И снова Испания

Бесси Альва

III. «ТЫ СДЕЛАЛ СЕРЬЕЗНЫЙ ШАГ, СТАРИНА…»

 

 

1

Если ты не говоришь, не пишешь и не читаешь на языке той страны, где ты очутился, тебе трудно понять, что творится вокруг. Если ты можешь позволить себе обедать в баскском ресторане «Гуриа», где великолепная кухня и отлично вышколенная прислуга, ты вряд ли обратишь внимание на то, что лишь немногим испанцам по карману такая роскошь.

Ты увидишь магазины на Диагональ и Пасео-де-Грасиа — их прилавки завалены предметами роскоши, и цены на них такие же, как и у нас. Здесь есть и портные с такими английскими фамилиями, как Гейлс, и шляпники с каталонскими фамилиями, как Пратс, а много ли найдется в мире людей, которые могут позволить себе шить на заказ?

Богачам и впрямь живется хорошо, но их видишь разве что на больших бульварах, в роскошных отелях, ресторанах и магазинах, и, хотя в городе много «мерседесов», куда новее и чище того, что водит наш Пипо, в большинстве своем по улицам в любое время дня и ночи с бешеной скоростью мчатся допотопные «ситроены» и «сеаты» — дешевая испанская модель итальянского «фиата» — обе фирмы, производящие эти автомобили, контролирует «Дженерал моторе».

Но в основном Испания остается сельскохозяйственной страной, и большинству испанцев, работающих на полях, фабриках или даже в учреждениях, не по средствам разъезжать в «сеатах» и есть не только в «Гуриа», но даже и в таких сравнительно недорогих заведениях, как «Сан-Сиро», или «Пуньялада», или «Лос Караколес».

Возьмем хотя бы привилегированных рабочих всемирно прославленной кинопромышленности. В 1967 году статисту, который должен был обеспечить весь необходимый для съемок гардероб (за исключением исторических картин), платили от двухсот до пятисот песет, то есть от двух долларов восьмидесяти центов до семи долларов и десяти центов за день — а день этот мог продолжаться (как было в тот день, когда Камино начал съемки) от четырех часов дня и до пяти часов утра.

За роль доктора Томпсона, американского нейрохирурга, сопровождающего главного героя в Барселону — этот комический персонаж появляется всего в нескольких сценах (американские актеры такие роли называют «лакомый кусочек»), — по смете полагалось около двадцати тысяч песет (двести восемьдесят пять долларов) за три недели работы.

Ну а звезды? Самым известным звездам испанского кино платили всего пять тысяч долларов за три месяца работы. Даже режиссер зарабатывал больше: по договору Камино должен был получить десять тысяч долларов за работу, которая займет большую часть года, но за это он был обязан полностью подготовить фильм к производству (в Соединенных Штатах этим обычно занимается продюсер, а то и менеджер): подобрать актеров, натуру, руководить съемками, смонтировать фильм, руководить озвучиванием и дубляжем.

Кто же, в конце концов, богат в Испании? Да те же самые люди, что жили припеваючи и до войны: владельцы латифундий, то есть больших поместий; промышленники, чьи предприятия в основном являются замаскированными дочерними предприятиями американских картелей (нефть и электроэнергия, машиностроение и строительство, автомобили и алюминий, телефон и телеграф); испанская католическая церковь, которая вновь получает доходы со всех своих коммерческих предприятий и сельскохозяйственных угодий.

Это люди, живущие на доходы более чем с двух миллиардов долларов, которые мы (американские банки и военные учреждения) вложили в эту страну, благодаря чему в Испании появилось дотоле небывалое для нее явление — продажный средний класс, представители которого разъезжают в «мерседес-бенцах» ценой в восемь тысяч долларов (в Соединенных Штатах такая же модель стоит вдвое дороже).

С 1953 года, когда Испания стала туристическим «раем», в страну потоком хлынули американские доллары. Среднему испанскому гражданину почти ничего не перепадает от этого богатства, а его рай с каждым днем обходится ему все дороже, ведь и вьетнамцам не досталось ничего из биллионов, ушедших на «помощь» этой несчастной стране. Деньги, однако, попали в нужные руки — уплыли правым.

И тем не менее, когда мы приехали, полный пансион в отеле класса 1А в Барселоне, например в «Мажестике», обходился в шестьсот песет, то есть в десять долларов; когда мы уезжали, он стоил уже восемь долларов пятьдесят семь центов. («Слышали последнюю новость? Франко получил Нобелевскую премию по химии». — «Не может быть! За что?» — «Он только что обратил песету в дерьмо».)

Доктор Томас (доктор Фостер слушает). Это похоже на историю с дояркой, только наоборот… Если туристский бум спадет, все полетит кувырком. Слушайте меня внимательно. Во-первых, они закроют часть гостиниц и, разумеется, сократят жилищное строительство. А что это значит? Это значит, что повара, официанты, строительные рабочие — все, кто так или иначе кормится за счет туристов, останутся без работы. Вы следите за моей мыслью? Оставшись без работы, эти люди станут покупать меньше одежды, обуви, телевизоров, вина… Словом, они резко сократят потребление. А это — цепная реакция тут неизбежна — повлечет за собой кризис в обувной промышленности, производстве одежды, вина и всего остального. Если же туризм прекратится…{}

После первой же недели выяснилось, что нам придется пробыть здесь дольше трех недель, предусмотренных моим билетом «Эр-Франс», и Хаиме с этим согласился. Он передал мой трехнедельный туристический билет другому Хаиме, приказав без промедления обменять его на «бессрочный» и вернуть мне.

Поначалу предполагалось, что я «усовершенствую» сценарий, проконсультирую роли американских докторов, переведу с испанского на хороший английский (американизированный) реплики трех американских героев фильма, напишу новые сцены, если сочту это необходимым, — на усмотрение и одобрение Хаиме.

Теперь Хаиме требовал от меня перевести весь текст фильма, чтобы и субтитры (на тот случай, если фильм купят за границей) шли на хорошем американизированном английском. Но, конечно же, я никак не мог перевести весь текст до тех пор, пока он не будет сначала написан, а затем обсужден и одобрен Хаиме и Романом. Задача эта осложнилась еще и тем, что как я, так и Хаиме ежедневно сочиняли новые диалоги; Роман же был занят другой работой — он забросил сценарий и затеял издание новой энциклопедии, так что нам с Хаиме стало очень трудно с ним общаться.

Я начал ворчать, работы у меня прибавилось, а значит, и времени на нее уйдет больше. Мы с Сильвиан продумали во всех деталях маршрут на два месяца, которые могли пробыть за границей. В наши планы входил недельный визит в Перпиньян к родственникам моей жены (бежавшим из Алжира), двухнедельное пребывание на ее бывшей родине — в Марокко (многие города Марокко мне хотелось увидеть, включая Касабланку), и, если получится, посетить еще и Восточный Берлин: меня дожидались там деньги — гонорар за третье издание моей книги «Антиамериканцы» на немецком языке и телевизионную пьесу, и, разумеется, по крайней мере неделю провести в Париже.

Ворчал я также и из-за денег. Меня не устраивало, что, кроме расходов на транспорт и суточных, мне ничего не будут платить. Хаиме соглашался со мной: да, и он, и «Пандора филмз» эксплуатируют меня. Я вовсе не против, сказал я, чтобы он эксплуатировал меня, потому что он один из самых приятных людей, которых мне доводилось встречать, и потому что благодаря ему я получил возможность, о которой не осмеливался даже мечтать, — возможность еще раз повидать Испанию.

Хаиме развел руками и улыбнулся, продемонстрировав ямочки на щеках.

— Вы должны понять, — сказал он, — что ваше пребывание здесь — чистое безумство с моей стороны. Представители «Пандоры» в Мадриде решили, что я рехнулся, когда предложил им вызвать вас сюда. «Зачем нам американец?» — спросили они, мне пришлось не одну неделю спорить с ними, прежде чем они сказали: «Будь по-вашему, мы оплатим ему билет и путевые расходы — и только, а вы, по-видимому, рехнулись, в этом вы нас не разубедите». И знаете что — не исключено, что они правы.

— Но и обратное не исключено, — сказал я, — по-моему, это они рехнулись, если рассчитывают, что я буду делать эту дополнительную работу бесплатно. В конце концов…

— Посмотрим, может быть, мне удастся что-то сделать, — сказал он.

— Должно удаться, — сказал я и добавил (буквально переведя на испанский): — За так трубит дурак.

— Простите? — переспросил он.

Наш разговор, по-видимому, возымел действие, потому что спустя три дня произошло нечто совершенно неожиданное. Может быть, эти мысли бродили у Хаиме давно, потому что он наблюдал за мной куда более пристально, чем полагается, с самого нашего прибытия, чем весьма меня смущал.

Во время первого обсуждения сценария Марта без конца щелкала меня, наводя на меня аппарат из всех углов кабинета Хаиме. Во время нашей поездки в Таррагону и через Эбро она тоже непрестанно фотографировала меня. Теперь фотографии проявили, и один мой портрет крупным планом настолько понравился Камино, что он вставил его в рамку, закрыв им свой диплом преподавателя фортепиано. (Марта много раз снимала и Сильвиан, но ее фотографии так и не напечатала.)

— Вы будете играть роль Томпсона, — огорошил меня Хаиме. Убедившись, что я правильно его понял (он так быстро тараторил по-французски, что мне казалось, будто он говорит по-каталански), я посмотрел на него и сказал:

— Я не актер.

— Вы говорили мне, что играли когда-то на сцене.

— Я сказал вам, — поправил его я, — что сорок лет тому назад был статистом и участвовал в массовках в Нью-Йорке. И еще я вам сказал, что был очень плохим актером. Именно поэтому я и оставил сцену.

— Но вы рассказывали, что за те четыре года, что вы были актером, вы ни разу не сидели без работы. Вот и выходит, что вы были не такой уж плохой актер.

— Забудьте об этом, — сказал я. Тут меня осенило. — А может, вы хотите поручить мне главную роль. Я был бы отличным доктором Фостером.

— Вы слишком стары, — рассмеялся он.

— Вы только о типаже и думаете! Почему Фостеру не может быть шестьдесят три, почему обязательно пятьдесят три?

— По трем причинам, — ответил Хаиме, томно полузакрыв глаза и сохраняя полную серьезность: — Во-первых, вы слишком красивы для этой роли. Во-вторых, вы не научитесь бегло говорить по-испански за такое короткое время.

— А доктору Фостеру обязательно говорить по-испански?

— Claro. В-третьих, я решил пригласить одного американского актера, которого вы должны знать. Вы видели его неделю назад на просмотре испанского вестерна, который он сделал.

— Марка Стивенса? — спросил я. — Я его не знаю.

— Вы написали сценарий для картины, в которой он снимался в Голливуде.

— Я?

— Конечно, — сказал он. — «Цель — Бирма».

— Не помню, — сказал я. — Как это он научился свободно говорить по-испански?

— Он здесь живет. На Мальорке. И очень давно. Мне говорили, что у него там гостиница. Изредка он снимает картины.

— Если вы можете пригласить его, значит, можете пригласить еще одного актера.

— Это невозможно… Вы не представляете финансовые возможности испанского кинематографа. Нам не по карману пригласить актера не только что из Америки, а даже из Италии или Франции! — Он улыбнулся. — А вы здесь, под рукой.

— Я уже сказал вам, я не актер. Я могу осмысленно прочитать текст, это может каждый грамотный человек, но я не знаю, куда девать руки и ноги и самого себя.

— Не имеет значения, — сказал Хаиме. — Я скажу вам, что делать.

— Конечно, у Де Сика и Феллини играют непрофессиональные актеры, но…

— А я испанский Феллини, — перебил меня Хаиме. — Он снова улыбнулся своей обаятельной улыбкой, и я подумал: с его данными он может добиться чего угодно, от кого угодно и когда угодно.

Тут Хаиме скорчил жалобную мину и произнес:

— У меня нет другого способа достать для вас дополнительные деньги.

— Сколько мне за это заплатят?

— По смете на эту роль отпущено двадцать тысяч песет. Я буду просить сорок тысяч.

— «Пандора» права, — сказал я после паузы. — Вы и впрямь рехнулись.

— Un poco{}, — ответил он.

Я сказал, что должен обсудить его предложение с Сильвиан.

— Сильвиан взвилась.

— Послушай, — сказала она, — из-за этого все наши планы полетят в тартарары.

— Знаю.

— Мы собирались пробыть здесь три недели, и они уже почти прошли. Будет этому конец или нет?

— Хаиме сказал, что начнет снимать меня двадцать пятого ноября и кончит третьего декабря.

— Если он начнет двадцать пятого, если он кончит третьего, — сказала Сильвиан. — Это же Испания. И когда наконец ты примешь лекарство от простуды?

— Mañana{}. Хаиме говорит, что есть две возможности. Он может начать снимать меня двадцать пятого и полностью закончить снимать, опять же только меня, десятого-декабря.

— Это слишком поздно.

— Подожди. Или мы можем работать до третьего декабря. И если окажется, что Томпсона надо снимать еще, тогда я вернусь из Марокко семнадцатого, и мы уж наверняка закончим все к двадцать третьему. И я приеду к тебе в Касабланку встречать рождество en famille{}.

— Кто оплатит все эти билеты? «Пандора»?

— Это надо будет оговорить.

Она посмотрела на меня внимательно и спросила:

— Ты хочешь сниматься?

— Так я смогу заработать дополнительные деньги, чтобы оплатить твои же расходы.

— Ну да, дополнительные деньги за дополнительную работу. Я спросила, хочешь ли ты сниматься?

— Не особенно, — сказал я и сконфуженно добавил: — Хотя это может быть небезынтересно.

— Значит, хочешь, — сказала она улыбаясь.

— Кто однажды был актером…

— Он, конечно, не выбьет сорока тысяч, да, кстати, где твой авиационный билет?

— Хаиме сказал manana.

— Какой Хаиме?

— Оба.

Она вздохнула.

— Вот что я тебе скажу. Я надеялась, что у тебя останется время еще раз съездить со мной в Перпиньян, но теперь я понимаю, что мне придется поехать туда одной и провести там четыре-пять дней. — Она снова улыбнулась и сказала: — Ты должен поставить свои условия. Ты должен сказать Хаиме, что в его же интересах закончить с тобой третьего. После третьего мы в любом случае уезжаем в Марокко, и ты больше сюда не вернешься.

— Seguro{}.

— И перестань разговаривать со мной по-испански, ты, actor{}, — сказала она, целуя меня.

 

2

Так как поезд, на котором мы в первый раз ездили на уикэнд в Перпиньян, хотя и ходил более или менее по расписанию, был до крайности неудобным, я под проливным дождем посадил жену на автобус, отправлявшийся с огромной Пласа-да-Универсидад. Потом вернулся в отель и лег.

Термометр, который по моему настоянию мы захватили из Калифорнии, показывал 102 градуса. Значит, у меня было что-то серьезнее обыкновенной простуды. Я позвонил Хаиме — и через полчаса он появился у меня с человеком, которого представил как доктора Санпонса.

— Санпонс? — сказал я. — Это имя мне знакомо.

— В нашем сценарии так зовут одного из докторов, — сказал Хаиме. Санпонс приступил к осмотру: наклонился ко мне, прижал ухо к сердцу. Потом заставил меня сесть и простучал спину. Пульс он считать не стал.

Я пригляделся к доктору: ему шел четвертый десяток, вид у него был такой изможденный, что можно было подумать, будто у него последняя стадия чахотки. Давно не стриженные волосы до половины закрывали его шею. Если он врач, мелькнула у меня мысль, тогда я сам Уильям Майо{}.

Санпонс прислал какие-то лекарства из аптеки на углу, и на следующее утро температура спала. Но я решил еще денек отлежаться и весь этот день посвятил доктору Томпсону. Если мне придется играть, я буду готовить роль так же, как делал когда-то мой старинный друг Морис Карновский. Я попытался припомнить, что я читал об этом в книге Станиславского «Работа актера над собой», но так ничего и не вспомнил. Мне оставалось только читать и перечитывать сценарий.

Доктор Томпсон был из Техаса. Что ж, мне довелось побывать в Техасе: я провел там целый год, два месяца мне скостили за хорошее поведение. Я вспомнил великолепную остроту профессора Ирвина Кори:

— Сегодня мы выдаем премии. Первая премия — неделя в Техасе, вторая премия… две недели в Техасе.

Доктор Томпсон появляется в семи сценах — одни из них короткие, другие длинные. В трех из них у него нет реплик, остаются четыре сцены, но в этих четырех он должен предстать человеком, непохожим на актера, который будет его играть, то есть на меня.

Я начал набрасывать кое-какие заметки и писать дополнительные диалоги для сцен, в которых он участвует вместе с главным героем. («Кто однажды был актером…») Дейвид Фостер — антифашист, врач, сражавшийся в Испании, доктор Томпсон — в противовес ему реакционер. Я расширил сцену, в которой два доктора беседуют в самолете, пролетая над Барселоной.

Томпсон. Красивый город! А какой большой! Он сильно изменился за последнее время?

Дeйвид. Не знаю. Мне не приходилось видеть его сверху.

Томпсон. Когда вы видели его в последний раз?

Дeйвид. Я не был здесь после войны.

До сих пор шел текст, написанный Камино и Губерном.

Томпсон. Что побудило вас приехать сюда?

Дeйвид (холодно). Я хирург… как и вы.

Томпсон (весело). Бросьте, Дейв. У вас в Нью-Йорке такая практика, что дай вам бог с ней управиться, и до войны у вас дела шли не хуже. Зачем было удирать на эту мерзкую войну, которая не имела к вам никакого отношения?

Дeйвид (искренно, но сдержанно). Может быть, я рехнулся. Может быть, считал, что эта война имеет ко мне самое прямое отношение. Я пошел добровольцем, как все остальные.

РЕТРОСПЕКТИВА. Хирурги оперируют в полевом госпитале, а может быть, и в палатке.

И СНОВА САМОЛЕТ

Томпсон. А вы, наверное, и вправду рехнулись тогда. Медицина и политика — вещи несовместимые.

Дeйвид. Мне все так говорят.

Комната Фостера в отеле «Риц» (говорят, в этих покоях останавливался последний Альфонсо, когда приезжал в Барселону); здесь раскрывается другая сторона характера Томпсона: этот твердолобый реакционер из Техаса считает бой быков варварством. В эту сцену можно ввести несколько смешных моментов.

Томпсон раз-другой уже дал повод над ним посмеяться, когда они с Дейвидом ехали в такси на съезд нейрохирургов, но это еще в тексте авторов сценария. Проезжая мимо умопомрачительного дома Гауди на Пасео-де-Грасиа, он называет здание «сморщенным». Минуя статую, изображающую Генералиссимуса, творящего благодарственную молитву, Томпсон спрашивает, что это за монумент, и журналист, интервьюирующий Дейвида Фостера, отвечает:

— Это обелиск Победы.

— Чьей победы? — спрашивает Томпсон, потом спохватывается: — Ах да, Франко.

Я все обдумывал свою роль, и вдруг меня осенило: я догадался, как улучшить последнюю сцену, в которой я играю, — сцену в вестибюле отеля в вечер накануне отъезда — завтра оба доктора возвращаются восвояси в добрые старые Штаты. Томпсон спорит с Фостером из-за расписания самолетов «Пан-Аме-рикэн».

С той самой минуты, как в первую же неделю нашего пребывания в городе я купил наваху — эти замечательно острые складные ножи, сделанные в Альбасете, были у всех бойцов Интернациональной бригады, — меня не оставляла мысль как-нибудь использовать наваху в картине.

Томпсон опостылел Фостеру, и тот пытается улизнуть от него: он хочет позвонить Марии, поговорить с ней — ведь завтра она уедет в Севилью, а он в Нью-Йорк. Он хочет хотя бы попрощаться с ней. Томпсон преграждает ему путь со словами:

— Глядите, Дейв, что я вам сейчас покажу, — и, щелкнув длинным лезвием, говорит: — Видите, какой я скальпель себе раздобыл!

Я составил для Хаиме на своем гладком, невыразительном французском характеристику Томпсона — и сам удивился тому, сколько у нас схожих черт (хотя в чем-то мы и противоположны):

1. Он на десять лет старше Дейвида и выглядит соответственно.

2. Он должен носить очки без оправы или очки в стальной оправе. (Ничего, обошелся моими роговыми.)

3. Хотя Томпсон хирург, он все время суетится. Его постоянно беспокоят всевозможные пустяки — который час, прилетит ли самолет, когда назначен отлет, не опоздают ли они на свой рейс и т. д.

4. Если Дейвид был и, по всей видимости, остается человеком левых взглядов, Томпсон — правый, хотя он и не принадлежит ни к одной партии. Он как огня боится системы «бесплатного здравоохранения», которая введена теперь не только в социалистических странах, но и в Англии.

5. Можно сделать его фотоманьяком: скажем, он будет, как все туристы, таскать с собой аппарат и фотографировать все подряд — с самолета, из такси, гуляя по улицам. (В фильме Томпсон носил футляр, но аппарата в нем не было.)

6. Он может вести себя как шут гороховый, чему особенно способствует полное отсутствие у него чувства юмора, однако не должен выдвигаться на первый план и заслонять собой доктора Фостера.

7. Он говорит с техасским акцентом, который не очень-то у меня получается. (Мягко говоря.)

Хаиме прочитал мои заметки, пока я лежал в постели, и сказал:

— Muy bien{}. — Потом взглянул на меня и добавил: — Знаете, вы очень фотогеничны.

— Просто Марта хорошо фотографирует, — сказал я, Хаиме кивнул. — Раз уж речь зашла о фотографах, — продолжил я, — чем у вас кончилось дело с потрясающей финкой?

Хаиме скорчил гримасу — с тех пор я много раз пытался ее воспроизвести, но тщетно: без таких усов, как у него, это невозможно, да и черты лица тоже играют не последнюю роль. Хаиме выпятил нижнюю губу, отчего усы у него встопорщились, и вытаращил глаза. Есть вещи, не поддающиеся описанию. Хочу только сказать, что гримаса Хаиме могла послужить ответом на любой вопрос, ответить на который затруднительно.

— Она сказала, чтобы я позвонил, когда буду в Голливуде. Ну, я и позвонил. Через десять минут она уже примчалась ко мне в гостиницу на своем огромном «кадиллаке». Сунула мне ключи от него и велела ехать к ней домой. Едва мы сели в машину, как она набросилась на меня с объятиями. «Зачем так торопиться», — сказал я.

— По-английски или по-испански? Звучит очень увлекательно.

— По-испански. Ничего увлекательного. Фигура у нее отличная, но я не могу заниматься этим всю ночь без передышки. Это был какой-то кошмар. Она не давала мне спать.

— Бедный Камино! Вам ведь было всего двадцать восемь лет!

— При чем тут возраст? Я же испанец.

Возвратившись из поездки в Перпиньян, Сильвиан сказала:

— Вот видишь, стоило мне уехать, и ты заболел.

— Я заболел еще до того, как ты уехала.

— Ты начнешь сниматься двадцать пятого?

— Нет, двадцать седьмого.

— Так я и знала, — сказала она.

Я развернул перед ней старенькую карту северной Испании, которую привез с собой, — ветхую, во многих местах склеенную, зато очень подробную.

— Смотри, — сказал я, — я обыскал всю Жерону — там нет города под названием Санта-Колома-де-лас-Планес.

— Может быть, они напутали?

— Зато там есть Санта-Колома-де-Фарнес… примерно в восемнадцати километрах от Жероны.

— Давай возьмем машину напрокат и съездим туда.

— Какой в этом смысл? Это же чистое сумасбродство.

— Ты не успокоишься, пока не найдешь его могилу.

— Я не уверен, что успокоюсь, если и найду ее. Что я хочу — найти его могилу и сфотографировать ее для его отца и матери? Что бы ты почувствовала, если бы тебе вдруг показали фотографию могилы твоего сына… который погиб двадцать девять лет тому назад?

— Возможно, ты прав, — сказала Сильвиан, и мы прекратили разговор, потому что в понедельник в «Риде» начинались съемки. Я написал все сцены, которые задумал, и почти все они были приняты, но трудно было все их вставить в сценарий, который передал мне Хаиме, — не хватало времени.

— Над некоторыми из них мне надо еще подумать, — сказал Хаиме.

— Еще бы.

— Кое-какие переписать.

До начала съемок я даже ухитрился перевести половину диалогов, и Хаиме сказал, что остальную половину я могу доперевести по возвращении в Калифорнию.

Первые съемки — сцены в номере доктора Фостера — были назначены на девять часов утра, о чем Хаиме Сип оповестил меня официальной бумагой, под названием citación{}, адресованной «Сеньору дону Бетси». В этой бумаге, мне ее доставили прямо в отель, говорилось, что в 8.30 за мной заедет машина и что мне предписывается быть в белой рубашке с полосатым галстуком и темно-сером костюме.

Уже кое-что, не так ли? Я не знал, доставляли ли Роберта Тейлора на работу в лимузине, но мне было точно известно, что Бетт Дэвис и Джон Гарфилд в 1943 году ездили на студию братьев Уорнер сами.

Ровно в 8.30 (хотите верьте, хотите нет!) к гостинице подкатила машина, и меня отвезли в «Риц» на проспекте другого сукина сына, Хосе Антонио Примо де Ривера, святого покровителя фаланги. Сильвиан проснулась, но не захотела смотреть съемки в такую немыслимую рань.

— Вы не начнете вовремя, — сказала она, — и была, как всегда, права. Начали мы только в час дня.

Это время я использовал, чтобы подучить свои реплики — я вовсе не был уверен, что запомнил их как следует, и чтобы разглядеть аппаратуру, которая использовалась для освещения спальни. В Голливуде такой допотопной аппаратурой пользовались еще во времена комедий Мака Сеннета.

Аппаратуру разобрали и снова собрали. Потом лампы подвесили на железную рейку, протянутую от стены к стене; рейка тотчас обрушилась. Из огромных листов белой бумаги соорудили отражатели, их прикрепили кнопками к стенам и потолку. Штекеры не подходили к гнездам. Когда наконец первая сцена была подготовлена к съемкам, произошло короткое замыкание, вспыхнули занавески под рейкой, на которой висели лампы, поднялась суматоха.

С главным актером — Стивенсом — я встречался раньше, у Хаиме дома. Мое имя было ему незнакомо, и я чувствовал себя уязвленным: я-то думал, что при той шумихе, какую подняли в 1947–1950 годах, когда всех нас посадили в тюрьму, буквально все (в кинопромышленности и подавно) знают о непокорной голливудской десятке.

Он был необычайно любезен, вспомнил «Цель — Бирма» и сказал:

— Это первый фильм, в котором я снимался.

Я счел своим долгом признаться ему, что играл очень мало, да и то на сцене, и жалобно попросил его помогать мне.

— Охотно, — сказал он. — О чем речь.

— По-моему, мне не очень дается техасский акцент, — признался я, и он тотчас произнес речь с таким великолепным техасским акцентом, что я позеленел от зависти. Как только его вызвала костюмерша, я пошел в ванную, заперся там и стал подражать ему, но, как я ни старался, у меня ничего не получалось.

Маленькая пластиковая табличка, прикрепленная к стене, на четырех языках оповещала: «Категорически запрещается пользоваться телефоном в ванне». Чем-то это объявление напомнило мне другое, которое я видел в парижской бане в 1928 году. Оно висело в «семейном» отделении — там стояли две ванны, между которыми задергивалась занавеска. То объявление предупреждало: «Садиться в одну ванну запрещено».

Сильвиан как раз подоспела к полному провалу своего мужа. Я сказал Камино чистую правду: я действительно не знал, куда девать свои руки и ноги.

Я вспомнил урок, усвоенный мной в Голливуде, когда я еще не видел фильмов Феллини и Де Сика: чтобы сниматься в кино, не обязательно быть актером. Не обязательно. (Но желательно.) Если вы сумеете произнести ваши реплики, вам остается лишь беспрекословно выполнять все указания режиссера. Не переступайте за меловую черту на полу, показывающую, где нужно стоять. Не крутитесь, не вертите головой — вы рискуете оказаться за кадром. Не «выпячивайте» вашу индивидуальность и не «форсируйте» голос, потому что микрофон может передать и шепот, а камера все так преувеличивает, что подмигивание превращается на экране в пляску святого Витта.

В первой сцене от меня требовалось постучать в дверь спальни, войти, заметить, что доктор Фостер говорит по телефону, показать (выражением лица), что я заметил это, тихо пройти в комнату, подождать, пока он повесит трубку и обратится ко мне:

— Что новенького, Томпсон?

После того как костюмерша раз пятнадцать смахнула пылинки с моего костюма и навела глянец на мои ботинки, я постучался, вошел, увидел Фостера, показал, что вижу его, прошел в комнату (раз пятнадцать — не меньше), я взмок — чувствовал я себя так, словно сыграл сцену кошмаров леди Макбет в Метрополитен-опера под свист и гогот трехтысячной аудитории.

Вот тут-то и выяснилось, что фильм с начала и до конца делает режиссер. Камино под конец отказался от идеи научить меня правильно двигаться и поворачиваться, он велел мне стоять перед зеркалом, спиной к доктору Фостеру, сидящему на кровати, и, не двигаясь, глядя в зеркало, произносить все мои реплики.

Прием сработал, потом Фостер пошел достать из шкафа какую-то одежду, при этом загородив меня, а в следующем кадре я уже сидел в кресле — так я мог произнести мои реплики, не рискуя споткнуться и грохнуться на пол.

Мы повторяли эту сцену снова и снова, после нее сняли немой эпизод — в этих кадрах доктор Томпсон один, он наливает доброе пшеничное виски в два стакана со льдом и уносит их из комнаты. Потом мы перешли к сцене в ванной.

Я отдал бы левую руку и пять лет моей клонящейся к закату жизни за такую ванную, но все иметь невозможно. Это была «римская» ванна, и Хаиме придумал для меня (отнюдь не актера) такой «выигрышный» эпизод.

Вручив виски доктору Фостеру, который в это время брился моей электробритвой (его бритва работала на европейском напряжении, а моя была с переключателем — реалистическая деталь), доктор Томпсон смотрит на ванну и спускается в нее, держа в руках стакан с виски и сигарету, и оттуда начинает рассуждать о бое быков.

Между Фостером и Томпсоном разгорается спор, тогда Томпсон неуклюже вылезает из ванны — ему мешают стакан с виски в одной руке и сигарета в другой, садится на крышку унитаза и продолжает спор. Потом поднимает крышку, бросает окурок в унитаз, Фостер же прекращеет спор и выходит из ванной. Томпсон смотрит ему вслед и отхлебывает виски, и тут актер, «играющий» Томпсона, забывает проглотить виски, спохватывается чуть погодя и заходится кашлем.

Когда на следующий день вечером мы просматривали отснятый материал в проекционном зале, эта сцена показалась нам очень смешной. Я бы ничуть не удивился, если бы Камино оставил ее в фильме. (Что он и сделал.) Струя льющегося виски и в углублении ванна роскошно выглядели на знаменитой пленке фирмы «Истменколор».

Мы столько раз повторяли эти сцены, что я стал чувствовать себя более раскованно — этому способствовали как крайняя усталость, так и обыкновенное je-m'en-foutisme{} — тут мне открылось второе важное обстоятельство в работе киноактера.

Только сумасшедший может стать киноактером, потому что на всем божьем — местами еще зеленом — свете нет более скучной профессии. Однако за это хорошо платят, правда не в Испании. Один надзиратель в техасской тюрьме, когда я спросил его, нравится ли ему быть тюремщиком, ответил:

— Нет, конечно, но это лучше, чем зарабатывать на пропитание.

 

3

Из дневника:

(17 августа 1938 года)… Тут же шум возобновляется, утесы множат, отбрасывают его эхо; кажется, что бой идет на много миль отсюда, на самом деле — он в нескольких сотнях метров от нас самое большое. Внезапно воздух сотрясает сильный взрыв, разбрасывая во все стороны пламя, подобно фейерверочному китайскому колесу, разрывается мина. Наступает тишина, потом снова слышны крики, сдавленное бормотанье; мимо нас со щелканьем пролетают одиночные пули, и снова все смолкает.

Каждые несколько минут шум сменяется тишиной. Потом тишина наступает надолго, внезапно рядом с нами оказываются люди, они неслышно проходят мимо нас, поначалу их немного, потом все больше и больше, тяжелое дыхание наполняет тишину. Один из них рыдает, другой говорит: «Помогите, я ранен».

Передо мной возникает Антонио, он отдает честь, говорит:

— La pistola del Comandante, — и протягивает мне пистолет. Я беру пистолет, он липкий на ощупь, подношу к глазам, вижу, что он чем-то залит.

— El Comandante? — спрашиваю я, но Антонио уже ушел, теперь передо мной, переводя дыхание, стоит Сэм.

— Аарон ранен, — говорит он, — в голову. Не тяжело. Не волнуйся, успокойся. Он выкарабкается.

— Ты уверен? Где он?

— Его утащили, вынесли оттуда. Его пистолет у тебя? Он велел отдать тебе на сохранение.

— Да…

В бледном лунном свете, едва просачивающемся из-за набухших влагой облаков, я вижу, что по его лицу катятся слезы. Я вспоминаю рассказ Аарона о том, что стряслось с этими ребятами, когда их впервые повели в атаку. (Тогда еще Сэм, решив, что Аарон погиб, расплакался, как ребенок, найдя его целым и невредимым.)

— Успокойся, — говорю я.

— Аарон выкарабкается, — говорит Сэм. — Я отвел его в тыл. Он меня спросил: — «Мы заняли эту высоту?» Я говорю: «Заняли». — «А как наша рота?» Я ему говорю: «Отлично». Аарон выкарабкается, — говорит он. — Обязательно выкарабкается!

«Люди в бою»

Мы заблудились, пытаясь найти улицу, которая выведет нас из Барселоны на прибрежное шоссе. Я был этим даже доволен: Сильвиан настояла на том, что машину будет вести она. Сильвиан выдвинула три довода: 1) я так избалован американской автоматикой, что не справлюсь с ручным переключением скоростей; 2) я вообще не разбираюсь в европейской системе переключения скоростей; 3) я слишком взбудоражен и не смогу ехать осторожно. (Верно? Верно…)

Когда мы все-таки выбрались на прибрежное шоссе и взяли на северо-восток, все названия немедленно всплыли в моем сознании, потому что я много раз водил грузовики через Бадалону, Масну и Матаро (где располагался один из американских госпиталей), Аренис-де-Мар, Капелью и Пинеду.

Средиземное море было сумрачно-серым, низкие облака предвещали дождь, дул ветер. По случаю воскресенья улицы были пустынны.

В Мальграте шоссе повернуло в глубь страны, повело чуть не прямиком на север. Края здесь были довольно живописные. По обеим сторонам дороги тянулись хорошо возделанные поля (кое-где торчали щиты с рекламой кока-колы); там и сям среди полей высились усадьбы землевладельцев; росли изумительные сосны, которые так часты в Испании. Хвоя у них очень темна, и, покуда они не поднимутся достаточно высоко, они не цветут.

Мы пересекли речушку, и, следуя маршруту, установленному с помощью двух карт — моей старенькой и другой, предложенной агентством по прокату автомашин («Самое безукоризненное обслуживание»), — повернули влево к Силсу, на дорогу, ведущую через Риударенас к Санта-Колома-де-Фарнес. Нас поразило, что на полях пахота велась по старинке деревянными плугами, что ничто здесь не изменилось со времен войны — или средневековья.

Все городки, как один, встречали и провожали нас щитами с символом фаланги, и все городки, как один, так же как и приморские, были построены по одному и тому же образцу — массивные, каменные церковь и господский дом высятся над сгрудившимися жалкими кирпичными и глинобитными домишками.

Санта-Колома был побольше этих городков, но такой же унылый.

— В таком городе только и остается, что умереть, — неожиданно для себя сказал я, — больше тут делать нечего.

Сильвиан согласилась.

На улицах не было ни души, и мы не без труда разыскали прохожего, который показал нам дорогу к городскому кладбищу, расположенному за самым людным районом. Под моросящим дождем мы доехали до кладбища.

Его железные ворота были открыты. За час или больше, что мы там провели, нам встретился всего один посетитель — старая женщина, которая украшала могилу цветами.

Я думал, вынесу ли я это, особенно если мы найдем могилу? Не знаю, что может сейчас случиться. Я слышал Аарона, слышал его голос: «Не высовывайся, обормот, не то твоим мальчишкам придется обзавестись другим папой». Я слышал, как он говорил: «Вулф все наседает на меня, требует, чтобы я взял на твое место испанца. Он прав, ты и впрямь ни на что не годен — разве что курево иногда раздобудешь, да только…»

Я видел его славное некрасивое лицо, мягкие темно-карие глаза, слышал несильный, но приятный голос, когда он пел «На родине моей» под аккомпанемент чьей-то гитары, в ту ночь, когда мы стояли около Дармоса. Я чувствовал рядом тепло его тела, когда мы лежали под одним одеялом в овражке, неподалеку от Марсы.

Такие же удивительные глаза были у его отца, и, хотя сын ничем больше не напоминал отца (он пошел в мать), когда я навестил родителей Аарона в 1939 году и увидел его отца, мне показалось, что я вижу самого Аарона. И в 1967 году, в Лос-Анджелесе, за неделю до нашей поездки в Испанию, я снова испытал то же чувство.

Могилы размещались в стенах кладбища, в три яруса. Мы поделили территорию кладбища и разошлись — каждый в свою сторону. Я был рад этому — мне не хотелось, чтобы жена снова увидела меня в таком же состоянии, как в самолете.

В основном тут были семейные захоронения: на камне или металлической плите стояли надписи: «Familia González» или «Familia Pérez»{}. Иногда попадались маленькие выцветшие фотографии давно умерших в железных рамках. Могилы эти редко посещались — лишь кое-где в металлических вазах, прикрепленных к стене, стояли цветы.

Иногда имена усопших были выбиты на каменных плитах, которые закрывали входы в индивидуальные захоронения. На иных плитах имена стер ветер, дождь и солнце; на других можно было прочесть отдельные буквы. На некоторых могилах и вовсе не было имен.

Мы с Сильвиан сошлись у середины стены.

— Ничего не нашел, — сказал я с некоторым облегчением.

— Мне кажется, он похоронен не здесь, — сказала она.

— Почему?

— Сам посуди: Санта-Колома далеко от шоссе, если даже предположить, что его хотели увезти во Францию, — в Жерону есть куда более близкий путь. А раз так, с какой стати хоронить его в такой забытой богом дыре?

— Откуда мне знать.

Мы решили поговорить со старушкой, которая уже уходила с кладбища: она сказала, что падре наверняка знает, кто здесь похоронен. Где можно найти падре — в церкви?

— Нет, сейчас время обеда — вы его застанете дома, — ответила она и показала нам, куда ехать.

Мы уже было поехали к священнику, но тут вспомнили, что она упомянула, будто это совсем молодой священник, а значит, он вряд ли помнит 1938 год. И мы поехали не к священнику, а в город и остановились на углу, где стояли и разговаривали двое мужчин и мальчик, явно приодетые по случаю воскресенья. Мы спросили у них, есть ли в городе человек, который занимается кладбищем. Конечно, сказали они, и один из мужчин сказал, что его hijo{} покажет, где живет этот человек, и мальчишка лет двенадцати-тринадцати — глаза его блестели за стеклами круглых очков — проворно забрался в машину.

Послушные его указаниям, мы сворачивали с одной узкой извилистой улочки на другую, пока нам не показалось, что он сам не знает, куда ехать. Но он неожиданно ткнул пальцем в дверь. «Вот где он живет», — сказал мальчик. Мы перешли через улицу и позвонили в дверь, мальчик остался в машине.

На звонок никто не откликнулся. Однако не прошло и двух минут, как вокруг нас собралась небольшая толпа, явно привлеченная наемной машиной и иностранцами. Из подвала на противоположной стороне улицы вылез мужчина в исподнем и альпаргатах. Он был небрит — явно успел изрядно набраться в свободный день. Другие следили за нами из окон.

Но вот отворилась соседняя дверь, на пороге которой появилась молодая женщина и спросила:

— Вы к сеньору Хосе Турону?

Фамилия эта показалась Сильвиан смешной, и она сказала:

— Turon как turron, конфеты?

Женщина засмеялась. Она говорила на местном наречии, которое я понимал с трудом. Один глаз у нее был подбит, и, к нашему изумлению, скоро к ней присоединился мальчишка лет девяти, тоже с подбитым глазом! (Уж не курили ли они сигареты «Тарейтон»?)

Женщина сообщила нам, что сеньор Турон по случаю воскресенья уехал обедать в другой город и что он, возможно, задержится. И не может ли она нам помочь?

— Можете, — сказали мы. — Мы ищем могилу иностранца, который, по нашим сведениям, похоронен на кладбище. Но могилу его мы так и не нашли. Может быть, у сеньора Турона есть списки?

— Claro, — сказала она. — Когда умер extranjero?{}

— В тысяча девятьсот тридцать восьмом году, — сказал я, и женщина подняла руку и потрясла в воздухе кистью — я не раз наблюдал этот жест у многих французов (в том числе и у моей жены).

— Тридцать восьмом? — воскликнула женщина с таким видом, словно речь шла о четырехсотом годе до рождества Христова.

— Он американец, — сказали мы. — Отправляясь в Испанию, мы пообещали его родителям найти его могилу.

— Американец? — встрепенулся наш маленький гид (к тому времени он вылез из машины). — Из Интернациональных бригад?

— Да, — ответил я.

— Ну если он был солдат… — протянула женщина, — так много людей погибло в тысяча девятьсот тридцать восьмом году. Так много солдат. Может быть, его похоронили в братской могиле.

Мы не видели ни одной братской могилы.

Теперь позади женщины возникли мужчина и ребенок. Этот мужчина тоже был небрит, и с лица его не сходила ухмылка. В продолжение всего нашего разговора он продолжал ухмыляться и не проронил ни слова. (У него не было фонаря под глазом.)

Мы сказали женщине, что были бы ей очень благодарны, если бы она расспросила сеньора Турона, когда он возвратится. Мы объяснили, что скоро уезжаем из Испании в Марокко, но записали для нее свои имена и название нашей гостиницы в Барселоне. Если ей удастся что-нибудь узнать, мы постараемся вернуться, чтобы сфотографировать могилу для родителей погибшего.

Я попытался представить себе эту фотографию, и меня охватила тоска. Вот мы найдем могилу, и она окажется неухоженной, безымянной (здесь на них проставлены номера). Мы можем покрасить камень, написать его имя, даты рождения и смерти, поставить свежие цветы в новые металлические вазы на стене — а потом сделать цветные фотографии и отослать его родителям в Лос-Анджелес!

Поблагодарив женщину, которая была с нами так любезна, мы ушли вместе с нашим гидом, которого предложили отвезти домой. Он сказал нам, куда ехать. И тут я услышал голос, который тихо сказал мне: «Какого черта, старина? Зачем ты этим занимаешься? Прошло почти тридцать лет, и пора бы тебе уже забыть об этом. Не твоя вина, что погиб я, а не ты».

Я обернулся к мальчишке на заднем сиденье и спросил:

— Откуда ты знаешь об Интернациональных бригадах?

— Но я же читаю книги! — Вид у него был удивленный и даже обиженный.

— И что же написано в этих книгах об интербригадовцах?

— Что они были очень плохие люди, — ответил мальчик.

— Ты в это веришь? — спросила Сильвиан, не поворачиваясь от руля.

— Claro.

Я не мог сдержаться и спросил:

— А я похож на очень плохого человека?

— Нет, нет, — возразил мой гид — настоящий испанский джентльмен в свои тринадцать лет. — Конечно, нет. Неужели вы были в Интернациональной бригаде?

— Claro, — ответил я, улыбнувшись ему, как мне казалось, доброй отцовской улыбкой. — Ты прочтешь еще много книг, — добавил я, — в одних будет написано, что это были очень плохие люди, а в других, что очень хорошие. Когда ты станешь старше, ты разберешься, где правда, где ложь.

Мы подъехали к его дому, и я предложил ему несколько песет, от которых он решительно отказался, но я сунул деньги ему в карман, и тогда он сказал:

— Большое спасибо.

На обратном пути к Риударенас пошел дождь, и Сильвиан сказала:

— Ну и странный же ты.

— Это почему же?

— Зачем тебе понадобилось говорить, что ты воевал в Интербригаде!

— А что тут такого?

— А то, что ты держал всю эту поездку в тайне! А то, что мы дали этой женщине все свои координаты. А то, что ты знаешь, что бригады считались красными. А то…

— Basta, mujer{}, — сказал я, и добавил: — Es igual{}.

— Tonto{} — ответила Сильвиан.

Тут дождь полил как из ведра, и жена, сощурившись, разглядывала дорогу, как будто она находилась не ближе чем за пятнадцать миль от нас. Казалось, туча лопнула — ливень обрушился на нас стеной и в мгновение ока затопил шоссе.

— Здесь не умеют строить дороги, — сказала Сильвиан. — Даже стока нет — посмотри на этих людей!

В Калелье прохожие тщетно пытались перейти улицу. Другие также тщетно пытались перейти шоссе. Море вздымало огромные пенистые валы. Ветер швырял машину из стороны в сторону, а проносившиеся мимо машины — и с зажженными, и с выключенными фарами — обдавали нас фонтанами воды, заливали ветровое стекло.

— Merde! — закричала Сильвиан встречному грузовику. Она нажала на тормоз, и мы съехали к обочине, подождали, пока не просохнет стекло, и снова пустились в путь.

— Merde! — воскликнула она.

 

4

Вот уже долгие годы мы с женой ведем вечный спор. Она утверждает, что после двадцати с лишком лет, прожитых в Соединенных Штатах, ей трудно писать и говорить по-французски. Я возражаю ей, говорю, что родной язык забыть невозможно. Однако наше путешествие подтвердило ее правоту. Сильвиан то и дело сбивалась с французского на английский или испанский и наоборот.

Подтверждалась и другая ее теория, противоположная этой: в первый год после свадьбы она рассказала мне, что в снах ее родители, не говорящие ни слова ни на одном языке, кроме французского, испанского и арабского, стали вдруг разговаривать с ней по-английски.

Теперь настал и мой черед. Проведя всего четыре недели в Европе и один уик-энд в Перпиньяне, где я пытался общаться с ее родственниками, а также мешая испанский и французский в разговорах с Камино и его коллегами, я наконец-то увидел свой первый сон на испанском языке.

Мне снилось, что мы с Хаиме спорим по поводу сценария и я говорю по-испански свободно, моя речь безупречна. (Наяву я часто начинал фразу по-испански, а заканчивал ее по-французски, и наоборот.)

Я не запомнил этот спор, а жаль — он был куда более горячим, чем наши обычные словопрения. За время нашей совместной работы Камино ни разу не повысил голос, не вспылил, хотя я не сомневаюсь, что это стоило ему усилий.

Стадия обсуждения кончилась — Хаиме начал снимать, теперь он вызывал меня к себе домой, только когда что-то не ладилось.

Обычно Хаиме опаздывал, и мне открывала дверь его приходящая домоправительница. Я сидел в его кабинете, рассматривал книги. Как и большинству литераторов, мне присуща страсть к печатному слову: я не могу удержаться, чтобы не прочитать все, что написано или напечатано, будь то этикетка спичечного коробка, оберточная бумага, консервная банка или рулон туалетной бумаги.

Я никогда не мог сопротивляться соблазну заглянуть в чужие письма, если, конечно, они были уже распечатаны. Вот почему я прежде всего обратил внимание на лист бумаги с напечатанным на машинке текстом на столе Хаиме. До того, чтобы вскрывать чужие письма, я, разумеется, не опускался.

На этом листе не было заголовка. Не было и подписи. Но с первых же слов мне стало ясно, что это список замечаний по сценарию, присланный ему мадридской цензурой.

Интересно, они всегда так действуют? Не вывезешь из страны и даже не снимешь фотокопию, чтобы предать осмеянию этот институт.

Некоторые замечания были нелепы до смешного:

* А также английское название («И снова Испания») должно быть заменено испанским, в противном случае фильму будет отказано в поддержке из-за путаницы, которая возникнет в связи с его национальной принадлежностью. (!)

* При производстве фильма настоятельно рекомендуется избегать прямых или косвенных упоминаний о нашей войне, чтобы не дать повода к превратным толкованиям, равно как и следует воздерживаться от показа негативных сторон сегодняшней действительности, что могло бы привести зрителя к нежелательным выводам. (Синтаксис и грамматика оригинала.)

Мне же говорили, вспомнил я, что все испанские фильмы на 60 % субсидируются — разумеется, лишь в том случае, если они одобрены цензурой. Вот вам и прекрасный пример всей хитроумности этой политики кнута и пряника.

* Согласно изложенному и с целью избежать всего, что могло бы повлечь за собой запрещение фильма (в соответствии с пунктами положения 13, 13а), рекомендуется при производстве обратить особое внимание на следующие советы:

* При подборе кадров из (кино) архивов следует помнить о том, что ни сами кадры, ни их монтаж не должны произвести на зрителя неблагоприятное впечатление.

* Необходимо изъять из фильма зрительные или словесные намеки на Обелиск Победы… (А вот это действительно смешно! Интересно почему? Ведь они должны гордиться победой Франко, или, может, они боятся, что при упоминании об этом памятнике в зале могут раздаться смешки?)

*Изъять рассуждения доктора Томаса о туризме… (Серьезный ущерб!)

* Изъять упоминание о женщине, которой выпотрошили кишки. (В таверне Мануэля, во время разговора о бомбежке.)

* Изъять слова Мануэля-старшего о том, что «Так много людей погибло… так много убитых…» (Миллион человек, это всем известно, и тот же самый писатель, который написал «Кипарисы верят в бога», написал и второй роман, который называется «Миллион погибших».)

* Изъять высказывания священника о «богатых питомцах» (которые оказались хуже, чем ученики священника в Академии наук) …и о человеке, который хотел стать инженером (а вместо этого стал таксистом), а также выбросить реплики: «Да, для нее наступили тяжелые времена. По правде говоря, для всех нас после войны наступили тяжелые времена…»

* Заменить слово «бригады» словом «части» или каким-нибудь другим.

Учесть, что сцены на ферме (где убивают свинью) и среди развалин города могут быть истолкованы в нежелательном смысле.

* Помимо всего прочего, было бы желательно совершенно определенно указать, что Мария родилась после бракосочетания матери, дабы избежать каких-либо подозрений в инцесте, а также смягчить некоторый излишний натурализм в эротической сцене между Дейвидом и Марией в отеле «Риц»…

Интересно, подумал я, что бы они сказали, если бы прочли разговоры о войне, которые я написал, чтобы придать остроту сценам между Дейвидом и Мануэлем-младшим и старшим. Или эпизод со священником Хасинто, служившим санитаром в полевом госпитале доктора Фостера, — его я написал, чтобы ярче выявить контраст между характером Хасинто, который называет своего старого друга «материалистом», и характером Дейвида. Или сцены в Корбере (на основе моего собственного опыта) и в психиатрической больнице.

Именно из-за этих сцен Хаиме устроил последнее обсуждение сценария. Я вдруг вспомнил 1947 годи показания «сочувствующей» свидетельницы, которая обвинила нас в «протаскивании коммунистической пропаганды» в голливудские фильмы, не процитировав ни одной прозаической или поэтической строки. Я спросил себя, действительно ли я ставил перед собой такую цель? (Меня более чем на двадцать лет выбросили из кино — за то, чего я не делал.)

Правда это или неправда, но говорят, будто именно в силу исторически сложившихся условий в Испании (и не только в Испании) преобладают два психических заболевания: религиозное помешательство и известная фобия, именуемая антикоммунизмом. Если это правда, то почему нельзя изобразить их в фильме? Неужели показывать правду — это и есть коммунистическая пропаганда? Пытался ли я протащить в фильм определенную тенденцию, показав набожных старух, встречавшихся нам в каждой церкви, которую мы посещали, будь то собор в Барселоне, Тибидабо или церковь бедняков в Гандесе?

Искажал ли я истину и заставлял ли ее служить своим целям, поместив человека, чью речь Сильвиан подслушала возле стен психиатрической больницы, в саму больницу? В чем разница между истиной и пропагандой — и существует ли эта разница? И вообще как действительность отражается в сценарии фильма?

ЭПИЗОД 32. ПСИХИАТРИЧЕСКАЯ БОЛЬНИЦА. ДЕНЬ

Сжатый, чуть ли не документальный монтаж показывает первые полчаса, проведенные Дейвидом и Марией в психиатрической больнице. Тишина. Камера снимает пациентов (у них явно ненормальные лица), которым позволено работать в коридорах, убирать, подметать и т. д. Двое мужчин подходят к Дейвиду и просят закурить. Мария испуганно отшатывается. Но, видя, как бережно Дейвид и другие доктора обращаются с больными, она перестает бояться и с интересом наблюдает за ними. Доктора почтительно задают вопросы Дейвиду, он отвечает. Пока они переходят из комнаты в комнату (тут желательно показать столовую, кухню, прачечную и т. д.), мы видим других пациентов, работающих или отдыхающих в гостиной. Одна из больных не отвечает ни на один вопрос доктора Иглесиаса (директора больницы) и Дейвида. По лицу Марии видно, что она сочувствует женщине. По мере того как они переходят из комнаты в комнату, сестра, сопровождающая их, отпирает двери и запирает их за ними.

ПСИХИАТРИЧЕСКАЯ БОЛЬНИЦА. ПАЛАТА. ДЕНЬ

Обычная палата с койкой, стулом, столом, на стене картина на сюжет из Священного писания. В палату входит группа посетителей: доктор Иглесиас, Дейвид, Мария и медсестра. Больной сидит на стуле — когда входят посетители, он встает. Он испуган.

Доктор Иглесиас (больному). Хоакин, это доктор Фостер.

Дейвид протягивает больному руку. Хоакин (мужчина лет пятидесяти) пожимает ее.

Дейвид. Садитесь, Хоакин.

Хоакин покорно садится.

Дейвид. Давно вы здесь, Хоакин? Хоакин. Две недели, доктор. Доктор Иглесиас (обращаясь к Дейвиду и Марии). Двадцать три года… Шесть лет он прятался дома…

Дeйвид. Две недели. А что вы тут делаете?

X о а к и н (испуганно). Прячусь… добрый доктор Иглесиас спас меня.

Мария, прислонившись к стене, не спускает глаз с Хоакина.

Дeйвид. Это очень хорошо с его стороны. От чего же он вас спас?

X о а к и н. От красных. Они хотят меня убить.

Доктор Иглесиас. Зачем им убивать вас?

X о а к и н. Я дрался с ними. И многих убил. Теперь они хотят мне отомстить.

Дeйвид. Но ведь вы выиграли войну, Хоакин, верно?

X о а к и н (в ужасе). Это так. Но красные остались здесь.

Доктор Иглесиас. Где?

Хоакин. Повсюду… Они подстерегают, ищут меня.

За кадром слышен рев моторов самолета. Хоакин в ужасе смотрит вверх и кидается под кровать.

Хоакин. (испуганно). Самолеты!.. Ложись!

Доктор Иглесиас удерживает Хоакина, не дает ему залезть под кровать. Ровным, покойным голосом обращается к Хоакину.

Доктор Иглесиас. Это пассажирский самолет, Хоакин, только и всего. Чего ты испугался?

Хоакин (дрожит). Они пришли за мной… (Показывает пальцем на доктора Иглесиаса.)… И за вами тоже…

НАПЛЫВ

КОРИДОР. ПСИХИАТРИЧЕСКАЯ БОЛЬНИЦА. ДЕНЬ (Дейвид, Мария, сестра и доктор Иглесиас только что вышли из комнаты Хоакина.)

Дейвид. Чем вы его лечили доктор?

Доктор Иглесиас. Перепробовали буквально все. Гипноз, психотерапию, шок, лекарства — ничего не помогает. Навязчивая идея.

Дейвид (задумчиво). Навязчивая идея… м-да.

Что же это такое, в самом деле? Неужели впрямь навязчивая идея? Не такая ли навязчивая идея заставила Джеймса Форрестола, нашего министра обороны, выброситься из больничного окна в 1949 году? Не эта ли навязчивая идея дала возможность Муссолини «спасать» Италию, Гитлеру — Германию, Франко — Испанию, Того — Японию и половину Китая, а всем им, вместе взятым, «спасать» человечество, уничтожая миллионы людей. И не потому ли они получили такую возможность, что догадались создать эту идею, а потом умело пустить ее в ход. И не этой ли идеей воспользовались и мы, «спасая» Вьетнам от вьетнамцев? И если только мы это допустим, ею могут воспользоваться, чтобы «спасти» Америку от американцев. Если мы будем бездействовать, не исключено, что мы увидим, как в Америке, во имя закона, порядка и антикоммунизма, утвердится фашизм, а на наших глазах уничтожат несогласных, потому что они «играют на руку врагу»?{}

— Мы с Романом обсуждали эту сцену, — сказал Камино. — Нам она понравилась.

— Рад слышать.

— Но снимать ее нельзя. А вторую сцену можно снять.

— Почему же нельзя? Я рассказывал вам про человека, которого мы подслушали возле психиатрической больницы? Он прямо просится в этот фильм.

— Вы знаете, почему нельзя, — сказал Хаиме. — Ее не пропустят.

Я знал почему и не стал спорить. Хаиме был прав. Эту сцену не пропустили бы.

— А вторую пропустят?

— За исключением последней строчки, — сказал он.

Теперь группа входит в небольшую приемную; позади стула, на котором сидит молоденькая, довольно хорошенькая девушка лет двадцати четырех, стоит другая сестра. При виде посетителей девушка встает, доктор Иглесиас представляет ей вошедших, она здоровается с каждым по очереди.

Девушка. Меня зовут Хереса. Меня назвали в честь святой Тересы.

Дeйвид. Садитесь, пожалуйста, Хереса.

В течение всей беседы Хереса весела, чуть ли не счастлива, и, хотя речи ее совершенно бессмысленны, она говорит очень убежденно.

Доктор Иглесиас. А сегодня, Хереса, сколько раз вы беседовали?

Хереса (несколько разочарованно). Всего раз.

Дeйвид. С кем же?

Хереса. С моей святой.

Дeйвид. Со святой Хересой… Что она вам сказала?

Хереса. Хо же, что обычно… чтобы я была умницей… (смеется, показывает на доктора Иглесиаса). Она сказала, что доктор тоже святой.

Доктор Иглесиас. Я польщен. Вы ей верите?

Хереса. Конечно.

Дейвид. Ас другими святыми, с ними вы тоже разговариваете?

Хереса (просто). Конечно.

Доктор Иглесиас. С кем же?

Хереса (считает на пальцах). Со святой Екатериной, святой Анной, святым Михаилом… Пресвятой девой (крестится).

Дейвид. И часто вы с ней разговариваете?

Хереса. Да нет… Вы же знаете — она очень занята. Зато я каждый день говорю с моим отцом.

Доктор Иглесиас (Дейвиду и Марии). Он умер три месяца тому назад.

Дeйвид. Он святой?

Т e р e с а. Конечно… Только он еще не канонизирован, но господь знает о нем…

Дeйвид. Жанна д'Арк тоже говорила с этими святыми…

Т e р e с а. Я знаю. Она тоже разговаривает со мной. На прошлой неделе она сказала мне: если я буду доброй девушкой, господь пошлет мне ангела — и я смогу выполнить свое предназначение…

Доктор Иглесиас. Что за предназначение?

Т e р e с а. Спасти Испанию во имя господне.

— А чем плоха последняя строчка? — спросил я, Хаиме улыбнулся.

— Я придумал лучше.

— Какую же?

— Тереса подносит палец к губам и говорит: «Это тайна».

— Покупаю, — сказал я.

— Простите?

— Так у нас в Голливуде говорят, — объяснил я.

— Понятно, — сказал Хаиме. — Очень хорошо.

— Кстати о Голливуде. Как получились пробы Подруги?

На лице Хаиме появилось знакомое мне выражение.

— Хуже некуда, — ответил он. — Она не может играть.

Я не видел, как она играла, однако, пока шли съемки нашей с Фостером сцены в спальне около нее, не покладая рук, хлопотали две косметички, которые — я не преувеличиваю — три часа трудились, чтобы сделать ее потрясающей красоткой, трудились под бдительным оком дуэньи, которая неотступно сопровождала Подругу, когда Друга не было в городе.

— Но ведь вам это было и без проб ясно, верно?

— Вовсе нет. У вас, например, маленькая роль, но вы можете играть.

— Вы мне льстите.

— Я говорю правду, — сказал он, печально улыбнувшись. — Вы видели материал? Все смеялись.

— Смеялись надо мной, а не благодаря мне.

— Неважно, — сказал Хаиме. — Образ получился. Получилось смешно. Получилось то, что нужно.

— Вы испанский Феллини, — сказал я. — Мария — это ваша проблема.

— Безусловно. Когда вы собираетесь в Касабланку?

— Если я вам больше не нужен, мы сядем в перпиньянский автобус в субботу утром и вернемся в воскресенье вечером, чтобы поспеть на ранний самолет в Мадрид в понедельник. Да, кстати, а где мой билет на самолет?

— Вы его получите до отъезда. Непременно.

— Я это слышу уже недель пять, не меньше.

— Никто ничего не умеет делать, — сказал Хаиме. — Мне приходится по нескольку недель выбивать деньги, чтобы приступить к съемкам.

— Ну а «Пандора» что делает?

— Там не понимают, что нужно для производства фильма.

— А что они понимают?

— Экспорт — импорт.

— Если я не получу обратный билет до Сан-Франциско, я сюда не вернусь.

— Я сделаю все возможное, — сказал Хаиме. Я уже собрался уходить, когда он сказал:

— В пятницу вечером мы репетируем эпизод с фламенко. Можете посмотреть, как она танцует.

— С удовольствием, — сказал я. — Она не хуже той толстухи, которую мы видели в «Лос Тарантос» На прошлой неделе?

Он снова скорчил знакомую гримасу.

5

При перегрузках время обладает способностью сплющиваться, и тогда вдруг обнаруживается, что в случае необходимости вы можете сделать несравненно больше, чем в обычных условиях. (Я обнаружил это двадцать девять лет тому назад, во время войны.) Поэтому мне трудно последовательно вспомнить события той недели, которая предшествовала нашему отъезду в Марокко. Зрительные и эмоциональные впечатления настолько перемешались, что нет никакой возможности рассортировать их.

Помню, например, как мы пили отличный мартини в баре гостиницы, когда появился тот парень, который сначала семь лет скрывался дома, а затем пять лет отсидел в тюрьме. Он был вместе с тремя ребятами, с которыми нас однажды вечером познакомили в кинотеатре.

Все они работали в кино в том или ином качестве. Двое-трое были режиссерами авангардистских фильмов, которые мы видели, — все эти фильмы были блистательно сыграны, срежиссированы, сняты, отредактированы, музыкально оформлены и при этом почти или вовсе лишены содержания.

Мы спорили об этих фильмах. Спорили мы и об Испанской войне. Когда она кончилась, всем этим юнцам режиссерам было года два-три, не больше. Тем не менее они очень уверенно рассуждали о ней.

17 ноября Франко произнес речь в кортесах, мне хотелось ее прочесть, и я вырезал ее из «Ла Вангуардиа». Кто-то рассказал мне, что на три месяца прекращен выпуск одного из журналов, а редактор, допустивший опубликование неугодной статьи, уволен, и в вестибюле нашей гостиницы я разыскал номер этого журнала.

Кто-то поздно вечером передал мне конверт, в котором оказались различные нелегальные издания, напечатанные обычным способом, на ротаторе и сфотографированные. Одно из них называлось «Унидад» и было органом барселонского комитета PSUC. Если PSUC по-прежнему расшифровывалось так же, как во время войны, значит, это была Объединенная социалистическая партия Каталонии.

В конверт была вложена листовка, выпущенная этой же партией, озаглавленная «ПОКОНЧИТЬ С ФАШИСТСКИМИ РЕПРЕССИЯМИ!». Здесь же оказались ни много ни мало три экземпляра «Мундо обреро» — органа Центрального комитета Коммунистической партии Испании: за июнь, сентябрь и октябрь этого года. Газета выходила дважды в месяц, первого и пятнадцатого числа, состояла из четырех страниц и стоила одну песету.

Помню спор между Сильвиан и толстяком по имени Лазаро, которого я называл Кассир, потому что он крайне редко вручал нам деньги. Кажется, он был администратором «Пандоры». Я прозвал его Жабой, уж очень он на нее походил, и мысленно называл так, пока не увидел главного заправилу этой компании, которого случайно занесло сюда из Мадрида, — продюсера Хуана Карлоса Викторику. По пучеглазости он оставил Лазаро далеко позади, поэтому прозвище Жаба перешло к нему. Держался Кассир вежливо, но отчужденно. Однако, если хотел, мог быть очень любезным. В первый раз, когда он платил мне, я сказал: «Спасибо», на что он ответил: «Нет, это вам спасибо за вашу работу». (Вы скажете, что тут особенно любезного? Но по-испански это звучит куда лучше.)

Тем не менее не он был другом Подруги. Друг, высокий красивый молодой человек по имени Мануэль Фернандес Паласиос, с которым я только здоровался, все время улыбался.

Когда Лазаро позвонил и сказал, что перед нашим отъездом в Марокко «Пандора» хочет подписать со мной контракт на исполнение роли Томпсона, Сильвиан ответила ему, что я не подпишу никакого контракта, не посоветовавшись предварительно с юристом; затем она вспомнила, что Хаиме — юрист, и сказала Лазаро: если Хаиме одобрит контракт, муж его подпишет.

Она справилась также о билете на самолет, и Лазаро ответил, что билет пришлют из Мадрида.

— Почему из Мадрида? — удивилась Сильвиан. — Вы могли обратиться в местное отделение «Эр Франс», они бы доставили билет.

Но такой простой способ им явно не подходил, и Лазаро объяснил мне, что представитель «Пандоры» привезет мне билет самолетом из Мадрида.

И однако, тот же самый Лазаро — а он, я уверен, был фашистом, — когда я подписывал контракт, протянул мне новую серебряную монетку — по его словам, «все еще редкую».

— На счастье, — сказал он.

Я посмотрел на монету. На ней был вычеканен Наиглавнейший, на этот раз его изображение украшало монету в сто песет. Вручая мне монету, Лазаро сказал:

— Una moneda muy blanda para una cara tan dura{}.

— Despacio, por favor{}, — ответил я, и он медленно произнес:

— Слишком мягкая монета для такого твердокаменного лица. — И мы рассмеялись.

По контракту я должен был получить сорок тысяч песет за исполнение роли Томпсона (плюс тысячу песет в день на расходы); контракт был заключен между Хуаном Карлосом Викторикой в качестве Consejero Delegado de Pandora{} (внушительный титул, верно?) и Альвой Бесси, актером. Вот оно — признание!

Семь тысяч песет выплачиваются при подписании контракта; семь тысяч в конце недели съемок; четырнадцать тысяч — когда я приступлю к работе по возвращении из Марокко; двенадцать тысяч по окончании работы. Dietas{} — тысяча песет в день — будут выплачены авансом. (Как бы не так!)

В контракте было занятное дополнение: «Так как Альва Бесси не является профессиональным актером и к тому же он иностранец, имя его не может фигурировать в составе исполнителей».

Сильвиан помчалась в отель, чтобы поскорее заполучить причитавшиеся мне при подписании контракта песеты, затем прямиком отправилась с ними в «Эр Франс», купила билет Касабланка-Барселона и обратно для меня и два билета в один конец для нас обоих. Мне придется вернуться на неделю в Барселону, чтобы закончить «работу над исполнением роли Томпсона», Сильвиан же хотела провести эту неделю в Марокко. К рождеству я должен был вернуться в Марокко, и потом мы собирались полететь в Париж, а оттуда в Сан-Франциско.

В четверг в одиннадцать часов вечера Хаиме заехал за нами на машине, и Пило отвез нас смотреть фламенко (сезон кончился, театр был закрыт). Мы смотрели, как юная Мария репетирует для фильма свой танец.

Танцевала она прекрасно. Она в самом деле прекрасно танцевала свою андалузскую cana{}: она замечательно владела своим телом; на ее лице, сменяя одна другую, застывали освященные традицией маски, выражающие sentimento tragico de la vida{}, которое, может быть, дало Унамуно название для его классического произведения.

Я бы понял бешеную страсть к ней Друга, если бы в ней пылала хоть искра того пламени, в котором сгорала толстая Маруха — помню, как мы, зачарованные, любовались ею той ночью на Пласа Реал. (Или если бы Марии добавить хоть с десяток фунтов ее веса.) Но Мария была само совершенство — и при этом холодна как лед.

Мартита тоже была с нами, она то и дело щелкала фотоаппаратом (день стоял холодный, лил дождь). Друг тоже был тут: без устали улыбаясь, он бутылку за бутылкой хлестал отменный херес, пока Хаиме держал совет с Маркитосом, своим ассистентом, осветителями, оператором Луисом Куадрадо и с неподражаемым толстячком, который играл учителя танцев. Пяти футов роста, невероятно толстый, он еще и прихрамывал (он называл себя Хромой), что ничуть не мешало ему быть замечательным танцовщиком и актером; он и в самом деле был учителем танцев. Я не сомневался, что в этой сцене он затмит звезду. (Так оно и получилось.)

Между тем перевалило за полночь, время все шло, и в третьем часу мы забеспокоились. Мы спросили Хаиме, когда он собирается заканчивать (транспорт уже не ходил), и он ответил:

— Сию минуту.

Но репетиция продолжалась, и наконец в три часа ночи он велел Пило отвезти нас в отель. Мы так и не заснули.

В пятницу съемки были назначены на девять вечера в вестибюле отеля «Риц». Однако начались они только в полночь, и все статисты, которые торчали здесь давно, со скуки напились.

Снимался один из последних эпизодов — отъезд доктора Фостера, его жены и доктора Томпсона из Барселоны после окончания конгресса нейрохирургов. Наконец Томпсону, экипированному новым беретом, который он купил, камерой и острой как бритва навахой, предоставлялась возможность «смешать с дерьмом» Фостера, как выражается моя жена, когда забывает, что говорит не по-французски.

Все участники съемки, статисты и окружающие находили эту сцену очень смешной, но я после семнадцатого дубля не видел в ней ничего смешного.

Мы устроили перерыв и выпили кофе. И снова взялись за дело и сняли еще один дубль. Устроили перерыв и выпили пива. И взялись за дело и сняли еще один дубль, поменяв освещение. Устроили перерыв и выпили джина с тоником. И сняли еще один дубль совсем по-новому. Я устал до смерти и сказал Хаиме:

— Если у меня будет еще один инфаркт и я умру, вам понадобится адвокат. — Он засмеялся, и мы сделали крупные планы Марка Стивенса, оказавшегося якобы в дерьме, и Томпсона, якобы посадившего его туда.

Уже в первом часу ко мне танцующей походкой подошел улыбающийся Хаиме-Сид. Он победно размахивал авиационным билетом.

— Вот он! — сказал Хаиме.

— Спасибо, — ответил я. — Откуда вы его взяли?

— Его доставили из Мадрида одиннадцатичасовым самолетом. Говорил я или не говорил, что билет у вас будет?

— Говорили. Вы повторяли это каждый день в течение пяти недель.

— Ну вот, у вас есть билет.

Когда в половине четвертого утра шофер отвез меня в отель, Сильвиан, к моему изумлению, и не думала спать — она сидела на кровати. Я помахал перед ней билетом, она понимающе кивнула.

— В котором часу отправляется завтра перпиньянский автобус? — спросил я.

— В восемь, — ответила она. Я тяжело вздохнул.

— До чего мне не терпится выбраться отсюда, — сказала Сильвиан. — Я обошла здесь все улицы вдоль и поперек, истоптала туфли до дыр.

— Знаю, — ответил я и без всякой необходимости добавил: — Ты молодец.

— После того как ты ушел, нам позвонили.

— Кто же?

— Меня не было дома, я вышла пройтись, а когда вернулась, на столе лежала записка с пометкой urgente{}, — нас просили позвонить в Санта-Колома-де-Фарнес.

Сонливость с меня как рукой сняло.

— Сеньор Турон?

Она покачала головой.

— Нет, та женщина, с которой мы разговаривали, — я забыла, как ее зовут. Она сказала, что говорила со священником, но он ничего не знает. Она говорила и с Туроном, смотрителем кладбища. У него нет списка похороненных. Она сказала, что еще она сходила в juzgado, наверное, это городское управление. Там были списки, они ей сказали, что лейтенант Аарон Лопоф умер в их госпитале первого сентября 1938 года. Ему было двадцать восемь лет. У них нет сведений о том, где он похоронен.

— Yuzgado — это суд, — глупо сказал я. — Turon с одним «р» — это полевая мышь. И Аарону было не двадцать восемь, а двадцать четыре года, — продолжал я, чувствуя, как мои глаза застилают слезы{}.