И снова Испания

Бесси Альва

IV. «ВОЖДЬ ИСПАНИИ МИЛОСТЬЮ БОЖЬЕЙ»

 

 

1

Я отнюдь не горел желанием вернуться в Барселону, но моя жена никогда этому не поверит. Не поверит она и другому: то, что произошло после окончания работы, от меня не зависело. Впрочем, это ее личное дело.

Поездка в Марокко принесла ей горькое разочарование. Она провела там почти всю юность, и ее тянуло туда много сильнее, чем меня в Испанию.

Там она наслаждалась жизнью, и помешать этому не могли ни годы в католическом пансионе, ни учеба под предводительством монахинь в других школах. Там у нее было множество друзей, там она тайком бегала на танцы, потому что тиран отец — его звали Хесус Молья, он участвовал на стороне французов в «усмирении» Марокко и сражался с немцами в первой мировой войне, за что получил французское гражданство, — не одобрял столь неприличного поведения.

Она вернулась в Марокко после развода со своим первым мужем, американским солдатом, помогавшим «освободить» ее страну, и провела там три года, работая на базе ВВС США в Нуассере переводчицей, секретаршей со знанием языков и служащей в суде. Даже тогда Марокко еще было французским.

Теперь это арабская страна; родина стала для нее чужой. Большинство друзей уехали во Францию, некоторые умерли, а в Касабланке не осталось никаких родственников, кроме тети и дяди, двоюродного брата с женой и сыном (и матери на кладбище).

Она рассказывала мне невероятные и удивительные истории о родной стране: в Касабланке можно плавать в разгаре зимы, причем не только в Атлантическом океане, но и в роскошных плавательных бассейнах, которыми усеяно все побережье. Там такая теплынь, что не нужно никакое отопление — в домах с толстыми стенами зимой тепло, а летом прохладно. Там ночные клубы и дансинги, очаровательные бистро и кофейни.

Алжир тогда был частью Франции, а Марокко — протекторатом, и, надо полагать, Касабланка была райским уголком. Что до алжирцев, они, будучи французскими гражданами, вступили в долгую и ожесточенную войну со своими благодетелями. Марокко стало независимым королевством без борьбы в 1956 году.

На меня Касабланка наводила тоску, но было неразумно дразнить Сильвиан тем, что здесь не найти Хамфри Богарта, Ингрид Бергман, Пола Хенрейда или даже Дули Уилсона («Сыграй это, Сэм»), фильм братьев Уорнер «У Рика» здесь просто не шел, и даже сейчас, через 24 года, само упоминание о нем приводило Сильвиан в ярость. Меня, кстати, тоже, но по другой причине. Этот «Рик» якобы воевал добровольцем в Интернациональных бригадах, и, когда Клод Рейне, шеф полиции, стал клещами тянуть из него правду, тот пролепетал: «Они хорошо платили». По замыслу сценаристов, как мне сказал один из них, Говард Кох, это был юмор, но старина Богарт просто запорол весь эпизод.

Касабланка показалась мне просто заштатным французским городком, но гораздо больше напомнила Глендейл в Калифорнии, где полным-полно арабов. Все арабы, конечно, говорили по-французски; рамадан только что начался, и какое-то время после захода солнца вас никто не стал бы «обслуживать» — весь день они постились и теперь ели, чтобы наверстать упущенное. На глаза не попадался даже бедняга Клод Рейне в своей полицейской фуражке — французских полисменов здесь больше не было. Сплошь арабы, очень предупредительные, но, если вам нужна улица с французским названием, помощи от них ждать нечего — названия улиц тоже изменились.

Меня гораздо больше интересовали Рабат, Мекнес и Фес, куда мы поехали на взятом напрокат автомобиле. Там в нетронутом виде сохранились остатки великой шерифской империи, основанной арабами в конце седьмого века и господствовавшей над всей северо-западной Африкой и большей частью Иберийского полуострова. Это настоящие арабские города, и на добропорядочного гражданина почти любой демократической страны увиденное там производит гнетущее впечатление.

Марокко перестало быть французской колонией, но теперь бедных арабов эксплуатируют их богатые сограждане; феллахи в селах, рабочие в мединах{} Мекнеса и Феса нищи так же, как и в период упадка восточной цивилизации.

К своему стыду, вы быстро смиряетесь с тем, что на каждой улице — грязные калеки-попрошайки, босые и оборванные дети с гноящимися глазами, которые квартал за кварталом преследуют вас с протянутыми руками и воплями «Miskin!» (что обозначает не просто «бедный», но и «несчастный»). Впрочем, смирились вы или нет, не имеет значения, потому что вы знаете, что ничем не облегчите их участь. Невозможно понять, на что живут эти люди, ведь каждая медина загромождена «сотнями одинаковых лавчонок, в каждой из которых продается одно и то же — кожа, одежда, металл, сандаловое дерево, продукты.

Поэтому было отдохновением погрузиться — как в ностальгическую ванну — в руины некогда величайшего римского города Северной Африки. Волюбилис, стоящий вблизи Мекнеса, являлся крупнейшим центром Римского государства (пятнадцать тысяч жителей) вплоть до 285 года нашей эры. После того как мы уже чуть-чуть вкусили римской старины в Барселоне и Таррагоне, удивительно сохранившиеся и кое-где восстановленные развалины римского города особенно глубоко взволновали нас.

Я с трепетом ступал по булыжным мостовым этого города на холмах и смотрел на выбоины, оставленные колесами римских колесниц. С неподдельным волнением я разглядывал мозаики в банях и ванных комнатах — веками простоявшие под жгучим африканским солнцем и все еще поразительно яркие.

По сей день не рухнули стены, в которые были вделаны свинцовый водопровод и глиняные трубы для снабжения бань горячей водой и горячим воздухом; и если развалины великой арабской империи действовали на меня угнетающе, то почему-то надгробные камни — например, триумфальная арка Каракаллы, — напоминавшие о гибели еще более великой империи, воодушевляли меня и пробуждали желание жить вечно, вопреки «Озимандии» Шелли.

 

2

Прилетев в Барселону поздним субботним вечером, я наивно ждал, что меня встретит Хаиме или хотя бы Пипо-Типо, но ни того, ни другого в аэропорте не было. Я взял машину, приехал в гостиницу и вынул из ящика записку: звонил сеньор Камино и просил передать, что его нет в городе, вернется ночью. Я набрал номер Камино, но никто не ответил.

В почтовом ящике я также нашел экземпляр обещанного мне журнала «Фотограмас», напечатавшего интервью с Хаиме, и вложенную в конверт записку без подписи:

«Помните, я говорил Вам о журнале? Молодой человек, написавший эту статью — именно из-за нее запретили журнал, — хотел бы встретиться с Вами. Если Вы не против, мы придем в понедельник в три часа дня».

Я вовсе не был уверен в том, что хочу встретиться с молодым человеком. Он пишет «если Вы не против…». Допустим, я против, но что я могу поделать? Могу, конечно, уйти на время из гостиницы, это самое простое, Я помнил, кто рассказал мне о журнале, у него, конечно, должен быть телефон. А вдруг нет? Как я узнаю, тот ли это молодой человек, который написал полемическую статью? А что, если оба они — провокаторы? Я вспомнил, как рассердилась на меня Сильвиан за то, что в Санта-Колома-де-Фарнес я всем называл нашу фамилию и гостиницу, и подумал: лучше бы ни во что не ввязываться. Особенно сейчас…

Очевидно, статья навлекла на себя неудовольствие режима на многих уровнях. К тому же, сказали мне, вот уже пять лет как на страницах журнала не упоминался Наиглавнейший! Вполне достаточно, но и это еще не все.

Журнал, как мне сказали, за один год семь раз нарушил Закон о печати. После третьего раза главный редактор был уволен. На сей раз журнал на три месяца закрыли, да еще и оштрафовали на 250 000 песет (что составляло по тогдашнему курсу 3570 долларов).

«Спорная» статья? Хорошо написанный и аргументированный материал (с фотографиями и фамилиями) показывал, каковы истинные масштабы безработицы в Барселоне и всюду в стране, на какие отчаянные ухищрения пускаются люди, лишь бы найти хоть какую-нибудь работу, хоть какие-нибудь средства к существованию.

Автор статьи ясно давал понять: в Барселоне и других городах существуют так называемые «рынки рабов», где толпятся мужчины, согласные на любую работу, за любые деньги. Те, кто не может получить работу, часто продают свою кровь (250 песет за одну порцию). «Я продавал свою кровь четыре, пять и шесть раз в месяц, пока не свалился без сознания. У меня анемия. Два дня подряд я ничего не ел. Но что же делать, если я не могу найти работу?»

«Теперь, — говорит другой, — мужчины ни на что не годны. Моя жена стерла себе коленки мытьем полов. Она встает в четыре утра и приходит домой ночью. Спасибо ей: мы хоть не умираем с голоду. В поисках работы я обегал вдоль и поперек все побережье и вернулся с пустыми руками. Я пешком пошел в Лог-роньо, потому что мне сказали, будто там есть работа, и вернулся обратно; ночевать пришлось под мостами, а завтракать и обедать — тем, что растет на полях. Я предлагал мыть полы, но надо мной только смеялись. Представьте себе, что женщины получают за случайную работу по тридцать песет в час, а я в последний раз получил пятнадцать».

Не теряя самообладания, я в одиннадцать утра в воскресенье позвонил Хаиме, и он пригласил меня отобедать у него в три часа.

— Где вы были? — спросил я, и он ответил, что они начали снимать эпизод в Корбере, но продрогли до костей.

— Знаете, — заметил я, — нам сказали, что в Касабланке впервые за двадцать лет выпал снег. В Фесе снег лежал у подножия Атласских гор, а отопление в отеле барахлило, так что пришлось удирать оттуда со всех ног.

— Приходите и расскажете нам обо всем, — сказал он, а я спросил:

— Многое ли из того, что я написал, вы сняли в Корбере?

— Почти все.

— Muy bien, — заметил я и вышел посмотреть, не пришла ли вчерашняя «Геральд трибюн» из Парижа. Газеты не было.

Даже если он и снял все это, останется ли материал в фильме? Я вспомнил три вопроса и ответа из его интервью в «Фотограмас»:

— Что вы думаете о цензуре?

— Со временем она исчезнет.

— Против чего вы протестуете применительно к кинопроизводству?

— Против цензуры, которой ты закладываешь душу в ту самую минуту, когда начинаешь обдумывать сценарий.

О своем фильме он не сказал ничего определенного, даже не упомянул название.

— Судя по двум предыдущим фильмам{}, вы предпочитаете злободневную тематику. Будете ли вы и впредь выбирать сценарии подобного типа?

— Мой новый фильм будет сильно отличаться от последнего. Он обращен к теме, которая во многих отношениях очень важна не только для меня, но и для испанского кинематографа. Этой проблеме много веков, но мы рассматриваем ее с позиций сегодняшнего дня. Меня все более занимает жизнь тех, кто каждый день встает в восемь часов и идет на работу.

Камино ждал меня к трем часам, и в ожидании назначенного времени я сидел в баре гостиницы и думал о нем и его месте в испанской кинематографии. Могут они что-нибудь сделать с ним за то, что он сказал по поводу цензуры? Конечно, его слова были достаточно невинны или по крайней мере рассматривались бы так, если бы речь шла, например, о голливудской цензуре американских фильмов. Однако в Испании цензура — это рука правительства, она может не только изрезать пленку в клочья, а вообще запретить фильм, изъять его из проката, или сделать еще что-нибудь пострашнее.

Один из авангардистов, которого я встретил в этом самом баре на второй неделе нашего пребывания в городе, показал мне сценарий, не угодивший цензуре. Другие рассказывали, что многие метры уже отснятых фильмов пришлось вырезать, иначе показ в кинотеатрах не разрешался.

В основном уничтожению подвергались эротические куски, потому что большинство фильмов сами по себе были до крайности «заумными» и даже цензоры презрительно отворачивались или думали: черт с ними, пусть смотрят, если я тут ничего не понимаю, то и зрители не поймут.

Мы смотрели два таких фильма, и публика либо уходила из зала, либо оставалась, чтобы посмеяться. Я сказал об этом молодому режиссеру, и он ответил:

— А мне плевать, понимает что-нибудь эта публика или нет.

Они были джентльменами, эти молодые люди, и если и делали скидку на трудности, которые я испытывал, обсуждая абстрактные проблемы на испанском и частично французском и английском языках, то все равно, должно быть, считали меня наивным или консервативным сверх всякой меры.

— Моя жена, — поделился я с режиссером, — очень умная женщина, но она совершенно не поняла ваш фильм.

На этот раз он не сказал, что ему на это плевать (будучи джентльменом и считаясь с присутствием Сильвиан), но вежливо спросил меня, что думаю о его фильме я.

— Ну, в самых общих чертах, мне кажется, он вот о чем: жизнь здесь в Испании тяжелая; молодым очень трудно заработать на жизнь; из-за условий жизни им трудно даже поддерживать нормальные отношения друг с другом. Каждый стремится вырвать кусок у другого.

— Видите, — сказал он, — вы поняли мой фильм.

Мне пришло в голову, что второй художественный фильм Камино, который вышел как раз перед нашим приездом в Испанию, говорил почти о том же самом — и вызвал восторженные отзывы в прессе. Это был рассказ о симпатичных молодых супругах, которые жили изворачиваясь, не проявляя особой щепетильности и разборчивости при добывании денег. Их брак потерпел крах, надежды погибли, а сами они опустились на дно — история, каких мы насмотрелись в собственной стране. Кое-чего, однако, недоставало, подумали мы с Сильвиан, а именно объяснения или хотя бы подсказки, почему происходили подобные истории: почему эти молодые люди жили изворачиваясь и не хотели работать; почему молодой человек был согласен, чтобы его содержала девушка; почему девушка с легкостью шла на то, чтобы торговать своим телом, когда не удавалось раздобыть деньги другим способом? Эти недостатки, чувствовали мы с Сильвиан, шли от той самоцензуры, о которой Камино сказал в своем интервью.

Я решил поставить вопрос иначе.

— Вы согласны, что кино — это, быть может, самый мощный посредник в общении между людьми?

— Claro.

— Но в таком случае, если то, что вы хотели сообщить, не дошло до зрителя, значит, вы плохой собеседник. Правда ведь?

— Posible{}, — сказал он. — Но я делаю фильмы не для зрителей.

— Вы делаете их для себя?

— Конечно.

Оба молодых режиссера, как мне говорили, были детьми преуспевающих родителей, а те, не понимая толком, чем занимаются их чада, были в восторге уже оттого, что мальчики снимают кино, и снабжали их деньгами на производство фильмов.

Один из них вдруг сказал мне:

— Я состоял в коммунистической партии, но недавно вышел из нее.

— Почему?

— Потому что здешняя компартия не собирается делать революцию.

— А вы считаете, — спросил я, — что в сегодняшней Испании можно сделать революцию?

— Если хочешь сделать революцию, нужно ее делать.

— Но разве здесь назрела революционная ситуация?

— Конечно.

Я не настолько самонадеян, чтобы на основании месячных наблюдений рассказывать испанцу о положении в его собственной стране. Поэтому я промолчал. Кроме того, было совершенно неясно, одинаково ли мы понимаем термин «революционная ситуация». Вода в котле, безусловно, уже побулькивала, но до кипения, на мой взгляд, ей было далеко.

Мое молчание побудило его сказать:

— Вы могли сделать здесь социалистическую революцию во время войны.

— Так говорили троцкисты и анархисты.

— Они были правы.

— Простите меня, — сказал я, — я не испанец, но я был здесь во время войны. — (А вы, не добавил я, тогда только появились на свет.) — Испанский народ в те годы и не помышлял о социалистической революции. Люди хотели победить в войне, восстановить республику и совершенствовать ее. Большинство испанцев понятия не имели о том, что такое социализм, что за ним стоит и каковы его задачи.

— А сколько людей в России, — вмешался другой молодой режиссер, — помышляли о социалистической революции в 1917 году или представляли себе социализм?

— Очень мало.

— Октябрьскую революцию возглавили люди, которые очень хорошо знали, чего они хотят и как этого добиться, пусть их было и немного, — сказал он.

— Верно, но вы сравниваете Испанию 1936–1939 годов с Россией 1917 года.

— Конечно.

Как прикажете отвечать на такие доказательства? А разве американскую революцию не совершило энергичное меньшинство? При любой революционной ситуации руководство движением берет на себя группа лидеров, которой противостоит группа активных контрреволюционеров, разве нет? А огромные нейтральные массы либо совершенно индифферентны, либо хранят молчание, пока не поймут, что к чему.

— Не думаю, что здесь есть почва для сравнения, — вяло ответил я, и первый молодой человек улыбнулся и сказал:

— А мы думаем.

Только позже я сообразил, что надо было ответить этим молодым людям, хотя, боюсь, мне не удалось бы их убедить: вдобавок к естественным условиям (население, географические условия, полезные ископаемые и т. д.), которые отличают Испанию от России, не говоря уже об истории и традициях этих стран, была ведь еще и мировая война, которая длилась четыре года и унесла миллионы русских; та же самая армия, которая, по выражению Ленина, голосовала за мир ногами, дезертируя с фронта, снова взялась за оружие и пять долгих лет воевала с внутренней, а потом и с внешней реакцией, чтобы защитить революцию, о которой «мало кто» имел представление.

По пути к Хаиме я думал: эти парни были членами революционной партии, а теперь ушли в разочарование и весь их протест против режима свелся к тому, что они снимают фильмы, понятные лишь горстке людей!

Неужели это приносит им большое удовлетворение? Уже входя к Камино, я подумал о моем невинном диалоге для эпизода в Корбере — много ли от него останется в фильме?

ЭПИЗОД 37. РАЗВАЛИНЫ ГОРОДА. НАТУРА. ДЕНЬ

ОБЩИЙ ПЛАН.

Идут Дейвид и Мария. Они проходят мимо разрушенного дома: за ним, сквозь оконный проем, видны руины и дальше поля, виноградники.

Дейвид входит в дом.

Мария. Осторожно.

Фигура Дейвида против света. Он пересекает комнату и появляется в проеме окна. С этой точки он окидывает взглядом местность.

Дейвид. Я был здесь, когда это случилось.

Мария. Что?

Дейвид показывает на пустой, разрушенный город.

Дейвид. Вот это… Наша операционная… прямо в грузовике… Мы стояли за чертой города. (На лице его появляется ироническое выражение) Нам сказали, что город — военный объект. А батальоны были на фронте… в десяти километрах. (Он показывает) Мы приехали в понедельник вечером… А во вторник утром налетели бомбардировщики… Я насчитал пятьдест. (Сердито.) В городе было не больше тридцати человек… старики, женщины, несколько детей… Их эвакуировали, но они почему-то вернулись… (Пауза.) Через двадцать минут от города ничего не осталось. (Как бы сметает все рукой) Канул в небытие… навсегда. Мария (взволнованно). В войну всегда погибают невинные люди.

Дейвид (смотрит на нее). Да… (Отворачивается, смотрит в окно.) Прошло тридцать лет… а я чувствую запах трупов, погребенных в руинах…

 

3

Если в книжных магазинах Барселоны продаются классические труды Маркса и Энгельса (это не относится к произведениям Ленина — продажа их строго запрещена, и их можно добыть только на черном рынке), если ранние (и не самые значительные) полотна знаменитого испанского коммуниста Пикассо выставлены в великолепном дворце, то купить книги, написанные противниками «крестового похода» Генерала, можно только из-под полы. Таких книг мало, их трудно найти, они очень дорогие, и вам должны объяснить, куда обратиться. Поскольку мы выяснили все эти обстоятельства, я решил поискать несколько книг, которые мне хотелось прочесть.

Я подумал, что лучше всего начать с книги, которую я никогда раньше не видел. Она была издана в Париже и в Швейцарии, называлась «Дневник Испанской войны»{} — четыреста восемьдесят девять страниц in octavo{}, с иллюстрациями, — и принадлежала перу советского журналиста Михаила Кольцова, который два первых года войны был корреспондентом газеты «Правда».

Мы пришли в книжный магазин и напрямик назвали продавцу заглавие и автора книги. Он посмотрел на нас, сказал «минутку», вышел в другую комнату, закрыл за собой дверь и отсутствовал почти десять минут.

Наконец он вернулся, извинился и сказал, что этой книги у него нет. Я спросил, можно ли ее разыскать, и он ответил: «Возможно». Я дал ему наши фамилии и адрес, а имя человека, рекомендовавшего его магазин, сохранил в тайне.

Шла вторая неделя нашего пребывания в городе. Продавец обещал мне позвонить, когда книга появится, или прислать ее в гостиницу, но, конечно, не позвонил и не прислал. Я было подумал о том, чтобы назвать ему «информатора», который дал на то разрешение («если будут трудности…»), но все же не назвал.

Вместо этого мы заглядывали в лавку примерно раз в неделю и каждый раз спрашивали книгу. Он отвечал, что книга не пришла. Ну бог с ней, решили мы, нет так нет. На четвертый раз мы уже ни о чем не спрашивали, но купили две другие книги, чтобы сделать продавцу приятное.

В начале пятой недели, перед самым нашим отъездом в Касабланку, нам позвонили и сказали: книга прибыла. Мы отправились в магазин и получили ее, уже завернутую. Она стоила триста шестьдесят песет, хотя была издана в бумажном переплете.

Мы навели справки и узнали, что можно купить и другие книги подобного рода: «Наша война» Энрике Листера — военные мемуары, написанные бывшим каменщиком, впоследствии возглавившим 5-й армейский корпус армии на реке Эбро (издана в Париже); и великолепные мемуары генерала Игнасио Идальго де Сиснероса («Cambio de Rumbo» — «Меняю курс»).

Сиснерос был «предателем своего класса» (аристократии), одним из немногих профессиональных военных летчиков-испанцев, сохранивших верность Республике. Он командовал теми незначительными воздушными силами, которые имела Республика. Примечательно, что во время войны эскадрилья называлась «Слава», и солдаты Линкольновского батальона никогда не забудут день, когда они пошли в атаку с высоты 666. Им была обещана поддержка авиации. Пять истребителей (я сосчитал их — пять) проревели над нашими головами, обстреляли с бреющего полета фашистские позиции у Гандесы и улетели. «Слава»! — кричали мы, но на наших лицах было разочарование — разве это поддержка?

Посланный в СССР премьером Хуаном Негрином после отзыва всех иностранных добровольцев в самом конце 1938 года, когда над Каталонией нависла угроза последнего фашистского удара, Сиснерос прибыл в Москву с письмами к Сталину, Ворошилову и Калинину и просьбой срочно дать двести пятьдесят самолетов, столько же танков, четыре тысячи пулеметов и шестьсот пятьдесят артиллерийских орудий.

«Эти цифры, — пишет Сиснерос, — показались мне астрономическими… Смущение мое росло по мере перечисления наших нужд. Однако, когда я кончил, я с радостью отметил, что Сталин отнесся к ним весьма положительно. Ворошилов воскликнул: «Товарищ Сиснерос, уж не хотите ли вы лишить нас всего нашего оружия?» Но при этом он улыбался».

Требуемое вооружение должно было стоить сто три миллиона долларов. «Я был озадачен, — пишет Сиснерос, когда Ворошилов спросил его о форме оплаты, — и не знал, что ответить, потому что хитрый Негрин не счел нужным сказать мне, что золото на депозите испанского банка в Москве практически исчерпано…

Наши советские друзья посоветовались о чем-то между собой (мне это не было переведено), заглянули в какие-то папки, потом Ворошилов сказал: «На счете испанского правительства осталась сумма… — (не помню точную цифру, но там не насчитывалось и ста тысяч долларов). — Следовательно, надо изыскать возможность покрыть разницу. Завтра вы сможете обсудить этот вопрос с товарищем Микояном, нашим министром торговли».

…Микоян оказал мне самый дружеский прием. У него уже были подготовлены все документы идя решения вопроса об оплате вооружения. Советское правительство решило предоставить испанскому правительству заем на сумму, эквивалентную нашим закупкам; моя подпись служила единственной гарантией соглашения.

Истории известно немало случаев, когда различные правительства, вынужденные обстоятельствами, соглашались на самые унизительные, кабальные условия, навязываемые им странами, предоставляющими кредит. Советские же люди, не требуя никаких гарантий, не ставя никаких условий, передали нам сто миллионов долларов, когда военное положение Республики было почти безнадежно. Ясно, что говорить при таких обстоятельствах об отсутствии интереса или великодушия — это значит искажать истину».

Семь судов с предоставленным Республике вооружением почти немедленно вышли из Мурманска. «Первые два судна прибыли в Бордо, когда наша армия еще имела в запасе достаточно времени, чтобы использовать привезенные материалы. Но французское правительство придумывало различные предлоги, затягивая их переброску через Францию.

Когда же вооружение наконец прибыло, у нас уже не было ни одного аэродрома, чтобы собрать самолеты. Если бы не этот трагический фарс, судьба Каталонии могла бы сложиться иначе. Этого оружия нам хватило бы, чтобы выстоять несколько месяцев. При тогдашней обстановке в Европе события могли принять совсем другой оборот.

У нас были десятки батальонов, готовых к бою. Нам не хватало только оружия… Можете представить наше отчаяние — враг наступает, а мы не можем вывезти из Бордо огромное количество оружия! Тогдашнее французское правительство помогало фашизму и содействовало его победе — разве я не прав?»

Последующая история правительства Эдуарда Даладье дала ответ на риторический вопрос Сиснероса.

 

4

Воскресенье прошло очень приятно. Хаиме и Мартита снова пригласили меня к себе на обед. Они были в восторге от рождественских подарков, которые я привез из Касабланки: бутылка великолепного вина, сделанного народом, не употребляющим алкоголь, арабское ожерелье, блокнот на письменный стол Хаиме, «переплетенный в Марокко». Потом мы пошли в комнату, где стоял проектор — посмотреть материал, отснятый в психиатрической клинике близ Реуса.

Молодая актриса, которая играла блаженную, сидела позади меня с матерью и мужем, Маркитосом, ассистентом режиссера. Она была так же очаровательна, как ее имя: Флор де Бетаниа.

Играла она потрясающе. Я не сомневался в том, что она наблюдала и изучала юную девушку, вообразившую себя ясновидящей, но, когда после просмотра нас познакомили (она говорила по-английски: родилась она в Доминиканской Республике, где ее мать тоже была довольно известной актрисой), Флор мне ответила:

— Нет, но Хаиме рассказывал мне о ней.

— Но как же вам это удалось? Я был готов поклясться, что на экране и есть та самая девушка.

Она улыбнулась и пожала плечами.

— Директор клиники, — вмешалась ее мать, — сказал Флор, что она совсем такая же, как его пациенты.

Юная актриса смущенно засмеялась, а я заметил:

— В данных обстоятельствах это лучший комплимент.

— Я очень боялась за эту роль, — сказала Флор, — но потом провела час с небольшим в клинике и заметила, что почти все женщины там абсолютно спокойны. Тогда, — она застенчиво улыбнулась, — я тоже успокоилась и проговорила текст, который вы для меня написали.

Подлинное произведение искусства всегда выглядит так, словно создано без труда, и само это впечатление является лучшим доказательством обратного. А также того, что это твое призвание — быть актрисой.

В этот вечер мы ужинали с Хаиме и Мартитой в ресторане на Диагонали, и Хаиме был очень расстроен. Он заявил, что недоволен тем, как идут съемки. Я удивился — ведь Флор де Бетаниа играет блистательно.

— Она-то очень хороша, — с улыбкой ответил он. — Но ведь у нее не главная роль.

— А-а-а, — промычал я.

— Вот вам и «а-а-а», — передразнила меня Мартита. Я взглянул на нее, и она попросила:

— Дайте мне, пожалуйста, американскую сигарету. — И, когда я щелкнул зажигалкой, она нарочно закашлялась и произнесла: — Слишком крепкие для моего горла, — то есть текст, написанный Хаиме для священника Хасинто, расхожая шутка у испанцев. (К американским сигаретам здесь давно привыкли, они куда слабее испанских.)

— Напрасно вы не стали актрисой, — заметил я, но она покачала головой и ответила:

— Нет. Кто актер, так это вы. Кстати, почему вы всегда разговариваете только с Хаиме, а со мной — нет? Вы что, любите только мужчин?

Она шутила, но не совсем. Я уже не в первый раз слышал от нее этот упрек. Когда они подарили нам великолепную иллюстрированную книгу об Испании, я сначала попросил Хаиме надписать ее, а потом уже вспомнил о Мартите. «Вы всегда смотрите только на него, — заявила тогда она, — а на меня никогда».

Я принял вызов, и некоторое время мы продолжали эту игру. Хаиме слушал нас не без любопытства.

— Я с удовольствием смотрел бы на вас, а не на него, — сказал я, — потому что вы куда симпатичнее, но тогда Хаиме будет ревновать.

— А вы очень «секси», — сказала она, пользуясь английским словом, которое стало теперь испанским, французским, итальянским, шведским и вообще интернациональным.

— Благодарю, — ответил я. — Но для меня вы староваты.

— Мне же всего семнадцать!

— С ума сойти, а я думал не меньше тридцати.

— Может, вы и «секси», но женщины вас не интересуют.

— Ясно, — ответил я, поворачиваясь к Камино.

— Вот видите, — сказала она, — вам больше хочется разговаривать с ним. Как только Сильвиан это переносит?

— Она и не переносит, — сказал я. — Почему, вы думаете, она осталась в Касабланке?

— Встретила араба, — предположила Мартита.

— Вы видели, до чего она была ужасна в эпизодах в сумасшедшем доме? — Хаиме имел в виду юную Марию.

Что правда, то правда. Когда директор клиники, который оказался великолепным актером, и доктор Фостер расспрашивали блаженную, Мария словно наблюдала за игрой в теннис: поворачивала голову то направо, то налево, и при этом на ее удивительно красивом лице не появлялось даже намека на какую-то мысль.

— Я надеялся, что она сжалится над этими несчастными — она ведь женщина — и сострадание отразится на ее лице, — сказал я.

— Она интересуется только собой, — возразила Мартита. — Как вы и Хаиме.

Камино объявил, что в понедельник я свободен, и у меня не оказалось никакого предлога, чтобы улизнуть из номера в три часа дня. Дело в том, что в воскресенье вечером, когда я вернулся в гостиницу, около лифта меня поджидал человек, рассказавший мне ранее о журнале.

— Вы получили мою записку? — спросил он. — Получил.

— Может быть, вам это неудобно?

— Нет, отчего же.

— Тогда мы придем, — заключил он, и я ответил:

— Очень хорошо.

— Он так хочет с вами познакомиться. Говорит, что вы — метр.

— Кто?

— Он прочитал вашу книгу «Антисевероамериканцы» и считает, что вы — метр.

«Совсем, наверное, спятил парень», — подумал я.

Но он не спятил. Он и вправду заявил, будто в жизни не читал ничего более значительного, чем мой роман, тем не менее оказался вполне разумным, знающим и мыслящим человеком. Разве что читал мало романов.

Он был весьма привлекательный, лет двадцати восьми, элегантный, хоть и безработный.

— Где вы откопали мою книгу? — спросил я, после того как из бара принесли напитки. Его друг и я пили джин с тоником, а он — апельсиновый сок.

— В бургосской тюрьме.

— Как она там очутилась?

— Не знаю, — ответил он. — В общем-то книги там запрещены, кроме, конечно, школьных учебников и религиозной литературы. Скорее всего, принес священник.

— Священник?

— Вас это удивляет? — спросил он. — Не слышали о Рабочих комиссиях?

— Слышал.

— Чаще всего они собираются в церквах. Священники все и организуют.

— Но как же тюремные власти не заметили?

— Тупицы, — улыбнулся он. — К тому же обложку заменили и написали «Грамматика испанского языка».

— Вы уже второй человек, от которого я слышу, что книга была в бургосской тюрьме.

— Мы все прочитали ее, — сказал он.

— Извините меня, — вмешался его друг, — мне пора. — Мы встали, пожали друг другу руки, и, когда он вышел из номера, я спросил:

— И долго вы там пробыли?

— Почти пять лет.

— Наверное, попали туда совсем мальчишкой.

— Мне было двадцать.

— Что вы там делали? — (Ну и дурацкий вопрос!)

— Понимаете, я состоял в одной группе, — ответил молодой человек. — Мы бросили бомбу в полицейский участок.

Я в изумлении посмотрел на него.

— Что же вы хотели этим добиться? — (Еще одна сцена из фильма Рене «Война окончена».)

— Я ведь уже сказал — я был очень молод.

Он уговорил меня поехать к нему в гости, на окраину города. В «свате» я спросил его, на что же они живут, когда у него нет работы.

Он ответил, что работает жена. Кроме того, они скопили немного денег, а когда истечет трехмесячный запрет, он вернется работать в журнал.

Из дома в новом районе — сомнительного строения, которое, судя по его виду, начало разваливаться на части сразу после постройки, — мы покатили обратно забрать из школы его ребенка, и я пригласил их пообедать.

Мы выбрали заведение под названием «Дон Кихот», и, к моему величайшему удивлению, мой новый знакомый с женой заказали самые дорогие блюда, какие значились в меню. Они заказали очень хорошее вино, а что предпочитаю пить я, даже не спросили.

Я понемногу начал злиться. «Лесть, — подумал я, — вот крючок, на который лучше всего клюют сентиментальные чудаки». Когда принесли счет, оказалось, что обед потянул на тысячу четыреста песет (это немногим больше двадцати долларов), тем не менее я весь кипел.

— В следующий раз, — сказали они, высадив меня в отеле, — угощаем мы.

— Непременно, — ответил я. (Вот вам и метр!)

 

5

«Метр» вновь приступил к работе во вторник, уже в качестве актера (так гласил контракт). Предстояло снять один из начальных эпизодов фильма, но сложилось все так, что разделаться с доктором Томпсоном до поездки исполнителя этой роли в Марокко не удалось.

Прежде всего, чтобы снимать в барселонском аэропорту (и любом другом), нужно было получить разрешение министерства авиации — на это ушел добрый месяц. Далее, нам был нужен самолет «Пан-Америкэн», а это зависело от расписания его рейсов и согласия авиакомпании. («Почему бы им не согласиться? — сказал Хаиме. — Это хорошая реклама».)

Теперь все было на мази — пришло разрешение из министерства, «Пан-Америкэн» тоже не чинила препятствий, но возникла необходимость снять эпизод именно в этот вечер, потому что Мариан Кох, молодая немецкая актриса, игравшая американскую жену доктора Фостера (даму средних лет), должна была утром лететь в Мюнхен, где снималась в другом фильме.

Нам объявили, что съемки начнутся в девять вечера, и снова лимузин с шофером доставил меня в аэропорт. Холод был адский, как в Касабланке в день отъезда.

Аэропорт и город уже принарядились к рождеству. В католических странах с этим сильно перебарщивают, но здесь, как ни странно, все было сделано с большим вкусом.

В девять часов мы не начали — с самолетом, видимо, было что-то неладно, механики чинили моторы. Это был не «Пан-Америкэн 707», он внезапно улетел в Мадрид, потому что метеорологи сообщили, что надвигается непогода.

Нам выделили каравеллу «Иберия», снимать эпизод предстояло в салоне первого класса. Доктора Фостера не было: он сказал, что приедет в аэропорт, когда установят освещение и все будет готово к съемке. Как-то в разговоре со мной он заметил, что работать по десять часов в день, как принято в Испании, — это еще куда ни шло (хотя иногда рабочий день растягивается и до двенадцати-четырнадцати часов), но больше десяти — нет уж, увольте, с ним этот номер не пройдет.

В полночь стало известно, что он вообще не приедет, потому что уже слишком поздно начинать. Камино немедленно послал за ним Пипо — уговорить и привезти. Когда-то мы еще добудем другой самолет, а Мариан Кох рано утром улетает в Мюнхен.

Мы начали только в час ночи, но не по вине доктора Фостера (они все чинили самолет!), и у меня не повернется язык упрекнуть его за то, что он солидно подкрепился испанской водкой, — холодина стоял жуткий.

Пока мы ждали доктора Фостера, у меня было предостаточно времени поразмыслить об «Иберии» — ведь на ней мне через три дня лететь в Касабланку, чтобы провести рождество в кругу семьи, и на такой же «Иберии» снова возвращаться сюда. Если механики возятся так долго («Мы к вашим услугам, но самолет — прежде всего» — таков их девиз), что же это за механики? Не лучше электриков, с которыми сражался во время съемок бедный Хаиме; так отремонтируют, что потом, не ровен час…

Так или иначе, по пути в Марокко мне придется ночевать в одной из мадридских гостиниц, уже одно это меня раздражало. Да, конечно, был и другой самолет, который отправлялся из Барселоны в субботу утром и стыковался с рейсом на Касабланку, но, как сказала девица из «Эр Франс», продавшая мне билет, на пересадку с одного самолета на другой у меня в лучшем случае будет сорок минут.

— Как может «Иберия» опоздать на сорок минут, если весь полет длится час? — спросил я, и она загадочно улыбнулась в ответ. Она все знала про свою «Иберию», а я не имел понятия, что это одна из самых ненадежных авиалиний мира. Очаровательную красотку звали сеньорита Фигерас — именно так назывался первый испанский город, который увидели американские добровольцы.

Усугубил мое раздражение — нет, я был просто оплеван! — администратор «Пандоры» в Барселоне, сеньор Лазаро, к которому я, как договаривались, пришел в час дня в отель «Кристалл», где временно разместилась контора кинокомпании.

Я всю жизнь всюду являюсь раньше срока, поэтому, когда его не оказалось на месте в двенадцать тридцать, я не стал сердиться. Но его не было и в час, и тут я уже рассердился. В половине второго он все-таки объявился и спокойно заявил: у него нет денег, чтобы мне заплатить. Тут я очень пожалел, что не умею ругаться по-арабски, как Сильвиан.

Всеми денежными вопросами ведал, как выяснилось, еще один негодяй; он мелькал тут раньше, но теперь, как назло, исчез и появился лишь спустя еще полчаса. Денег у него тоже не было, так что Лазаро в конце концов все-таки выписал мне чек и заверил меня, что я могу получить по нему деньги в любом банке.

Он отказался также выплатить аванс в шесть тысяч песет, предусмотренный по контракту, потому что я, видите ли, не работал в понедельник, не буду работать в среду, а в пятницу ночью уже улетаю, так что мне положены суточные только за три дня.

Из своего туго набитого бумажника он медленно отсчитал три тысячи песет (слишком мягкая валюта для такого твердокаменного лица), и, делая уже чудовищные ошибки в испанском языке, я попытался объяснить ему, что согласно контракту (который я помнил слово в слово), суточные должны выплачиваться за каждый день пребывания сеньора Бесси в Барселоне на съемках.

— Я в распоряжении киногруппы с воскресенья. Шесть дней по тысяче песет в день, итого шесть тысяч песет.

— Какое мне до этого дело, — сказал он. — Можете обращаться к Камино, Викторике или Паласиосу.

Я сказал, что обращусь. Он, конечно, наврал, что его чек мне погасят в любом банке, а я хотел получить деньги в долларах. В первом банке мне сказали: нет, мы песеты на доллары не обмениваем. Попробуйте в банке за углом.

В банке за углом мне сказали, что иностранцам чеки не оплачивают, но мне надо обратиться в Банк Испании на Пласа-де-Каталонья, до которого было черт знает как далеко.

Мне пришло в голову, что, может быть, Лазаро (стоящий на страже интересов фирмы), Викторика и Паласиос не могли простить мне сорок тысяч песет, которые Камино стребовал с них за мою роль. Они и вообще-то не хотели, чтобы я приезжал.

— Как вам это удалось? — спросил я режиссера, и он ответил:

— Очень просто. Я сказал, что вы не будете играть, если не получите сорок тысяч песет, а в Испании нам на эту роль никого не найти. Просто?

— Если это было так просто, — сказал я, — что же вы не попросили восемьдесят?

Я пошел пешком, чтобы выпустить пары. В Банке Испании, разобравшись в течение получаса со счетом и требуемой суммой, кассир вежливо разъяснил мне, что иностранцы не могут обменять песеты на доллары, доллары на песеты — пожалуйста.

— Послушайте, — сказал я, — в конце недели я возвращаюсь в Соединенные Штаты, что я там буду делать с четырнадцатью тысячами песет?

— Попробуйте обменять их в аэропорту при отлете, — посоветовал мне кассир. — Но возможно, для них это слишком большая сумма.

Он выдал мне четырнадцать тысяч песет, и я пустился во все тяжкие, чтобы обменять их на доллары. Час спустя дело было сделано, и мне оставалось только надеяться, что джентльмен, выручивший меня, не понес финансового или какого-нибудь другого ущерба. (По его просьбе я, вернувшись домой, сразу же выслал ему экземпляр одной из моих книг, на английском языке, и с тех пор я о нем ничего не слышал.)

В салоне первого класса каравеллы было холодно до чертиков, не помогала даже осветительная аппаратура, между тем ведущему актеру, даме, играющей его жену, девушке в роли стюардессы «Пан-Америкэн», комическому персонажу по имени Томпсон и всем прочим, сидевшим позади нас, нельзя было надеть пальто.

«Тепленькому» ведущему актеру было все нипочем, но ведь и мы провели не один час в баре аэропорта, то и дело принимая коньяк, водку, виски, джин и кофе. Тем не менее изо рта у нас вылетали облачка пара.

Время шло — половина второго, два, половина третьего, а мы повторяли сцену снова и снова. Самолет снижается над Барселоной, доктор Фостер смотрит из окна, рядом с ним сидит доктор Томпсон.

Томпсон. Поразительно. Между Хьюстоном и Барселоной разница в семь часов. Но если брать за основу время по Гринвичу, получается только шесть. (Стюардессе.) Мисс, который здесь час?

Стюардесса. Половина девятого, сэр.

Томпсон. Вы уверены?

Стюардесса (улыбаясь). Разумеется, доктор Томпсон.

Томпсон (Дейвиду). Для таких стран, как Испания, упрятать какой-то час — плевое дело. (Через плечо Дейвида смотрите окно.) Черт, красивый город. И какой огромный! Он сильно изменился?

С кресла у окна ни звука. Я посмотрел на нашу знаменитость. Он спал. Хаиме вышел из-за камеры, тронул Стивенса за колено и позвал:

— Марк… Марк!..

— А? Что? — сказал Стивене. — Ах да, где мы остановились?

Томпсон. Черт, красивый город. И какой огромный! Он сильно изменился?

Дeйвид. Наверное… Мне не приходилось видеть его сверху.

Томпсон. Когда вы здесь были в последний раз?

Молчание.

Камино (выходит из-за камеры, дотрагивается до колена знаменитости). Марк… Дейбид… роr favor…{}

Стивенс. Что-что?

Томпсон. Когда вы здесь были в последний раз?

Дeйвид (бормочет). В войну, больше не был. Томпсон. Что вас заставило приехать сюда в те годы?

Молчание.

Камино (трогая Стивенса за колено). Дейбид. Дейбид… роr favor…

 

6

Невозможно было гулять по Диагонали — а я гулял по ней каждый день, давно перекрестив ее в проспект Сукина сына, — и не вспомнить событие, свидетелем которого я не был.

Именно на этом проспекте проходил прощальный парад Интернациональных бригад 29 октября 1938 года. Ему предшествовали два других прощания. Сначала парад 35-й дивизии в полном составе, частью которой был Линкольновский батальон — он состоялся между Марсой и Фальсетом 15 октября.

Был также обед и прощальные речи в Поблете, вблизи Монтбланка, через три месяца после того дня, когда мы форсировали Эбро в наступательном порыве.

На этой печальной фиесте выступал премьер-министр Хуан Негрин; сильный человек, он выглядел очень усталым. Полковник Модесто, командующий армией на Эбро, не скрывал слез, и это не выглядело странным, а ведь он был такой мужественный человек. Все были там: Андре Марти, генерал Рохо и Энрике Листер; Герберт Мэтьюз из «Нью-Йорк тайме»; Робер Капа, знаменитый фронтовой фоторепортер, чья жена, Герда Tapo, тоже фоторепортер, была раздавлена танком в самом начале войны, а сам он бессмысленно — хотя, может быть, и символически — погиб в 1954 году, снимая французские отряды в Северном Вьетнаме. Он напоролся на противопехотную мину, подложенную предшественниками Национального фронта освобождения; в одном из своих последних фоторепортажей он как бы предугадал недалекое будущее: французский мотоциклист, подъехав вплотную к группе крестьян, сгоняет их за обочину — и подпись Капа гласит: «Посмотрите на этого мерзавца, ведь он создает новый Вьетнам!»

Я не попал на последний парад в Барселоне, потому что, скрюченный ревматизмом, находился в городке Риполь, близ французской границы, но 29 октября я записал в своей записной книжке:

«Из Барселоны возвращаются люди и говорят: ради этой демонстрации и парада стоило пережить все то, что пришлось пережить.

Огромный народный подъем — плачущие женщины протягивают детей, чтобы бойцы поцеловали их, девушки бросаются в гущу шествия, чтобы обнять добровольцев. На трибуне Асанья, Негрин, Пасионария, а перед ними грандиозный военный парад: танки, артиллерия; самолеты проносились так низко, что едва не задевали крыши домов; вокруг толпы людей, по улицам разбрасывают листовки, повсюду флаги, музыка».

Листовку, которую я храню до сих пор, принес мне, если не ошибаюсь, Джо Хект, который остался живым в Испании, чтобы погибнуть в первом же своем бою во второй мировой войне — под Саарлаутерном в Германии (он был посмертно награжден Серебряной звездой за спасение своего взвода).

Листовка написана по-каталански.

Испания пойдет путем победы,

который будет и вашим путем!

Испания покажет миру,

что такое солидарность!

Несколькими неделями раньше Долорес Ибаррури произнесла речь, которую я уже цитировал:

«Матери! Женщины!.. Когда пройдут годы и залечатся мало-помалу раны войны, когда настоящее свободы, мира и благополучия развеет воспоминание о скорбных и кровавых днях прошлого, когда чувство вражды начнет смягчаться и все испанцы в равной степени почувствуют гордость за свою свободную родину, поведайте, расскажите вашим детям о людях из Интернациональных бригад!

Расскажите им, как, преодолевая моря и горы, границы, ощетинившиеся штыками, преследуемые бешеными псами, жаждавшими вонзить в них свои клыки, эти люди пришли на нашу родину, подобно рыцарям свободы, бороться и умирать за свободу и независимость Испании, над которой нависла угроза германского и итальянского фашизма. Они оставили все: любовь, родину, домашний очаг, свое достояние, матерей, жен, братьев и детей — и пришли, чтобы сказать нам: «Мы тут! Ваше дело, дело Испании, — это общее дело…

Товарищи интернационалисты! По политическим соображениям, по соображениям государственным, ради блага того дела, за которое вы с бесконечной щедростью отдавали свою кровь, вы должны вернуться — кто на родину, а кто в вынужденное изгнание. Вы можете гордиться собой: вы — история, вы — легенда…

Мы не забудем вас! И когда зазеленеет оливковая ветвь мира, сплетенная с победными лаврами Испанской республики, возвращайтесь!..»

Мне довелось еще раз встретиться с Модесто — и поговорить с ним лично — в 1961 году, когда мы, гости нем едких ветеранов Батальона имени Тельмана, праздновали в столице ГДР двадцать пятую годовщину со дня образования Бригад. Он выступал на огромном митинге и на дружеской встрече 18 июля во Дворце спорта, а потом в нашей гостинице перед пятью десятками американских ветеранов, их женами и детьми. За прошедшие двадцать три года он, казалось, не состарился ни на час. Но теперь у него не было дома, если не считать Праги, где он живет.

Отняли дом и у женщины, которая была величайшим народным трибуном в годы войны, если не считать домом Советский Союз, где она живет как политэмигрант. Гуляя по улицам Барселоны, я набрел на бывшую штаб-квартиру Интернациональных бригад в доме 5 на Пасахе Мендес Виго (сейчас там итальянское торговое представительство) и вдруг подумал о том, что мой собственный дом, моя родная страна с каждым днем становятся мне все более чужими.

16 сентября 1938 года, перед рассветом, я покинул это самое здание в почтовом фургоне — меня ждали в штаб-квартире бригады в Сьерра-Кабальс. Еще через неделю меня послали в Гратальопс, чтобы задержать почту нашей бригады, потому что Негрин выступил перед Лигой Наций и объявил о немедленном отзыве всех иностранных добровольцев, сражавшихся на стороне Республики, — наш батальон возобновил боевые действия за несколько часов до этого. К вечеру следующего дня мы вышли из боя.

Идя по Диагонали, я всем сердцем желал, чтобы Долорес шла рядом со мной, и я вспоминал о нашей первой и, может быть, последней встрече в небольшом летнем домике неподалеку от Москвы в августе 1961 года.

Единственный уцелевший сын Долорес Ибаррури был отослан в Советский Союз среди тысяч других детей — и там он погиб. Он погиб и похоронен в Сталинграде, вместе с находившимися под его командой советскими солдатами, и маленькая делегация американцев — ветеранов Испанской войны — посетившая этот город в 1961 году, возложила цветы на его могилу. Она находится на проспекте Героев; если вы понимаете по-русски, то прочтете: Рубен Ибаррури. Когда он погиб в 1942 году, ему было восемнадцать лет.

Его мать, которой в 1961 году не исполнилось и семидесяти лет, жила в Советском Союзе с тех пор, как заботами Французской Республики (Liberté! Egalité! Fraternite?{}) ее жизнь на юге Франции стала невыносимой.

В тот день, 12 августа, мы поехали повидаться с ней. Как же мы были поражены, когда увидели, что она идет по дороге нам навстречу — до ее домика была добрая четверть мили.

Мы вывалились из машины и очутились в ее крепких, так что едва не хрустели ребра, объятиях, а она радостно восклицала «Viejo! Viejo!»{}. Остаток пути мы прошли вместе, она угостила нас обедом, который сама приготовила, а потом минут двадцать рассказывала нам о положении в Испании, о ее настоящем и будущем.

Нас поразила ее осведомленность: можно было подумать, что у нее прямая связь с Мадридом или она только что вернулась из Барселоны. Но еще больше взволновала нас ее вера в будущее Испании, которую она не видела двадцать два года: Долорес не была подавленной, опустошенной и потерявшей надежду изгнанницей, какие нам иной раз встречались. Перед нами была испанка, которая никогда, со дня рождения в грязной лачуге в Бискайе, не разлучалась со своим народом. Это волевое лицо еще можно видеть, этот великий голос снова звучит со страниц ее автобиографии «El Unico Camino» («Единственный путь»).

Путь. Камино. Кино. Мне подумалось, что об Испанской войне можно узнать больше из замечательного французского документального фильма Фредерика Россифа с текстом Мадлен Шапсаль («Умереть в Мадриде», 1963), чем из множества исторических исследований.

Я подумал, что о продолжающейся в Испании борьбе больше сказано во французском фильме «Война окончена» (1966), чем в испанской прессе или толстых независимых и либеральных газетах Западного мира.

Оба эти фильма, конечно, нельзя было показать в Испании, но на первый из них режим откликнулся лентой «Жить в Мадриде», о которой все в Барселоне говорили мне в один голос: это то же самое, во что Сукин сын превратил песету, — дерьмо.

Мои барселонские знакомые видели оба французских фильма в Перпиньяне и сочли их замечательными. Попасть туда — не проблема, всего три часа езды, и те, у кого есть паспорт, часто ездят в Перпиньян посмотреть иностранные фильмы, которые не вдут в Испании. Это, конечно, одно из противоречий жизни при диктаторском режиме, равно как и показ в Барселоне фильма «Двадцать пятый час» (трагикомического по форме и антинацистского по содержанию).

Кое-кто утверждает, будто оба фильма — «Умереть в Мадриде» и «Война окончена» — пораженческие. Эти люди не понимают природы борьбы в Испании. Оба фильма повествуют о войне и ее последствиях, они поэтичны и реалистичны.

Да, «Умереть» кончается на спаде, но ведь так кончилась и война: испанский народ был снова ввергнут в пучину средневековья, из которой ему удалось подняться на короткие восемь лет второй республики. Да, «Война» передает горечь, усталость и чувство разочарования испанских эмигрантов и связных, которые ездят между Францией и Испанией, чтобы передавать пропагандистскую литературу и указания руководства, но надо помнить, что эта борьба продолжается вот уже тридцать лет и люди могут устать, проникнуться горечью и даже разочароваться. Но они повержены не больше, чем испанский народ, потому что, как и народ, они продолжают борьбу.

Те, кто считает оба фильма пораженческими, не поймут прекрасную, очень тонкую и очень испанскую шутку по адресу Наиглавнейшего, которому в декабре, когда мы там были, исполнилось семьдесят пять лет:

— Разрешите преподнести вам в подарок годовалого слона.

— Большое спасибо, но я не могу принять его.

— Почему?

— Потому что к животным сильно привязываешься, а они так быстро умирают…

 

7

Киноактер «Уильям Рут», занятый в роли доктора Томпсона, спел свою лебединую песнь за день до моего отлета из Барселоны. Снимались эпизоды на Международном конгрессе нейрохирургов в Паласио Насьональ.

— Испанский Феллини, я вас обожаю, — сказал я Хаиме в тот вечер перед началом съемок. — Этот фильм, безусловно, войдет в историю.

— С чего бы?

— В нем первый jeune premier{} в истории киноискусства, который начал свою карьеру в возрасте шестидесяти трех лет.

— Posible, — ответил Хаиме, вяло улыбаясь, потому что у него были свои проблемы.

Главная из них — это, конечно, юная Мария. Как добиться от нее хотя бы видимости переживаний, если она на них не способна? Зачастую с актерами-любителями трудно работать, даже когда им помогает текст, когда они должны что-то делать, двигаться перед камерой. Но если ничего этого нет, а ты все равно изволь передать, что в душе у тебя что-то происходит, — тут-то и наступает решительная проверка для любого актера, не важно, профессионал он или любитель.

От юной Марии требовалось одно — сидеть среди участников конгресса нейрохирургов и слушать доклад доктора Фостера. По режиссерской разработке сцены ей как актрисе надлежало изобразить следующее:

Мария сидит в зале и слушает доклад, на лице ее — удивление и восхищение. Сцена идет молча.

Хаиме сел на один ряд впереди Марии и спокойно беседовал с ней. Потом он кивал, словно отдавая команду: «Внимание! Камера», и она начинала изображать переживания. Ее усилиям всячески помогал присутствовавший на съемках Друг. Он сидел в одном из передних рядов и во весь рот улыбался ей оттуда, кивал и воодушевлял на актерские подвиги. В результате она вперила бессмысленный взгляд в одну точку и на большее, казалось, была не способна.

Наконец Хаиме бросил эти попытки и решил снимать появление в зале доктора Томпсона и доктора Фостера. Заседание только что началось: Томпсон входит первым, спокойно идет по проходу ко второму ряду, затем останавливается и пропускает вперед доктора Фостера. Оба садятся, надевают наушники, по которым передается синхронный перевод, и начинают слушать. Весь эпизод идет без текста.

Сцена, украшенная флагами всех стран — участниц конгресса, производила сильное впечатление. Конечно, не было флага Союза Советских Социалистических Республик, но не было заодно и американского флага. (Я сразу заметил это, и Маркитос сказал, что уже послал за ним.)

Мы отсняли этот легкий эпизод всего в три дубля, и для меня работа закончилась. Хаиме и Мартита подарили мне два рождественских подарка, и я собирался взять их в Касабланку. Но они потребовали, чтобы я развернул подарок, предназначенный для меня. Это оказался великолепнейший альбом с фотографиями Барселоны и ее жителей. Он был большой и тяжелый, и мы долго шутили по поводу того, во что мне обойдется его доставка в Соединенные Штаты в качестве дополнительного груза.

Другой сверток не разворачивали, но Мартита потрясла в воздухе новехонькой сумкой из прекрасной кожи и сказала:

— Совершенно такая же, только другого цвета. Раз он купил сумку Сильвиан, я заставила и мне купить такую.

Затем они снова принялись за работу: Хаиме занялся главным героем и участниками конгресса, Марта стала щелкать фотоаппаратом — снимки для будущей рекламы. Они попросили меня подождать, чтобы вместе поужинать. Была полночь. Я согласился и устало присел на стул в холле, примыкающем к залу.

Друг Марии по обыкновению озарял все вокруг своей улыбкой (точь-в-точь Чеширский Кот!), разливая в бумажные стаканчики великолепное шерри, угощая костюмерш, Подругу, электриков, рабочих сцены и всех свободных в эту минуту участников массовки.

Он подошел ко мне с бутылкой и стаканчиком в руке, протянул мне стаканчик и наполнил его.

— Muchas gracias{}, — сказал я.

Он сел рядом и поставил бутылку на столик позади нас. Затем взглянул на меня и медленно произнес:

— Мой энглииш не таак хорош, как ваш эспанииш. Я покачал головой и возразил по-испански:

— Мой испанский не так хорош, как ваш английский. Потом он просто сидел и смотрел на меня, не переставая улыбаться, и наконец на своем родном языке высказал то, что, по-видимому, давно хотел сказать.

— Вы уже бывали здесь раньше.

— Perdón{}, — переспросил я, хотя отлично его понял.

— Я сказал: вы уже бывали здесь, в Испании.

Он улыбался, а у меня по спине пробежал холодок.

— Кто вам сказал об этом? — спросил я, стараясь изо всех сил — больше, чем для Камино, — «войти в образ» по Станиславскому (одному богу известно, как это делается!) и заранее зная, что у меня ничего не выйдет.

Он засмеялся.

— Как только я увидел на вас берет, я сразу понял, что вы бывали здесь раньше.

Я засмеялся.

— Миллионы людей носят береты, — сказал я. — Не только здесь и во Франции, но даже в Соединенных Штатах. Не люблю шляп. Я лыс, и зимой у меня мерзнет голова. А летом…

Он улыбался уже так широко, что я подумал — вот сейчас у него треснут щеки.

— Вы сражались под Корберой, — спокойно сказал он и замолчал.

— Да? — сказал я. Наступила долгая пауза.

— Я тоже сражался под Корберой.

На сей раз смолк я. Сейчас явятся жандармы, — промелькнуло у меня в голове, и как же я сообщу о моем незавидном положении бедной Сильвиан, которая, ни о чем не подозревая, ждет меня в Касабланке к рождественскому ужину?

— Мы сражались по разные стороны линии фронта, — добавил Друг, хотя это можно было и не добавлять. — Вы были всего лишь сержантом, а я командовал батальоном — в шестнадцать лет.

— Должно быть, вы были очень способным, — промямлил я.

— Нет, — возразил он, — просто очень высоким.

Потом он вдруг посерьезнел, и я подумал, что сейчас-то и войдут жандармы. Но никто не появился. Он сказал:

— Очень приятно встретить человека и не сражаться с ним.

Я не нашел подходящего ответа и поэтому промолчал. Он пристально посмотрел на меня и продолжал:

— Вы забываете, что я одобрил ваш контракт. Не понимаю, почему вы работаете под чужим именем.

— В контракте сказано, что мое имя не будет упоминаться… видите ли…

— Это не причина.

— Предполагалось, что оно останется в тайне, — заявил я с идиотским видом.

— Почему?

— Я не хочу, чтобы у режиссера были неприятности. Мы встретились в Сан-Франциско, и он любезно пригласил меня.

Тут его лицо совсем растрескалось, он покачал головой и сказал:

— Ему ничего не грозит. И вам тоже. В конце концов, столько воды с тех пор утекло.

Тут я наконец понял, что не будет ни жандармов, ни головорезов в штатском. Но испугало другое — вдруг он погладит меня по голове и скажет: «Да, старина, а все-таки мы вышвырнули вас к чертовой бабушке, но я великодушен и готов пожать руку доблестному противнику».

Он не пожал мне руку. Вместо этого он поднялся, и я машинально встал со стула — он был очень высокий, и я все равно смотрел на него снизу вверх.

— Вы здорово поработали на картине, — сказал он. Потом поспешно добавил: — Я, правда, не видел новых сцен, которые вы написали (он хитрил?), но играете вы прекрасно. Ваше имя должно появиться на экране.

— Это меня не волнует, — сказал я.

— Нет, я серьезно, — сказал он. — Я поговорю об этом с Камино.

— Меня это не волнует, — повторил я и тут же подумал: надо было сказать, что я сам не хочу, чтобы мое имя появилось в титрах. Я готов оставаться в черных списках в любой стране — но прежде всего, разумеется, в фашистской Испании.

— Да, — сказал он, кивнув головой в знак окончания беседы. — Я поговорю с Камино. Я считаю, что ваша работа как сценариста и актера должна быть отмечена.

Он забрал бутылку и двинулся через холл к Подруге, явно уязвленной тем, что ее на такое долгое время оставили без внимания.

На меня вдруг накатила слабость. Казалось, из меня выжали все соки, я умирал от жажды. Я не мог понять, что произошло: меня унизили, оскорбили или же выставили просто дураком и трусом? Может, мне надо было с криком «фашистская свинья» вцепиться ему в глотку и попробовать удавить его? Двадцать девять лет назад я приехал в эту страну, готовый сложить за нее голову — неужели только ради того, чтобы, подобно песетам, превратиться в дерьмо, оказавшись лицом к лицу с врагом? А если бы он действительно погладил меня по головке, как собачку, или попытался пожать мне руку — как бы я поступил? Интересно, когда умирает вражда — через двадцать лет, через пятнадцать или через год? А принципы — может, с течением времени, при определенных обстоятельствах они испаряются? Или враг — это не конкретный человек, а идея, понятие, абстракция, которую нельзя убить, независимо от того, кто одерживает победу?

Как же я позволил вовлечь себя в подобную ситуацию? Из обыкновенного тщеславия? Из жгучего желания написать еще один сценарий после двадцати лет пребывания в черных списках? А если в один прекрасный день мне позвонит бывший председатель Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности и скажет, что теперь он стал продюсером и приглашает меня поработать в его фильме — я, что же, соглашусь?

Вернулся ли я в Испанию «достойно», как сказал Хемингуэй?

Я ухватился за возможность поработать в кино, но оправдан ли мой поступок? Фильм почти не затрагивает того, что меня волнует, он совершенно невинный и не таит в себе ни малейшей угрозы режиму — а ведь я знал, что он и не может быть иным, знал, и все-таки согласился!

В прошлые недели во мне не раз вспыхивали противоборствующие чувства: с одной стороны, мне было хорошо в этой стране, с этими людьми (я любил и страну, и людей); с другой — я ощущал себя чужаком и штрейкбрехером, человеком, который самим своим присутствием в этой по-прежнему угнетенной стране, тем, что принимал от власть имущих деньги, суточные, какие не снились простому испанскому труженику, предавал того двадцатичетырехлетнего парня, что спал вечным сном на городском кладбище Санта-Колома-де-Фарнес (или где-то еще) вместе с тысячей восьмьюстами других американцев и всеми, кто отдали жизнь за свободу Испании.

Мне снова слышался голос Аарона: «Черт подери, послушай, прошло почти тридцать лет и тебе пора забыть об этом. Не твоя вина, что ты не умер вместо меня». (Психиатр, к которому я однажды обратился по поводу сильной душевной тревоги, сказал: «У вас комплекс вины, друг мой». — «Какой вины?» — спросил я, и он ответил: «Вот это и надо выяснить». Но мы ничего не выяснили.)

Я вспомнил старый как мир спор, который мы постоянно вели в Голливуде, — спор, характерный для тамошних прогрессивных сценаристов: работая на Голливуд, не предаем ли мы все самое для нас дорогое и сокровенное?

Нам было чем оправдаться. Почти не греша против истины, мы утверждали, что по крайней мере не производим порочные и антигуманные фильмы, которые Голливуд плодил в огромном количестве.

Мы любили говорить, что сдерживаем этот поток, и я помню несколько случаев, когда моя позиция благотворно отражалась на сценариях. Что я делал? Превращал манекенов в живых людей; заставлял их вести себя естественно, а не надуманно; пытался показать жизнь, а не фальшивые ситуации.

Добились ли мы чего-нибудь? Голливуд по-прежнему производит и рассылает по всему свету растлевающие картины, полные секса и насилия, в результате вырастают целые поколения, считающие нормой общество, где женщина эксплуатируется мужчиной, мужчины готовы перегрызть друг другу глотку и убийство так же обычно, как восход солнца.

Пусть «Españá Otra Vez»{} (по настоянию цензуры фильм будет назван по-испански) и не таил в себе угрозу режиму, но он также и не был профашистским или реакционным. Этот фильм отражал одно весьма распространенное противоречие: сделанный при фашистском режиме, он знакомил нас с героем, который в свое время боролся с этим режимом и не стал ренегатом, не изменил своих взглядов. Зрители, если фильм им покажут, будут на стороне героя. И если написанное мной останется в картине, личность героя станет более определенной, равно как и поступок, который он совершил тридцать лет назад.

Я вспомнил фильм «Война окончена»: герой этой картины, испанский эмигрант Диего, то и дело рискует жизнью, проникая в Испанию с пропагандистской литературой, направленной против режима; он устал, разочарован, почти циничен; я вспомнил, какой речью он внезапно разражается. (Похожего человека я встретил в Голливуде в 1940 году — он не был таким опустошенным, как Диего, но с тех пор минуло двадцать с лишним лет.

Мы устроили встречу с ним в доме богатого бизнесмена и собрали ему в помощь несколько тысяч долларов.) Вот речь Диего:

«Бедная, несчастная Испания, героическая Испания. С меня хватит — я сыт Испанией по горло. Она стала эдаким романтическим символом для всех левых, мифом для ветеранов прошлых войн. А пока что в Испанию каждый год приезжают четырнадцать миллионов туристов. Вот что такое сегодняшняя Испания — мечта туриста, миф о гражданской войне. Да еще театр Лорки, которым я тоже сыт по горло: бесплодные жен-шины и деревенские драмы — кому они нужны! А миф о гражданской войне — он сегодня кому-нибудь нужен? Я никогда не сражался под Верденом и не был в Теруэле или на фронте у Эбро. И люди, которые сейчас действительно делают для Испании что-то настоящее, тоже не были там. Им двадцать лет, и бороться их заставляет не прошлое Испании, а их собственное будущее…»

Это пессимистический монолог, скажут иные? Вовсе нет, потому что он не отражает последнего поступка Диего в фильме. Он возвращается в Испанию с новой опасной миссией. Рядом с ним — жена. По пути на родину он думает о погибшем друге Рамоне.

«Ты найдешь Хуана, отправишься с ним в Мадрид. В последний раз вы постучитесь в чужую дверь, на стук выйдут незнакомые люди, и вы что-нибудь им скажете, — ну, например, что солнце восходит над Бенидормом или что в саду Антонио зацвели миндальные деревья; вас пригласят в дом и примут, потому что это пароль.

Ты будешь на все смотреть глазами Рамона — на небо, на виноградники, на лица незнакомых людей. Ты будешь радоваться, как радовался бы Рамон, будто это ваша первая поездка, будто сражение только началось…»

Документальный фильм Россифа и Шапсаль «Умереть в Мадриде» заканчивается элегической, почти погребальной песнью над телом республики:

Диктор. Этим голодающим людям вместе с хлебом преподали новые заповеди.

Вопрос: Существуют ли вредные свободы?

Ответ: Да. Свобода образования, свобода печати, свобода собраний.

Вопрос: Почему эти свободы вредны?

Ответ: Потому что они позволяют исповедовать ошибочные теории, распространять порок и устраивать заговоры против церкви. Диктор. Оставался Мадрид. Негрин и коммунисты хотели сражаться до последней капли крови. Офицерская верхушка республиканской армии подняла мятеж. Касадо образовал хунту, надеясь, что военные смогут договориться о мире на разумных началах. Но Франко потребовал безоговорочной капитуляции, и хунта капитулировала.

Муссолини по телеграфу поздравил Франко. Франко по телеграфу поблагодарил Муссолини, потом телеграфировал Гитлеру: «Получив Ваши поздравления и поздравления германского народа по случаю нашей окончательной победы в Мадриде, я беру на себя смелость обратиться к Вам с благодарностью от себя лично и от всех граждан Испании, а также заверить Вас в дружбе со стороны народа, сумевшего в трудный момент распознать своих истинных друзей».

Диктор перечисляет:

Испания. 1939 год. Пятьсот три тысячи шестьдесят один кв. км. — чуть меньше Франции.

Два миллиона узников.

Пятьсот тысяч разрушенных домов.

Сто восемьдесят три опустошенных города.

Миллион убитых в течение трех лет.

Пятьсот тысяч человек изгнаны из страны.

Численность армии: шестьсот тысяч.

Единственная партия: фаланга.

Государственная религия: католическая.

Единоличный правитель: каудильо.

Заработная плата снизилась до уровня 1936 года.

Крупным землевладельцам возвращены их земли.

Церковь снова получила свои огромные владения.

Каудильо (милостью божьей) говорил 31 декабря 1939 года:

«Нам нужна одна Испания, единая, сплоченная. Необходимо покончить с ненавистью и страстями, разбуженными недавней войной. Но покончить не либеральничаньем в виде чудовищных губительных амнистий — это обман, а не акт милосердия.

Надо соблюдать заповеди Христовы об искуплении страданием, нужно заставить виновных раскаяться. Кто думает иначе, тот глупец или предатель».

Но война продолжается, и погибшие в Мадриде не хотят спать в своих могилах. Они — те же демонстранты, которые сегодня переполняют улицы всех городов Испании. Они — студенты, рабочие и даже приходские священники, которые изо дня в день расшатывают режим, ратуют за возрождение страны к новой жизни. Они не раскаялись и не думают «искупать вину», хотя за плечами у них — тридцать шесть лет тяжких страданий.

«Идея, время которой пришло, — писал Виктор Гюго, — сильнее всех армий мира». Но какой идеи — истинной или ложной? Рассчитанный на тысячелетие гитлеровский рейх просуществовал 12 лет; новая римская империя Муссолини — 22 года; «Единая Испания» Франко, основанная на идеях Гитлера и Муссолини, к 1967 году продержалась уже 28 лет.

Однако фашизм — это не идея, а система. Именно это имел в виду Франклин Делано Рузвельт, когда говорил о «росте могущества какой-то группы до такой степени, когда она становится сильнее демократического государства». На это ссылался Дуайт Эйзенхауэр, предупреждая об опасности, которую таит в себе всепоглощающий «военно-промышленный комплекс», — как это его угораздило такое ляпнуть? Может, автор речи был «леваком», а президент произнес ее, не прочитав заранее?

Георгий Димитров в 1935 году охарактеризовал фашизм как неограниченную, террористическую диктатуру самых реакционных, шовинистических и империалистических элементов финансового капитала. Это точная характеристика.

Если это похоже на то, что в последние годы начало происходить в Америке, значит, приходится делать очень печальные выводы. Растущую оппозицию американского народа по отношению к преступной войне во Вьетнаме власти не желали замечать долгие годы, пока наконец вьетнамцы и вьетнамки в черных одеждах Фронта национального освобождения и их союзники не завели Америку в тупик.

Силой вьетнамцев, наряду с разногласиями внутри военно-промышленного комплекса, объясняется выдвинутое Линдоном Джонсоном предложение (31 марта 1968 года) «ограничить» бомбардировки Севера и вступить в переговоры об окончании войны. Его мирные шаги «в интересах государства», «патриотическая» настойчивость обанкротившегося политика объясняются лишь тем, что он не стремился остаться в Белом доме на следующий срок.

Только сила вьетнамцев заставила отчаянного оппортуниста Ричарда Никсона развернуть кампанию за «почетный мир»; он изобрел-таки «мир», который позволил нам выйти из войны, не лишившись прибылей.

И если что-то сделано для облегчения участи черных американцев, то только благодаря убийству преподобного Мартина Лютера Кинга, ибо, пока его не убили в Мемфисе, штат Теннесси, 4 апреля 1968 года, куда он приехал возглавить демонстрацию черных мусорщиков, требующих мало-мальски приличной зарплаты и признания их профсоюза, президент Соединенных Штатов полностью игнорировал заключения и рекомендации своей консультативной комиссии по гражданским беспорядкам.

Все газеты тогда сообщали: продажа пистолетов и винтовок частным лицам достигла астрономических размеров; по всей стране готовятся отряды для «борьбы с нарушениями общественного порядка»; любой крупный американский город битком набит оружием, танками и ядовитыми газами, чтобы «обуздать» «долгое жаркое лето», которое — это знали все — неминуемо наступит, потому что предотвратить его власти не могут. (Почему же не могут? Вот что сообщало Ассошиэйтед Пресс 7 апреля: «Джонсон едва ли одобрит грандиозную и дорогостоящую программу по переустройству гетто, выдвинутую пять недель назад его комиссией по гражданским беспорядкам. Еще раньше он говорил, что в разгар войны и при бюджетном дефиците в двадцать миллиардов долларов конгресс не утвердит таких обширных ассигнований».)

Вплоть до этой трагической и кровопролитной недели ненависть к нашей стране и ее «деяниям» во всем мире лишь подстрекала апологетов военно-промышленного комплекса, упрямо заявлявших, что они «доведут начатое до конца», что им не пристало «бежать, поджав хвост», что они «припрут этих недоносков к стенке» и «не отступят», пока не сотрут с лица земли все население Индокитая или любой другой страны, которая осмелится сопротивляться их глобальной «благожелательности».

Не знаю, символ это или предзнаменование, но в канун похорон преподобного Мартина Лютера Кинга в десятках американских городов вспыхнули вооруженные восстания; более, сорока человек было убито, две тысячи ранено, почти двадцать девять тысяч арестовано (подавляющее большинство, конечно, черные), и в столицу Соединенных Штатов ввели вдвое больше войск, чем находилось в осажденном американском бастионе Ке Сан в Южном Вьетнаме.

 

8

Когда нам сказали, что «Пан-Америкэн» для съемок так и не предоставят, группа впала в уныние.

В мой последний день в Барселоне я не работал, а, получив полагавшиеся мне гроши (Камино поговорил с Лазаро), наблюдал за съемками эпизода в баре Мануэля, где доктор Фостер не был с 1938 года.

В четыре часа дня объявили перерыв, и меня пригласили на прощальный обед. В небольшом кафе собралась уйма народу. Это был на редкость странный прощальный обед: никто, кроме Хаиме и Мартиты, не обращал на отъезжающего ни малейшего внимания.

Звезд не было, но пришли молодая актриса, игравшая блаженную, и ее муж Маркитос; помощница режиссера, голландка, которая вела себя более «по-испански», чем испанцы; исполнитель роли Мануэля-младшего и его похожая на цыганку жена; оператор Луис Куадрадо с женой; Пипо-Типо и еще какие-то люди, которых я видел впервые в жизни.

Мы ели, пили, шла обычная болтовня. Я не понимал и одной десятой из того, что они говорили, — во-первых, после высоты 666 я малость глуховат, а во-вторых, никто и не пытался помочь мне и говорить медленнее. Да и с какой стати они должны были мне помогать?

Я задумался о «предзнаменованиях». Одно из них явилось на второй вечер нашего пребывания в Барселоне — на горизонте собственной персоной возник мистер Роберт Тейлор. В последнюю неделю, когда я жил здесь один, а Сильвиан была в Касабланке, в международном издании «Геральд трибюн» мелькнуло другое «предзнаменование»: на съемках фильма «Угонщики» дублер, не справившись с автомобилем, убил семилетнего мальчика и ранил двух других детей. Главную роль в этом фильме играл Ли Дж. Кобб.

Итак, Ли Дж. Кобб — еще один «сочувствующий» свидетель, но в отличие от Тейлора (до которого мне никогда не было дела, даже как до актера) Кобб долгие годы оставался одним из моих ближайших друзей, пока он не решил для себя: хочешь работать в кинематографе — из всех добродетелей выбирай беспринципность.

Между двумя «сочувствующими» свидетелями — полноправными кинобогами — затесался несочувствующий свидетель, который и спустя двадцать лет все еще не мог появиться под своим собственным именем — ни как сценарист, ни как «актер».

И что же из этого следует? Да ничего. Простое совпадение, даже два. А вот и третье: свою первую роль с текстом Марк Стивене много лет назад сыграл в фильме, сценаристом которого был я. Еще: по крайней мере два человека в Испании читали мой роман в бургосской тюрьме. Вот уже пять совпадений. Это не все: основной эпизод фильма снимался в Корбере — к фронту мы шли через этот город, а потом, пять часов спустя, налетели самолеты и превратили его в руины. Далее: фразы, которые я произнес, пролетая над Пиренеями в Барселону, уже были написаны в сценарии; один из совладельцев компании, снимавшей картину, тоже сражался в Корбере, только за другую сторону. Наконец: Камино мог повстречать в Америке уйму сценаристов и пригласить любого из них на съемки фильма об американце, сражавшемся в Испании и вернувшемся туда по прошествии тридцати лет, но он встретил именно того американского сценариста, который и вправду сражался в Испании. Камино привез его в Испанию через двадцать девять лет и одиннадцать месяцев, причем до встречи с ним он не имел понятия о его биографии.

Сколько нужно совпадений, чтобы получилось «предзнаменование»? Предзнаменование обычно определяют так: «Нечто переживаемое или происходящее, якобы предвещающее благоприятные или неблагоприятные события в будущем; предвестие». Так какое меня ждет событие: благоприятное или нет? Или я все просто выдумал? Не верю в предзнаменования, сказал я себе, не похоже, что с черным списком наконец покончено и я вот-вот стану сценаристом и актером международного класса. Предзнаменований нет — есть лишь совпадения, случайности. И разве не случайность то, что Аарон похоронен, наверное, в сотне километров от Барселоны, а я не могу найти его могилу.

Я смотрел на серранские окорока, свисающие с потолка кафе, как вдруг Хаиме спросил меня:

— Что вы разглядываете?

Я показал.

— Сильвиан помешана на них.

— Мы подарим вам один, — сказал он, — и вы повезете его домой.

— Prohibido{}, — сказал я. — Это ввозу не подлежит.

— Почему?

— Откуда я знаю? — ответил я. — Факт есть факт. Как и то, что вы можете поехать на Кубу, а я нет.

— В будущем году мы, наверное, увидимся, — сказал Хаиме. — Мы собираемся поехать на Кубу и в Аргентину, на родину Марты, и в Мексику, и в Голливуд… и к вам.

— Прекрасно.

Он взглянул на меня и сказал:

— Не надо так грустить.

— Я не грущу.

— Грустите, — повторил он. — Вы думаете, что больше никогда не вернетесь в Испанию.

— Не вернусь.

— Почему?

— Много причин. Во-первых, я люблю ее, но и ненавижу. Во-вторых, я здесь как дома и в то же время несчастен. В-третьих, я слишком стар… и у меня нет ни гроша.

— Ну, это уже не просто грусть, это жалость к себе.

— Eso es{}.

— Такому человеку, как вы, не пристало себя жалеть.

— Конкистадор! — воскликнул я. — Ведь я — из другого времени, из другого мира, из другой истории. — Хотелось добавить: вы родились в 1936 году, а я едва не погиб в 1938-м. «Это не твоя вина, что ты не погиб, — прошептал мне на ухо знакомый голос. — Тебе не в чем себя винить».

— Если не засидимся допоздна, — услышал я Хаиме, — я отвезу вас в аэропорт.

— Чудно, — ответил я, хотя знал — никуда он меня не отвезет.

В аэропорт в десять часов вечера меня отвез Пило, и всю дорогу я думал о том, как меня тянет остаться в Испании, но еще больше тянет прочь отсюда. В каком-то смысле я и вправду родился в этой стране двумя годами позже Хаиме, и в каком-то смысле лучшее, что во мне было, умерло здесь в том году. Мы с Сильвиан не побывали и в половине тех мест, которые мне хотелось посетить вновь; мы не повидали и десятой доли того, что я хотел и надеялся увидеть. Вскоре после приезда Сильвиан сказала: хорошо бы снова вернуться в Испанию, но туристами, мы бы наняли автомобиль и объездили всю страну. Потом, в Марокко, она заявила, что никогда больше не вернется ни в Испанию, ни в Марокко.

Сильвиан хорошо знала юг Испании, я же не был ни в Малаге, ни в Севилье, ни в Аликанте. В конце 1938 года я провел пять недель в Кастилье, между Арагоном и Каталонией. Там было что посмотреть: Авилу, Валенсию (где мы провели всего четыре часа по дороге в Альбасете), сам Альбасете и базу в Тара-соне, Кордову, Алмерию, Кадис и Бадахос, Саламанку, Овьедо и другие баскские и астурийские города, Гвадалахару и Толедо и, конечно, Мадрид.

Представьте себе, что вы сражались за Республику, чье сердце три долгих года билось в Мадриде, и никогда его не видели! (И вот вы наконец едете туда, но для чего — провести ночь в гостинице «Карлтон»!)

— Я надеюсь много уснать, как делать фильмы, — сообщил Пипо, когда мы приехали в аэропорт, — потом приду в Голливут.

— Прекрасно, — сказал я.

— Если я прихожу в Голливут, я вам свонит.

Я записал ему наш адрес и номер телефона, а потом объявили мой рейс, и он ушел. Я вспомнил, как перед выездом из гостиницы говорил с Хаиме по телефону. Невозможно было понять и половины из того, что он сказал; он тараторил по-французски, будто по-каталански, и пытался сказать кучу вещей одновременно, а я повторял:

— No comprendo. Je ne comprends pas. Plus lentement, s'il te plait{}. Не так быстро!

Уже на борту «Иберии» я подумал: а что же будет дальше? Глава «Пандоры» сам признался в разговоре, что «навел некоторые справки»; стало быть, если он знает обо мне достаточно, скоро из министерства кинематографииили откуда-нибудь еще позвонят молодому режиссеру Камино и скажут: что ж, объяснитесь.

— Это, конечно, была моя прихоть — тащить вас сюда, — как-то сказал он мне. — «Пандора» решила, что я сошел с ума.

Не знаю, что подумают о нем в министерстве: сошел с ума или что-нибудь похуже. Поверят ли они в столь фантастическое совпадение, если я сам не могу в него поверить? И не получится ли так, что из-за самой личности иностранного соавтора Камино все мои добавления в сценарий будут вырезаны? Если в испанском фильме нельзя сказать, что во время гражданской войны было «так много убитых» или «по правде говоря, после войны всем нам пришлось несладко», пройдет ли текст, который я написал для первой встречи двух американских докторов, для сцены в Корбере, в психиатрической клинике, в эпизоде со священником, с Хасинто?

«Ты не виноват, — снова сказал знакомый голос, — и раскаиваться тебе не в чем. — Потом добавил: — И что ты о себе возомнил, черт побери?»

В мадридском аэропорту Барахас мы приземлились на автопилоте. Самолет все снижался и снижался, и я уже решил, что мы высадимся прямо на склонах Гвадаррамских гор, окружавших Мадрид.

Шоссе, ведущее в город, потонуло в тумане. Автобус еле полз. Птицы словно вымерли — а может, они спали? Наутро им полагалось бы проснуться, но их по-прежнему не было. Я взял такси, потом сел в автобус и пополз к аэропорту, где ничего не взлетало и не садилось, хотя сотни людей ждали вылета в Малагу, Мальорку, Барселону, Лас-Пальмас на Канарских островах, в Сан-Себастьян и Сантьяго-де-Компостела, не говоря уже о Лиссабоне, Париже, Лондоне, Стамбуле, Афинах, Брюсселе, Йоханнесбурге и Буэнос-Айресе. Начались рождественские праздники.

Время ползло, изредка монотонный голос старательно объявлял на двух языках, что рейс номер такой-то, туда-то, откладывается на неопределенное время. Спустя несколько часов этот рейс отменялся вовсе.

Я разговорился с типично американской четой (средних лет), они надеялись попасть в Пальма-де-Мальорка, чтобы провести там рождество с детьми. Женщина была в плохом настроении и уговаривала мужа вернуться в Мадрид — слава богу, там у них квартира, а с самолетами вон что творится! Мужчина, коричневый от загара, был весел и беспечен.

В разговоре он сказал мне:

— Знаете, ваше лицо мне очень знакомо.

Я ответил дежурной шуткой:

— Я давно его ношу.

Мы оба вяло рассмеялись.

Он рассказал, что родился в Лос-Анджелесе, но теперь живет в Пальме, Мадриде и Цюрихе. Работает агентом, но каким именно — не уточнил.

Взглянув на меня, он предположил:

— Голливуд? Верно? Вы работаете в Голливуде.

— Работал. Давным-давно.

— Да-да. Как, вы сказали, ваша фамилия?

— Еще не сказал. Бесси.

— Ну как же, — произнес он. — Теперь вспоминаю. У меня отличная память на лица. Да, Комиссия по расследованию… — он повернулся к жене, которая охраняла груду рождественских подарков в ярких упаковках (среди них явно была гитара), и назвал ей мое имя. Она не проявила никакого интереса.

Ее волновало другое — перерыв все свертки и багаж, наваленный возле скамейки, она обнаружила, что забыто мясо, которое нужно было везти с собой в Пальму. Виноват, по ее мнению, был муж: он забыл его в холодильнике.

— Говорила тебе, не забудь, — повторяла она.

— Да, — соглашался он, — говорила.

Она объявила, что возвращается в город за мясом, и удалилась. А мы с ее мужем вдруг вспомнили: раз мы торчим здесь вместо того, чтобы лететь в Касабланку или на Мальорку, с «Иберии» причитается.

Мы оказались правы — фирма накормила нас прекрасным обедом с вином; потом он спросил:

— Много тогда голов полетело, да?

Он имел в виду времена Комиссии по расследованию.

— Да. Много.

— Первый раз я приехал в Европу пятнадцать лет назад, по заданию радиокорпорации, — сообщил он. — Потом открыл собственное дело. — Неожиданно он вскипел: — Знаете, я не вернулся бы в Штаты ни за какие деньги!

Странно слышать такие речи из уст преуспевающего американского бизнесмена, у которого два дома в Испании.

— С Голливуда все и началось, — сказал он. — Потом Маккарти. А сейчас — что мы творим во Вьетнаме! Нам нечего там делать! Вчера я прочитал, что они посадили в тюрьму Джоан Баэз. Вы только представьте себе — посадить девчонку за то, что она протестует против грязной войны Джонсона!

Он не ждал от меня ответа, но меня озадачило другое: он отвергает империалистическую Америку — и принимает фашистскую Испанию.

Его жена вернулась, когда мы еще обедали. Она протянула ему большой сверток:

— Я же говорила, что ты оставил его в холодильнике.

— Сядь и поешь с нами, — пригласил он.

В три часа туман немного рассеялся, и объявили посадку на два или три рейса. Через полчаса пригласили вылетающих на Мальорку; мои транзитные друзья засуетились.

— Не падайте духом, — крикнул мужчина на прощание, — скоро выпустят и вас.

В три тридцать пять объявили: рейс на Касабланку отменяется, сегодня вылетов больше не будет. Я присоединился к толпе, которая уже осаждала контору «Иберии» на первом этаже.

Люди требовали ответов на неразрешимые вопросы: почему самолеты на Малагу и Пальму вылетели, а рейс на Сантьяго-де-Компостела отменен? Почему самолет на Лондон взлетел, а на Париж — нет?

Девушка из «Иберии» пыталась хладнокровно отвечать на вопросы на испанском, французском, итальянском, немецком и английском языках. От нее веяло спокойствием. Мужчина, стоявший рядом со мной, спросил:

— Вы разговаривать по-испански, пожалуйста?

— Немножко, — ответил я. — Вам что-нибудь нужно?

— Если мой самолет не летит, я хотелось гостиница.

— Постараюсь помочь, — заверил я. — Мне гостиница тоже не помешает. Куда путь держите?

— В Израиль, — ответил он.

Когда мне наконец удалось протолкнуться к девушке из «Иберии» и привлечь ее внимание, я услышал: гостиницей никого не обеспечиваем. Почему? Потому что нас это не касается. Как же так? Ведь любая авиакомпания в мире, если не может доставить транзитного пассажира к месту назначения, предоставляет ему гостиницу до момента вылета.

— «Иберия» этого не делает, — возразила она. — А в том, что плохая погода, что закрыли аэропорт, мы не виноваты.

— Я заплатил вашей компании деньги, — сказал я твердо, — и должен быть доставлен в Касабланку.

— Мы доставим вас, — ответила она.

— Когда?

Она посмотрела расписание, еще какие-то бумаги. Куда-то позвонила.

— Завтра воскресенье и рейсов не будет, — сказала она. — В понедельник рейсов тоже нет — рождество. — Она полистала другие бумаги: — Свободных мест на Касабланку нет до шестого января.

— Очень мило, — заметил я. — Я вылетаю из Парижа в Сан-Франциско третьего.

Чтоб вы провалились с вашими порядками! Я объяснил израильтянину, что гостиницу ему придется искать самому. Потом взял чемодан и пошел. Мне было жарко, я вспотел. У столика с объявлением «Заказ мест в гостиницах» я остановился, посвятил в свои проблемы двух девушек, и им удалось снова водворить меня в «Карлтон».

Но сначала я решил посетить «Эр Франс». Бог знает почему я вдруг проникся к ним любовью. (Может быть, из-за сеньориты Фигерас.) Поездка в контору «Эр Франс» позволила мне хоть мельком — из окна машины — посмотреть на Мадрид: вот, например, знаменитое здание Телефоника, которое было повреждено фашистскими снарядами — город ежедневно обстреливали с горы Гарабитас; вот Кал-де-Алкала, — название, которое, словно колокол, звучало в моей голове все тридцать лет. Но ни Прадо, ни Пуэрто-дель-Соль, ни университетский городок, ни парк «Ретиро», ни отель «Флорида», где обычно жил Хемингуэй и другие корреспонденты, я не увидел.

Мадемуазель из «Эр Франс» была очаровательна, как и полагалось всем мадемуазель из «Эр Франс». К тому же она говорила по-английски, была очень приветлива, и, посмотрев бесчисленные бумаги и списки и переговорив с джентльменом за соседним столом, она сказала, что есть лишь один выход: обменять мой билет Мадрид — Касабланка (доплатив сорок четыре доллара) на билет Мадрид — Париж, и тогда утром я уже буду в столице Франции — при летной погоде, разумеется.

Вот тебе и поужинали в семейном кругу. Что ж, может, так оно и к лучшему. Перед моим отлетом из Барселоны Сильвиан звонила и сказала: аэропорт в Касабланке закрыт — идет ремонт взлетной полосы, мне придется высадиться в Рабате, а там сесть на автобус. Есть другой вариант: они с двоюродным братом приедут в Рабат на машине и заберут меня. Я сказал, что доберусь автобусом.

Она никогда не поверит в этот бред с билетами, тем более я и сам в него едва верю. В роскошном арабском ресторане «Сиджилмаса», за городом, на побережье, уже заказан грандиозный ужин. Будут все: двоюродный брат с женой, сыном и тестем; дядя и тетя. Это чертовски дорого, но они все так добры, не позволили Сильвиан истратить ни дирхема, задарили нас подарками. Будет бал… Бедная Сильвиан…

Позже выяснилось, что аэропорт вовсе не был закрыт на ремонт. Дело в том, сообщила мне Сильвиан ледяным тоном, что недалеко от аэропорта находится вилла высокого лица, а он, видите ли, не переносит рева самолетов. Поэтому высокое лицо закрыл аэропорт на время своего пребывания в городе, и будь она трижды проклята, если полетит в Париж из Рабата. Нет, в Рабат она не потащится. Она будет ждать, пока высокое лицо не уберется из Касабланки. И ведь ждала!

Когда я появился в гостинице «Карлтон», дежурный администратор сказал мне:

— Otra vez{}, — и улыбнулся.

— España otra vez{}, — ответил я, стараясь быть жизнерадостным.

Администратор озадаченно посмотрел на меня.

— Новый фильм, — пояснил я. — Выйдет в будущем году. Обязательно посмотрите.

НАПЛЫВ