежище — на Лазурном берегу во Франции.

— Нет, — ответил я, — но посмотри-ка сюда, — и я показал на стены зданий с отчетливо видневшимися на них рубцами от шрапнели и следами пуль.

Мы зашли в бар на Пласа Реаль и выпили коньяка, много лучше того, который нам доводилось пить во время гражданской войны, — тогда все американские добровольцы называли его пятновыводителем. Мы поужинали — и снова ели местные блюда. На этот раз колбаски с белой фасолью.

Так велика сила адреналина, что мы и весь обратный путь тоже проделали пешком — и это после десятичасового беспосадочного полета из Лос-Анджелеса в Париж, бессонной ночи в гостинице аэропорта в Орли, перелета в Барселону и, наконец, четырнадцатичасового бдения уже здесь, в Барселоне.

Перекрестки и разовые дома бросались ко мне взывая, чтобы я узнал их, и было трудно понять, каким образом девяносто шесть часов, проведенных здесь двадцать девять лет назад, столь ярко запечатлелись в моей памяти.

Я вспомнил свой второй приезд в Барселону с Джо Хектом, который благополучно пережил два года войны в Испании, чтобы геройски погибнуть в первом же бою в Германии, в 1945 году. Вместе с ним мы разыскали тогда бани на Рамбла-де-лас-Флорес. Погрузились каждый в свою ванну с горячей водой и вдруг, спохватившись, стали орать: «Мыло! Мыло! У меня нет мыла!» В конце концов пришел служитель, пожал плечами и сказал: «Камарадас, мыла нет», и это было одним из самых горьких разочарований 1938 года.

На углу Пасео-де-Грасиа я остановился и вспомнил, что здесь был книжный магазин, а в нем — молоденькая продавщица с такой грудью, что красивее мне в жизни видеть не доводилось. Слева на туго натянутом свитере были приколота маленькая серебряная булавка — серп и молот. Довольно неуклюже пытаясь завязать знакомство, я угостил ее американской сигаретой, а она аккуратно спрятала ее в дешевенький металлический портсигар, «на потом», как она выразилась, и тут же повернулась к другому покупателю.

Где она теперь? Жива ли? Надо надеяться, что какой-нибудь другой отвергнутый поклонник не донес о ее серебряной булавке… Господи! — подумал я. Да ей ведь сейчас не меньше сорока девяти, если не все пятьдесят четыре, и она, вероятно, не больше расположена отвечать на заигрывания, чем в те дни, когда небритый иностранец в рваной и грязной форме предложил ей сигарету в надежде получить в обмен то, за что Аарон собирался платить наличными.

Мы легли спать во втором часу, и мне вдруг показалось странным, что администрация гостиницы не позаботилась заклеить окна крест-накрест бумажными полосами — вроде тех, которые перечеркивали стекла в гостинице «Гран-Виа» на Пласа-де-Каталонья, где мы с Джо Хектом жили в ноябре 1938 года. Теперь шел ноябрь 1967 года, и, засыпая, я ждал, что с минуты на минуту прозвучит сигнал воздушной тревоги, но все было тихо до одиннадцати часов утра, когда в двери постучал официант с нашим завтраком на подносе.

 

2

Основной денежной единицей осталась песета, но на ней больше нет республиканского герба. Каждая монета, вплоть до десяти сентимо, демонстрирует профиль Самого Наиглавнейшего, и надпись — хотите верьте, хотите нет, — гласит: «Francisco Franco, Caudillo de España por la Gracia de Dios»{}.

Конечно, испанские остряки заменяют «милостью божьей» на «немилостью божьей», причем испанское слово desgracia означает также «несчастье», «бедствие», «горе», отчего шутка только выигрывает. Реклама кока-колы переделывается так: «С кока-колой все идет прахом» или: «Без кока-колы все идет на лад», но они тем не менее пьют этот напиток, так же как вот уже сколько лет терпят каудильо и будут терпеть его до тех пор, пока их не вырвет или он наконец не умрет.

Но тогда мы еще не слышали шуточек по адресу Франко или кока-колы, так как весь следующий день мы читали сценарий, который получили от Хаиме. Назывался он «И снова Испания», причем название было дано по-английски.

Сценарий несколько разочаровал нас, хотя мы были готовы к тому, что автору вряд ли удалось сказать что-либо значительное о нашем времени и о нашей борьбе — мы ведь отдавали себе отчет в трудностях, с какими сталкиваются кинодеятели и другие художники при существующем в Испании режиме. Я даже заранее представлял себе, как я скажу: «Мне очень жаль тех денег, которые вы или кто-то еще потратили на то, чтобы доставить меня сюда, но над таким произведением я работать не могу».

Сценарий разочаровал нас потому, что он почти целиком был посвящен роману между Дейвидом Фостером, американским врачом, вновь оказавшимся в Испании, и юной Марией, дочерью медицинской сестры, с которой он работал во время гражданской войны.

Я просто не мог поверить в этот роман. Врачу уже за пятьдесят, девушке двадцать с небольшим, и к тому же она сразу узнает, что он женат (его жена весьма кстати решила уехать на Мальорку, пока будет продолжаться медицинский конгресс), что он пробудет в Испании всего десять дней и что он был возлюбленным ее матери задолго до того, как она появилась на свет.

Но затем что-то начало действовать на меня. Во-первых — вот что значит творческое воображение! — чувство, которое испытал американский врач, когда самолет начал снижаться в Барселоне. Его сосед, врач из Техаса, говорит:

Т о м п с о н (глядя в окно поверх плеча Дейвида). А красивый город! И довольно-таки большой. Он очень изменился?

Д e й в и д. Наверное… Мне не приходилось видеть его сверху.

Если первый художественный фильм Камино прослыл революционным, так как в нем признавалось, что испанские женщины иногда изменяют мужьям, то этот фильм просто не мог быть снят.

Испанец, даже два испанца в черной франкистской Испании написали сценарий, главным героем которого был американец, сражавшийся «не на той стороне» в войне, «выигранной» Франко. И при этом он не был исчадием ада, или агентом Москвы, или «международным коммунистическим убийцей», какими рисовала нас франкистская пропаганда. Он был очень добрым и милым человеком, который должен был завоевать симпатии зрителей.

Как же все это объяснить? Хаиме упомянул, что первый вариант сценария (его мы и читали) пропущен цензурой. Как это могло случиться? Хаиме сказал, что у них было несколько возражений (еще бы!), но пока что только устных. Хаиме рассказал, что все фильмы испанских кинокомпаний субсидируются соответствующим министерством, берущим на себя до шестидесяти процентов расходов — естественно, если фильмы одобрены.

Но его сценарий пока еще пропущен условно. Деньги появятся не раньше, чем окончательный вариант сценария будет одобрен, а фильм просмотрят в надлежащих инстанциях (значит, они уже что-то учуяли).

Тем не менее мне трудно было понять, как подобный сюжет мог получить пусть даже предварительное одобрение — разве что тут проявилась пресловутая «либерализация», которую режим широковещательно провозгласил год назад. Я задумался. А в голове у меня зазвучали отрывки из речи, которую я на прошлой неделе произнес в Лос-Анджелесе.

«…Кабинет Франко раскололся — и смертельно перепуган. Почему? Потому что Испания во что бы то ни стало хочет вступить в Общий рынок. Отсюда объявленная год назад «либерализация». Но либерализацию восприняли буквально, и теперь тысячи людей постоянно выходят на демонстрации, скандируя: «Свобода! Свобода! Долой судебные процессы! Демократии — да! Диктатуре — нет!» И даже: «Франко — нет!»

Очаровательный пример этой либерализации был отмечен Ассошиэйтед Пресс и Юнайтед Пресс в прошлую среду в сообщении о выборах, проводившихся в Испании впервые за последние тридцать лет. «…добрая половина всех избирателей сидела по домам», — сообщают из Мадрида. (Теперь понятно, почему поперек предвыборных плакатов, которые мы видели накануне вечером, красовался призыв, нацарапанный каким-то крамольником: «No vota!»{}).

Те же, кто все-таки голосовал: женатые мужчины, неженатые главы семейств и кормильцы, — шли к урнам, чтобы опустить бюллетени за парламентское меньшинство, состоявшее из кандидатов, которых избрали бы в любом случае. Около шестнадцати миллионов человек получили право голосовать за сто восемь кандидатов. Что составляет около восемнадцати процентов от 563 мест в кортесах. Все остальные были уже избраны: представители профессиональных ассоциаций Национального движения — единственной легальной политической организации, Национального совета, а также двадцать пять кандидатов, назначенных лично самим Франко…»

В апреле 1967 года в течение нескольких дней происходили студенческие демонстрации, и правительство ответило на них введением закона о призыве в армию студентов, виновных в «несоблюдении правил общественного порядка и в недостатке патриотизма». То же самое произошло в первые недели октября в Южном Вьетнаме, но чего можно было ожидать от тамошнего каудильо (дуче, фюрера), генерала, который хотя и не занял свой пост «милостью божьей», но, во всяком случае, объявил, что у него есть только один герой — Адольф Гитлер. Такова эта «либерализация». И все-таки сценарий-то пока пропущен…

Прежде чем мы успели обсудить это, пришел Хаиме со своей подругой Мартой (Мартитой) — по его словам, ей было тридцать лет, хотя я не дал бы ей и восемнадцати. Очаровательная аргентинка и прекрасный профессиональный фотограф. Почти две недели я не понимал ни единого ее слова: не только из-за своеобразного акцента, но еще и потому, что говорила она, не шевеля губами и с пулеметной скоростью.

Вечером они повели нас — вместе с Романом — в еще один типичный каталонский ресторан за Рамблас, в готическом районе города. Он назывался «Лос Караколес» (ракушки), а его владелец, необъятный толстяк по фамилии Бофарулл — не butifarra{}, — настолько проникся общей атмосферой, что иногда оказывал посетителям честь, подписывая их меню. И тут явилось первое предзнаменование, если вы — в отличие от меня — верите в предзнаменования: за столиком на самом видном месте сидел Роберт Тейлор, собственной персоной.

В последний раз я видел во плоти этого достойного человека на заседании Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности в октябре 1947 года, когда она занялась кинопромышленностью.

Пожилая дама упала в коридоре с радиатора, на который взобралась, чтобы посмотреть на красавца, стоявшего перед членами Комиссии в качестве «сочувствующего» свидетеля и торжественно заверявшего их, что если он когда-либо создал впечатление (а что было, то было!), будто его вынудили играть в фильме «Песнь о России», то это ошибка, ибо «никто не может вынудить актера сниматься в фильме».

Однако он допускал, что «…по-видимому, тогда снималось немало фильмов, которые в той или иной мере способствовали укреплению симпатий американцев к России», и он, конечно же, энергично возражал против своего участия в нем, поскольку «во всяком случае, на мой взгляд» этот фильм «содержал коммунистическую пропаганду».

Эйн Рэнд, впоследствии разбогатевшая реакционная романистка, определила природу этой «коммунистической пропаганды» за два дня до сенсационного выступления мистера Тейлора. Говоря о «Песни о России», она заявила:

«Там показан парк, в котором резвятся счастливые малыши в белых рубашках…» Она утверждала, что не видела таких детей, когда бежала от Советов в 1926 году. На вопрос «Неужели в России больше никто не улыбается?» — она ответила: «Да пожалуй, нет».

Теперь, двадцать лет спустя после того, как Тейлор выступал перед Комиссией по расследованию антиамериканской деятельности, трудно было поверить, что шестидесятипятилетняя дама сорвалась с радиатора и расшибла голову, сгорая от желания увидеть его хоть одним глазком. Он выглядел заметно постаревшим и очень потрепанным. Я отравил моей бедной жене все удовольствие от местных блюд, описывая, как после ужина я подойду прямо к мистеру Тейлору и скажу ему: «А вы что-то не ахти как выглядите»{}.

От этой не слишком уместной выходки меня спасли вовсе не великолепные каталонские вина, но несколько запоздалая мысль о том, что я и сам выгляжу не ахти как, а главное, то обстоятельство, что мистер Тейлор со своей свитой покинул ресторан до того, как мы кончили ужинать. И о его блистательной личности напоминала только большая карточка на столике, гласившая: «Мистер Роберт Тейлор. Лично».

Впрочем, это было не самое важное — параллельное старение «сочувствующих» и «несочувствующих» свидетелей, — важным был сценарий, который на следующий день нам предстояло обсудить с Хаиме и его соавтором.

 

3

В уютной квартире Хаиме на Калье-Бальмас я обнаружил (изучив диплом в рамке на стене), что его полное имя — Хаиме Камино Вега де ла Иглесиа и что он — преподаватель музыки по классу фортепьано! Когда я выразил свое удивление, Хаиме объяснил, что он еще и адвокат, но оставил практику, как, впрочем, и музыку.

Обсуждать сценарий мы садились иногда в полдень. Чаще в пять часов, после второго завтрака (в три), а то и в одиннадцать-двенадцать часов ночи, после обеда, который начинался в десять часов вечера (у испанцев все шиворот-навыворот!).

Большую часть дня молодой режиссер вел переговоры с актерами. Он позвонил Энтони Куину, который был занят в фильме на Мальорке и с сожалением отказался сыграть главную роль в картине «И снова Испания», так как подписал контракт на следующие пять лет. Но в любом случае его жалованье вдвое превышало бюджет фильма (составлявший всего 150 000 долларов).

Хаиме также искал натуру для съемок в самой Барселоне — таверну, где доктор Фостер обыкновенно ел, возвращаясь с передовой, дом, в котором будет жить старик — хозяин таверны, площадку для фламенко.

Маргита занималась поисками одежды 1938 года, автомобиля тех времен, железнодорожного вагона, который подошел бы для съемок санитарного поезда и сочетался бы с документальными кадрами, которые Хаиме подобрал в Мадриде до нашего приезда. Съемки должны были начаться через две недели, а он еще не нашел звезды на роль американского доктора и очень тревожился.

Я тоже тревожился и сказал ему об этом, — сказал, что любовная история кажется мне совершенно неправдоподобной, и в конце концов Хаиме согласился не укладывать эту пару в постель, как он намеревался вначале. После долгих споров на трех языках мы сошлись на том, что шаг за шагом они будут становиться все ближе друг другу, но полной близости мы не допустим — хотя бы уж ради того, чтобы обмануть ожидания зрителей.

Но еще больше меня тревожит, сказал я, что американский герой абсолютно не действует. Он сидит, с ним разговаривают, он слушает, кивает, улыбается, но он ничего не делает.

— Вот для этого вы сюда и приехали, — ответил Хаиме. — Чтобы написать его роль,

— Вы что же, хотите сказать, что не можете сами этого сделать? После того как написали для него фразы, которые я действительно произнес на высоте десяти тысяч футов над Барселоной!

— Это так, случайно. Я, конечно, могу написать. Но вы сделаете лучше. — Он улыбнулся. — Пишите все, что вам вздумается, а я уж разберусь, что снимать, а что — нет.

— Прямо как в Голливуде.

— А вот вам еще чистейший Голливуд, — сказал он, демонстрируя ямочки на щеках. — Идея этого фильма возникла, когда в Мадриде два господина — импортеры-экспортеры — задумали основать кинокомпанию под названием «Пандора»

— А легенда им известна?

— Не знаю. Но во всяком случае, они видели мои первые два фильма и прислали мне сценарий. Я прочел его и отослал обратно, сообщив, что не стану снимать по нему фильм, даже если никогда в жизни мне больше не придется работать в кино. Он никуда не годен. После этого они позвонили и сказали: «Снимайте фильм, какой хотите. При одном условии».

— У одного из них есть любовница…

— Именно. Мы с Романом начали писать совершенно другую историю, но постепенно получился этот сценарий.

— А любовница ни разу не играла в кино?

— Ни разу.

— Что же она умеет? Я имею в виду…

— Она танцовщица. Одна из трех лучших исполнительниц фламенко в Испании.

— Ах вот оно что!

— В субботу, — сказал Хаиме, — мы поедем искать натуру. Хотите с нами? Вместе с Сильвиан?

— Конечно. А куда мы поедем?

— Ну, вы читали сценарий. Мы поедем осмотреть Римскую арку, которую доктор Фостер помнил все эти годы. И нужно найти ферму, где будут резать свинью.

— Этот эпизод мне тоже не нравится, — сказал я. — Никакого отношения к сюжету он не имеет.

— Это символическая сцена, — ответил Хаиме. — Потом поедем в клинику для душевнобольных, которую посещает доктор Фостер, а потом в разрушенный город, и еще мне нужно найти церковь в провинциальном городке, типичную церковь, куда ходят только бедняки.

— Но куда вы собираетесь ехать? В сценарии не названы никакие города.

— Мы побываем, — небрежно сказал Хаиме, — в Таррагоне, Реусе, Фальсете, потом в Мора-ла-Нуэве, переедем через Эбро, а оттуда двинемся через Мора-де-Эбро в Корберу и Гандесу, в Сьерра-Пандольс.

Я молчал. Я онемел. Он перечислил те места, где мы сражались, где многие из нас бились в агонии, умирали. Сон это или кошмар? Может ли это быть? Я смотрел на Хаиме.

Лицо Хаиме оставалось совершенно бесстрастным. Томные глаза стали совсем непроницаемыми.

 

4

По плану мы должны были выехать рано утром, на обратном пути переночевать в Таррагоне и вернуться в Барселону. Но планы легко меняются — особенно в Испании, — и выехали мы чуть ли не под вечер.

Вшестером мы втиснулись в старый, очень грязный «мерседес», много месяцев не мытый и не чищенный, за рулем которого сидел молодой человек.

Звали этого молодого человека — Мартин Хьюбер, он был швейцарцем немецкого происхождения и говорил по-английски с англо-немецким акцентом, по-немецки — с швейцарским, по-французски — с испанским, а по-испански — с французским. Актер на маленькие роли, он играл в разных странах Европы, а сейчас участвовал в работе над фильмом Камино, выполняя какие-то неясные обязанности. Почему-то все называли его Пипо, а я стал называть Пипо-Типо.

За время этой поездки все, кроме нас с женой, получили прозвища. Хаиме стал Хаиме Первый-конкистадор. Его продюсер, которого тоже звали Хаиме, — Хаиме Фернандес Сид — стал Хаиме-Сид. Мартита превратилась в Чикиту или Чикиту Банана, то есть в Бананчик, после чего Камино виртуозно запел эту песню хорошо поставленным баритоном, чем нас немало удивил.

К Таррагоне мы подъезжали уже в полной темноте, и поэтому триумфальную арку Бара над древней римской дорогой и, немного дальше, памятник, считающийся гробницей Гнея и Публия Корнелия Сципионов (хотя, возможно, это и не их гробница), нам пришлось рассматривать с помощью карманных фонариков.

В 218 году до нашей эры Сципионы захватили древний Тарракон, главный город кассатанов — одного из иберийских племен. Затем город (ныне изобилующий римскими развалинами) на время попал в руки карфагенян (которые убили братьев в 212 году до нашей эры). Его брали исторические личности, вроде Августа и Адриана, в 467 году нашей эры его взяли вестготы, в 711 году их изгнали мавры (которые разграбили и сожгли город); они продержались там почти четыреста лет, пока испанцы не выгнали их вон. Город также побывал в руках англичан и французов, но на меня наибольшее впечатление произвели следы римлян — в тот единственный раз, когда я видел этот город в 1938 году, перед переправой через Эбро: я получил двадцатичетырехчасовой отпуск за победу в стрельбе по мишеням.

Я родился в Гарлеме (когда, по словам моей матери, «это был совершенно приличный район»), но меня всегда влекли древние римляне, и, глядя на то, что они оставили, я всегда чувствовал, как у меня захватывает дух.

То же самое, должно быть, испытывал и Камино, потому что вот о чем думает его доктор Фостер, отправившийся с юной Марией в сентиментальное путешествие по местам, которые так много значили для него в молодости:

Голос Дейвида (из-за кадра). Римская арка… Римляне остаются, что бы ни происходило. Как мог я не задумываться об этом тогда?.. Римляне, карфагеняне, финикийцы, египтяне, троянцы… сохранились от них лишь имена и камни… но камни вечны.

Римляне и намеревались остаться навсегда: они чувствовали, что у них есть «обязательства» перед народами, которые они по всем пределам тогдашнего мира покоряли, колонизировали и благодетельствовали постройкой общественных сооружений. Но, глядя на то, что они оставили после себя, мы невольно задумываемся о своем собственном месте в истории — и вспоминаем «Озимандию» Шелли.

Мы въехали в Таррагону почти в полночь и остановились в гостинице на улице, по которой я много раз ходил прежде. (Тогда она называлась улицей Св. Ионна, но теперь и она переименована в улицу Наиглавнейшего. Sic transit…{}).

Мы отправились поужинать в маленький бар по соседству, и я вспомнил, что, когда в последний раз шел по этой улице, ведущей к береговым обрывам, во всех окнах красовались коряво написанные объявления: «Табака нет», «Продуктов нет». А один явно наделенный фантазией человек — возможно, не без задней мысли — выставил такое объявление: «У меня ничего нет».

В 1938 году и правда всего было мало. Тогда нам подали весьма жалкий обед в жалкой гостинице с пышным названием «Гранд-отель насиональ», однако недостатка в проститутках в опустевшем городе как будто не ощущалось, и все, кроме меня, отправились на поиски соответствующего заведения, а я прогуливался в гордом одиночестве, недоумевая, почему я не могу последовать их примеру.

А потом мы купались в Средиземном море, голубом, как на всех открытках. Вода была довольно прохладной, а чтобы она достала хотя бы до пояса, приходилось брести чуть ли не четверть мили. На пляже, кроме нас, почти никого не было, купальные кабины стояли пустые, их полосатая парусина выцвела, а мы загорали и чувствовали себя очень странно, потому что вокруг бушевала война.

Двадцать девять лет спустя светила полная луна, и мы с Сильвиан вышли прогуляться по набережной. Я показал ей черневшие вдали развалины римского театра и бань, но у нас не было сил добраться до них.

Вместо этого мы поднялись в город по узким улочкам, где нижняя часть опорных стен была еще римской кладки и можно было погладить огромные необтесанные блоки, поверхность которых все еще была шершавой. Две с лишним тысячи лет спустя после того, как Сципионы приказали их воздвигнуть!

Я вспомнил, что где-то в городе (я не помнил точно где) в такую стену была вделана надгробная плита — стела — какому-то римскому возничему, и стихотворная эпитафия выражала его скорбь, потому что он умер не в цирке, а от лихорадки. Он умер молодым, но его голос все еще звучал.

В тот вечер, в дни войны, когда мы возвращались из Таррагоны к себе в часть, Реус лежал в развалинах. Временный навес разбомбленного кинотеатра предлагал «Новые времена» с Чарли Чаплином. Тогда нам пришлось объехать центр города, но теперь все было расчищено, и мы не стали останавливаться. Мы ехали в пригородную клинику для душевнобольных, где должен происходить один из эпизодов фильма.

По сценарию он исчерпывался двумя-тремя немыми кадрами: доктор Фостер беседует с персоналом клиники: персонал почтительно слушает его; лица больных. Мария отказывается войти в клинику, объясняя, что боится сумасшедших, и Дейвид оставляет ее ждать в машине, которую взял напрокат.

Это был чисто сюжетный прием: Мария случайно находит фотографию тридцатилетней давности, изображающую хозяина таверны Мануэля, ее мать и американского доктора, который обнимает мать за плечи.

Подъезжая к клинике, мы снова заспорили. Я утверждал, что этот эпизод в таком виде лишен всякого смысла — Мария должна пойти в клинику с Дейвидом, должна увидеть, как он разговаривает с врачами и больными, должна заметить, как сердечно и умело обходится он с бедными безумцами. Пусть кадры с лицами сумасшедших носят символический характер — символизирует же кадр закалывания свиньи жестокость, скрытую под внешней безмятежностью испанской жизни.

Перед тем как войти в клинику с Сидом, режиссер обернулся и сказал мне:

— Так придумайте эпизод-другой, если вам хочется. Хотеть-то мне хотелось, но я не представлял себе, какие эпизоды можно придумать для такого места.

Пипо-Типо, Бананчик, Сильвиан и я остались у высокой решетчатой ограды под лучами нежаркого осеннего солнца. Мы стояли и разговаривали. Мартита сказала (может быть, под влиянием сценария), что не хочет заходить внутрь, так как тоже боится сумасшедших.

Мы курили и ждали, пока Хаиме и его помощник узнают у главного врача, нельзя ли пустить и нас. За оградой мы заметили обитателей клиники, и как доктор Фостер, мы стали настаивать на том, чтобы их называли не «сумасшедшими», а «больными», и Мартита сказала:

— О'кей (по-английски), enfermos. Es igual{}.

Больные смотрели на нас сквозь решетку. Они стояли кучкой, держа в руках лопаты и другие орудия. Одеты они были плохо даже для батраков. Это нас удивило, так как, по словам наших спутников, клиника была частная, а в Испании стать пациентом частной клиники для душевнобольных можно, только если у ваших родственников есть деньги.

Чуть ли не час спустя сторож отпер ворота, и эти люди немедленно бросились к нам, а вернее, ко мне.

Они гримасничали, их лица подергивались от тика, и все они кричали:

— Сигареты… табак… сигары…

Тут я допустил ошибку. Я дал пачку одному из них, думая, что он поделится с остальными, но они бросились на него, стараясь отобрать сигареты. Он вырвался и, совсем как нормальный человек, вернул пачку мне.

Один из них бормотал что-то неразборчивое, но, едва я начал раздавать каждому по сигарете, они моментально успокоились, попросили огня и, вполне довольные, отправились на виноградник, видневшийся в отдалении, где, по-видимому, они работали без всякого присмотра.

Мартита, спрятавшаяся было за автомобилем, вернулась к нам, а я спросил жену, поняла ли она, что бормотал тот больной.

— Да, — ответила она и продолжала по-испански: — Он говорил: «Красные идут… красные идут… они идут, чтобы покончить со мной, а потом и с вами».

— Быть того не может! — воскликнул я, а она сказала: — Да-да.

Потом появились Хаиме Первый вместе с другим Хаиме, и нам всем разрешили войти.

Если вам никогда не доводилось посещать подобных заведений, то вы с большим удивлением убедитесь, что все больные, за исключением буйных или находящихся в крайней стадии депрессии, выглядят такими же нормальными, как их врачи. Так и в наших федеральных тюрьмах заключенные кажутся куда более уравновешенными и спокойными, чем надзиратели.

Главный врач клиники, почему-то одетый в белый халат, был очень любезен, но говорил без умолку. Невозможно было ни задать вопрос, ни даже вставить хотя бы слово.

Он повел нас смотреть клинику. Мы побывали в прачечной, где женщины стирали белье. Они смотрели на нас и улыбались. Мы заглянули в строение, которое смахивало на сарай, но оказалось вполне приличным театром, и побывали в общей палате, где в кровати лежала только одна древняя старуха. Мы увидели кухню и столовую, очень чистые, хотя и отнюдь не ультрасовременные, и осмотрели отдельные палаты, обставленные по-спартански, как тюремные камеры.

Маленький доктор говорил не умолкая, и Сильвиан шепнула мне:

— Ему до смерти хочется сняться в кино.

Он вызвал в приемный покой двух пациентов, чтобы мы могли поговорить с ними отдельно. Нас сопровождала медицинская сестра в форме, она отпирала каждую дверь, к которой мы подходили, а затем запирала ее. Однако большинство персонала составляли монахини, и в отдельных комнатах над узкой кроватью висело распятие.

Первая больная, которую показал нам доктор, была молоденькая девушка лет двадцати трех с тяжелой шизофренией. Лицо у нее было миловидное, без всякой косметики, и она казалась очень оживленной. Вопросы доктора и Хаиме нисколько ее не смущали, она вела себя непринужденно и выглядела вполне счастливой.

Единственным явным симптомом была полная бессмыслица того, что она говорила весело и спокойно. Совершенно необразованная, она безмятежно претендовала на высокую интеллектуальность, впрочем, одно другого не исключает. Но затем она призналась нам, что знает больше всех остальных людей, видит и слышит то, что другим недоступно. Однако она не объяснила, что же она видит и слышит, а мы не стали спрашивать, и она ушла такая же радостная, как и пришла.

Вторая больная оказалась совсем другой. Она была довольно пожилой — лет примерно пятидесяти пяти, — но выглядела семидесятилетней старухой. Седые волосы были коротко подстрижены, и доктор объяснил нам, что хотя она из состоятельной семьи, но в клинику поступила невероятно грязной, одетой в лохмотья и вшивой.

Она сидела на стуле с прямой спинкой и сначала не отвечала ни на один вопрос. Она совершенно не осознавала себя (или совершенно замкнулась в себе) и даже не замечала, что у нее течет из носа.

Доктор снова и снова спрашивал ее, кто она такая. Она молчала.

— Ну же! — повторил он, — вы знаете, кто вы? Так почему вы не отвечаете нам?

— Я ничто, — наконец твердо ответила женщина.

— Это неправда, — мягко сказал доктор. — Вы человек, как и мы все. Это неправда, что вы ничто.

— Я ничто! — крикнула она. — Я женщина! — Эти слова она словно выплюнула, глядя в пол. — Но для тебя я ничто!

Если вспомнить, сколько веков женщины оставались на положении домашнего скота, такое психическое расстройство вряд ли можно считать типично испанским. «Я женщина. Но для тебя я ничто!» Несомненно, при Республике оно должно было встречаться реже, чем до или после. Однако, поразмыслив, я решил, что болезнь все еще носит эпидемический характер.

Однако, подумал я, существуют и специфические испанские мании. Например, антикоммунизм (особенно в верхах) или религиозная мания, породившая насмешливую кличку «беата» (блаженная), обозначающую тех несчастных женщин, которые ходят в церковь по нескольку раз на день.

В автобиографии Констансии де ла Мора, озаглавленной «Вместо роскоши», есть поразительное описание той жестокой борьбы, которую в первые дни войны приходилось выдерживать женщинам, ухаживавшим за сиротами, когда они пытались снять с них грязные лохмотья и вымыть их. Монахини, на попечении которых прежде находились эти девочки, бежали от «красных», бросив детей на произвол судьбы.

«Для своей первой попытки я выбрала очаровательную черноволосую девчушку с огромными черными глазами, — пишет Констансия де ла Мора. — Я расстегнула грязный черный фланелевый фартук Энрикетты, стянула с нее рваные башмаки и грубые черные чулки. И тут началось. Едва я попыталась расстегнуть ее заскорузлую от грязи рубашонку, как девочка принялась отчаянно вырываться, выкрикивая что-то невнятное (она шепелявила). Наконец я разобрала:

— Это грех против целомудрия! — всхлипывала она. Энрикетте было всего четыре года».

(«В Барселоне публичных женщин больше, чем…» — сказал Хаиме.)

 

5

По мере приближения к Эбро мое волнение возрастало. Мы остановились перекусить в Фальсете. Сколько раз я проезжал через этот городок на грузовике, то один, то с колонной! После Фальсета дорога начала круто подниматься и петлять, но она теперь была получше, чем двадцать девять лет назад. Пипо-Типо вел машину прекрасно, хотя и был одержим манией быстрой езды, как тогдашние испанские шоферы, да и нынешние.

На перекрестке за Фальсетом левая стрелка дорожного указателя отмечала поворот на Марсу, а дальше другая стрелка (тоже левая) — на Дармос. Оба эти названия неизгладимо запечатлелись в моей памяти — в этих поселках мы провели не одну неделю, обучая новобранцев, переформировывая батальон. Если бы мы заехали в Дармос (а может быть, и заедем…), я, конечно, и теперь сразу нашел бы дорогу от этого крохотного селения с заброшенным кинотеатриком через виноградники за шоссе к тому оврагу, где мы с Аароном (и греком Павлосом Фортисом, командиром первого взвода) ночевали в укрытии на песчаном склоне. И железнодорожную ветку в глубокой выемке, и туннель, в котором на вагоне-платформе было установлено огромное древнее (1889 года) орудие. Раз в неделю, ночью, его выкатывали из туннеля, заряжали и оно стреляло, — один-единственный раз.

Я с трудом сдерживал дрожь. Я старался не глядеть на неизбежную трехметровую эмблему фаланги на въезде в каждый город, но всякий раз у меня мучительно сжималось сердце, и думаю, что причиной был не инфаркт, который я перенес четырнадцать месяцев назад.

Я хотел попросить Хаиме свернуть на Дармос и на Марсу, но знал, что у нас нет времени, и поэтому молчал. Потом впереди вдруг появилась река, и мы въехали в Мора-ла-Нуэву, где ночью в апреле 1938 года я спал на тротуаре, после того как мы отступили через реку, а мост позади нас взлетел в воздух.

Внезапно я словно вновь ощутил прикосновение одеяла, которое подобрал на следующую ночь, когда мы отошли от берега, по нему били орудия фашистов, и забрались в брошенный артиллерийский окоп. На холме. Было очень холодно, и, нащупав в темноте одеяло, я радостно в него закутался… и почувствовал, что оно все мокрое… Мокрое и липкое. Я чиркнул спичкой, что было строго запрещено, и увидел, что оно пропитано кровью, которая еще не успела подсохнуть. Я продрог до костей, но отшвырнул его и всю ночь просидел скорчившись под оливковым деревом.

Железный мост, просевший в мутную воду, когда я видел его в последний раз, теперь был заменен красивым бетонным мостом, и, когда мы въехали на него, я сказал:

— Вот там мы купались как-то ночью, — и показал на пляж у Мора-де-Эбро на том берегу.

— Это здесь вы переправлялись во время наступления? — спросила Сильвиан, беря меня за руку, как тогда в самолете над Пиренеями, а я ответил:

— Нет, это было дальше. Вверх по течению, на полпути к Флишу.

Флиш… Римляне, карфагеняне, финикийцы, египтяне, троянцы… а сохранилось от них лишь несколько названий и камней… но все эти места — вот же они! Тут, повсюду вокруг. И я тоже тут, хотя был уверен, что больше никогда их не увижу. Флиш, и Гарсиа, и Аскот, и Фатарелья, где во время наступления мы наткнулись на итальянский интендантский склад и нашли там не только шоколад, теплое пиво и скверные итальянские башмаки, но и сардины в томатном соусе… А рядом — Вильяльба-де-лос-Аркос и Батеа, — названия, воплотившие и радости и муки, ничего не говорящие тем, кто не был с нами…

Из Мора-ла-Нуэвы Мора-де-Эбро выглядел совсем так же, как в тот последний раз, во время нашего последнего отступления из сектора Эбро, когда Негрин выступил перед Лигой Наций и объявил об отзыве республиканских добровольцев.

Сейчас мы были в Мора-де-Эбро… И только что проехали мимо того самого места, где тогда, во время апрельского отступления, стоял грузовик и мальчик лет пяти сидел на его заднем борту, плакал и все повторял, пока мы шли мимо к мосту: «Мама потерялась… мама потерялась…» Нашел ли он свою мать? А если нашел, то где они теперь? Женат ли он, развелся или умер?

Вот там, на холмах за Морой, мы, жалкая горстка бойцов, просидели весь удушливый жаркий день, ожидая фашистские танки. А потом переправились через реку. Был апрель.

Вот по этой прямой дороге, которая вела из Моры на фронт, я, сообщив, чтобы нам пока не пересылали почту, ехал в кабине грузовика из Гратальопса, что вон там, на другом берегу, позади нас (здесь есть еще и Кантальопс), ехал потому, что выступил Негрин. Мы возвращались в штаб бригады в Сьерра-Кабальс, и вдруг над нашими головами пронеслись два истребителя, завязавших последний бой.

Один был наш, а другой был их, они летели на высоте всего в двести футов; их сидел на хвосте нашего. Наш взмывал вверх и нырял вниз, делал бочку, сверкая красной каймой крыльев, входил в штопор, выравнивался… Но он потерял управление и врезался в землю в полумиле от нас. Мы услышали и почувствовали взрыв, мы увидели пламя и столб густого черного дыма и не остановились, чтобы помочь. Мы знали, что помочь нам нечем и некому.

Из дневника:

«5 августа 1938 года… Поздно ночью, в 12 ч. 30 м., мы вступили в Корберу, прошли по ее окраинам и дальше по дороге Корбера — Гандеса, до пункта в трех милях от Гандесы, где сменили укрепившиеся там два батальона XI бригады. Бойцы укрылись в скверных, мелких окопах, вырытых в виноградниках в двухстах-пятистах метрах от фашистов. Ходов сообщения нет, местность ровная, и невозможно ни вылезти из окопа, ни влезть в него без того, чтобы в тебя не выстрелили.

7 августа. Вчера ночью нас сменила 27-я дивизия (хорошо все-таки выбраться из этой дыры). Прошли пятнадцать километров по дороге Гандеса — Корбера по направлению к Мора-де-Эбро. От Корберы остались одни развалины. На вымерших улицах сладковатый запах разложения, развороченные дома, даже деревья разбиты в щепу — от города не осталось ничего…»

Через город ведет шоссе, прямое как стрела. По его сторонам мало домов, и, как и в 1938 году, это почти только склады. Два-три крохотных магазинчика, и больше ничего. Людей тоже мало — мы видели трех-четырех прохожих.

Пипо (вот тип!) зачем-то поставил машину на левой стороне шоссе, и не успели мы отойти на десять шагов, как словно из-под земли появились два жандарма и оштрафовали его.

Они все еще носят нелепые черные лакированные шляпы с загнутыми полями, но больше не вызывают в воображении тот образ, который на вечные времена создал Гарсиа Лорка, за что, в числе прочих причин, фашисты убили его в Гранаде 19 августа 1936 года.

Их кони черным-черны, И черен их шаг печатный, На крыльях плащей чернильных Блестят восковые пятна. Надежен свинцовый череп — Заплакать жандарм не может{ [27] }…

Вместо лошадей у них теперь черные мотоциклы и чернильных плащей в пятнах они больше не носят, но, поскольку черепа у них по-прежнему свинцовые, они не плачут.

У этих двух были морды типичных бандитов, и они устроили из этого штрафа грандиозный спектакль, ни разу не осквернив своего лица улыбкой, пока Хаиме объяснял, что молодой человек — иностранец, не знает местных правил уличного движения и свои международные водительские права оставил в другом пиджаке. За все это время мимо не проехало ни одной машины. И потом в городе мы тоже не видели ни одной.

Если смотреть на Корберу с шоссе, город выглядит нормально, но, когда жандармы, взревев мотоциклами, укатили на поиски других легких побед, а мы обогнули здание у обочины и начали подниматься в город, оказалось, что его просто нет.

Корбера выглядела точно так же, как седьмого августа 1938 года, когда я видел ее в последний раз, только на стенах развороченных жилищ уже не кособочились свадебные фотографии, в огромных воронках от бомб не громоздились кроватные сетки, матрацы, детские игрушки, ночные горшки, на земле не лежали лохмотья окровавленных одеял и простынь, под ногами не валялись кастрюли и битая посуда.

Мы поднимались по мощенным булыжником улицам. Тяжелые деревянные двери домов, от которых остался один остов, были заложены засовами. Голубая штукатурка на внутренних стенах еще не совсем поблекла. Повсюду кучами лежали обломки красной черепицы с исчезнувших крыш, и, хотя я знал, что этого не может быть, мне чудились под обломками изуродованные, разлагающиеся трупы.

Трупов, правда, и тогда было довольно мало, не больше пятидесяти, потому что официально город был эвакуирован. Но старики, старухи и дети, погибшие в Корбере между пятым и седьмым августа, не захотели расстаться с родными домами и тайком пробрались ночью назад. Корбера не имела никакого военного значения, даже шоссе через нее проходило всего одно, в ней не было ни военных складов, ни заводов. И окружали ее только возделанные виноградники и оливковые рощи, которые и теперь такие же.

Хаиме что-то быстро сказал, и Сильвиан перевела:

— Если выйдут цыгане, которые тут поселились, не отвечайте им и на давайте денег.

Цыган мы не видели, но среди развалин играли мальчишки. Около часа мы искали дом, куда бы мог войти доктор Фостер и поглядеть в пустой оконный проем, и стену, которую можно было бы легко обрушить, чтобы Мария в испуге впервые бросилась в объятия доктора. Потом мы пошли обратно.

По дороге мы попытались войти в один из пустых домов, толкнули тяжелую дверь, но какой-то голос крикнул нам по-каталански:

— Это не ваш дом! Не надо туда входить.

Из двери напротив вышла старуха с метлой в руках, и мы были так ошеломлены, словно воскрес один из мертвецов 1938 года. Мы заговорили с ней, и она объяснила:

— Жить-то здесь никто не живет, но внутрь заходить нельзя.

Дом, где сама она, без сомнения, жила, был трехэтажным. Передняя, насколько мы могли видеть, была очень чистой. Да, сказала старуха, она жила здесь во время войны. Да, у нее было двое детей, которым чудом удалось спастись от бомбежки. Теперь они взрослые. Когда я спросил, зачем понадобилось бомбить такой маленький город — ведь в нем же не было никаких военных объектов, она посмотрела на меня и сказала:

— Что поделаешь, шла война. Фронт был близко.

— А кто бомбил город? — спросил я, провоцируя ее на откровенность. — Красные? (В сегодняшней Испании республиканцев называют так, по крайней мере на людях.)

— Нет, — ответила она. — Националисты.

— Мне бы хотелось заглянуть внутрь дома, — шепнула жена.

— А ты попроси у нее разрешения, — сказал я.

Сильвиан покачала головой, но я уговорил ее, и старуха, ласково кивнув, сказала то, что я ожидал услышать:

— Мой дом — ваш дом, — и проводила нас внутрь.

Наши спутники остались ждать на улице. В трехэтажном доме не было ничего, что заслуживало бы название мебели, — убогий письменный стол, продавленная кровать, три-четыре колченогих стула, три-четыре старых кастрюли. На стенах несколько маленьких снимков, вместо распятия — литография, изображающая Христа с детьми.

А ее дети выросли и уехали. Сын, фармацевт, живет в Барселоне. То есть в аптеке он работает днем, а вечером садится за руль такси. Сводить концы с концами без второй работы невозможно, объяснила она.

С гордым достоинством старуха показала нам каждую комнату на каждом этаже, а затем и чердак с крышей из прозрачных листов дешевого пластика, которая кое-как укрывала его от дождя. На чердаке хранились запасы, которые я столько раз видел в деревенских домах с земляным полом, где их держали в укромном углу. Со стропил свисали сушеные яблоки, стояли мешки с лесными орехами и сушеным инжиром, а также кувшины с оливковым маслом.

— Вина нет? — спросил я с улыбкой, и она покачала головой.

— Внизу, — сказала она.

Неожиданно она захватила в горсть орехов и высыпала их в открытую сумку Сильвиан. Сняла две связки сушеных яблок и протянула их мне. Хотела дать еще инжира, но его было не в чем нести. Мы поблагодарили ее, похвалили дом (он блестел чистотой — хоть с полу ешь! — как говорила моя мать) и пошли вниз.

В подвале она показала нам свое главное сокровище — подарок от сына в Барселоне — сравнительно новую, сияющую белизной электрическую стиральную машину. В доме не было горячей воды, и «у электричества не хватает силы», как она выразилась, но это не мешало ей радоваться подарку. Машиной она ни разу не пользовалась.

На улице мы поделились орехами и яблоками с нашими спутниками и пошли дальше по разрушенному городу. Я вспомнил выцветший плакат на доме у шоссе, гласивший нечто вроде того, что город находится в ведении какого-то государственного учреждения, оберегающего «районы, опустошенные войной». Меня заинтересовал вопрос, что именно это учреждение оберегает, и я спросил у Хаиме, почему город не отстроили заново?

Он пожал плечами и ответил:

— Не знаю.

(Позднее я задавал этот вопрос многим. Ответ всегда был один и тот же: «не знаю». Кто-то, правда иронически, предположил, что Пако (уменьшительное от Франсиско) приказал оставить все в таком виде: мол, если кому-нибудь придут в голову нежелательные мысли, пусть посмотрит на Корберу и увидит, что с ней случилось.)

Большая красивая церковь была заперта и закрыта на засов. Сквозь щель в огромной двери было видно, что внутри она вся разворочена взрывом, хотя стены и уцелели. От крыши, правда, не осталось и помина. На двери дома дальше по улице сохранилась облупившаяся надпись «Реквизирован ЦНТ» — это была анархо-синдикалистская организация во время республики.

В отдалении мы увидели еще одну церковь и кладбище с кипарисами, которого в 1938 году еще не существовало, и вдруг Мартита заметила, что по улице далеко внизу со стороны этой церкви движется небольшая процессия, сопровождающая жениха и невесту в белом платье.

У одного испанского романиста есть книга под названием «Кипарисы верят в бога»{}. И тут я подумал, кто еще в него верит, кроме благочестивых старух.

 

6

В Барселону мы вернулись поздно вечером. В Гандесе, которая осталась все тем же захолустьем, мы отыскали «церковь для бедных». В этом кафе для рабочего люда одетые в убогие праздничные костюмы мужчины смотрели на двух наших спутниц с восхищением и некоторой насмешкой, потому что Сильвиан была в элегантном красном жакете с меховым воротником, а Мартита в своих любимых брючках.

Теперь, когда я снова увидел этот городок, который мы с таким упорством стремились взять (после апрельского отступления 1938 года он стал главной базой «добровольцев» Муссолини), мне не верилось, что ему довелось сыграть в нашей истории такую важную роль — причем дважды.

В конце марта 1938 года большая часть бригады была отрезана и окружена вблизи Гандесы. Именно там мы потеряли начальника штаба Роберта Мерримана и его комиссара Дейва Дорана. Именно там враг настолько не жалел снарядов, что бил из орудий по одному-двум бойцам. Именно там кавалерийская атака марокканцев (звучит архаично, но была она ничуть не менее страшной, чем все такие атаки) косила людей, как вязанки колосьев.

Из Гандесы уцелевшие бойцы XV Интернациональной бригады пробились через вражеские линии обратно к Эбро, где многие из них в первый и в последний раз в жизни попытались переплыть ледяную мутную стремнину.

Пятого апреля 1938 года Герберт Л. Мэтьюз писал в «Нью-Йорк тайме»: «В целом можно сказать, что от четырехсот пятидесяти человек осталось около ста пятидесяти. Почти наверное кто-то еще найдется в ближайшие дни, а кое-кто попал в плен. Однако многих замечательных людей нам больше не суждено увидеть».

Во время июльского наступления мы почти окружили Гандесу, но скорострельные горные орудия и бомбежка всех наших позиций в Сьерра-Пандольс остановили нас — и уже навсегда.

Теперь это все тот же заштатный городишко, где почти нет людей достаточно пожилых, чтобы помнить войну и ключевую позицию Гандесы в дни нашего наступления — и отступления.

Обратно мы возвращались снова через Мору, и, к моему удивлению, Пипо, которому Хаиме что-то быстро сказал, вдруг свернул с шоссе, ведущего на мост, и поехал вдоль реки к обрыву над жалкой полоской песка, на которую я показывал утром.

Мы вышли из машины. Река несла свои мутные воды все так же стремительно, мимо проплывали обломанные ветви и вырванные с корнями кусты. Я стоял и глядел на то самое место, куда однажды августовской ночью мы рота за ротой приходили с передовой после долгих тяжких недель, чтобы смыть грязь и получить чистое белье и форму. Я не то плакал, не то смеялся, глядя на реку, и вспоминал, как, трясясь в грузовике по понтонному мосту, наведенному рядом с рухнувшим, я в последний раз переезжал через нее в сентябре 1938 года. Я думал тогда об Аароне…

Снова обсуждения сценария и споры, но всегда вполне миролюбивые. Я считал, что эпизод в Корбере столь же неоправдан, как и эпизод в психиатрической клинике в первоначальном его виде. Опять монтаж кадров с Дейвидом Фостером и Марией, бродящими среди развалин маленького городка на склоне холма. За ними исподтишка следит человек с суровым небритым лицом (зачем?). Рушится стена, и Мария ищет защиту в объятиях Дейвида.

— Ну так перепишите его, — сказал Хаиме, и я согласился.

Однако обсуждение сценария велось так нерегулярно, а Хаиме настолько погрузился в заботы, предшествующие запуску фильма в производство, что большую часть времени мы были совершенно свободны, а потому в следующие субботу и воскресенье мы с Сильвиан смогли навестить ее родственников в Перпиньяне и побродить по Барселоне.

К явному противоречию, заключающемуся в том, что произведения Карла Маркса и Фридриха Энгельса продавались в магазинах совершенно открыто, добавилось еще одно — музей Пикассо. Конечно, мы сразу же пошли туда. Он находится в великолепном дворце на улице Монкада, построенном в средние века, а поскольку почти вся экспозиция представляет раннего Пикассо (подавляющее большинство картин прославленный коммунист подарил своему близкому другу, чье имя обозначено почти на каждом полотне), это противоречие, может быть, и не так уж велико. (Кстати, люди, с которыми мы встречались, считали, что Пикассо, который живет на юге Франции, совершает большую политическую ошибку, отказываясь посетить Испанию. «Его бы встретили здесь как героя», — говорили они. По их мнению, должен вернуться и Пабло Казальс, каталонец, хотя бы для того, чтобы досадить режиму Наиглавнейшего, который не посмеет чинить никаких помех этим двум гражданам мира.)

Мы дважды ели в «Мажестике». Кормят там отлично, но атмосфера невыносимая. Гостиница, по-видимому, обслуживает исключительно туристов не моложе семидесяти лет, если судить по тем немногим, которые там остановились. Мне даже не верилось, что в годы войны мы все тут ели: я, Эд Рольф, Шин, Мэтьюз.

Гораздо лучше (и дешевле) можно было поесть в рыбном ресторане «Каса Коста» в порту, и Сильвиан уже начинала жаловаться, что испанцы вообще ничего не умеют готовить, кроме рыбы и цыплят, — и была права.

Мы побывали в кафедральном соборе в готическом квартале, заложенном в конце тринадцатого века. Осмотрели шедевр Антонио Гауди — Искупительный храм святого семейства, — его строят уже восемьдесят лет, и конца все не видно.

Оказывается, Гауди несколько раз менял свой замысел и умер, не оставив окончательного плана. С тех пор не прекращаются споры о том, достраивать храм или нет. Одни утверждают: дело давнее, и средства, которых потребует завершение строительства, лучше употребить на что-нибудь полезное. Другие доказывают, что собор — творение гениального мастера, а потому должен быть завершен. Правы обе стороны, но строительство движется черепашьим шагом, и комитет архитекторов постоянно совещается, пытаясь разгадать, что же имел в виду каталонский гений.

На такси мы поехали осмотреть большую церковь на вершине Тибидабо. («Я дам тебе», — сказал господь по-латыни святому Иоанну Боско в апреле 1886 года — и месяц спустя совет, состоявший из истых католиков, дал ему вершину горы за городом.) Когда мы добрались туда, несколько рабочих под дождем и в холоде, на пронизывающем ледяном ветру вешали на центральной башне гигантский красный крест. В Испании ежегодные празднества Красного Креста длятся неделю и вызывают куда больше энтузиазма, чем целый месяц таких празднеств в Соединенных Штатах.

Тибидабо — это тоже искупительный храм, и мы с большим интересом узнали, что, заказав мессу, можно искупить не только ваши собственные грехи, не только грехи вашей семьи, фирмы, города или страны, но и обеспечить отпущение грехов всем усопшим. ТИБИДАБО ПРОВОДИТ, — утверждалось в рекламе, — ИСКУПИТЕЛЬНЫЕ ТРУДЫ ВО ИМЯ УСОПШИХ.

Монтжуич («Еврейский холм» по-каталански) был гораздо интереснее, по крайней мере для меня. Моя жена порвала с католицизмом еще совсем девочкой, а на меня, независимо от величественности замысла и его воплощения (собор Парижской богоматери, Сент-Шапель, церковь Сен-Жермен-де-Пре), всегда угнетающе действует продажа свечей в приделах, стоящие там ящички с замками, клянчащие пожертвования на «немощных бедняков», на «обращение язычников», «в пользу сирот», а также для всех святых по отдельности (им-то на что деньги?). Моя жена, по ее словам, окончательно утратила веру, когда впервые приехала в Испанию в 1953 году и ужаснулась при виде сокровищ и драгоценностей, которыми были увешаны статуи Пресвятой девы и прочих святых в Севильском соборе, перед ними отбивали поклоны нищие и оборванные старухи, ползая на коленях по каменным плитам.

Монтжуич — это крепость (а теперь и увеселительный парк), в крепости находится военный музей, который совершенно не интересовал Сильвиан. Да, конечно, изобретательность, размах и мастерство, вложенные человеком в создание бесчисленных орудий пыток и смерти, производят определенное впечатление, но этим все исчерпывается.

Мне было любопытно проверить, какое место занимает в этом музее наша маленькая война, но, если не считать фотографий доблестных генералов, которые в конце концов взяли без боя Барселону, когда в январе 1939 года перестал существовать каталонский фронт, и нескольких образчиков захваченного оружия (естественно, в основном русского производства), «великий крестовый поход» там не был представлен вовсе.

Великий же крестоносец был увековечен (временно) во внешнем дворике, где поставлена конная статуя. Ради торжественного случая его постарались изобразить более худым, чем в натуре, но все равно прохожие видят лишь маленького жирного человечка на большой жирной лошади, который протягивает правую руку, как бы провозглашая «мир в фашизме», словно такое возможно. Надпись, выбитая на пьедестале под этой нелепой фигурой, сообщила нам; что ее воздвигли «благодарные жители Барселоны», в число которых, вероятно, не вошли те полмиллиона мужчин, женщин и детей, которые в разгар зимы пытались уйти через Пиренеи во Францию и, измученные, замерзали на горных дорогах, спасаясь от даруемого им освобождения.

Монтжуич? Какое отношение мог иметь этот холм к моему народу? Этому есть простое объяснение: здесь были найдены надгробные плиты более чем тысячелетней давности с древнееврейскими подписями. Испанцы выставили их в замке и перевели для несведущих католиков. (В Баррио-дель-Каль в стену врезан один такой камень с надписью: «Святой раввин Самуил Хазарери не кончил свою жизнь в 692 году. Он пребывает с останками других евреев тех времен в сем доме, воздвигнутом на руинах того, который был построен святым Домиником».)

Многие века крепость служила тюрьмой, и, завороженный свободой, с какой моя жена говорила по-испански, дежурный сотрудник допустил некоторый промах — он объяснил, что тюрьма существовала здесь еще пять лет назад.

— Заключенные? — спросила моя жена с лучшей из своих наивных улыбок. — А какие?

— Ну, политические… а впрочем, не знаю, — сказал он. — Так, слышал что-то.

А Наиглавнейший двадцать с лишним лет утверждал, что в Испании больше нет политических заключенных. Только «обычные преступники».

С одним из таких преступников мы познакомились меньше чем через полмесяца после приезда. Собственно говоря, он жил в нашей гостинице и работал где-то в Барселоне. Мы слышали о нем и раньше: это был один из тех бесчисленных испанцев, которые заполняли бреши в рядах Интернациональных бригад после апреля 1938 года. После поражения он совершил нечто невероятное: семь лет он прятался в чьем-то доме! (Человек, способный на такое! Вот уже кого никак не назовешь обычным преступником.)

Наконец, решив, что ему больше ничего не грозит, он вышел из добровольного заточения, но вскоре был арестован и получил пять лет тюрьмы. Полиция заявила, что он коммунист. (Конечно!) В 1967 году этот человек выглядел запуганным{} и предпочитал держать свое мнение при себе. Он не принимал участия в горячем политическом споре, завязавшемся в баре отеля в тот день, но внимательно вглядывался в говоривших, и я чувствовал себя очень неловко.

Обычных преступников в Испании полным-полно, и мы встречали их каждый день. Садясь в такси, мы обязательно спрашивали, как идут дела, — и нам отвечали! Нам отвечали весьма выразительными и витиеватыми непристойностями, обогатившими испанский язык за века классового угнетения и антиклерикализма.

В сегодняшней Испании такси самый дешевый транспорт, и большинство их принадлежит самим водителям. Работают таксисты не меньше шестнадцати часов в сутки, и на одного, который объявил мне, что зарабатывает хорошо, по семьсот песет в день (примерно десять долларов), пришлось тридцать сказавших, что бывают довольны, если заработают четыреста пятьдесят песет. Из этих денег они платят взносы (машина покупается в рассрочку), на них покупают бензин, масло, покрышки, а также оплачивают ремонт (когда не могут справиться сами), страховку и обслуживание. Если они женаты, то концы с концами сводят, только если жена и дети тоже работают. (А они, бесспорно, аристократы. Сельскохозяйственный или фабричный рабочий в среднем зарабатывал в 1967 году около ста песет в день. Минимум зарплаты составлял девяносто шесть песет в день.)

Если их спрашивали о Сукине сыне или о правительстве, самое малое, что они делали, это плевались, а потом извинялись перед сеньорой за выражения, которыми сопровождался этот плевок. Но разговоры разговорами, гораздо показательнее факты. Вот несколько фактов, которые показывают, куда дует ветер в Испании.

Забастовки, разумеется, запрещены законом, однако они досаждают режиму с 1941 года. С 1965 года их интенсивность, смелость и размах значительно возросли. И это — ответ на текущие события, а не отзвуки войны 1936–1939 годов. Они отражают хроническую инфляцию, непрерывный рост стоимости жизни — с 1959 года она возросла на 65 процентов, торговый дефицит, от которого не спасают ни поток туристских долларов, ни американские капиталовложения, составляющие примерно половину иностранных капиталов в Испании. И еще они отражают борьбу рабочих за профсоюзы, политические права, повышение заработной платы, сокращение рабочего дня и улучшение условий труда. «Установленный законом» рабочий день равен восьми часам, но администрация предприятий вынуждает рабочих работать и по десять, и по двенадцать часов без дополнительной оплаты, а власти смотрят на это сквозь пальцы. Не нравится, можете идти на все четыре стороны; как писал Анатоль Франс в год моего рождения: «Закон с величественным беспристрастием запрещает всем людям, как бедным, так и богатым, спать под мостами, ютиться на улицах и воровать хлеб».

В январе 1967 года сто тысяч рабочих вышли на демонстрацию в Мадриде. К ним присоединились студенты, выкрикивавшие: «Студенты с рабочими! Полиция с банкирами!» Схватка с блюстителями порядка длилась два часа, пятьсот человек были арестованы, но на другой день еще тридцать тысяч вышли на улицы, протестуя против арестов, а в следующие дни — пятьдесят пять тысяч в Мадриде, пятнадцать тысяч в Астурии, двенадцать тысяч в Барселоне, тысячи в Севилье. И арестованные были освобождены! (Это уже что-то новое.)

Альварес дель Вайо, последний министр иностранных дел Испанской республики, процитировал в нью-йоркской «Нэшнл гардиан» двадцать пятого февраля 1967 года слова мадридского адвоката, посетившего американское посольство: «Поразительно! Они (американские официальные лица) единственные, кто не замечает, что в стране начался революционный процесс». (Не так ли американские официальные лица понимали — в кавычках — и то, что годами нарастало во Вьетнаме?)

Пятнадцатого апреля (в том же 1967 году) забастовали рабочие Бильбао, и студенты снова поддержали их. Поддержали их и священники, и становилось все более очевидным, что в нижних эшелонах испанской церкви (включая теперь и членов всей иерархии) произошел раскол и приходских священников арестовывали и избивали так же нещадно, как рабочих.

В мае того же года правительство закрыло университет в Мадриде и Барселоне, вооруженная полиция заняла все университетские здания, но студенты успели ясно выразить свои чувства: они сорвали со стен аудиторий фотографии Франко, так же как 28 апреля они провели демонстрации против войны во Вьетнаме и сожгли американский флаг и чучело Линдона Бейнса Джонсона.

Первого мая антиамериканские демонстрации и демонстрации против войны во Вьетнаме происходили в Мадриде, Барселоне, Бильбао, Саламанке и во многих других городах. «Янки, убирайтесь домой!» — раздавалось в Испании. Тот же лозунг, который можно прочесть на стенах домов в любой стране Европы, Северной Африки, Латинской Америки и Азии.

Даже газетные заголовки иногда раскрывают историю. Вот шапки из «Нью-Йорк тайме» от 21, 23, 26, 27 и 28 октября 1967 года:

НАРАСТАНИЕ БОРЬБЫ ПРОФСОЮЗОВ В ИСПАНИИ

В ИСПАНИИ АРЕСТОВАНО СВЫШЕ ТРИДЦАТИ ЧЕЛОВЕК В ПОПЫТКЕ ПОДАВИТЬ ПРОТЕСТЫ

НОВЫЕ АРЕСТЫ ПРОФСОЮЗНЫХ РУКОВОДИТЕЛЕЙ В ИСПАНИИ

Испания предостерегает профсоюзы против новых демонстраций.

ПРОТЕСТЫ В ИСПАНИИ ПОДАВЛЕНЫ АРМЕЙСКИМИ ЧАСТЯМИ

Снова в Мадриде вспыхнуло восстание против режима.

Предупреждения и аресты ни к чему не привели. Демонстрации и подпольная работа продолжаются. После двадцать восьмого октября были арестованы и уволены рабочие, принимавшие участие в массовых демонстрациях, укрепивших их союз со студентами.

Мы не прожили в Барселоне и неделю, когда произошла демонстрация в Таррасе, в нескольких километрах от города. Сведения поступали противоречивые: кто-то бросил ручную гранату в полицейский джип (никто не пострадал), утверждали одни; другие говорили, что в ход пускали только камни.

В течение трех дней город был буквально наводнен полицией, жандармами и солдатами. Шли постоянные обыски — искали тех, кто мог быть причастен к беспорядкам. Арестовали более двухсот человек.

В барселонских газетах ни словом не было упомянуто об этом маленьком инциденте, а на следующий день на прилавках не оказалось очередного номера «Геральд трибюн». (Это случалось два-три раза в неделю, а на следующий день мы всякий раз узнавали о новых арестах.) Но в Браселоне о демонстрации в Таррасе стало известно через несколько часов — от приехавших оттуда людей и из передач подпольного испанского радио.

Однако в испанской прессе регулярно появляются статьи, которые отражают ситуацию так, как угодно режиму (сравните с тем, как американская пресса освещала «инцидент» с У-2, фиаско с высадкой контрреволюционеров в заливе Кочинос, а также в Гватемале, «нападение» в Тонкинском заливе, ежедневные события во Вьетнаме, эпизод со шпионским кораблем «Пуэбло» в водах Северной Кореи).

О массовых демонстрациях, конечно, ни слова, но вот три заметки из «Вангуардиа эспаньола» от 17 декабря 1967 года (все из Мадрида):

Два судебных приговора обвиняемым в нелегальных демонстрациях и пропаганде.

(Четыре года два месяца один день и штраф в 50 тысяч песет одному обвиняемому; шесть месяцев один день и штраф в 10 тысяч песет другому.)

Три года тюрьмы за противозаконные действия.

(Это дело прямо из фильма Рене «Война окончена», доказывавшего, что война еще далеко не окончилась. Испанец и француз были схвачены при попытке проникнуть в Испанию в Ла-Хуанкере. Они «пытались провезти в нашу страну экземпляры «Мундо обреро» — органа Центрального комитета Коммунистической партии, а также другие печатные материалы и брошюры с работами Ленина и Карла Маркса». Три года тюрьмы каждому и штраф в размере двадцати пяти тысяч песет «за использование поддельных документов».)

Священнику вынесен обвинительный приговор.

Последнее тоже было очень мило. Дон Доминго Гонсалес Мартинес де Монтойя из епархии Бильбао был обвинен, судим и осужден за то, что в апреле текущего года распространял через различные книжные магазины указанного города экземпляры своего сочинения, озаглавленного «Господь… бастует?».

За то, что он не представил эту книгу на рассмотрение соответствующего учреждения, священник был обвинен в «распространении нелегальной литературы» и приговорен к трем месяцам тюрьмы, «со всеми вытекающими последствиями: лишением права вести общественную деятельность, работать по профессии, голосовать и с уплатой всех судебных издержек».

В 1846 году английский путешественник Ричард Форд опубликовал книгу под заглавием «Испанские заметки», где рассказал прелестную историю, множество версий которой и по сей день можно услышать по всему Иберийскому полуострову:

Когда Фердинанд III взял Севилью и умер, то, причисленный к святым, он избежал чистилища и Сантьяго представил его Пресвятой деве, которая тут же спросила, каких милостей он хочет для своей Испании. Монарх попросил оливкового масла, вина и хлеба — будет даровано; солнечного неба, храбрых мужчин и красивых женщин — пожалуйста; сигар, чеснока, быков — пожалуйста; хорошего правительства… «Нет, нет! — сказала Дева. — Этого нельзя. Ведь если даровать и это, все ангелы сбегут с небес в Испанию».

Во время войны эта история часто вспоминалась, и, конечно, она более чем приложима к сегодняшнему дню. В 1873 году была провозглашена первая Испанская республика, которая спустя одиннадцать месяцев была уничтожена — разумеется, генералами.

В шестом и седьмом изданиях «Листьев травы» Уолт Уитмен, приветствуя временно побежденных республиканцев, опубликовал новое стихотворение. Вот его вторая и последняя строфы:

Тебя мы не забыли, родная! Что ж ты медлишь! Или ты ждешь, чтобы тучи заволокли тебя вновь? Но вот явилась же ты перед нами — мы увидали тебя, Теперь уже нам нельзя сомневаться, мы уже знаем тебя — Ты там, как и всюду, ждешь, чтобы твое время пришло!{ [30] }