Дом одинокого молодого человека : Французские писатели о молодежи

Бессон Патрик

Роблес Эмманюэль

Рей Пьер-Луи

Бенозильо Жан-Люк

Леклезио Жан-Мари Гюстав

Фаскель Соланж

Буланже Даниэль

Кассоли Эмманюэль

Дотель Андре

Лепрон Катрин

Риуа Катрин

Роббер Жан-Марк

Вриньи Роже

Базен Эрве

Каньяти Инес

Клавель Бернар

Саватье Поль

Сесброн Жильбер

Лагорс Ги

Энар Жан-Пьер

Лод Андре

Гимар Поль

Ниссен Юбер

Гренье Роже

Надо Ален

Никитин В.

Патрик Бессон

ДОМ ОДИНОКОГО МОЛОДОГО ЧЕЛОВЕКА

 

 

I

Дневник Эрика

Вилле-сюр-Мер, 31 июля

Только что мне исполнилось семнадцать. Я никого не поставил в известность. Подозвал Венеру и вместе с ней отправился бродить по городу; по пути купил бутылку кока-колы, хрустящий картофель и газету.

Затем прошелся вдоль моря. Неторопливо, словно решив дать детям достроить последние в этот день песочные замки, вымыть ноги и попрощаться друг с другом, спускался вечер: было время отлива, вода сверкала, по мокрому песку тянулись вереницы улиток.

На автостоянке, нависшей над молом, у забитых чемоданами автомобилей в ожидании детей собрались родители. Париж недалеко. Сегодня ночью дети вновь окажутся в своем громадном городе; это радует меня, но не слишком. Завтра понаедут другие: завтра только 1 августа. Остается заткнуть уши и ждать сентябрьского равноденствия, что прогоняет их на целый год и возвращает пляжу если уж не его былую голубизну, то, по крайней мере, безмолвие.

Да, я не люблю шум.

У двери «Винтерхауза» я поинтересовался у Венеры, что она предпочитает — остаться в саду или сесть перед телевизором и отпраздновать со мной мое семнадцатилетие. Добавил, что убогую программу вечера ей поможет скрасить миска кока-колы. А вот газету она не получит, поскольку никогда не возвращает то, что ей дают. К примеру, бросаешь ей мяч, она хватает его зубами, поглубже втягивает в пасть, но обратно не приносит. А выпускает только тогда, когда до нее доходит, что это несъедобно. Ни играть на пианино, ни писать она не умеет. Но я обожаю эту ужасную овчарку. А поскольку мне надоело смотреть, как она, ничего не отвечая, глупо помахивает хвостом, ее пришлось оставить за дверью; кока-колу я засунул в холодильник, закрыл все ставни первого этажа и потушил свет. Но наверх не пошел и задумался.

Семнадцать… Вот я и достиг возраста, когда становятся мужчиной, что меня мало волнует: мужчиной я стал до срока. Отец всегда отказывался командовать мной, мать — давать мне советы: я должен был сам принимать решения. Добавьте к этой свободе немного спорта, сметливости, недурную внешность и королевскую осанку, и вы получите Эрика Корону, возмужавшего эдак лет в тринадцать-четырнадцать и окончательно повзрослевшего после смерти своей сестры Инес.

Я зажег свет, развернул газету, включил телевизор. Вынул из холодильника кока-колу, отпил из бутылки. Залаяла Венера — то ли на кого-то, то ли от голода. Я открыл дверь, впустил ее, накормил. Теперь она спит у моих ног, свернувшись калачиком, похожая на тучную, обросшую шерстью змею. Иногда заворчит во сне, шевельнет лапой, поведет мордой. Наверное, ей снится что-нибудь плохое.

Пустой дом никогда не бывает безмолвен, особенно если он трехэтажный и стоит на берегу моря. Поскрипывают половицы, к далекому, неумолчному шуму волн, ложащихся на песок подобно изнемогшим пловцам, примешиваются голоса и смех отдыхающих. Когда не хочется читать или разговаривать с самим собой, можно бегать из комнаты в комнату и кричать: «Руки вверх!»; первые пять секунд страшно, следующие десять секунд не скучно, а еще пять секунд уходят на то, чтобы вернуться в прежнее состояние. Но сегодня вечером мне не поверить в призраки, не преследовать с воплем воображаемых грабителей: то удовольствие, которое я обычно получаю от этих глупых игр одинокого молодого человека, улетучилось бы под натиском невеселых мыслей, лезущих в голову, и неприятных обстоятельств, которые они предваряют и предвещают.

Дневник в какой-то степени последнее защитное средство против этих мыслей.

Зовут меня Эрик, Эрик Корона. Я высокий молодой человек, красивый и одинокий. Нормандец, несмотря на скандинавское имя и латинские глаза-уголья с длинными ресницами. В этом году я получил аттестат зрелости с отметкой «отлично», по нисколько этим не горжусь: презираю всякие дипломы.

Мне нравится повторять, что я не люблю жизнь, а предпочитаю выгуливать свою собаку. В этой шутке есть доля правды. А вот какова она, эта доля, не знаю. Примерно пятьдесят на пятьдесят.

Зазвонил телефон, дневник пришлось отложить. Звонила Катрин Гольдберг из Парижа, предупредила, что будет в Вилле не первого (то есть завтра), а третьего. Ровный, хрипловатый голос. Время от времени глупое кудахтанье.

Положив трубку, я развернул длинный лист бумаги, где отец записал все имена, которые я должен буду с улыбкой произнести завтра утром: Дениза и Одиль Телье, Паскаль Март, Мишель и Франсуаза Грасс, Катрин Гольдберг… Напротив имени Катрин Гольдберг я поставил цифру 3 и сложил листок. Разбуженная телефонным звонком Венера подошла, потерлась о мои колени, покружила по комнате и вновь улеглась. Я гляжу на нее. Она не спит.

Глядит на меня.

 

II

Дневник Одиль

Вильмонбль, 31 июля

Шестнадцать лет — подходящий возраст, чтобы начать дневник. Прежде всего потому, что тебе уже не пятнадцать и на твоем пути попадаются уже не только мальчишки и сатиры, но и мужчины. Кроме того, время разной чепухи прошло, настало время душевных переживаний. А с мужчинами и душевными переживаниями начинается настоящая жизнь.

А что может быть лучше для дневника, чем настоящая жизнь? Есть о чем писать.

Я пишу, лежа в своей кровати в виде ладьи. В открытое окно ярко светит солнце. На ночном столике лежит мой транзистор, пачка «Голуаз» и стакан апельсинового сока, который мама принесла мне перед тем, как спуститься в лавку. Как всегда по утрам, она поцеловала меня в лоб, обозвала лентяйкой и баловницей, а я, как всегда, потянулась, зевнула и сказала, что каникулы — это чудесно.

Когда люди любят друг друга, но не умеют или не хотят сказать об этом, или просто не желают злоупотреблять этим, они прибегают к помощи подобного ритуала, чтобы так или иначе дать выход своим чувствам. Немного глупо и смешно, но щадит некую природную стыдливость, которая должна иметь право на существование, раз уж она существует.

Как бы то ни было, сегодня в утреннем ритуале было отклонение: мама поздравила меня с днем рождения и вручила подарок — воздушную юбку в цветах в цыганском стиле, которая прекрасно подойдет к моей вышитой блузке. Я поблагодарила маму, тут же вскочила, сняла пижамные брюки и надела обнову. Затем бросилась к платяному шкафу за блузкой. Ее там не оказалось. Продолжая тщетно рыться в стопках своих вещей, я спросила маму, куда она ее положила. Мама ответила, что блузка в грязном белье, она выстирает ее после обеда и я смогу взять ее с собой в Нормандию.

Голос плачущего человека узнаешь без труда. Я обернулась. Мама сидела, подавшись вперед, одной рукой закрывая глаза, а другой уцепившись за кровать, словно боясь упасть. Она положила ногу на ногу, и эта не очень домашняя поза, которую принимают во время ничего не значащих светских бесед, казалось, принадлежит другому человеку, не тому, которого я видела перед собой — согбенному, с трясущимися руками. А так как в напряженных или драматических ситуациях часто возникают неуместные мысли, которые могут показаться даже ужасными, мне тут же пришло в голову, что у мамы красивые для женщины ее возраста колени. Мне захотелось сказать ей, что с ее коленями я никогда не испытывала бы потребности плакать, но в эту минуту, сопоставив в уме кое-что, поняла, почему она плачет, и промолчала.

Подойдя к кровати, я присела рядом с мамой. Она просила извинить ее:

— Ну что за ерунда! Не понимаю, что со мной. Мне вовсе не грустно и совершенно не хочется плакать…

Она встала, прошлась по комнате, повторяя:

— Нужно перестать. На кого я похожа?

Утерев слезы, она сделала глубокий долгий вздох, как человек, который хочет прогнать мрачные мысли, одолеть усталость, развеять горе, и со словами «столько дел внизу…», поколебавшись немного, вышла.

Сейчас я слышу, как она пылесосит в лавке, рвет бумагу, переставляет пузырьки. Она все делает сама, не желая тратиться ни на домработницу, ни на декоратора. Утверждает, что мы недостаточно богаты. Я же знаю от Мишеля, ведущего отчетность нашей парфюмерной лавки, что это не так. Зятю моему случается даже говорить, что мама зарабатывает на своей лавке столько же, сколько он на двух своих гаражах. Он говорит это шутливым тоном, так, смеха ради, но в том, что говорится «смеха ради», всегда есть доля правды.

За завтраком буду чуткой по отношению к маме. Спрошу ее, рада ли она нашей поездке к морю; чтобы сделать мне приятное, она ответит, что рада, хотя на самом деле терпеть не может каникулы, не выносит ничего, что разлучает ее с лавкой. Буду понастойчивей, стану задавать ей разные вопросы, и, может быть, в конце концов она признается, что плакала утром от того, что мне исполнилось шестнадцать, следовательно, ей скоро стукнет пятьдесят. Все это я знаю, но уверена: признание принесет ей облегчение.

Сейчас половина десятого, солнце по-прежнему ярко светит, и мне начинает надоедать валяться в постели. Меня так и подмывает вскочить, кроме того, не выношу одиночества.

Не выношу до такой степени, что даже ненадежна как друг: где бы я ни находилась, обязательно откопаю кого-нибудь, кто мне небезразличен. Девушка, парень, все равно кто, лишь бы это дышало, обладало лицом и голосом.

Сегодня во второй половине дня я праздную свой день рождения. Будут только самые близкие: Лоранс, Шан-Луи, Жюльен, Лор, Анник, Кристиан, Никола, Патрис, Фредерик, Бруно, Элен, Александра, Эрбер и Мартен. Признаю, что для самых близких список длинноват, но я такая — ближайших друзей у меня куча. Сказать по правде, это не друзья. Большинство ребят хотят, пытаются или пытались ухаживать за мной, они и в компании остаются в какой-то мере потому, что не теряют надежды. Что до девчонок, они лопаются от зависти, хотят, пытаются или пытались привлечь внимание ребят.

Словом, если приглядеться к компании поближе, это адская смесь, но приглядываться совсем не обязательно. Мне хорошо среди них. С Бруно мы обсуждаем французскую политику, с Жаном-Луи — итальянский кинематограф, с Эрбером — американскую литературу, а с Патрисом — английский бокс (он занимается им с десяти лет, хочет стать чемпионом мира; остальные считают его болваном, я же думаю, что он забавный).

Нечего и говорить, что все ребята находят меня умной; это доказывает, что они не очень-то проницательны, поскольку я глупа как пробка. Я только строю из себя умную. Это несложно: достаточно молчать или повторять с небольшими вариациями сказанное собеседником. Действует безотказно, без промаха.

Большинство девчонок еще не усвоили этот прием. Бедняжки из сил выбиваются, желая сделать ироническое замечание и показать, что их не проведешь, что они не такие дуры, как кажется, а поскольку никто не сравнится в подозрительности с мальчишками, то ирония девчонок не только не имеет у них успеха, но и вызывает их нерасположение, если не сказать хуже.

А еще эти глупышки высказываются по любому поводу и совершают нелепые промахи; ведь, как и мне, им почти неизвестно то, что интересует ребят.

Или попросту разевают рты от восхищения, но ребята-то знают, что ничего особенно достойного восхищения в них нет и не прощают девчонкам преувеличенно высокой оценки. Не знаю, ясно ли я выражаюсь, но, во всяком случае, собака зарыта именно тут.

Впрочем, ясно я выражаюсь или нет, не имеет ровно никакого значения. Я не намерена выносить эти заметки на суд публики и терпеть не могу перечитывать написанное. Несколько раз пыталась перечитывать свои школьные сочинения. Это было ужасно. С тех пор я их больше не перечитываю, и оценки мои от этого не ухудшились. Я спокойно плаваю себе между «Д+» и «С-», и плавание это утешает меня — я ведь жалкого мнения о самой себе вообще и своем умственном развитии в частности.

Десять часов! Хочется встать, но еще больше хочется вести дневник. Можно, правда, писать и сидя.

А заодно и поразмыслить.

Писать-то мне хочется, но вот о чем написать — не знаю. Кончик моего карандаша «Бик» упирается в тетрадный лист, и это вызывает у меня некое странное удовольствие, сравнимое с тем, какое получаешь от белизны простыней, теплого воздуха, ясного утреннего часа, желтого солнечного зайчика на противоположной стене, детских голосов, доносящихся снаружи, и скрежета самокатов по асфальту. Дивное маленькое удовольствие! Паскаль наверняка проанализировал бы его, будь он тут, но он уехал в Реймс просить у отца денег. Должен вернуться сегодня поздно вечером. Он едет с нами в Нормандию. Это мама ему предложила — хотела сделать мне приятное.

 

III

Дневник Эрика

Вилле-сюр-Мер, 1 августа

На втором этаже в уборной спускают воду. Должно быть, это Паскаль Март: да, писательская деликатность во всем видна.

Теперь так и пойдет: голоса, шаги, шум. Помнить: не выходить больше голым в туалет, а то боюсь ненароком спугнуть или, наоборот, не спугнуть страдающую бессонницей постоялицу. Не слушать больше по ночам при открытых настежь окнах и дверях бетховенскую Седьмую симфонию, как я делал, чтобы ее услышала так любившая эту вещь моя сестра, чья душа, я знаю, витает над садом. Не придется мне и быть одному за завтраком в кухне, хотя сам вкус кофе с молоком словно создан для свежести и голубизны утреннего одиночества.

Сегодняшний день был карикатурой на 1 августа. Немыслимая жара, бельгийцы с толстыми белыми ляжками, расположившиеся на пляже, огромное стадо автомашин, зарегистрированных под номером 75 или 92, заполонившее весь Вилле, клаксоны, дым, выхлопные газы вперемешку с запахом жареного картофеля.

Часам к двум дня перед розовым крыльцом «Винтерхауза» возникли пять силуэтов, и я тотчас же догадался, что это мои будущие постояльцы. Впереди с тяжеленными чемоданами шли двое мужчин. Высокий усатый брюнет и блондин-коротышка в светло-сером костюме без признаков растительности на лице.

Я вышел им навстречу, Венера с лаем сорвалась с места и последовала за мной. Блондин-коротышка — Паскаль Март — испугался. Поставив чемоданы на землю, он сделал несколько шагов назад, странная бледность проступила на его лице, на губах задрожала жалкая улыбка. Я заверил их, что Венера не кусается, и очкастая блондинка в смешной цветастой юбке и вышитой блузке обняла и поцеловала Венеру.

Ее зовут Одиль.

Придется поговорить с Венерой. Такая породистая собака не должна подставлять свою морду для поцелуев первой встречной блондинке в очках. В жизни нужно уметь держаться на определенном уровне. Особенно, если ты собака.

Я всем пожал руки, начав с дам и кончив Мишелем Грассом, долговязым брюнетом, который тут же принялся — ну просто в классически вульгарном стиле — жаловаться на перегруженность Западной автострады. Капли пота выступили у него на крыльях носа, потекли по усам. Глаза черные. Это муж Франсуазы, высокой брюнетки. Подумалось: он, наверно, торговец — уж больно машинально улыбается, как человек, привыкший быть приветливым со всеми подряд; да и взгляд выдает в нем критический склад ума, недоброжелательность, озлобленность. Взгляд этот — месть торговцев, безопасная для них самих, так как никто никогда не смотрит им в глаза.

Мишель Грасс тотчас же поведал мне, что он — владелец двух гаражей в Париже, добавив:

— Один из них в пригороде.

Кроме Венеры, никто и ухом не повел. Я учтиво улыбнулся, не вникая в его слова, затем побеседовал с остальными господами и дамами перед тем, как развести их по спальням, где они сейчас и отдыхают. Желаю им всей возможной мошкары, хоть ее и мало в Нормандии. Зато все перекрытия «Винтерхауза» страшно скрипят, почти все матрацы продавлены — все еще впереди, Корона, посмотрим что будет дальше.

В первую голову займусь Франсуазой, женой владельца гаражей, сестрой очкастой блондинки. На вид ей лет двадцать пять. Заявила, что «абажает» «Винтерхауз». Находит, что особняк на берегу моря — это шикарно и романтично. Странная у нее привычка: склонит голову в одну сторону, возьмет и отбросит волосы назад, а затем быстрым движением, обнажающим зернистую белизну шеи и ключицы, качнет головой в другую сторону. Она из тех женщин, которые делают вид, будто они красавицы. Обычно они высокие, независимо от цвета волос. Я заметил, что, как правило, носы у них большие или кривые, а ведь чаще всего именно нос портит наружность. За эту непоправимую неполноценность они отыгрываются с помощью волос — длинных, гладких — и глаз, которые подчеркиваются тушью и накладными ресницами. Зрачки у них так и скачут справа налево, то вдруг загораются, то вдруг обращаются к небу — и все это без всякой причины, только для того, чтобы удержать внимание собеседника.

Когда же, наконец, эти женщины открывают рот, тут-то все безнадежно и портится. Они говорят и говорят, пытаясь с помощью слов удержать нас, не дать нам удостовериться, до какой степени безобразен их нос. С языка — у них слетает несусветная чушь. И они понимают это, извиняются (еще один поток слов!), признаются, что не слишком образованны, и это признание в их понимании — но не в моем — должно свидетельствовать об их уме.

А пока вы следите, как открывается и закрывается у них рот, пока прислушиваетесь к их голосу, они не сидят сложа руки. У всех них большие руки, и они умеют ими пользоваться. Подают, например, последнюю порцию виски — за окном уже окончательно и бесповоротно воцарилась ночь; стоит же забрезжить рассвету, вы на скорую руку обуваетесь и сматываетесь.

Если женщины, прикидывающиеся красавицами, частенько повторяют, что не любят утро, повинна в этом не часть суток, но одиночество, если же женщина признается вам, что любит ночь, вглядитесь в нее повнимательнее. Вы, без сомнения, поймете, в чем тут дело.

Видно по всему, Франсуаза презирает своего благоверного, до него у нее были более интересные мужчины, но те, как я уже дал понять, испарились на рассвете, убежав в первое попавшееся кафе, чтобы пропустить стаканчик вина и поболтать с гарсоном. А Мишель Грасс остался. Очнувшись от сна, Франсуаза не поверила своим глазам. Почему этот остался?

Может, умер?

Она потрясла его за плечо. Как все дураки, Мишель должен спать сном праведника. Она перепугалась. Может, даже позвонила пожарникам? Через несколько дней я это наверняка узнаю, ведь супруги редко отказывают себе в удовольствии поведать окружающим о невероятных или причудливых стечениях обстоятельств, которые предшествовали их встрече или последовали за ней и решили их судьбу.

Но уже сейчас я могу утверждать, что если Франсуаза презирает Мишеля, то именно потому, что он остался да еще женился на ней. Ведь она, ко всему прочему, принадлежит к породе людей, которым кажется, будто они любят лишь тех, кто не проявляет к ним интереса, пренебрегает ими или грубо с ними обращается. Она из тех женщин, что путают милую обаятельность со слабостью, а доброту с глупостью, которые не любят слабость, поскольку сами слабы, и не любят глупость, поскольку сами глупы.

Люди вообще не любят то, чем являются, и я не думаю, что они не правы.

Мать Франсуазы и блондинки в очках — Дениза Телье — миловидная пятидесятилетняя вдовушка с ямочками и в очках с оправой «фантазия». В начале жизненного пути она, должно быть, была брюнеткой, но потом поменяла масть — сначала чтобы больше нравиться (предположение!), затем, чтобы скрыть первые седины (еще одно предположение). Голос ее полон смеха, доводящего до отчаяния смеха маленькой девочки, которую дергают за косички и которой в сотый раз с начала учебного года рассказывают о крольчихе, заблудившейся по дороге к своей норе.

Рассказ Денизы Телье о парфюмерной лавке, хозяйкой которой она является в Вильмонбле, последовал сразу же за рассказом Мишеля Грасса о его гаражах. Все они сидели в гостиной. Я подал кальвадос — так у меня заведено — перед тем, как показать постояльцам спальни. Эта скромная церемония обладает свойством располагать ко мне мои будущие жертвы.

В гостиной по причине закрытых ставней царил полумрак. Я пролил немного вина на платье Франсуазы, чтобы посмотреть, что будет. Затем постарался зардеться, как принято, извинился и увел ее в помещение на первом этаже, приспособленное под туалетную комнату. Там я объяснил ей, что, против обыкновения, из голубого крана течет горячая вода, а из красного — холодная. Франсуаза кивала головой, но я чувствовал: она меня не слушает. Она смотрела на мои руки. Я сказал ей, что она красивая. Она смущенно улыбнулась. Все подобные ей женщины смущенно улыбаются, когда им говорят подобные вещи. Как улыбаешься, получив «А» за сочинение, списанное у соседа или с учебника, спрятанного на коленях. Знаешь, что не заслужил хорошую отметку, и все же получаешь удовольствие.

Я оставил Франсуазу один на один с перепутанными кранами и вернулся в гостиную. Я уже приступил к исполнению своего плана.

Последнего из пройдох зовут Паскаль Март. Рост — чуть больше метра шестидесяти. Судя по всему, помолвлен с блондинкой в очках, что целовала Венеру в морду. Смеясь, начинает сутулиться и теребить волосы. У него короткие острые зубки, как у щенка, и светлые глаза. Бегло говорит по-французски. Потягивая кальвадос, отставил мизинец, а затем поспешил заверить, что вино изумительное. Светский тип.

В этот момент в гостиную вошла Франсуаза. Я отметил про себя, что она причесалась и нарумянилась. Не ускользнуло это и от Мишеля. В глазах его мелькнул вопрос. Я сказал бы даже, целый вопросительный знак: бедняга не слишком хорошо воспитан.

Усаживаясь, Франсуаза одарила меня улыбкой, она вся светилась, вела себя непринужденно. Хозяин гаража покраснел, да еще как. В это самое время Паскаль своим голоском-колокольчиком спросил меня, люблю ли я шампанское. Я не сразу сообразил, к чему его дурацкий вопрос, затем подумал, что этим людям воистину не повезло со мной. Я считаю, что у шампанского препротивный вкус, но независимо от моего отношения у меня от него головные боли. Так я и сказал.

— Это потому, что вы никогда не пробовали шампанское марки «Март», — сказал Паскаль Март.

Тут до меня дошло. Задетый, я отвечал, что знаю сухое и полусухое шампанское, а вот шампанское «Март» мне незнакомо.

Блондинка в очках почему-то рассмеялась. Венера привстала, уставилась на нее своим влажным взглядом, а затем вновь погрузилась в сонное состояние. Я подумал о том удовольствии, которое мог бы получить в этот летний послеполуденный час в обществе одной лишь Венеры в полутьме гостиной, и с этой минуты у меня испортилось настроение.

Ерзая в кресле, Паскаль Март разъяснял мне, что он сын виноделов. Чтобы спокойно дослушать его рассказ, я и себе налил кальвадоса.

Чем дальше, тем хуже. Настроение мое резко портилось: я вспомнил, что через три дня клубный турнир по теннису, а за неделю до любого спортивного состязания рекомендуется воздерживаться от спиртного. Я, по крайней мере, стараюсь так делать с тех пор, как участвую в соревнованиях, и поныне, следуя этому правилу, всегда выходил победителем, сначала в младшей возрастной группе, затем в подростковой и, наконец, в юниорской.

В этом году мне нужно добиться новых успехов, поскольку будущим летом я буду выступать в соревнованиях мужчин. Это меня не тревожит. Я люблю двигаться вперед.

— Я еще и писатель, — добавил Паскаль.

Тут Венера не выдержала. Поднялась и неслышно подошла к двери, дожидаясь, когда я соизволю выпустить ее. Тактичность — вот что мне нравится в моей собаке, помимо отсутствующего и одновременно ласкового вида, который она напускает на себя всякий раз, когда ее легонько треплешь, словно ласка напоминает ей о грустных, но приятных вещах, таких, что причиняют боль, но не заставляют страдать. Я попросил ее обождать секунду и ответил Паскалю, что Венера тоже сочиняет, но без особого успеха, так как ее сочинения выглядят слишком вылизанными в наше время. Он поинтересовался, кто это — Венера. Я подозвал ее и представил. Паскаль засмеялся, чтобы скрыть свою кровожадность, Дениза Телье ахнула, Франсуаза ничего не поняла, а Мишель как сидел погруженный в свои глубокомысленные думы, так и остался сидеть.

А вот блондинка в очках как-то странно взглянула на меня.

Затем все поднялись наверх, и я наконец показал спальни. Венера путалась у меня под ногами; она перестала понимать, что происходит. И лишь, когда я открыл дверь в ту комнату, что четырнадцать лет была спальней Инес, она застонала. А потом залаяла, видя, как блондинка в очках вошла туда и поставила чемодан рядом с кроватью.

— Что с ней?

— Горюет.

Когда мы с Венерой спустились вниз, я присел у двери и сказал ей на ухо, что это бледное ничтожество в очках недолго там останется, пообещал, что все эти люди, как и те, кто приезжал в прошлом и позапрошлом году, ненадолго задержатся в «Винтерхаузе», потом поцеловал ее в лоб и выпустил на улицу, а когда выпрямился, увидел блондинку в очках — она стояла посреди лестницы.

Я говорил с Венерой очень тихо, она не могла ничего услышать.

Вторую половину дня я провел в клубе, тренируясь с Анри.

 

IV

Дневник Одиль

Вилле-сюр-Мер, 1 августа.

Дом называется «Винтерхауз» (в переводе: зимний дом), так же могла бы называться и комната, где я поселилась — на стенах сплошные горные виды. Монблан, Гималаи, Везувий, Фудзияма. У окна — узкая монашеская кровать; я говорю так потому, что в изголовье висит распятие.

Мне вовсе не нравится спать под распятием: так и кажется, что на физиономию брызнет кровь.

Белые крашеные стены без обоев. Книг на этажерках нет. Впрочем, как и самих этажерок. Под кроватью старый ночной горшок, и все.

Чуть не забыла: есть еще шкаф из некрашеного дерева и колченогий стул. Что до кровати, то в жизни не видела ничего ужаснее: уверена, стоит мне шевельнуть ногой, как раздастся такой трах-тарарах, что соседи выскочат на улицу, чтобы узнать, кто первый сбросил бомбу — русские или американцы. Хотя совсем забыла: на севере — море, на востоке и западе — лужайки и тополя, на юге — пустынная улочка. Так что никаких соседей.

Денек выдался не самый приятный. Начать с того, что Паскаль заявился в Вильмонбль только к полуночи. В убийственном настроении по двум причинам: он разбил в Реймсе свою машину; его отец наотрез отказался дать ему денег. Рассвирепев, Паскаль решил обратиться в банк, полагая, что там не посмеют отказать одному из Мартов-сыновей.

Уложили мы его в гостиной на раскладушке. За завтраком он объяснил мне, что садится за новый роман. Об отношениях отцов и сыновей. Ночью у него появилась идея локализовать действие романа в ванной.

Я не удержалась от смеха. А надо было удержаться; Паскаль стал вдруг такой бледный, встал и направился к двери. Тут, как обычно, у меня не хватило выдержки. Мужчина со спины, особенно, если он небольшого росточка и начинает плешиветь, непременно внушает мне бесконечную жалость. Я тоже встала.

В конце концов он крепко прижал меня к себе в коридоре. Сказал, что я — единственное, что ему остается, что против него весь мир и что если от него отвернусь даже я, это будет концом.

Я в очередной раз почувствовала себя взрослее его, несмотря на то, что он вдвое старше меня. Во мне поднялось что-то материнское. Под конец уже не он меня обнимал, а я его.

Мама сказала, что кофе остынет, и тут раздался звонок в дверь. Пришли Франсуаза и Мишель. У Мишеля черные со свисающими концами усы и частенько грязные ногти. Со словами, что, не будь он женат, он, не откладывая, занялся бы мной, он обнял меня за талию. Я засмеялась слишком громко, чтобы скрыть смущение, которое испытываю при каждой подобной выходке Мишеля.

— Привет, писатель! — бросила Франсуаза Паскалю.

Затем все отправились на кухню пить кофе. Паскаль поведал, как разбил в Реймсе свою машину, а Мишель, от души расхохотавшись и крепко хлопнув его по плечу, обозвал Паскаля дураком, после чего тот печально поник, безнадежно пожав плечами.

— Что ж, поедете на поезде, — заключила Франсуаза.

У меня не было ни малейшего желания ехать на поезде 1 августа, не заказав предварительно билеты, а значит, во втором классе. Тогда я ласково накрыла рукой руку Мишеля и прошептала:

— Ты же не оставишь нас?

Мишель завладел моей рукой и с преувеличенным возбуждением проговорил:

— О, что за ручка! До чего хороша!

Я залилась краской. Франсуаза никак не реагировала; допив кофе и закурив, она бросила:

— В любом случае, если даже вы с нами, я сажусь впереди.

Обычно, когда мы едем отдыхать, впереди садится мама, поскольку ее часто тошнит в машине.

— Ты бы не курила в такую рань, — заметил Мишель.

Франсуаза довольно сухо парировала:

— Не лезь не в свое дело.

Если уж моя старшая сестрица решила устроить всем веселенькую жизнь, бесполезно проявлять заботу о ее здоровье или дарить цветы: она все равно идет на все, и это может длиться долго.

Мама кивнула в знак согласия, Но сразу за Эврё пришлось припарковаться у автостоянки. Небо было серое, воздух душный. Мама поспешила в туалетную комнату, где ее вырвало, а Франсуаза взяла меня под руку и заговорила.

Она сыта по горло Мишелем, хочет жить с человеком, с которым можно поговорить, о чем-то поспорить. Да и в постели у них не ладится. Она больше ничего не чувствует, когда они вместе.

— Так-таки ничего? — спросила я.

— Ничего. Кроме отвращения. И потом, подумай только, провести отпуск в Нормандии! А почему бы не в Фонтенбло? Заметь, с другой стороны…

— Что?

Помолчав, она тихо, на ухо мне — к нам приближались Мишель и Паскаль — закончила:

— Он будет удирать в Париж…

— Эй, что за манера шептаться в обществе! — закричал Мишель.

При этом он захохотал и так двинул локтем в живот Паскалю, что тот изменился в лице и сложился пополам: он не ожидал удара. Мишель поинтересовался, не колики ли его мучают, на что Паскаль приветливо улыбнулся и отрицательно мотнул головой.

Когда мы двинулись дальше, Франсуаза, все же уступившая свое место маме, принялась мучить Мишеля: щекотала ему затылок, дула в ухо, называла простофилей всякий раз, как кто-нибудь обгонял нас, жаловалась на жару так, словно он был в этом повинен, корчила ужасные гримасы в ответ на яростные взгляды, которые Мишель бросал ей в зеркальце. Мама призывала мою старшую сестру вести себя благоразумней. Паскаль помалкивал и время от времени массировал себе живот.

Я никогда не бывала в Нормандии. Все здесь напоминает Англию: и цвет домов, и то, как они выстроились в ряд вдоль моря, и белые оконные рамы, и эркеры, и занавески в цветочек. За Пон-Левеком небо расчистилось, стало безупречно голубым, а солнце засияло так ярко, что стоило взглянуть на него, как все вокруг превращалось в искрящиеся зеленые и оранжевые пятна.

Когда мы подъехали к «Винтерхаузу» и вышли из машины, Паскаль дико струхнул при виде огромной рыжей собаки, а я поцеловала ее в морду, узнав, что она не кусается.

Люблю тех, кто не кусается. О таких нужно заботиться — они редкость.

Принял нас сын хозяев дома. Как описать его? В двух словах: не в моем вкусе. Начать с того, что он вдвое выше меня. Коротко подстриженные волосы — терпеть этого не могу, в этом есть что-то нацистское. Черты лица правильные, что да, то да, но, на мой взгляд, слишком: этакая модная картинка, только не улыбается. А он не из улыбчивых, этот Эрик Корона (Корона, что это, марка сигар? Спросить у Мишеля). Он скорее из породы тех, у кого зубы крепко сжаты, а взгляд обращен внутрь. Мужественный, этого у него не отнимешь. В остальном безукоризненные манеры. Надо видеть, как он указывает вам ваше кресло, слышать, как он спрашивает, что вы пьете. Так и кажется, будто весь мир свелся к вашему креслу и стакану.

Вот только стоит ему усадить вас и налить вам вина, как комедия начинается сначала — с кем-нибудь другим.

В среде крупных буржуа это зовется хорошим тоном, в среде мелкой буржуазии — шиком. Я же называю это лицемерием и отношусь к этому с отвращением. И потом все время, пока мы находились в гостиной и даже после, когда поднимались по лестнице, этот тип старался меня не замечать, говорить и двигаться так, словно я — чистый кислород или дверная ручка; мне было очень неприятно.

Зато его расшаркивания в адрес Франсуазы, заговорщицкие улыбки и ужимки граничили с неприличием. Я даже убеждена, что этот Эрик Корона нарочно залил вином платье Франсуазы, чтобы уединиться с моей сестрой. Она, конечно, была в восторге, чуть не визжала, и мама, когда мы остались одни, сказала, тоже вся сияя:

— Очаровательный юноша.

Когда дело касается мужчин, женщины теряют последние крупицы разума — и так уже двадцать веков: милый домик, симпатичная мордашка, широкие плечи, и вот они уже трепещут, ни на секунду не задумываясь, а не заложен ли дом, не наведена ли красота с помощью косметики, не идут ли широкие плечи об руку со скудоумием.

К счастью, находятся такие девушки, как я, которые выводят из строя этих паяцев, путают карты этих надутых павлинов.

В четыре часа дня мы отправились купаться. Мама сняла тент на месяц, недалеко от дома.

Паскаль ушел покупать тетрадь и не вернулся. А вечером рассказал мне, что просидел все это время в кафе, где приступил к своему роману: пошло так хорошо, что он и не заметил, как летит время.

Мишель всю вторую половину дня провел, склонившись над бампером своей «СХ»; что там стряслось — не знаю. Стоит мне услышать слова «зажигание» и «свеча», как я тут же теряю нить разговора.

Таким образом на пляже я была с мамой и Франсуазой. Ели вафли, я четыре раза искупалась. Это было так весело: пляж, песок, по которому носишься в купальнике, «Голуаз», зажатая в мокрых пальцах. Ощущать, как вода на теле высыхает от свежего ветерка, который постепенно слабеет, пока совсем не прекратится, и воздух не станет неподвижным и тяжелым: значит, ты высох. Затем снова становишься мокрой, но от пота, и вновь бежишь в воду. Так текут неторопливые, пустые, незаметные часы.

Разговор естественно все время крутился вокруг Эрика, прекрасного профиля Эрика, изысканных манер Эрика! Мама, полуприкрыв глаза, каждые пять минут нашептывала мне:

— Он примерно твоего возраста, Одиль. Или чуть старше…

А Франсуаза, та просто помешалась на загаре. Только и делала, что без конца втирала крем для загара куда только можно. Об Эрике она говорила то же, что мама, но с налетом мечтательности и обходя молчанием возраст этого субъекта, которым они обе явно увлечены по совершенно непонятной мне причине.

Часов в шесть я поднялась, огляделась и нашла компанию, с которой можно было пообщаться.

Вечером обед в ресторане, довольно скверный.

 

V

Дневник Эрика

Вилле-сюр-Мер, 2 августа

Сегодня в полдень встретил в книжной лавке Эльзу. Она была в красной майке и белой панаме в черную горизонтальную полоску. Каштановые волосы, падая на лицо, скрывали лоб.

Шесть лет подряд Паула Хагеман, мать Эльзы, снимает дачу в верхней части города. В первый же приезд она воткнула свой зонт от солнца прямо напротив «Винтерхауза», и я влюбился в нее. В то время она была не одна — ее сопровождал мужественный на вид спутник, и мои родители в августе не покидали Вилле. В дождливые дни четверо взрослых собирались вместе в гостиной «Винтерхауза» и играли в бридж или таро, а мы, дети, — Эльза, я и моя сестра — играли в парикмахерскую. Инес любила, чтобы занимались ее волосами: она была клиенткой, я парикмахером, а Эльза, на три года младше нас, — кассиршей; правда, роль эта была ненужной, потому что Инес всегда отказывалась платить. Затем с моей сестрой произошел несчастный случай, мужественный на вид спутник покинул Паулу и Эльзу на берегу моря по той простой причине, что уехал с другой женщиной на берег другого моря, далеко-далеко на юг. Тогда я стал любовником Паулы, а мои родители решили каждый год в августе путешествовать, сдавая на это время «Винтер-хауз» внаем и возложив на меня обязанность принимать жильцов.

Не знаю, догадываются ли отец с матерью хоть о чем-то, касающемся моего способа принимать жильцов. Мы никогда не говорим об этом.

В книжном магазине Эльза купила журнал «Она» для матери и «Двадцать лет» для себя. Поскольку ей всего лишь четырнадцать, я позволил себе заметить, что она выбрала трудное для ее возраста чтение. Она засмеялась, и несколько секунд в лавке звенел звонкий и чистый голосок прелестного юного существа. Покупатели обернулись, и мы вышли на улицу.

— Какие они в этом году? — спросила Эльза.

— Кто?

— Твои жильцы?

— Такие же, как в прошлом году.

Эльза посмотрела на меня широко раскрытыми глазами.

— Неужели они вернулись после того, что произошло?

Улыбнувшись, я покачал головой и пояснил:

— Такие же, как в прошлом году, значит, такие, же зануды.

Обычно я избегаю арго и даже простонародных выражений, но в данном случае я долго искал другое подходящее слово, но так и не нашел.

— А ты слушал последнюю «сорокапятиминутку» Франс Галль? — спросила Эльза.

Я не сразу понял, что такое «сорокапятиминутка». Попробовал догадаться методом исключения: это не могло означать ни размер певицы, ни ее возраст. Что же тогда? Пока я гадал, Эльза тронула меня за рукав, встала на цыпочки и прошептала мне в ухо, что на той стороне мостовой торчит какая-то блондинка в очках и в длинной цветастой давным-давно вышедшей из моды юбке и не сводит с меня глаз (Эльза употребила глагол «пялится»). Я взглянул на противоположный тротуар. Узнал Одиль Телье, но она успела повернуться ко мне спиной и направилась к пляжу. Признаюсь, легкость ее походки и грациозность силуэта на миг привлекли мое внимание, но, вспомнив, кому они принадлежат, я отвернулся.

— Одна из твоих подружек? — слегка натянутым тоном спросила Эльза.

Я поправил:

— Один из моих врагов.

— Почему?

— Угадай.

— Вот и мама.

Действительно, в дверях булочной появилась Паула. По сумке с продуктами в каждой руке. Одета в белое и голубое, такая же рыжая, как и прошлым летом. И, как год назад, своей тяжелой и тем не менее неотразимой красотой, кожей, необычайная белизна которой свидетельствует о нежности, производит впечатление человека из другой эпохи.

Я сразу понял, что первым делом Паула обратится к дочери; так и вышло. Потом она повернулась ко мне, бегло улыбнулась и поздоровалась. Ничего более. Ни одного вопроса относительно одиннадцати месяцев, истекших с тех пор, как мы расстались — мы встречаемся только летом, — ни одного вопроса о здоровье моем или моих родителей. Словно мы только вчера долго молча бродили по молу. Мне понравились и эта сдержанность, и ясный блеск зеленых глаз, и красота ее движений, и мимолетность улыбки.

Эльза взяла у нее из рук хлеб и одну из сумок; перед тем как уйти, Паула сказала, что будет рада видеть меня у себя в полдень. Я кивнул в знак согласия.

Вернувшись домой, я позавтракал салатом и сыром. Сыр, увы, запивал водой. Для такого утонченного молодого человека, как я, это вредно сказывается на психике, но в доме не было больше ничего холодного, а жарить себе в такую жару бифштекс у меня не было никакого желания. Жара стояла точь-в-точь, как накануне, только чуть более удушливая. Через широко открытое окно я видел, как Венера носится по саду, отбивая хвостом такт мелодии, которая, видно, слагалась у нее в голове. Она выглядела издерганной, тоже словно искала, кого полюбить, и не находила.

Заслышав шум в прихожей, я встрепенулся: я и забыл, что уже август и неприятные чужаки заплатили — и немало — за право шуметь в «Винтерхаузе».

Я встал, вымыл посуду. А когда приготовил кофе, почувствовал за спиной чье-то дыхание и обернулся. В дверях, засунув руки в карманы джинсов, стояла Франсуаза. Мы обменялись улыбками, Франсуаза поздоровалась и спросила, не видел ли я Одиль.

— Одиль? — переспросил я.

— Да, мою сестру.

— Нет. Хотите кофе?

— С удовольствием.

Она со вздохом опустилась на стул.

— Ну и жара!

Я поставил на стол две чашки, налил кофе и подвинул Франсуазе жестяную коробку с сахаром. Когда она взяла два куска, я закрыл коробку, и она спросила:

— Вы всегда пьете кофе без сахара?

Я ответил, что вообще все пью без сахара, поставил коробку на место, а сам в это время раздумывал, как мне быть. Я ведь терпеть не могу кофе без сахара. Однако слова вырвались у меня сами собой, отчасти потому, что пришлись мне по душе, но особенно потому, что молодой человек, пьющий кофе без сахара, уже в силу одного этого представляет собой нечто более загадочное, а значит, и более привлекательное, чем простодушный малый, который бросает в чашку два куска сахара, размешивает его ложкой и знай себе попивает кофе, рассуждая об экзаменах, которые сдал, и о тех, что ему еще предстоят.

Чтобы не изменить избранной роли, я решился на весьма рискованный шаг: поднес чашку к губам и, не закрывая глаз, залпом опустошил ее. И пока во мне все корчилось от отвращения, возникла спасительная мысль: отдели мозг от желудка — желудок-то у тебя из мягкой плоти, а мозг из стали.

Я поставил чашку и взглянул на Франсуазу.

— Вы плачете, — произнесла она.

— Сегодня утром умер мой дед.

— Это правда?

Я вытер глаза и ответил:

— Нет.

Она не посмела улыбнуться. Наклонилась вперед. Отпила кофе.

— Но он же обжигающий?

Я утвердительно кивнул, не уточняя, что люблю все обжигающее, решив приберечь это признание на завтра.

— Странный вы юноша, — заключила она.

— Почему?

— Не знаю.

— А вы странная девушка.

— Почему?

И, не дав мне времени ответить на ее же вопрос — довольно-таки распространенная манера у людей, не отличающихся деликатностью, задала мне следующий:

— Сколько вам лет?

Я не колеблясь ответил: пятнадцать с половиной, чтобы дать ей понять, что я еще ребенок и могу быть ей только другом. Вообще, я построил начало своего плана на этой роли друга. Иной поворот заставил бы меня пересмотреть весь план.

Франсуаза не поверила:

— Неужели?

— Уверяю вас.

— На вид вам больше.

— Знаю.

— И намного. Невероятно!..

Она погрузилась в размышления, из которых я ее осмотрительно вывел, поинтересовавшись, о чем она думает. Она промолчала. Заключив из этого, что думает она обо мне, я стал мил и внимателен к ней; она принялась описывать свою жизнь, — пересказывать которую я не буду; с меня довольно и того, что я все это выслушал.

Стоило Франсуазе прервать на несколько секунд свой рассказ, чтобы закурить, выпить воды или просто перевести дух, я говорил ей, что она сразу показалась мне не такой, как все, более утонченной, глубокой, что мне непонятно, почему она за таким толстокожим типом, как Мишель. Она не отвечала, лишь вздыхала и махала рукой: ей, мол, давно это ясно, она и сама с трудом понимает… Так, мол, получилось, и все тут. А я повторял, что она достойна лучшего, много лучшего.

Я заметил, что кого угодно можно потрясающе быстро убедить в чем угодно, уверяя, что твой собеседник достоин лучшего. Заметил я и то, что в большинстве случаев настроение у людей при этом портится. Это-то мне и нужно: подбить Франсуазу против ее мужа, как подбивают тесто для оладий, дождаться развязки и, подобно старательному пауку, потихоньку плести другие нити интриги.

В прихожей вновь послышался шум, но, зная, кто пришел и зачем, я даже бровью не повел. Должен заметить, что, войдя в кухню, Мишель не поздоровался со мной. Он угрюмо поинтересовался у Франсуазы, чем она тут занимается полтора часа. Она пожала плечами, закатила глаза, тут я их и оставил на растерзание друг другу.

В прихожей я вспомнил о свидании с Паулой, бросился из дому, схватил велосипед и вихрем помчался к ней. Никого. Я одним духом вернулся на пляж и увидел ее — она лежала ничком перед «Винтерхаузом» под своим красным зонтом. Было непонятно: почему она так рано отправилась на пляж и почему мы разминулись у моего дома или по дороге. Так и не найдя ответа, я не осмеливался сесть рядом с ней.

— Садись, Эрик.

Паула говорила сквозь полотенце, не меняя позы.

Я сел. Паула перевернулась на спину, затем приподнялась на локтях. В волосах у нее застряли песчинки. Я сказал ей об этом.

— Сними, — попросила она.

Я протянул руку, она взяла ее в свою и спросила, изменилось ли что-нибудь в наших отношениях с прошлого года. Я ответил «нет» и стряхнул песок с ее волос. Проникающие сквозь зонт лучи солнца делали розовым ее прекрасное лицо, которое показалось мне вдруг лицом очень юной девушки с выпуклым гладким лбом и веснушками.

— Почему же ты тогда не пришел?

— Был занят и не мог предвидеть, что вы уйдете так рано.

— Эльза спешила к друзьям, пришлось пойти.

Паула принялась рыться в сумке, то есть наклонила голову, чтобы спрятать от меня глаза.

— Женщина? — спросила она.

— Да.

— Из числа твоих жильцов?

— Да.

Паула улыбнулась, отложила сумку и спросила, не найдется ли у меня сигареты. Я ответил «нет».

— По-прежнему не куришь?

— По-прежнему.

— Похвально.

— Потому и не курю.

Паула опять улыбнулась, сказала, что я не меняюсь, и мило попросила меня раздобыть для нее сигарету. Я поднялся и подошел к группе ребят и девчонок моего возраста. Они расположились за ветроломом, усевшись так, что с помощью голов и ног образовывали круг, в центре которого лежал волейбольный мяч. Они слушали радио. Я нагнулся, взял сумку одной из девчонок, достал пачку «Кэмел» и вытащил сигарету.

Высокий блондин с ожогом от солнца на груди и серебряной цепочкой на шее смотрел на меня. Я улыбнулся ему.

У Паулы не было спичек. Я вернулся и попросил огонька у того самого высокого блондина. Я и не думал, что он согласится.

Но он согласился. И даже поднес мне зажженную спичку. Наклонившись, я узнал, что его зовут Филипп. Имя было выгравировано на цепочке.

На середине сигареты Паула предложила встретиться вечером у нее, сразу после того, как уснет Эльза, привыкшая ложиться в одиннадцать. Я ответил, что приду в назначенный час, и отправился в клуб. Как и накануне, играл в теннис с Анри.

Комиссар Леблан, отец Анри, некоторое время наблюдавший за нашей игрой, счел, что последнее время мои подачи никуда не годятся. Что правда, то правда, и это беспокоит меня. Позже, когда я сел на велосипед, комиссар, возвращавшийся на службу, с видом заговорщика театрально шепнул мне, что в этом году я вновь могу рассчитывать на него.

 

VI

Дневник Одиль

Вилле-сюр-Мер, 2 августа

Одиннадцать вечера. Столкнулась на лестнице с Эриком Короной. Он с большим «шиком» — как сказали бы в среде мелкой буржуазии — кивнул мне и поинтересовался, все ли в порядке, нет ли каких-нибудь пожеланий.

Я, как идиотка, ответила «нет». Потом вспомнила про свою кровать, хотела завести об этом разговор, но Эрик был уже внизу. Он снял с вешалки серый свитер, набросил его на плечи и, перед тем, как выйти, обернулся, пожелав мне доброй ночи. Я опять по-идиотски поблагодарила и прошла к себе. Подойдя к окну, я увидела, как Эрик погладил собаку и закинул ногу на велосипед. Он поехал стоя, не опускаясь на седло, и вскоре исчез из виду. Звякнул колокольчик у ворот, затем все стихло. Я села на кровать, послышался ужасный скрип, как будто под матрацем кого-то душили. Тогда я пересела на колченогий стул и почувствовала, что в горле у меня стоит ком.

В дверь постучали. Я открыла, это был Паскаль в своем светло-сером костюме. Никакими силами в мире не заставишь его надеть джинсы или плавки.

Сегодня Паскаль накатал десять страниц. В том же самом вчерашнем кафе, не развязывая галстук, не снимая пиджака. Я попросила прочесть написанное. Он не согласился. Я попросила поцеловать меня. Он согласился, но ком в горле остался.

Я попросила Паскаля оставить меня одну. Он пришел в ярость. Уходя, бросил:

— Знаешь, кто ты? Динамистка. Маленькая динамистка.

В ответ я нагрубила, и Паскаль ушел. Тут мне пришлось выбирать: разрыдаться или сесть за дневник. А потом и выбора не осталось: я разрыдалась.

Почему?

Трудно объяснить. Это началось утром, когда я проснулась. Я посмотрелась в зеркало, увидела себя в очках и поняла, какая я уродина. Все кругом уверяют, что эти очки мне очень идут, я и сама вроде так считала. Но сегодня утром они меня безобразили. Почему? Понятия не имею. Я сняла их, а потом подумала, как это глупо, мне ведь ни к чему нравиться. Нет, не то. Скажем так, я не желаю привлекать внимание исключительно своей внешностью.

Я опять надела очки.

На пляже пристроилась ко вчерашней компании. Ребята, девчонки, транзистор. Все то же самое. Волны сильно захлестывали берег, играть в волейбол было нельзя. Разговорились, но разговор вышел серым, скучным. Ребята рассказывали всякие омерзительные и совсем не смешные анекдоты, девицы блеяли, как козы. Самое забавное было наблюдать, как они выламываются друг перед дружкой и по их ужимкам и выставленным напоказ ножкам догадываться, кто кого закадрит.

И вдруг до меня дошло: они разговаривают, смеются, вообще ведут себя так, словно меня не существует. Впервые в жизни я почувствовала себя одинокой, отторгнутой. Этого я не перенесла. Чтобы избавиться от чувства отчужденности, я почти что желала походить на этих глупых щенков и на их обожательниц, блеять и находить удовольствие в непристойных историях, как они. Я попробовала засмеяться. Вышло фальшиво. Желая понравиться, задала несколько вопросов. Никто не ответил. Решительно я больше не принадлежала к этому мирку, сосредоточенному на личной жизни модных певиц, предстоящей регате и разговорах о преимуществах «Кэмел» перед «Стейвезант».

Кажется, интеллигентность состоит в умении приспосабливаться к другим, к их мыслям, образу жизни. Но — сколько можно повторять? — я не интеллигентка. Я нечто противоположное.

Не знаю, как все получилось дальше. Началось с Филиппа — высокого блондина с ожогом, показавшегося мне симпатичным, может быть, как раз из-за своего ожога. Он произнес мое имя. В мыслях я была настолько далека от происходящего, что не отреагировала. Потом до меня донеслось слово «очки».

Тут я, наверно, позеленела, потому как все они с насмешкой уставились на меня. Последовала долгая пауза. Я умирала от желания уйти, но не могла встать. Филипп спросил, почему я ношу очки, и, не дождавшись ответа, сказал:

— Слишком много читаешь, старушка.

Я не нашлась, что возразить, поскольку это правда. Но что делать? Я люблю читать.

— Однажды ты поймешь, что жизнь не в книгах, они ничему не учат, а лишь забивают голову всякой ерундой.

Мне так хотелось ответить: моя жизнь там, куда меня тянет, но ведь Филипп прав: книги в жизни ни к чему, это лишь способ убежать от нее.

Мне удалось встать, улыбнуться и попрощаться. Филипп спросил, куда я. Отвечать не хотелось, но как-то само собой вышло:

— В магазин за книгой.

Не знаю, засмеялись они или пожали плечами. Я бросилась к молу. Мне было страшно жарко.

Остановилась я только у «Винтерхауза». Мне нечего было там делать, и все же я вошла. Впервые после нашего приезда этот огромный дом со стенами цвета шелка-сырца, не сказать, чтоб красивый, казался мне надежным убежищем.

Ко мне подбежала собака Эрика — зовут ее Венера, — но я не испугалась. Погладила ее по голове. Кажется, это ей по нраву. Когда перестаешь гладить, взгляд ее становится бесконечно грустным, и она протягивает лапу вперед, прося продолжать. Я еще потрепала ее, но не очень долго, боясь, как бы Эрик не застал меня за этим занятием. Кажется, он терпеть не может, когда кто-то прикасается к его собаке.

Не зная, куда себя деть, не желая идти на пляж к своим, я отправилась погулять по городу. Было около полудня, на улицах толкотня. Я ощущала себя совсем маленькой, никому не нужной. Все попадавшиеся мне навстречу девушки были красивее меня: высокие, гибкие, раскованные, привлекательные. Я же была всего лишь какой-то зачуханной блондинкой в очках, в цветастой вышедшей из моды юбке и в блузке, вышитой бабушкой.

У книжной лавки я увидела Эрика и с ним тонкую, невысокую, восхитительную шатенку. Он держал ее за руку. Может, чтобы перевести через мостовую, может, они вдвоем куда-то направлялись.

А может, и то, и другое.

Я со всех ног бросилась к пляжу. Не хотела попадаться им на глаза. Они оба были так прекрасны. Я, наверное, уже писала, что Эрик не в моем вкусе, но признаю, что его тип красоты, достаточно распространенный, безусловно, пользуется большим успехом у женщин (к слову сказать, у Франсуазы). А вот девушка в красной майке и хорошенькой шерстяной панамке, что была с ним, показалась мне настоящей богиней красоты.

Наверное, к ней спешил Эрик вчера вечером.

До пяти вечера в одиночестве бродила я по округе, приветствуя коров в загонах; не обращая внимания на дураков-автомобилистов, что начинали сигналить, завидя меня, медленно и тоскливо брела я по безлюдным тенистым тропинкам. А поскольку я никого не предупредила, то, вернувшись, выдержала головомойку.

За аперитивом вся семья собралась на террасе. Между Мишелем и Франсуазой назревает драма — причину я не знаю и знать не хочу. Паскаль будто нарочно глазел на девиц, мотал головой из стороны в сторону как заведенный, очень похожий не то на душевнобольного, не то на маленькую беспомощную птичку. Мама пребывала в сильном волнении. Она не уверена, хорошо ли заперла решетку, предохраняющую парфюмерную лавку от грабителей.

 

VII

Дневник Эрика

Вилле-сюр-Мер, 3 августа (1 час ночи)

Сегодня ночь тиха, как и вчера; два часа назад я вывел из гаража велосипед, приласкал Венеру и отправился к Пауле. В воздухе стоял запах нагретого каучука, легкий ветерок лохматил прохожих. Без труда взлетел я на холм, обогнул собор — тяжелый черный сфинкс, присевший в голубой ночи, — и съехал на тропинку, ведущую к дому Паулы.

Прислонив велосипед к изгороди, я толкнул калитку. Часы показывали без одной минуты одиннадцать. Я выждал у двери, когда будет ровно одиннадцать, Обожаю точность.

Минута истекла. Не успел я поднести руку к кнопке звонка, как дверь распахнулась. Паула молча, нежно улыбаясь, покачала головой, как бы говоря: все такой же… Я тоже улыбнулся и вошел.

На Пауле было зеленое платье, оставляющее открытыми плечи и руки и доходившее до щиколоток. От нее исходил запах ее любимых духов, легкий и свежий, как запах туалетной воды. Рыжие волосы великолепно обрамляли лицо, в красоте которого, как обычно, было нечто собранное и умиротворяющее.

Мы помолчали.

— Что-нибудь не так? — спросила Паула.

Вопрос удивил меня. Все было чудесно: и ночь на дворе, и это зеленое платье (зеленое хорошо сочетается с рыжим и нежной кожей рыжих), и оранжевый свет в гостиной, и тишина в доме. Поскольку все вокруг складывалось превосходным образом, я задумался, что же в выражении моего лица выдает разочарование или скованность, которых я не испытываю.

— Выпьешь чего-нибудь?

В этом втором ее вопросе крылась ирония, и это мне не понравилось: она полагала, что мне необходимо возбуждающее. Но я ни в чем не нуждался, чувствовал себя в отличной форме и все меньше понимал, что происходит.

Чтобы прогнать неожиданную и беспричинную неловкость, испортившую первые мгновения нашего свидания, я хотел обнять Паулу, но она успела повернуться ко мне спиной; с изумлением услышал я произнесенные скороговоркой слова:

— Все это, должно быть, лишено для тебя новизны.

Несколько секунд я пытался понять и подыскать ответ, который подошел бы к подобного рода абсурдному заявлению (Паула прекрасно знает, что любая новизна угнетает меня), но она продолжала:

— Каждый год все тот же дом, та же гостиная, та же женщина… В конце концов… Нет?

— Нет.

— Ты говоришь так, чтобы сделать мне приятное, мой маленький Эрик.

— Что происходит?

— Сколько тебе? Семнадцать? А на вид дашь все двадцать, и ты очень, очень хорош собой…

Слова эти не понравились мне. Прежде всего, Паула никогда прежде не называла меня «мой маленький Эрик». Мало того, что определение «маленький» мне не по душе по причинам, которые нетрудно понять, если знать меня хоть немного, оно еще создает дистанцию между нею и мной, ту самую, тривиальную идиотскую дистанцию, которая отделяет взрослого от ребенка. Я уже не ребенок, и Паула для меня не взрослая. Я мужчина, а она женщина, несмотря на годы и все предрассудки, парализующие людей посредственных.

И наконец, что до моей неописуемой красоты, то тут я в курсе и давно, так что вряд ли узнаю что-нибудь новое на эту захватывающую тему; хотя можно, конечно, заставлять меня краснеть, если время девать некуда.

Я сказал:

— Не вижу связи.

— Сколько это еще продлится?

— Что это?

— Ну, ты и я.

— Да… всегда.

Как раз, когда я произносил это слово «всегда», у меня зародилась мысль, что это не так. Паула и я — это не навеки.

По правде сказать, я никогда не задумывался над этим. Оказывается, я не мыслю себе жизни без коллежа осенью, зимой и весной, «Винтерхауза» по уик-эндам и Паулы летом. В этой смене трудов, удовольствий и радостей я нахожу приятное равновесие, которого не желаю лишаться.

Паула вновь покачала головой, как несколько минут назад, когда открыла мне дверь, но сейчас без улыбки, с некой печальной жесткостью.

— Нет. Тебе нужно другое.

Я сухо отпарировал:

— Очень мило, что ты предупреждаешь меня.

И снова она отрицательно повела головой с усталым видом, какой часто бывает у преподавателей, когда они имеют дело с учеником, который не желает или не может понять.

— Тебе нужна любовь, — сказала она.

— Она у меня есть.

— К кому? Ко мне?

Я кивнул.

— Да нет же. В определенный момент твоей жизни я была для тебя чем-то важным. Ты был блестящий и очень одинокий юноша, которому судьба нанесла тяжелый удар, лишив его сестры…

Я отвернулся. Терпеть не могу, когда кто-то произносит имя моей Инес, пусть даже этот кто-то — любимая женщина.

— Эрик…

— Да, — отозвался я, уставившись на дрянную репродукцию «Женщин в саду» Моне (я презираю этого художника для влюбленных девиц), висящую над буфетом неопределенного стиля.

— У нас с тобой все было чудесно, Эрик. И для меня, и для тебя. Но жить этим воспоминанием два года только потому, что это удобно, приятно и особенно потому, что ты боишься…

— Я никогда ничего не боюсь.

Паула, перед тем севшая на софу и закурившая, поднялась, притушила сигарету в пепельнице и подошла ко мне. Обвила руками мою шею, но не так, как прошлым или позапрошлым летом, а гораздо более по-дружески. Левой рукой она дотронулась до моего затылка, и в этом жесте я тоже ощутил больше привязанности, чем страсти. Я даже почувствовал сострадание, и сердце у меня бешено заколотилось: я почуял угрозу тому, что было во мне самого потаенного и болезненного.

— Ты все время боишься.

— Чего? — спросил я, удивляясь тому, что голос у меня дрожит.

— Любви, жизни, да всего. Ты весь как натянутая струна, потому что боишься упасть. Но теперь все позади, ты крепко стоишь на ногах и можешь учиться говорить с другими людьми, смеяться с ними и любить их.

— Не испытываю никакого желания.

— Напротив, оно сжигает тебя.

— Да нет же.

— Ты слишком хорош во всех отношениях, чтобы навсегда забиться в угол. В «Винтерхаузе», один на один с Венерой, вдали от всего, что движется, вдали от сверстников… А ведь такому, как ты, все открыто.

— Мне ничего не нужно.

— Почему?

— Мое дело.

Она пожала плечами и снова села.

— Значит, мы больше не встречаемся?

— Не в этом дело.

— Как раз в этом. И ни в чем другом.

— Почему ты так упорно отказываешься решать или хотя бы краем глаза взглянуть на проблемы, которые душат тебя и мешают тебе жить?

— Не понимаю, о чем ты.

Она села, зажгла другую сигарету. Я почувствовал, что разговор утомил ее. Сквозь серый дым наши взгляды встретились, и я прочел в ее глазах не то упрек, не то разочарование.

С улицы донесся стук. В голове у меня мелькнуло: «Велосипед», я сказал: «Сейчас вернусь» — и вышел. Поднял упавший велосипед, хотел было прислонить его к ограде, но потом передумал, вскочил на седло и во весь дух погнал вниз по тропинке.

В мои намерения не входило вести себя неприлично, удрав таким образом. Просто мне очень нужно было очутиться одному в ночи, помолчать самому и не слушать никого другого.

Если Паула и задела меня, то не только тем, что сказала, а в еще большей степени тем, как сказала, своим необъяснимым и нездоровым желанием вынудить меня к признаниям. Нет, здесь дело в другом. До сих пор я не замечал, что Паула рассматривает меня как больного, а себя как лекарство. Теперь я понял, что она всегда любила меня, как любят больного, с примесью жалости и неизбежной нежности, а для меня невыносима мысль, что кто-то может испытывать ко мне хоть каплю жалости.

У меня было иное представление о наших с Паулой отношениях, они казались мне романтичными, более глубокими; если же речь шла лишь о терапевтическом лечении, если Паула видела во мне всего лишь трогательного, замкнувшегося в своем несчастье ребенка, которому нужно помочь двигаться, смеяться, дышать, если я для нее не более чем жалкая карикатура — значит, она не любит меня или любит так, как меня не устраивает, то есть не восхищаясь мной целиком.

Чтобы дальнейшее никого не ввело в заблуждение, добавлю, что, несмотря на разочарование и смуту, которые посеял в моей душе этот тяжкий и на многое открывший мне глаза вечер, желания покончить с собой у меня не возникло. Подобного рода желания никогда не родятся во мне, и даже после смерти Инес, когда вселенная вдруг предстала мне в виде гигантского чудовища с щупальцами, с которым мне придется вступить в единоборство, я ни секунды не помышлял сдаться на милость жестокого отчаяния, скрутившего меня и с утра до вечера надрывавшего мне сердце.

Я вообще не люблю сдаваться, не люблю проигрывать и признавать себя побежденным; а ведь покончить с собой это и есть сдаться, признать поражение.

Как бы то ни было, я набрал бешеную скорость и не притормозил перед красным светом, а когда настало время сделать левый поворот, — это еще было возможно, несмотря на скорость, — не повернул руль. Налететь на тротуар и раскроить себе череп о дорожный знак, запрещающий проезд в этом направлении, казалось мне более логичным, чем свернуть, как всегда, влево.

Еще секунда на размышление над этой странной логикой — и все потонуло в скрежете железа. Я почувствовал, как меня подбросило и многократно ударило о камень мостовой, луна запрыгала перед глазами, и мне почудилось, что я со стороны наблюдаю за своим падением — этакая летящая вверх тормашками нелепая сломанная кукла из плоти и крови.

Сперва я не почувствовал никакой боли. Подумалось: не очень-то остроумно — взять и упасть. Было невыносимо стыдно за себя. Я хотел подняться, сесть на велосипед и побыстрее как ни в чем не бывало добраться до «Винтерхауза».

Я встал. Рука онемела. Я взглянул на нее так, словно она принадлежала кому-то другому. Было странно смотреть, как по ладони течет черная кровь, ведь я не ощущал никакой боли. Другой рукой я достал из кармана платок и, помогая себе зубами, обвязал им разбитую руку.

Затем доковылял до велосипеда: ну и в историю я влип! Колено болело; я призадумался, как же мне добраться до дома. Так я задавал себе вопрос за вопросом и вдруг ощутил, как кровь отлила от конечностей и ударила мне в голову: клубный турнир по теннису! Тут я раз десять выругался, с каждым разом повышая голос, пока не дошел до крика. А потом уселся на ступени ресторана, обхватил голову руками и, по крайней мере, раз сто обозвал себя последним кретином; я так и сидел бы там до сих пор, если бы не подвернулся тип на черной «шестьсотчетверке». Когда я, согнувшись вдвое, с искаженным болью лицом, кипя от гнева, вылез из машины и с досадой захлопнул дверцу, даже не поблагодарив доброго человека, доставившего меня домой, а, напротив, послав его про себя ко всем чертям, навстречу мне от «Винтерхауза» двинулась высокая фигура в белом; я решил, что это моя смерть.

Сощурившись, я пытался разглядеть ее. Не время было отворачиваться: белая фигура размашисто двигалась по направлению ко мне, и нужно было успеть заготовить какую-нибудь фразу поучтивей, чтобы подружиться с ней и в моральном и материальном плане покомфортнее устроиться на том свете.

Я очень испугался, увидев, что белый силуэт напоминает Франсуазу, а потом понял, что это и была она.

— Что с вами?

Я ничего не ответил, только попросил:

— Помогите.

Франсуаза помогла мне добраться до входа. Я запачкал ее белое платье. Извинился, сел в кухне, закрыл глаза и опять принялся честить себя на все корки, но когда подолгу произносишь одни и те же слова, они начинают терять смысл, становятся просто бессмысленным набором одних и тех же звуков. Тогда я остановился.

Вид у Франсуазы был ошеломленный. Она принесла из аптечки спирт, вату, бинты. Я настоял на том, чтоб самому промыть свои раны. Франсуаза помогла мне только наложить повязку на колено. Больше всего меня беспокоила кисть руки, но кровь уже не текла.

Все это время я старался задавать Франсуазе как можно больше вопросов, чтобы избежать ее расспросов. Я был так плох и морально и физически, что наверняка стал бы отвечать ей и наговорил бы много лишнего, сведя тем самым на нет свои прежние усилия. Когда же Франсуаза спрашивала, больно ли мне, я, желая отвести от себя ее внимание, отвечал, что нет, что все это пустяки. Сделать это было нетрудно: в эту ночь, как и во все остальные, ее интересовала лишь она сама, Франсуаза. Очень скоро, по мере того, как по всему телу у меня стала просыпаться боль, Франсуаза перестала задавать вопросы. И говорила сама, куря сигарету за сигаретой.

— Вечером я одна гуляла по пляжу. Хотелось подумать. Мы сегодня поссорились. С Мишелем. Из-за вас. Он думает, что мы с вами спим. Или что один из нас хочет этого. Или что мы оба этого хотим. Он не способен представить, что между мужчиной и женщиной может быть что-нибудь иное.

Иногда она вставала и, повернувшись ко мне спиной, прислонялась к окну, затем внезапно устремляла на меня взгляд. Было заметно, что она смущена, но почему — я не понимал. Движения ее были резкими и нервными, голос то и дело срывался.

— Я хотела бы бросить Мишеля, но что я найду взамен? Одиночество или другого мужчину; опять любовь, и опять одиночество, и всякий раз все сначала. Как утомительна жизнь, вы не находите?

Она на мгновение приподняла волосы над ушами. Длинноволосые женщины часто делают так летом, чтобы голове было прохладней.

Мне подумалось: как, наверно, малоприятно быть женщиной — и по этой и по сотне гораздо более важных причин, например, вечно чувствовать свою физическую слабость перед мужчиной, то есть перед жизнью, которую сильный пол заполняет игрой мускулов и раскатами голоса. Именно такое впечатление произвела на меня этим вечером Франсуаза: состояние физической слабости перед жизнью, необходимость непрестанно прятаться за мужскими плечами, чтобы, ничем не рискуя, двигаться вперед и с годами попасть в страшную зависимость от этой защиты. Но тут я напомнил себе, что, если я хочу довести свое предприятие до конца, мне ни в коем случае не следует жалеть ни Франсуазу, ни любую другую постоялицу.

Обычно я ни на секунду не упускаю это из виду. Сегодня же ненадолго забылся, и это упущение беспокоит меня.

— Чего вы, в сущности, хотите? — спросил я.

Она долгим взором окинула меня — жалкую фигуру жертвы дорожного происшествия, выдохнула дым, резко отбросила голову назад, как человек, собирающийся изречь нечто кажущееся ему весьма оригинальным или исполненным драматизма, и, чеканя слова, сопровождая каждый слог облачком дыма, медленно произнесла:

— Любить кого-нибудь и быть им любимой всю жизнь.

— Вам не кажется, что на земле существуют вещи поважнее любви?

— Нет. Нет ничего важнее.

— Я думаю иначе.

— Знаю, Эрик. Но вы еще ребенок. В чем-то очень зрелый, а в чем-то совсем зеленый.

Эти слова поразили меня: отчасти она была права и в то же время разозлила меня — я уже где-то слышал эту песенку. Этой ночью решительно все как сговорились добить меня и ткнуть носом в самые неприятные истины.

Я встал, попросил Франсуазу помочь мне дойти до спальни. Мы с трудом добрались до третьего этажа, я открыл дверь, Франсуаза подвела меня к кровати, на которую я рухнул. Она, не двигаясь, стояла возле меня. Я протянул к ней руки.

— Тебе надо спать, — шепнула она мне на ухо.

Я кивнул.

— Сумеешь раздеться сам?

Я помотал головой.

— Погоди, я помогу.

Она разула меня, сняла носки. Затем поддерживала меня, пока я стаскивал свитер, после чего я вновь плюхнулся на спину. Потом расстегнула мою рубашку и осторожно, так, чтобы мне не пришлось двигаться, сняла ее с меня. Расстегнув пряжку ремня, спросила:

— Брюки снимать?

Я глазами сказал «да», и она с беспредельной деликатностью, почти не дотрагиваясь до моего колена, стянула с меня брюки.

— Ляжешь в постель?

— Позднее, — ответил я очень тихо.

— Хорошо. Тогда доброй ночи.

Я улыбнулся, Франсуаза спросила:

— Тебе еще больно?

Соврать не хватило сил, и я сказал правду. Положив ладонь мне на лоб, она спросила, что еще может для меня сделать. Я сказал: «Ничего», и она еще раз пожелала мне доброй ночи.

Затем, наградив меня долгим поцелуем, на цыпочках вышла. Я чуть было тут же не уснул, но, как назло, стал вспоминать все события вечера. Все случившееся показалось мне такой «кашей», что захотелось описать его, чтобы как следует обдумать и понять.

Два часа утра. Нога почти не болит. Я сейчас усну, так как все обдумал, сделал выводы и вновь уверовал в себя.

Сегодня утром приезжает Катрин Гольдберг. Это недостающая карта в моей колоде. Надеюсь, отныне все пойдет быстрее. Боюсь дать в чем-нибудь слабину, если дело затянется.

 

VIII

Дневник Одиль

Вилле-сюр-Мер, 3 августа

Три часа дня. Небо и море такой голубизны, какая только возможна; песок обжигает ноги. Пишу, устроившись под тентом.

Со вчерашнего дня моя жизнь изменилась: слепящий летний свет больше не причиняет мне головной боли, я не ощущаю себя безобразной, у меня приятное чувство, что я вновь иду в ногу со своим веком — и все это в силу неких причин, о которых я и собираюсь написать.

Началось все в восемь утра — проснувшись от жары, я вскочила, и вдруг: крах! Смотрю под ноги. Но из-за близорукости вижу лишь что-то поблескивающее. Нагибаюсь, а сама уже догадалась: очки. Ну конечно, это они и раздавлены. У меня есть запасные, но в такой ужасной роговой оправе, что я стараюсь обходиться без них даже в самых безнадежных ситуациях. Не давая себе труда отыскать их, как в тумане, бегу в ванную комнату.

Затем спускаюсь в кухню, где с грехом пополам что-то себе стряпаю. Под конец глотаю мутноватую черную жидкость, оставляющую во рту отдаленный вкус очень плохого кофе, и в этот момент в кухне появляется мама в халате. Хотя контуры всего окружающего размыты, отмечаю про себя ее озабоченный вид, внутреннюю тревогу, из-за чего ее походка и движения замедленны, а голос глуше обычного.

— Места себе не нахожу из-за лавки. Кругом столько хулиганья… Достаточно шпильки, чтобы открыть решетку, разбить витрину, переколошматить все внутри. Народ кругом, сама знаешь, какой… Услышат шум, увидят шайку хулиганов, испугаются и как ни в чем не бывало улягутся спать, даже полицию не вызовут — неприятностей боятся. Стоит мне это себе представить, как я не знаю, что со мной делается. Прямо заболеваю.

Мама устремляет задумчивый взгляд на клеенку стола, затем переводит его на свои ногти и вдруг начинает грызть их, на секунду превратившись в юную девушку, которая ждет результатов экзаменов.

И вновь звучит ее занудная песня:

— Что у меня есть, кроме лавки? Мне ведь уже не шестнадцать, понимаешь?

Я отвечаю, что сама в таком же положении: мне уже шестнадцать лет и четыре дня, но это тонкое замечание не веселит г-жу Телье-мать; тоном грустного упрека она добавляет:

— Что ж, насмехайся. В твоих глазах я, конечно, выгляжу очень смешно. Но твои глаза — не мои: кое-чего в твоем возрасте не понять.

Помотав головой при слове «смешно», я прошу маму уточнить, что именно невозможно понять «в моем возрасте».

Только она собирается ответить, как в кухню входит Паскаль. Вот как это всегда бывает: сначала появляется улыбка, затем быстрый жест — все ли в порядке с галстуком. Галстук на месте, ровно посередине. Едва заметный вздох удовлетворения, за которым следует ежеутреннее прикладывание к маминой ручке. Потом поцелуй в щечку Одиль, потирание рук и — завершающая стадия пытки — рассказ о сне, который писатель видел этой ночью. Когда же дело доходит до тартинок, я улучаю момент, поднимаю паруса, раздуваю их и сматываюсь, бросив писателя на берегу.

Я заметила, что жестоко отзываюсь о Паскале. На то есть причины, и я их сейчас изложу. Прежде всего, на что мне сдался подобный тип. Нет, не то. Мне хорошо известно, на что ему я: поддерживать его над морями Небытия, по его собственному выражению. А что еще? Не стоять же мне всю жизнь кариатидой!

Познакомились мы прошлым годом в октябре. Мы бродили тогда с Патрисом по тихим улочкам Сен-Жермен-де-Пре. Шел дождь. У нас был зонтик, но он не очень-то нас спасал: Патрис высокий и плотный. Мы молчали. С боксером так спокойно: опираешься на его руку, слушаешь дождь, а ему и в голову не придет изречь что-нибудь эдакое о быстротечности времени или еще более заумное.

Наконец мы пришли, как выразилась бы Жорж Санд, на улицу, более светлую, чем остальные: улицу Себастьян-Боттэна. А дождь и воспользовался этим. Надо же! Я пишу в прошедшем времени, а ведь это поистине глагольное время мемуаристок с претензиями. Не будучи дамой с претензиями и не замахиваясь на мемуары, перейду-ка лучше на настоящее: дождь возьми и воспользуйся этим, чтобы еще сильнее забарабанить по нашему зонту и налить лужи пополнее. Перед нами бар и вывеска: Пор-Рояль. Смеюсь (в XVII веке было такое аббатство), рассказываю об этом Патрису, тот слушает меня с широко раскрытыми глазами, кивает и вежливо улыбается. Ох и вежливые эти боксеры! Жаль, что у них нет никакого чувства юмора (но это-то можно понять).

Мы идем мимо, как вдруг в руки мне катится что-то светло-серое. Вглядываюсь: мужчина с голубыми глазами. Извиняется. Из рук у него вываливается сверток, и по мостовой разлетаются листы бумаги. Все вместе собираем их, мужчина несколько раз благодарит нас. Когда мы распрямляемся, и я, а вслед за мной Патрис, передаем ему то, что собрали, блондин-коротышка (это и есть Паскаль) кое-как запихивает все в огромную бежевую папку.

Что меня в нем сразу же подкупило? Его мокрый вид, растерянность, смятение. И даже нелепый светло-серый костюм. У меня появилось желание вытереть ему салфеткой лицо и подогреть молока. Наверно, я чокнутая, но сейчас тут дело не в том: со мной происходит что-то необычное, не имеющее никакого отношения ни к лицею, ни к сверстникам, ни к вечеринкам. И это нечто удерживает меня на месте под все усиливающимся дождем перед этим бледным человечком, которому я задаю вопрос:

— Что случилось?

Он лепечет:

— О!.. Галлимар… Моя книга. Они считают, она гроша ломаного не стоит. И не они одни, но все же… Есть ведь какие-то приличия. Так грубо выставить меня за дверь!..

— Вас били? — спрашивает Патрис.

— Почти что, — бормочет Паскаль, опустив глаза.

— Держи зонт, — командует мне Патрис.

Я недоверчиво гляжу на него.

— Куда ты?

Он пальцем указывает на стеклянную дверь:

— Научить их приличиям. — Затем, повернувшись к Паскалю, рубит: — Во-первых, что до приличий, тут я ас; во-вторых, я боксер.

Иногда я думаю: Патрис в самом деле идиот или нарочно ведет себя так, чтобы с невозмутимым видом смешить публику? А может, в этом проявляется его чувство юмора. В таком случае оно у него чудовищно извращено.

Тут уже Паскаль перепугался:

— Не делайте этого. Иначе я пропал!

— Пропали? — изумился Патрис.

Пришлось объяснить ему, что Галлимар держит в своих руках судьбы всех французских писателей и что ни в коем случае нельзя гневить его менеджеров. На это ушло время. Мы все вымокли до нитки и укрылись в «Пор-Рояле». Я заказала грог: можно ведь чуть-чуть покейфовать, не прослыв алкоголичкой. Паскаль решительно заказал виски, а Патрис залпом опустошил стакан оранжада, после чего убежал на тренировку.

Вот и вся история. Дальше были осень (дождливая), зима (студеная) и весна (прохладная). Поездки за город в машине, кино, пиццерии на бульваре Сен-Мишель. Я перепечатала Паскалю две рукописи, озаглавленные соответственно: «Розовая вода» и «Катящийся камень». К изданию их не приняли.

Когда очередной отказ издательства разбивал сердце Паскаля, он переставал быть буржуа с претензиями, дамским угодником и циником, каким является на самом деле, сегодня утром, например; он превращался в жалкое, в который раз обиженное существо, и мне нравилось встречать его с распростертыми объятиями и утешать.

Кроме того, мне хотелось иметь поклонника с машиной. Это, конечно, цинично, а цинизм, видит бог, мне претит, и все же есть разница между прогулками в автомашине и на метро. Метро — это скучно, тоскливо, особенно когда время приближается к полуночи, и те, кто это ощутил на себе, не станут мне перечить. В метро возникает эффект муравейника, где ты навеки обречен на ожидание. Десять минут ожидания на одной станции около полуночи в самом деле наводит меня на мысли о Вечности.

В машине же появляется ощущение, что ты в городе как у себя дома. Включаешь музыку, сидишь в кресле — в этом есть некое волшебство, словно ты не в машине, а в гостиной на колесах или, вернее, на крыльях — из-за скорости. Справа и слева мелькают огни, ветер треплет волосы, появляется предчувствие любви. Конечно, когда привыкаешь, воспринимаешь все это не так остро, но я только прошлой осенью с Паскалем начала свои выезды — я имею в виду без мамы, Франсуазы и Мишеля. Для меня это было так ново, что до сих пор не утратило очарования.

Не помню, как за завтраком между мамой и Паскалем зашла речь о волосах. Вернее, о стрижке. Словом, Паскаль заявил, что не выносит женщин с короткими волосами и никогда не позволил бы любимой женщине (тут Одиль навострила ушки) постричься.

— Действительно, — подтвердила мама, — это не очень женственно.

Паскаль же, в свою очередь, был не согласен с мамой, что с его стороны было весьма нетактично, потому как мама-то поддакнула ему просто так: эта тема, как и другие, не имеющие прямого отношения к лавке, не волнует ее. Я частенько ловлю Паскаля на нетактичности, несмотря на все его улыбки и припадания к ручке.

— Речь не о том, — уточнил Паскаль. — Совсем не о том. Это личное. Длинные волосы вызывают во мне… некое волнение. Я люблю их легкий запах.

— Легкий, легкий, — проворчала я. — А если они грязные?

— Их моют, — парировал он.

— Мыть длинные волосы замучаешься. С этой точки зрения короткие волосы более практичны.

— Практичны… Какое ужасное слово!

Я подозреваю, что Паскаль становится одним из тех мужчин, которые считают женщину существом низшего порядка. С одной стороны, во имя «волнения», вызванного каким-то смешным «запахом» длинных волос, он отказывает женщинам в праве на практичную прическу, то есть, по сути, на свободу (точно так же в XIX веке во имя «волнения», вызываемого видом тонкой талии и приподнятого бюста, мужчины замуровывали женщин в корсет); с другой стороны, Паскаль позволяет себе запрещать мне — на данный момент «любимой женщиной», кроме меня, быть вроде бы больше некому — распоряжаться своими волосами. А значит, всей своей жизнью: ведь то, как я поступаю со своими волосами, соответствует тому, как я думаю или не думаю о тех или иных вещах, что я чувствую или не чувствую в каждом данном случае.

Паскаль выложил свои аргументы с презрительной улыбкой, всем своим видом говоря: «Смотри-ка, малышка Одиль начинает шевелить мозгами! До чего мила и неловка! Просто восхитительно глупа! Как мне по душе этот ее придирчиво-недовольный вид!»

Я, разумеется, вскипела, что-то промямлила, и это еще усугубило охватившую меня ярость. Высокомерие и насмешка на лице Паскаля сменились унынием; он встал, похлопал меня по плечу, сказал, что писать надо не ему, а мне, поскольку сейчас публикуют много «всего такого», и вышел с тетрадью под мышкой.

Тогда я, недолго думая, поднялась к себе, взяла деньги и прямиком направилась в парикмахерскую, где провела в ожидании полчаса среди старух, читавших «Пуэн де вю», и все это время никак не могла сладить с гневом.

Когда наконец пришла моя очередь, я закрыла глаза и сказала:

— Под мальчика.

Все совершилось очень просто, минут за двадцать. С некоторым страхом взглянув на себя в зеркало, я не произнесла ни слова. Расплатилась, вышла на улицу и вот тут-то ощутила себя невесомой и хрупкой. Было впечатление, что кто-то с очень свежим дыханием непрестанно дует мне в затылок, и это было приятно. Взглянув на себя в витрине спортивного магазина, я поняла кое-что еще: моя прическа идет вразрез с моим нарядом — цыганской юбкой и вышитой блузкой. У меня вид мальчика, переодетого девочкой.

Мне вдруг захотелось одеться во все новое, деньги у меня еще оставались, я купила белые джинсы и хлопчатобумажный спортивный свитер, переоделась и отправилась на пляж.

Понятия не имею, как удалось Филиппу узнать меня: сама-то я, глядя в витрины, себя не узнавала. Я оглядывалась по сторонам, не понимая, что это за тонкая, восхитительная девушка в белом преследует меня от дверей магазина, а потом спохватывалась — да ведь это я. Признаюсь, что всю дорогу любовалась собой.

Филипп — из-за его ожога и моей близорукости, — показался мне сперва человеком с кровоточащим торсом, уносящим ноги от какой-то опасности — немалой, судя по тому, с какой быстротой и решительностью погружал он их в песок. Остановившись передо мной, он произнес лишь одно слово — мое имя, и тут только я поняла, кто передо мной. Он взял у меня из рук пляжную сумку, и мы пошли к остальным. По дороге я обратила внимание на одного молодого человека, конечно, не на Филиппа, смешного с его безудержными комплиментами и глупыми извинениями за вчерашнее. Тот молодой человек сидел под красным зонтом рядом с красивой рыжеволосой женщиной. Лица его я не разглядела, но заметила, что у него забинтовано колено. Посмотреть же на него в упор я не решалась, потому что чувствовала: он разглядывает меня с каким-то жадным любопытством. Но его позу, силуэт, общее усталое выражение я тем не менее заметила и оценила. И почувствовала, что он красив и одинок. Глупее, наверно, не придумаешь: любовь с первого взгляда к барышне, только что остригшей волосы, но вышеназванное чувство не переставало греть мне сердце, пока я своей неотразимостью и жуткой интеллигентностью ставила на место кошечек и щенков из той компании, где вчера меня подержали на расстоянии от их маленького цирка и посмеялись надо мной.

Филипп был сама учтивость: предлагал «Кэмел», мятные конфеты. Упражняя свои лицевые мускулы в нескончаемых томных улыбках, истощая скудные запасы своего интеллекта, он решил поспеть за мной на стезе литературы, избранной мной из чистой мести. Воспитанный на «Спиру», учебниках парусной навигации и Сан-Антонио, он как огня боится всего неясного! Я несла свою излюбленную чушь, рассказывала о жизни Рембо, заимствуя даты из жизни Толстого, и все слушали меня, оцепенев от восторга.

До чего глупы эти подростки!

Часам к одиннадцати пошли купаться. Я чувствовала себя превосходно. Пусть эти ребята и девчонки тупицы — все равно я окружена их теплом, человеческим теплом. У воды затеяли возню, смеялись, тащили друг друга в море — они жили, и мне было хорошо среди них. Этому поверхностному чувству ублаготворенности чего-то недоставало, и я знала, чего именно, но нехватка не только не портила его, но превращала в некое подобие счастья.

Вода показалась мне слишком холодной, я вышла на берег. Рыжая красавица, которую я приметила под красным зонтом какое-то время назад, неподвижно стояла у воды, скрестив руки на роскошной груди. Я поздоровалась с ней, она, не удивившись, мило, с улыбкой ответила мне. Я постояла рядом с ней, она сказала:

— Вы дрожите.

— Вода очень холодная.

— Вытритесь, не то заболеете. Моя дочь ни за что не вытрется после купания. Думает, морская вода помогает быстрее и лучше загорать. А вы как думаете?

Слегка растерявшись, я ответила, что не слишком об этом задумываюсь. Моя собеседница повернулась ко мне, и мы взглянули друг другу в глаза. Она добавила:

— В мое время молодежь не была так красива. Ваше поколение сделало шаг вперед по сравнению с нашим. Мы большую часть времени были непривлекательны. Конечно, встречались исключения. Как вас зовут?

— Одиль.

— А меня Паула.

— Очень приятно.

Та, кого я отныне буду называть Паулой и кому, возможно, предстоит стать моей подругой, протянула мне руку; я сделала то же.

— Пройдемся?

Я согласилась. Эта женщина притягивала меня, в то же время я слегка ревниво относилась к ней. Мирное и сердечное выражение ее лица, спокойная красота, открытый и умный взгляд — все свидетельствовало о полном согласии с миром и обладало огромным обаянием.

— Вы местная? — спросила Паула.

— Нет. Я из Вильмонбля. Здесь на каникулах.

— Вам тут нравится?

— И да и нет. Я с родственниками. Атмосфера слегка… натянутая.

— У меня дочь вашего возраста. Зовут Эльзой.

— Красивое имя.

— Вы находите?

Наш последующий разговор не представлял особого интереса, но удовольствие, получаемое мной от этой безыскусной и даже чуть вялой беседы, проистекало скорее из мягкого взаимопонимания и непосредственной, чистосердечной симпатии, которые чувствовались в этой женщине, нежели из того, что она могла сказать мне.

Когда мы расставались, Паула поинтересовалась, живу ли я в отеле, я ответила «нет» — моя мать и муж сестры сняли большую часть комнат в одном доме на берегу моря.

— Что это за дом?

— «Винтерхауз».

Паула заставила меня повторить название, а потом принялась так разглядывать меня, словно с моим лицом что-то случилось; в конце концов она сказала, что вновь будет на пляже часам к четырем и хотела бы поговорить со мной.

Сейчас ровно четыре. Мне остается каких-нибудь полчаса, чтобы рассказать, что было позже, но это даже много, поскольку ничего особенного и не произошло, если не считать того, что вся семья — за исключением, естественно, Паскаля, который в конечном итоге не является членом нашей семьи, — стала восторгаться моей новой прической и поведала мне, что в «Винтерхаузе» объявилась новая постоялица. Зовут ее Катрин Гольдберг, она литературный редактор одного из парижских издательств.

Излишне говорить, что, узнав эту подробность, Паскаль поспешил распустить хвост веером. Я не могу запретить ему думать о своей карьере, тем более что он, кажется, приглянулся этой Катрин. Но и безучастно при сем присутствовать я не намерена.

 

IX

Дневник Эрика

Вилле-сюр-Мер, 3 августа

4 часа дня. Пишу лежа, чтобы не беспокоить разбитое колено.

После тенниса я полчаса вздремнул. После матча меня сморила усталость, я даже не принял душа ни в клубе, ни дома; хочу встать и не могу — в воздухе разлита такая сладость, и весь я полон такой истомы.

Отдаленные звуки, доносящиеся с пляжа, не раздражают; хочется писать.

Утром я рано проснулся, и день начался для меня с приятной неожиданности: я смог встать и передвигаться. Поскольку играю я правой рукой, а поранил левую, то решил участвовать в соревнованиях.

На лестнице столкнулся с Мишелем Грассом, он нес поднос с двумя чашками, чайником, рогаликами и сдобой. Вид у него был хмурый, наверно, из-за необходимости тащить весь этот утренний пиршественный набор, однако он не удержался и по привычке улыбнулся мне. Правда, тут же спохватился, и мы сухо поздоровались.

Затем он поинтересовался, не случился ли со мной несчастный случай, и я ответил:

— Да. Вчера вечером.

— Как это произошло?

— Довольно неудачно для меня, насколько можете судить.

На этом наш обмен любезностями прекратился, и я спустился в кухню, где заварил себе литр кофе и намазал десятка полтора бутербродов. За несколько минут уплел пять, остальные проглотила Венера; после этого я вышел из дому.

Два последних дня я совсем забросил Венеру. Думаю, она догадывается почему. Когда я выставлю из «Винтерхауза» надоедливых постояльцев, когда в комнатах вновь воцарится тишина, когда я опять смогу днем и ночью бродить в одиночестве по своему большому дому и слушать, как его стены рассказывают о жизни и смерти единственного на этом свете существа, которое я обожал, только тогда с моей души и сердца спадет груз и я смогу баловать свою старую шотландскую подружку.

Первое, что мне бросилось в глаза на пляже, был красный зонт Паулы, а первое, что она сказала, увидев меня, было:

— Ты с кем-то подрался?

Она протянула мне зеркальце, взглянув в которое я увидел здорово отделанную бандитскую харю. Я объяснил, что свалился с велика, и вернул зеркальце. Паула никак не отреагировала на это и только поинтересовалась причиной моего вчерашнего ухода. Я сказал, что наш разговор мне наскучил, но тем не менее я думал о нем ночью. Ее интересовало, к каким же выводам я пришел, на что я ответил: ни к каким, просто думал, и все.

В этот момент после купания вернулась Эльза, чья нагота была едва прикрыта купальником. Она чмокнула меня в обе щеки и растянулась на полотенце, подставив тело солнечным лучам. Мне тоже захотелось искупаться, но этого ни в коем случае не следовало делать перед матчем, к тому же я и так был не в форме.

Минут через пять Эльза вскочила и направилась к кучке гомонящих подростков, а мы продолжили начатый разговор.

— Какая муха тебя вчера укусила? — начал я. — Не знаю, чего ты от меня ждешь: чтобы я больше смеялся, влюбился в свою сверстницу, задумался о том, как распоряжаюсь своей жизнью, что собой представляю, как подхожу к своим проблемам — что еще, не знаю. Мне очень жаль тебя разочаровывать, но я не намерен делать все эти усилия.

— Могу я задать тебе один вопрос?

— Ну да.

— Ты счастлив?

Эльза и ее друзья пристроились играть в волейбол на узкой кромке мокрого песка у самой воды. Ленивые волны омывали их ноги, и порой, чтобы поймать мяч, им приходилось кидаться на влажный песок, усеянный водорослями и морской пеной. Эта сценка на фоне лучезарного полуденного неба олицетворяла собой счастье.

Я обернулся к Пауле.

— Может быть, все же не стоит возобновлять вчерашнее? Послушай, если ты хочешь, чтобы между нами сохранились прежние отношения, оставайся такой, как раньше, какой ты всегда была до вчерашнего дня. Не пытайся понять и, пожалуйста, не беспокойся вместо меня о моем счастье. — Помолчав, я продолжал: — Если то, как мы с тобой… любим друг друга…

— Ты споткнулся на этом слове.

Я вздохнул и закончил:

— Если наши отношения перестали устраивать тебя, я не думаю, что меня устроят другие.

Она покачала головой:

— Вот и вывод.

— Нет. Я готов продолжать, как прежде. Но не хочу, чтобы ты задавала мне вопросы, давала советы или даже жалела меня. Будь здесь каждое лето. Вот и все, что мне нужно. Я тоже буду здесь каждое лето, для тебя. Большего от меня не требуй.

— Понятно.

— Так что?

— А то, что прошу извинить меня.

Я кивнул и дотронулся до ее руки. Паула улыбнулась.

— Но я не отрекаюсь ни от чего, о чем сказала.

В этот момент мне на ноги посыпался песок, я поднял голову: вчерашний высокий блондин — некто Филипп, если мне не изменяет память, — со всех ног бежал по пляжу по направлению к полицейскому посту. Я проследил за ним взглядом. Он остановился перед восхитительной блондинкой, подстриженной под мальчика. Они перебросились парой слов, девушка отдала Филиппу свою пляжную сумку, и они двинулись вдоль моря.

Я не сводил с девушки глаз: тонконогая, с покатыми плечами, огромными небесного цвета глазами и хрупкими запястьями. Во всем белом.

Проходя мимо нас, она как раз говорила:

— Я люблю меняться.

Голос ее был мне как будто знаком, но только по очень прямой спине и чудной походке — подпрыгивающей и важной одновременно — я узнал Одиль Телье. Узнал — не то слово. До сих пор я мало что видел в Одиль: широкую блеклую юбку в цветах, очки да длинные соломенные волосы. Другими словами ничего привлекательного, хотя от нее исходило некое особое и неопределенное свечение, как от солнца сквозь туман. Тот же тревожный свет шел и от сегодняшней юной особы в узких брючках, так разительно отличающейся от того, чем была Одиль вчера вечером.

Я чуть было не отправился взглянуть на нее поближе, но огромные прямоугольные часы на молу показывали без четверти одиннадцать. Мне оставалось минут десять до приезда Катрин Гольдберг, и я провел их в гостиной «Винтерхауза» за размышлениями. Вскоре раздался звонок в дверь.

Катрин Гольдберг 30 лет. Преподает современную литературу в Блан-Минель, незамужняя. Рост примерно метр шестьдесят пять, но точно сказать трудно: как у всех, кто много читает или пишет (например, Паскаль), у нее сутулая спина. Зубы длинные и белые, но рот какой-то кособокий, и они кажутся неправильно посаженными. Два черных живых глаза за круглыми очками в стальной оправе, нос как нос, острый подбородок и высокий голос — как будто говорит маленькая девочка, но интонации взрослые; вот и все, что можно о ней сказать.

Судя по тому, что Катрин согласилась помочь мне, и по той легкости, с какой подчинилась своей роли, не требуя ничего взамен, я сделал вывод, что жизнь ее монотонна и скучна, что от своих каникул она ожидает всякого рода развлечений и, наконец, что она лишена нравственных устоев. По мере того как я рассказывал ей о себе, и все яснее вырисовывалась предназначавшаяся ей роль, лицо ее менялось: глаза заблестели с еще большей силой, ноздри раздулись, очевидно, чтобы энергичнее вдыхать терпкие пары макиавеллизма, пропитавшего мои слова; целый набор кривых ухмылок и междометий сопровождал самые крепкие из характеристик, коими я награждал мерзкого Паскаля Марта и невыносимую Франсуазу Грасс.

Трудно было поверить, что между этой женщиной и мной так быстро возникнет сообщничество, и, собираясь отнести наверх два ее тяжеленных чемодана, я не удержался и спросил, почему она согласилась помочь мне в таком деле. Ведь на первый взгляд дело-то не очень красивое.

Поднимаясь с кресла и покачиваясь от трех бокалов кальвадоса, которые она, поглощенная моим рассказом и объяснением причин, побудивших меня прибегнуть к ее помощи, легкомысленно осушила, Катрин ответила:

— Допустим, меня это забавляет.

При этих словах я непроизвольно отпрянул, поскольку меня это нисколько не забавляет. Не думайте, что я иду на это ради удовольствия. Эти люди мне надоедают, я их презираю, их присутствие в «Винтерхаузе» меня стесняет, но это не основание, чтобы просто так, за здорово живешь причинять им вред. Если я и поступаю так, то по одной-единственной причине. И с определенной целью, а не времяпрепровождения ради и не для того, чтобы находить эстетское удовольствие в изощренных интригах.

Еще она добавила:

— И потом, как, должно быть, приятно жить вдвоем в таком огромном особняке…

Затем я отправился на соревнования. Шла вторая игра. Неожиданный успех в первой окрылил меня. Первый сет я продул, зато выиграл два остальных. Вообще-то я должен был разделаться с Верньо за эти два сета, но колено все еще давало себя знать. Я не мог так часто, как хотелось бы, бить с лета. Приходилось брать собранностью, хорошей реакцией и бить по углам на заднюю линию, вынуждая противника побегать. Я очень скоро проиграл бы, если бы Верньо удавались укороченные удары и свечи или если бы ему хотя бы пришло в голову попробовать их, но он умеет только лупить почем зря по мячу, выходить к сетке и останавливаться в двух шагах от нее в озлоблении от нулевого психологического эффекта своей атаки. Тут достаточно дать ему свечу, и г-н противник вынужден с той же скоростью проделывать тот же путь в обратном направлении, по ему уже не отбить как следует мяч с задней линии, поскольку он не успевает быстро занять нужную позицию, и посланный им мяч, в тех редких случаях, когда он вообще попадает в площадку, как правило, летит на середину, прямо вам под ноги. Тут достаточно сделать только одно — подготовить хорошо выверенный укороченный удар, что несложно с точки зрения техники, когда ты принимаешь мяч в середине площадки.

На трибуне сидело несколько второстепенных теннисистов, комиссар Леблан, Анри и Эльза. Эльза держалась особняком. Я был удивлен, увидев ее в клубе — она не играет в теннис, никогда раньше не выказывала к этому виду спорта большого интереса, — но расспрашивать ее не стал. Не люблю разговаривать перед матчем, к тому же меня очень беспокоило колено.

После игры Верньо бросился в раздевалку, даже не выпив стакана воды, и кто-то сзади похлопал меня по плечу. Я обернулся, то был комиссар Леблан. Он бросил взгляд на мою ногу, всмотрелся в мое лицо с тем доброжелательным, почти отеческим видом, который всегда принимает по отношению ко мне — видом, с каким самые пылкие болельщики смотрят на своих любимых игроков, — и спросил:

— С постояльцами проблемы?

— Нет. Несчастный случай.

Комиссар состроил гримасу, покачал головой, показывая, что его не проведешь. Комиссар — плешивый коротыш, страдающий одышкой. Годам к двадцати пяти он по состоянию здоровья бросил теннис. Для него это было драмой; некоторое время спустя он поступил на службу в полицию. Когда у Анри спрашивают, почему его отец избрал такую непрестижную профессию, он неимоверно усталым тоном, который у него появляется, когда он делает над собой усилие, чтобы выдавить из себя пару слов, обыкновенно отвечает:

— От отчаяния… — И добавляет, выравнивая стрелки на брюках. — Комиссариат в двух шагах от клуба, а папа очень ленив на ходьбу.

Анри на год старше меня. Он ненавидит теннис, наверняка потому, что эту игру обожает его отец. Однако есть и другие причины. Кроме того, что он считает нелепым гоняться за мячом, чтобы потом его отбивать (в его глазах это и впрямь означает утруждать себя понапрасну, вроде того, как ухлопать на ухаживания за какой-нибудь девицей месяцы, но, раз добившись ее благосклонности, уступить ее первому встречному), не правится ему и появляться на людях в теннисном костюме по причине излишнего веса и коротких ног, унаследованных от отца. Он неизменно одет в блейзер цвета морской волны и серые брюки — такая одежда стройнит его. Часто повязывает шею шелковым бордовым платком и открыто курит сигары, от чего свирепеет его отец. Когда ему приходится играть, он переодевается не раньше, чем за пять минут до начала, а под стул судьи рядом с бутылкой воды и полотенцем кладет книгу. Между сетами он успевает прочесть полстраницы; полностью уйдя в чтение, одобряет или порицает автора, так что арбитру или комиссару приходится громко призывать его к порядку, прежде чем он соизволит оторваться от книги, с отвращением, от которого становится не по себе, отхлебнуть воды из бутылки, выплюнуть ее и занять свое место на корте. Чувствуется, что, дожидаясь своей очереди играть, он едва удерживается от зевка. Своими огромными глазами обводит трибуны, улыбается друзьям, на каждой его щеке при этом появляется по ямочке, и все это с таким скучающим видом, что хочется взять ракетку и выйти на корт вместо него, чтобы он смог отправиться куда-нибудь под сень тополей — выкурить сигару, пропустить рюмку шато-лижака или орвьето со льдом. Анри — большой любитель и знаток вин.

Мы стояли у входа на корт. Эльза держалась за моей спиной в стороне. Анри засунул руки в карманы блейзера, разглядывая носки своих ботинок. Мне было непонятно, с чего он такой красный. Его отец расспрашивал меня о колене. Я все повторял, что рана не серьезная, но он как будто не верил. Завтра мне предстоит сразиться с Анри, думаю, тут и надо искать истинную причину любопытства комиссара. Он уважает и любит меня, и доказал это не раз, точнее, два раза — прошлым и позапрошлым летом, однако будет не против, если его сын побьет меня. Мой напускной оптимизм разочаровал его, и он отправился в комиссариат. Я обернулся к Эльзе:

— Ты увлеклась теннисом?

Она пожала плечами.

— Тогда что ты тут делаешь?

— Я пришла из-за него, — ответила она, указав пальцем на Анри.

— Вы знакомы?

— Нет. Я только сегодня увидела его на улице. И нашла, что он лучше всех. Пошла за ним. Но он не желает со мной разговаривать. Ведет себя так, словно меня здесь нет. Что, не так?

Она обращалась к Анри, который до того налился кровью, что мне подумалось: сейчас он лопнет и разлетится на тысячи осколков.

— Представь нас друг другу, — попросила Эльза и сама назвалась: — Эльза. А тебя как зовут?

Анри не отвечал.

— Вот видишь! — воскликнула она. — Он знать меня не желает. Невыносимо!

Она яростно топнула ногой. Я спросил ее:

— Почему он тебе нравится? Он же не очень красив. Толстый. Сноб. Одевается, как подросток. К тому же пьяница.

— Толстый и сноб — согласен, — подал голос Анри. — А насчет пьяницы — это ты загнул… Что же до одежды…

— Лучше всех! — воскликнула Эльза.

— Что в нем хорошего? — спросил я.

— Голос! Лучше не бывает!

Анри закатил глаза к небу. Затем наступила пауза, в продолжение которой Эльза пожирала Анри глазами, оглядывая моего друга с ног до чудесной вьющейся шевелюры. Он прокашлялся в кулак, потом ответил:

— Послушайте, мадемуазель, не знаю, кто вы, откуда, кто были ваши… ваши предки, хотя в чем-то нахожу вас привлекательной, да, привлекательной, это слово подходит как нельзя лучше. И все же мне кажется, что вы немного торопитесь, не так ли…

— Ты такой красивый, — с чувством объявила Эльза.

Он вздохнул:

— Спорить в подобных условиях бессмысленно.

— Но я не хочу спорить! Я хочу любить тебя!

— Она сумасшедшая, — заключил Анри, затем, обернувшись ко мне, спросил: — Я провожу тебя?

Мы вышли из клуба, Эльза за нами. Анри остановился перед белой отцовской машиной и вынул из кармана связку ключей. Я спросил:

— Что ты делаешь?

— Вытаскиваю из кармана ключи.

— Ты умеешь водить?

— Более-менее.

— А права получил?

— Да. Но даже если бы и нет, с моим папашей…

Он сел в машину, открыл дверцу с другой стороны.

За моей спиной послышался шепот Эльзы:

— Эрик, прошу тебя. Пожалуйста…

Сев, я открыл заднюю дверцу, и Эльза забралась в машину. Анри бросил на нее в зеркальце скорее удивленный, чем холодный, взгляд и включил зажигание.

В дороге все молчали. Когда за рулем начинающий, лучше молчать.

 

X

Дневник Одиль

Вилле-сюр-Мер, 4 августа.

1 час ночи

В основе той му ки, которая сейчас, когда погашены все огни, отдается во мне бесконечной болью, — вчерашняя встреча на пляже в четверть пятого. Когда мы с Паулой уселись под ее красным зонтом, она сказала:

— Сейчас я расскажу вам одну историю.

Я поинтересовалась, правдивая ли это история, и она серьезно ответила «да». Тогда я оставила шутливый тон. Паула предложила мне сигарету, и, когда все приготовления — сигарета, зажигалка, первая затяжка — закончились, я ожидала услышать традиционное «жили-были», которым начинаются все истории, даже правдивые. Вместо этого Паула задала мне странный вопрос. Спросила, что я думаю об Эрике Короне. Я ответила, что слишком мало знаю его, чтобы думать о нем.

— Ну хорошо, а какое впечатление он на вас производит?

— Не очень благоприятное.

— А точнее?

Уточнять я не стала.

— Он, конечно, не простит мне, — продолжала Паула, — что я вот так вмешиваюсь в его дела. Он этого не выносит.

— Вы из числа его друзей?

— Я друг его родителей, но речь не об этом. Предположим, что мы с ним достаточно близкие люди и это позволяет мне вмешиваться не в свое дело. — Помолчав, она продолжала: — И все же я рискую. Видите ли, Эрик из тех, кто не осмеливается позвать на помощь, когда тонет, потому что боится, не выглядит ли это так, словно он просит кого-либо о чем-нибудь.

Тут я подумала: я не я, если это сказано не ради красного словца. Чтобы показать, что я вся внимание и что такой отзыв об Эрике удивляет и интригует меня, я спросила:

— Он что, тонет?

— Да. И хотя я мало вас знаю, чувствую, что вы можете помочь ему удержаться на плаву.

— Ну уж! Знаете, он совершенно не замечает меня. Если он кого-то и выбрал для тех целей, о которых вы говорите, так это скорее моя сестра.

— Нет. Сестра ваша тут совершенно ни при чем.

— Откуда вы знаете?

Она небрежно махнула рукой.

— Неважно. Важны вы. И Эрик. Он очень несчастен. Даже выразить невозможно, до какой степени.

— По нему этого не скажешь.

Она втянула носом воздух и слегка улыбнулась. Затем потушила сигарету о песок, набрала песку в руку и стала потихоньку ссыпать его, подставив под струю другую руку ладонью вниз.

— К счастью, по нему этого не скажешь. В противном случае, уверяю вас, он не выглядел бы так.

— В чем причина его несчастья?

Прикрыв глаза, так что под глазами образовалась тень от ее длинных ресниц, она проговорила ровным голосом:

— Эрик видел страдания и смерть четырнадцатилетней девочки, своей сестры, которую никто не мог спасти. Он любил ее, как никто другой, а ведь нет ничего более страшного, чем выносить страдания любимого существа, непорочного и беззащитного. В смерть эту невозможно поверить, такое ощущение, что ты стал героем романа ужасов и на твою беду тебе нельзя ни проскочить страшные страницы, ни закрыть книгу. Это случилось, и от этого никуда не деться. Есть от чего сойти с ума кому угодно, но Эрик не кто угодно, это-то его и спасло. Скажем так: спасло частично. Ему предстоит пройти добрую половину жизненного пути, и ему не обойтись без другого человека.

Я покраснела, потому что при этих словах Паула впилась в меня глазами. Мне стало очень не по себе. Что ей нужно от меня, было яснее ясного и в то же время так неожиданно, так невероятно, что я сочла необходимым услышать из ее уст подтверждение, для чего и сказала:

— Не понимаю, чем могу быть вам полезной?

— Полезной надо быть не мне, а ему. Я редко, чтобы не сказать никогда, ошибаюсь в людях, и мне кажется, вы интеллигентны и великодушны. Эрик нуждается в таком человеке, как вы.

— Но вы меня не знаете! Я не знаю его! И…

Паула с необычайной нежностью накрыла мою руку своей, всем видом говоря: Ну-ну… Беззлобно. Словно мы с ней сговорились о чем-то, что излишне выяснять.

— Любите его. Он этого заслуживает.

Я отняла руку.

— Какая вы странная! Я не могу любить по приказу кого-то, с кем всего раз столкнулась в коридоре, — выпалила я в нетерпении.

То, что Паула рассказала мне об Эрике, взволновало меня, но не являлось достаточным основанием, чтобы по приказу этой малознакомой женщины немедленно броситься на шею парню, который до сих пор был не очень-то любезен со мной и к которому я с самого начала не почувствовала никакой симпатии. Но почему я употребляю прошедшее время? Ведь ничто, в сущности, не изменилось. Изменилось нечто внешнее. Но что именно, невозможно определить.

— К тому же я не одна, — добавила я.

— Понимаю, — продолжала Паула, не расслышав последних слов, — моя просьба шокирует вас. Я могла бы взяться за это более осторожно, подождать, пока мы… сблизимся. Но я знаю его, действовать нужно быстро, иначе все придется начинать сначала будущим летом.

— Мы не вернемся в Нормандию будущим летом.

— Может статься, вы не совсем то, что нужно Эрику, но я убеждена, что ему необходим кто-то похожий на вас. Не женщина, которая… надоест ему, не девчонка, которая будет раздражать. А кто-то вроде вас. И неиспорченный, и зрелый, и приятный внешне. — Она поднялась и сняла красный зонт, продолжая свою мысль: — Подумайте над моими словами, и если Эрик не смотрит на вас, посмотрите на него сами — увидите, как он красив.

— Я не считаю его красивым, — сказала я, тоже вставая.

Сложив зонт, Паула деланно засмеялась:

— Ну вот мы почти что и в ссоре. Ладно, забудем, и если сегодня вечером вы не придумаете ничего лучше, приходите ко мне к девяти. Вот вам адрес. Попробую быть мягче и убедительнее.

На страничке, вырванной из записной книжки, она нацарапала адрес и протянула его мне. А перед тем, как уйти, с благожелательным любопытством внимательно оглядела меня.

— Вообще-то, нельзя сказать, что я недовольна тем, как вы отреагировали. Но поверьте, я не призываю вас сегодня же вечером броситься в объятия Эрика. Только посмотрите на него, большего не требуется. Но посмотрите внимательно. Он полон сокровищ, которые утаивает. Полон он и любви. И вся эта любовь, накапливаемая им в придачу к страданию, причиняет ему боль… До вечера.

Паула направилась было к молу, но вновь вернулась ко мне:

— Совсем забыла. Сегодня утром, когда вы проходили мимо нас с высоким блондином, помните? Высокий блондин с ожогом на груди?

— Да.

— Вы понравились Эрику. Это было очень заметно.

— Его же не было.

— Он сидел рядом со мной.

— Под зонтом?

— Да.

— Так это был он?

Она кивнула и пошла прочь. Тут, должна сказать, голова моя заработала с бешеной скоростью. Как могло случиться, что мне понравился силуэт, небрежная поза, словом, общий вид человека, который обычно вызывал у меня неприязнь. Непостижимо.

Я решила пойти в «Винтерхауз» — посмотреть, не там ли находится тот, из-за кого я пребываю в таком смущении и нерешительности, иначе говоря — Эрик. Но перед входом меня перехватила Франсуаза, под недоверчивым взглядом Венеры, как всегда устремившейся ко мне за лаской. Видно, хозяин мало занимается ею сейчас, и она переносит на меня свою нежность и потребность в ней.

Франсуаза принялась жаловаться, что не успела поговорить со мной ни до, ни после завтрака. А у нее есть кое-какие новости первостепенной важности. В двух словах, кажется, Эрик влюблен в нее. Между ними произошла довольно-таки двусмысленная сцена, не оставляющая никаких сомнений относительно подлинной природы их взаимных чувств. Я попросила ее подробнее рассказать мне об этой сцене, на что Франсуаза ответила, что этого не расскажешь ни в целом, ни в подробностях, но понять это можно только однозначно.

Франсуаза взяла меня под руку, и мы пошли вдоль мола. Погода была чудесная, во мне же шевелился клубок смутных противоречивых чувств, распутать который мне пока не представляется возможным. Иными словами, эта история все больше смахивает на превосходный кускус, в котором не отделить овощей от мяса, турецкого гороха и манки.

— Ты только вдумайся: ему пятнадцать с половиной! — говорила Франсуаза.

— Откуда ты знаешь?

— Сам сказал.

— Это ничего не значит.

Она продолжала, напустив на себя вид «старшей сестры».

— Послушай, во времена своей бешеной юности я знала немало мальчиков, и могу тебя уверить, не в их правилах приуменьшать свой возраст.

— Эрик не такой, как все.

— Это правда… В любом случае, пятнадцать ему пли семнадцать, это ничего не меняет: он юн. Очень. И в то же время чудовищно привлекателен. Ничего не умеет. Я научу его всему. Он такой скромный, сдержанный… А уж умен! И ко всему не так испорчен жизнью, как другие: душа у него чистая. И я просто схожу по нему с ума!

— А что думает Мишель?

— Ничего не знает, но о чем-то догадывается, — вздохнула она. — Сегодня утром мы поссорились.

— Опять.

— Было около десяти. Я уже проснулась. Он храпел. Как будто в своем гараже в субботу утром. И в ус не дул. Я потрясла его за плечо. Представь себе Мишеля: «А? Что? Что случилось?» Я ему заявляю, что ухожу от него. Просто так, чтобы позлить его и успокоиться самой — внутри у меня просто все кипело, рвалось наружу. Еще я добавила: ухожу от тебя, потому что ты противный, вульгарный, старый и безмозглый. После этого, знаешь, как-то легче стало!

Я отвернулась от нее. Иногда я ловлю Франсуазу на том, что она недопустимо черства, немилосердна, лишена простого уважения к человеку, которого заслуживает каждый. Не думаю, что это отсутствие человечности проистекает только от нервозности и патологически дурного характера. Нет. Они естественны для нее, и в этом есть что-то чудовищное еще и потому, что она — моя сестра.

— Так вот, он встает с рассерженным видом: «Ну что, довольна?» Я чуть было не ляпнула ему про нас с Эриком… Он же разыграл передо мной вторую сцену из четвертого акта: после всего, что он сделал для меня и всего семейства, для маминой лавки, папиных похорон, твоего причастия, после того, как он одел меня, услышать, что он «безмозглый» — это уж чересчур! А потом вдруг, знаешь, стал ласковый, как котенок, понял, что я сыта его мелодрамой. Спросил, чего я, в сущности, хочу. Я ответила: «Уйти от тебя». Он пожал плечами и спросил, на что я буду жить. Я ответила: на алименты. Он опять пожал плечами и с самым жалким видом — с видом старой побитой собаки — сказал: «Я тебя знаю, тебе не хватит». Заметь, он не так уж не прав. Я сказала: пойду работать. Тут у меня, понимаешь, аргументы иссякли. При слове «работать» он закатил глаза, натянул брюки и заявил, что раз уж его подняли, он пойдет за рогаликами. И перед тем как выйти, спросил, сколько мне. Я ответила, что хочу сдобных булочек. Он не усмехнулся, не заворчал, сказал «ладно» и вышел.

— В сущности, он счастливее тебя.

— Что?

Я взяла Франсуазу за руку, прислонилась щекой к ее плечу и сказала:

— Все вокруг заняты погоней за любовью. Один он не бежит. Он уже нашел. Что бы ты ни сделала, что бы с тобой ни стало, ты — его любовь, он никогда не бросит тебя.

— Прекрати, или я сейчас же утоплюсь!

До девяти вечера я все раздумывала, почему Эрик приударил за Франсуазой, ведь, по словам Паулы, женщины ему надоедают. С другой стороны, если он и впрямь хоть сколько-то увлечен моей сестрой, это вступает в противоречие с вмешательством — искренним, на мой взгляд, — Паулы и ее поразительной просьбой, высказанной в столь резкой форме.

Очень скоро я пришла к выводу, что в отношении Франсуазы Эрик хитрит. Следующий вопрос сводился it одному: зачем ему это? Зачем Эрику морочить Франсуазу? Тут было несколько ответов: страсть к игре, удовольствие, состоящее в том, чтобы сеять вокруг себя зло, желание сделать неприятное Мишелю, которого он, кажется, невысоко ставит… Ни один из ответов меня не убедил.

Тогда я подумала вот о чем: чего добивается Катрин Гольдберг, так смело поведя себя с Паскалем? С самого приезда сюда она бесстыдно пытается заарканить его. Это ее право, но откуда столько преувеличенности в ее словах и поступках? И откуда этот тонкий лукавый блеск в ее взглядах? Во мне говорит не ревнивая соперница, но внимательный наблюдатель за этим небольшим зверинцем, который не столько раздражает, сколько вызывает отвращение.

Это еще не все. Паскаль прочел Катрин куски «Ванной комнаты» (своего будущего романа), и она сочла это превосходным — «что надо», как она выразилась. Впрочем, это было единственной темой разговора, когда мы все вместе собрались в блинной, чтобы пообедать.

Но я-то знаю, что у Паскаля нет никакого таланта. Никакого. Голый нуль. Я прочла все книги, написанные им до встречи со мной: нуль. Абсолютный. От начала и до конца. Если Катрин действительно литературный редактор, что, впрочем, не доказано, вопиющее отсутствие таланта, которым страдает Паскаль, не могло ускользнуть от нее. Предположение, что эта женщина изобразила восторг, чтобы «заполучить» Паскаля, не в счет. Представленная вовремя визитная карточка более чем достаточна, чтобы честолюбцы вроде Паскаля пошли и на худшее.

Что же тогда? К чему вся эта ложь?

Слишком много вопросов для одного обеда. Из всей этой лавины непонятного я выбралась со странным и неприятным ощущением, что все мы танцуем под чью-то музыку, автор которой прячет от нас лицо, но не желает нам зла. Мне кажется, что, сами того не замечая, продолжая купаться и загорать, мы шаг за шагом вступили в странную игру, которую не контролируем.

Заново представляю себе ночь, спускающуюся на «Винтерхауз», гостиную, себя рядом с мамой, читающей «Франссуар» и изнывающей от тревоги (в Рони-су-Буа ограблены две парфюмерные лавки). Тут же Катрин Гольдберг, излагающая Паскалю Марту свою точку зрения на место Паскаля Марта в современной французской литературе, неподалеку от них Франсуаза и Мишель, не перестающие грызться между собой. Я встаю, беру непромокаемый плащ, объявляю присутствующим, что вернусь через час или через десять лет — смотря по настроению, что не вызывает ровным счетом никакой ответной реакции, и выхожу. На дворе ветрено и совсем нежарко. Отважная Одиль приняла решение побывать у Паулы, значит, так тому и быть.

Паула с кем-то ужинала. Я хотела было уйти, но она не отпустила меня и повела в столовую. За столом сидел юноша в сером. Он встал, протянул мне руку. Я пристально взглянула на Паулу, чтобы дать ей понять, что нахожу ее приемы несколько грубыми, и пожала Эрику руку. Паула поставила третий стул, я села.

— Одиль, я не представляю вам Эрика. Вы знакомы, не так ли? Я встретила Одиль сегодня утром на пляже. Она показалась мне очень милой. Думаю, ты будешь того же мнения, Эрик.

В день нашего приезда меня поразила манера Эрика смотреть на людей. Холодно, сдержанно. Он не опускал голову, не отводил глаз. Взгляд его отличался неподвижностью и сосредоточенностью кинокамеры, так что появлялось ощущение, будто за его спиной вот-вот загудит мотор. Затем объектив отводил от вас свой взгляд, и вы начинали чувствовать собственную глупость, словно он лишил вас самого заветного, словно ему удалось распознать и точно определить каждую из ваших слабостей.

Сейчас взгляд его был другим: он ускользал. Не был ни презрительным, ни рассеянным. Скорее блуждающим.

Эрик покончил с мороженым и поднялся из-за стола. Сказал Пауле, что завтра ему предстоит играть с неким Анри и по этой причине нужно пораньше лечь спать.

Паула спросила — наверняка чтобы выиграть время:

— Ты последний год в юниорах?

Он кивнул. Было видно, что мысли его далеко. Зато мои заработали в нужном направлении: при этом кивке мой личный Эркюль Пуаро выскочил из своей теплой постельки и поинтересовался:

— Сколько же вам лет?

Секунд шесть мы смотрели друг другу в лицо в полутьме коридора. Квадратные челюсти и властное лицо Эрика по-прежнему отталкивали меня, но в его глазах я разглядела некую беспомощность, за которую мне захотелось ухватиться, чтобы заглянуть ему в душу.

— Семнадцать лет…

Пока он выговаривал «семнадцать», все шло нормально, но на слове «лет» голос его стал глуше, секунды словно налились тяжестью, а в этот момент открылась входная дверь и какая-то девочка — та самая, которую я видела с Эриком на улице на следующий день после нашего приезда, — устремилась к Пауле с криком:

— Мама, мама!

Я поняла, что это Эльза. Она раскраснелась, разлохматилась.

Вслед за ней в открытую дверь робко протиснулся здоровый парень в блейзере. В коридоре стало тесно, и все дружно перешли в столовую. Эльза взяла мать за руку, Эрик о чем-то тихо заговорил со здоровяком в блейзере, а тот, утирая лоб платком, все твердил:

— Старик, знал бы ты…

Я чувствовала себя лишней. Хотела уйти по-английски, но это было бы не слишком учтиво по отношению к Пауле и, кроме того, могло привести кое к чему похуже: Паула вышла бы вслед за мной в сад, стала умолять остаться, и другие наблюдали бы за нами через окно.

Эльза объявила матери, что хочет выйти замуж за верзилу в блейзере, потому как безумно любит его.

Впервые она увидела его после обеда, тут же поняла, что это мужчина ее жизни, а значит, так и должно быть.

В это время тот, о ком шла речь, обернулся ко мне, взял мою руку и, слегка приложившись к ней губами, представился.

— Анри Леблан. С кем имею честь?

Но не успел он закончить, как Эльза бросилась к нам, с недовольным выражением на лице растащила нас, смерила меня взглядом и с ледяной улыбкой в мой адрес проворчала:

— Начинается!

— Но Эльза… — запротестовал Анри.

— Одиль, — представила меня Паула Анри.

Анри боязливо и покорно кивнул. Паула с очень ласковой материнской иронией в голосе сказала, что рассмотрит вопрос о женитьбе со всей возможной срочностью. Успокоенная Эльза потерлась щекой о плечо Анри, а тот, страшно сконфуженный, надул щеки и засвистел какой-то мотивчик, затем спохватился, начал фразу, но так и не закончил ее, как и все предыдущие. Эльза перебила его и заговорила сама с какой-то пугающей поспешностью, словно это были последние слова, которые ей позволено произнести на этом свете. Тараторила она без умолку, уследить за смыслом ее слов было трудно; к тому же я сосредоточила все внимание на Эрике. Иногда у него вырывался смешок — смешок взрослого парня, — в котором тем не менее сквозила некая горечь.

Закончив свой сбивчивый и, судя по тому немногому, что я поняла, нелепый рассказ, Эльза пригласила нас отметить событие шампанским в ночном клубе Довиля. У меня все нарастало ощущение, что я лишняя в этой буржуазной семье, и я уже собиралась откланяться, как говорят в такой среде, когда Паула подтолкнула нас всех к выходу.

— Поезжайте вчетвером. Я хочу спать.

Эльза повисла у нее на руке.

— Но ты согласна на свадьбу?

— Там посмотрим, дорогая.

Видимо, Паула не придавала значения намерениям дочери или мало в них верила; я-то знала, во всяком случае, что на уме у нее другое.

Эрик повторил, что ему необходимо рано лечь из-за предстоящей завтра игры.

— Но раз уж ты играешь со мной… — возразил Анри.

— И что?

— Слушай, тебе еще объяснять надо?

— Впрочем, — сказала Паула, — если Эрик с вами не едет, я не разрешаю и Эльзе.

— Не можешь же ты так поступить со мной! — накинулась Эльза на Эрика.

— Да, действительно, — вздохнул тот.

Тут я сочла удобным отклонить предложение, которое, в сущности, не имело ко мне отношения. Но Эльза заявила, что вчетвером развлекаться гораздо лучше, чем втроем, а дальше все произошло очень быстро: ночь, белая машина, катящая по узким темным улицам, певучий голосок Эльзы, вновь и вновь рассказывающей нам о самом прекрасном дне своей жизни, о ресторане, в котором они обедали с ее «будущим супругом», Анри, бросающий взгляд в зеркало заднего вида и украдкой сообщающий Эрику:

— Знаешь, бордо было весьма посредственное… — и далее с миной человека, недовольного собой: — Надо было вернуть бутылку.

— Почему ж ты не сделал этого? — спросил Эрик.

— Хотел наказать себя.

— За что? — поинтересовалась Эльза.

— За то, что уступил тебе.

— Я неотразима! — не терпящим возражений тоном изрекла Эльза.

— Да нет, просто я не умею сопротивляться.

Слушая этот диалог сумасшедших, я задавала себе уйму вопросов, но быстро сообразила, что, если и дальше продолжать в том же духе, можно испортить себе весь вечер.

Я откинулась на спинку сиденья, вытянула ноги, попросила Анри включить радио, а когда он исполнил просьбу, велела немного опустить стекло, скрестила руки на животе и закрыла глаза.

Мы долго колесили вокруг Довиля: было рано, ночные клубы еще не открылись. Мало-помалу между нами установилось молчание, но это было отнюдь не неприятно, даже напротив. Шум мотора, ветер, ласково треплющий волосы, непривычное и загадочное присутствие Эрика, белые огоньки, вспыхивающие на море, музыка, льющаяся из радиоприемника, создали атмосферу, в которой я ощущала себя иначе, чем до сих пор. Вместе с этими тремя незнакомцами я перенеслась в иную жизнь, на полном ходу пересекающую ночь, и мне было в ней хорошо.

В ночном клубе я все время танцевала — с Эльзой, с кем попало, кроме Эрика, — тот как сел играть в электронный бильярд, так уже и не вставал, только потягивал апельсиновый сок.

К половине первого ночи, когда Эльза и Анри без устали обнимались, сидя на банкетке, я опустошила бокал водки, запивая его апельсиновым соком, шатаясь, добрела до игроков и, опершись о того, с которым играл Эрик, спросила:

— Почему вы не танцуете?

— Колено болит.

— Это не мешает вам играть в теннис?

— Допустим, я не люблю танцевать.

— Почему?

— Так просто. А почему вы обрезали волосы?

Я ответила первое, что пришло в голову, но, когда я пьяна, у меня появляется чувство юмора:

— Чтобы обезобразить себя.

Мелькнула мысль: это первый вопрос, заданный мне Эриком с начала каникул.

— Ну что, удалось мне это?

— Нет, не удалось.

А это уже был первый комплимент. Конечно, мне стало приятно, но ненадолго. Я вновь спросила:

— Почему вы солгали Франсуазе?

— Извините?

— Почему вы сказали ей, что вам пятнадцать с половиной?

Он спокойно ответил:

— Никогда не говорил ей ничего подобного. Она, должно быть, ослышалась.

— Она вам нравится? — продолжала я.

После недолгого раздумья и с неподдельным удивлением он спросил:

— Кто? Франсуаза? Она милая. Хочется ей помочь.

— Никакая она не милая.

— Вы плохо ее знаете.

— Из желания помочь ей вы пытаетесь поссорить ее с Мишелем?

— Не понимаю.

Он как будто и вправду не понимал. Пожал плечами, выиграл две партии и предложил мне сыграть с ним.

Я отказалась. Тогда он встал, передал игру двум девицам, торчавшим рядом.

— Одному неинтересно, — заключил он; затем, посерьезнев, добавил: — Я не понял вашего последнего вопроса. В любом случае, мне кажется, у вас довольно-таки превратное представление обо мне…

Тут я чуть не провалилась сквозь землю, во всем виня водку, будь она неладна. Веду себя как последняя дура в мире. А ведь мне следовало бы знать, что Франсуаза только и делает, что набивает себе цену, воображая себя покорительницей сердец всех мужчин, которые случайно улыбнулись ей на улице. Теперь все ясно: Эрик сказал ей несколько любезностей перед тем, как подняться к себе, а она вообразила бог весть что. Я же была несправедлива к нему и — что еще хуже — вела себя как склочница и пьянчужка!

Пока я думала, как мне это исправить, Эрик взглянул на часы.

— Уже очень поздно.

Улыбнувшись мне, он подошел к Эльзе с Анри и что-то шепнул им; на обратном пути молчание наше было вроде то же, да не совсем. Оно было полно враждебности, которую я заслужила, потому что больно уколола легко ранимого человека, и без того отмеченного житейской бедой. Мне было стыдно за себя.

Прощаясь, мы обменялись с Эльзой и Анри холодным рукопожатием, и, пока я поднималась по лестнице, мои мрачные мысли продолжали свой неустанный бег по кругу. С ними подошла я к двери своей спальни, как вдруг услышала за спиной:

— Одиль…

Я обернулась. Чья-то рука легла мне на плечо, другая — на щеку. Голову я повернула в последний момент. Губы Эрика на мгновение припали к моей шее, потом он отпрянул и довольно сухо спросил:

— Я тебе не нравлюсь?

Дело было не в этом, но после того, что произошло в ночном клубе, я меньше всего ожидала поцелуя, почему и пролепетала:

— Я хотела бы быть вам другом…

Ничего не ответив, с побелевшим лицом, с молниями в глазах Эрик с несгибаемостью военного сделал прощальный жест, повернулся на пятках и ушел к себе. Несколько секунд спустя вошла к себе и я.

 

XI

Дневник Эрика

Булонь, 5 августа

Вчера, когда я открыл глаза, ливень хлестал по стеклам «Винтерхауза». К десяти в тучах образовался просвет, я взял теннисную сумку и ракетку и вышел из спальни. На лестнице никого, в гостиной тоже.

Когда я подходил к клубу, дождь припустил с новой силой. В машине комиссара я увидел Анри и Эльзу. Она что-то говорила, он восхищенно смотрел на дождь. Он всегда с восторгом взирает на воду, льющуюся с небес, поскольку дождь — его лучший союзник: этакий симпатичный божок, позволяющий ему уклониться от беготни по корту, утомительных ударов по мячу и скуки ожидания ответных ударов. Для него каникулы без дождя — не каникулы; не будь дождя, он не вынес бы юга. Скорей бы уж переселился в пустыню, где мячику не от чего отскакивать.

Я перешел улицу, Анри подозвал меня, и я сел в машину. Эльза рассеянно подставила мне щеку для поцелуя.

— Что будем делать? — спросил Анри.

— Подождем.

— Даже если дождь прекратится, играть нельзя.

— Он прав, — сказала Эльза. — А не махнуть ли нам в Довиль? Перекусим в каком-нибудь кафе на свежем воздухе или в «Драккаре».

— Подождем еще немного.

Мы ждали, но напрасно: дождь разошелся вовсю, вынуждая тех из теннисистов, что упорно продолжали играть, натянув поверх маек свитера и поменяв обычные ракетки на нейлоновые, укрыться в здании клуба.

Первой об Одиль заговорила Эльза. Сказала, что находит ее красивой и милой, особенно потому, что представляла ее себе иначе. Где она сейчас? Я сказал, что понятия не имею и согласен на Довиль. Пока Анри включал зажигание и выруливал на первой скорости, Эльза корила меня за то, что я не знаю, где Одиль, — можно было бы прихватить ее с собой. Я спросил:

— Зачем? Тебе скучно?

Она пожала плечами.

— Да нет. Просто чувствую, что эта девушка могла бы стать моей подругой.

— А как ты это чувствуешь?

— Ты мне надоел! Чувствую, и точка. Есть в ней что-то, чего нет в других девчонках.

— Она что, устроена как мальчик? — удивленно спросил Анри.

Снова пожатие плеч.

— Она… Она не выглядит идиоткой, вот. Не знаю, как сказать иначе.

— Ты могла бы сказать это не так грубо, — заметил я.

— Ну, у нее вид не идиотский, — поправилась она с покорностью, замаскированной усталостью. — Так тебе подходит?

Мы ехали в Довиль. Море было в зеленых переливах, из-за дождя песок потемнел, превратившись из бежевого в охристый. Эти осенние краски, плащи и боты на редких прохожих, запах соли и мокрой листвы, напоивший воздух, даже вереница автомобилей, уходящая за горизонт, — все это детали довольно печальной картины, обычной для конца каникул. Я всегда созерцаю ее с удовлетворением: она означает, что осень уже наступила или подходит, а с ней вернутся и одиночество, и прогулки по освободившемуся от гостей и чисто вымытому сентябрьскими приливами пляжу, и бесконечные беседы без слов с Венерой. Но сейчас, сидя в машине со спортивной сумкой в ногах, я не ощущал никакого удовольствия.

После Блонвиля я спросил Эльзу:

— Ты знаешь, почему вчера вечером Одиль оказалась у вас?

— Разве не ты привел ее?

— Нет. Твоя мать.

— Да? Она мне ничего не сказала.

— Почему она ее пригласила? Она знала, что я буду у вас, и она знает, что все летние обитатели «Винтерхауза» — мои заклятые враги.

В зеркальце я увидел глаза Анри, в них не было мягкости, благожелательной иронии и рассеянности, которые я привык в них читать. Взгляд его был суров и сострадателен одновременно. И еще полон усталости, той, что я подметил в Пауле два дня назад.

Эльза повернулась ко мне, оперлась о спинку сиденья и спросила:

— В чем виновата Одиль?

— Ни в чем. Я хочу быть один в своем доме.

— Разве вчера нам было плохо?

— Не знаю. Я играл.

— Прекрати, — попросил Анри.

— Что прекратить?

— Да это, — сказала Эльза. — Мы с Анри боялись, как бы ты шею себе не свихнул… глядя на танцующую Одиль. Да нет, куда там! У тебя чертовски гибкая шея.

— Не понимаю.

— Я редко видел, дружище, чтобы ты так плохо играл.

— Откуда тебе знать, как я играл?

— Да по стуку.

— Вы же были метрах в десяти от меня, и к тому же музыка…

— Ты три раза расплачивался за проигрыш, — ответил Анри, обгоняя какую-то машину.

И зря он пошел на обгон: впереди как раз показался светофор, и машина нас нагнала.

На другой стороне дороги голосовала какая-то девушка. В белых брюках, красной майке и золотистом козырьке.

— Вот видишь — это судьба, — проговорила Эльза.

Анри вовремя развернулся, так как перед Одиль уже остановился «мерседес». На секунду мне показалось, что мы опоздали — водитель уже распахнул дверцу. Но Одиль отрицательно мотнула головой, приготовилась рассмеяться, но увидела нас, и ее насмешливый вид преобразился в сердечную улыбку. Эльза опустила стекло и окликнула ее. Одиль подошла. Села в машину, сняла козырек, поцеловала Эльзу, пожала руку Анри и лишь через несколько секунд оглянулась на меня.

— Как дела?

— Все в порядке.

Анри еще раз развернулся, и мы двинулись дальше под щебет подружек. Я прижался к стеклу. Ливень все усиливался. Одиль рассказывала, как рассорилась со своей семьей во время завтрака в кафе. Из-за Катрин Гольдберг, которая вела себя с Паскалем как шлюха. Я улыбнулся, не отрываясь от стекла.

— Дело не в том, что я ревную или обожаю Паскаля, — говорила Одиль. — Но нужно же соблюдать хоть какие-то приличия. Хотя бы минимум.

— Паскаль ваш дружок? — поинтересовалась Эльза.

Вместо ответа Одиль уклончиво вздохнула.

— Как вам мой козырек? Я купила его утром. Что-то я очень много всего покупаю последнее время. Придется заложить мамину лавку, если так пойдет дальше.

Мы проехали заправочную станцию, и тут Эльза, возвысив голос почти до крика, попросила остановиться. Анри резко затормозил. Шины заскрипели по асфальту; мы остановились, Анри пришлось снова включать зажигание.

Эльза, нисколько не смутившись, даже не извинилась. Она объявила, что у нее появилась идея.

— Нет, скорее две идеи. Первая — предлагаю всем говорить друг другу «ты». Так приятней. Согласен, Эрик?

— Если хочешь.

— Согласна, Одиль?

— Согласна.

Опасливым голосом Анри спросил:

— Ну а вторая идея?

— Мы едем в Париж.

Анри снова притормозил, утер лоб рукавом. И только собирался издать нечто похожее на протестующий возглас, как Эльза осведомилась:

— Сколько у тебя бензина?

— Почти не осталось.

— Врунишка. Стрелка на середине.

— Этого не хватит до Парижа и обратно.

— Разве бензин нельзя купить?

— Сзади машина, водитель недоволен, — предупредила Одиль.

Я обернулся: сзади нас шел коричневый «лендровер». Водитель просигналил, я сделал ему знак успокоиться, а он мне — убираться ко всем чертям. Я открыл дверцу, но Одиль схватила меня за рукав, твердо сказав «нет».

— Он оскорбил меня!

— Это нормально. Ждать всегда неприятно, а он, может быть, торопится куда-то. Мы ведь не знаем.

Я подумал, что это верно, и закрыл дверцу. Мы тронулись, встали в правый ряд, Анри неверно понял указатель, не пожелал еще раз разворачиваться, и вскоре нас вынесло на шоссе с его шумом и широким обзором.

Эльза хлопала в ладоши.

— В Эврё выскочим, — бросил Анри.

Все мы не сомневались в одном: Париж — слишком далеко, мы никого не предупредили, денег с собой немного, времени и того меньше. Да и Анри — новичок в вождении, и требовать от него прокатить нас до Парижа и обратно за такое короткое время и по такой погоде — это уж слишком.

Хотя все всё понимали и уже несколько минут хранили молчание, в Эврё Анри повернул на Париж. Нарушив всеобщее молчание, я сказал:

— Это безумие.

Сначала засмеялся один из нас, потом другой, вскоре хохотали все. Потом Анри попросил:

— Беседуйте без меня. Я должен сосредоточиться.

Я спросил Одиль:

— Каков он, Париж?

— А ты не знаешь?

— Я никогда там не был.

— Не может быть!

— И я не был, — вставил Анри, на секунду выйдя из состояния сосредоточенности.

Одиль слегка опешила, а затем сказала:

— Увидите. Он очень большой.

Она понемногу придвигалась ко мне, а в Манте закрыла глаза. Дождь прекратился. Одиль шепнула мне на ухо:

— Ты не очень обижен на меня за вчерашнее?

— Нет.

— Я вела себя глупо, но больше не буду.

— Ты вела себя не глупо. Ты была свободна в выборе… Может, ты и права.

Одиль открыла глаза и чуть отпрянула.

— Я не о том, а о своих словах о Франсуазе… Франсуазе и тебе.

Я приложил указательный палец правой руки к губам, Одиль улыбнулась, затем опустила мне на плечо ладонь и спросила, можно ли опустить и голову — ей хочется спать. Я ответил «да», она так и сделала.

Послышался голос Эльзы:

— Так странно, все вместе, на шоссе… Хорошо, да?

Анри не ответил, целиком уйдя в управление машиной, я кивнул, но Эльза этого не увидела, а Одиль уже в полудреме издала какой-то жалостный звук, похожий на ответ Эльзе. Погода разгулялась, солнечные лучи посверкивали на кузовах машин, мы ехали вдоль ослепительно зеленых лужаек, перелесков и ложбинок.

Одиль, как младенец, сжала кулачки. Я дотронулся до одного, он раскрылся. Я понял, что она не спит. Не спит по-настоящему.

Неподалеку от, Шофур-ле-Боньер мотор забарахлил. Было около трех дня. Анри и Эльза обменялись тревожными взглядами.

— Что будем делать? — спросил меня Анри.

— Нужно остановиться, найти мастерскую.

Пока механик осматривал машину, мы пообедали на террасе кафе. Анри пил воду. Я пил то же самое, и это служило ему утешением в его муках. Зато наши спутницы еще до десерта опустошили графин белого вина, заказали второй, объявив, что не утолили жажды, так что пришлось пригрозить им взбучкой, не то они завершили бы обед бутылкой кальвадоса.

Терраса была отгорожена от шоссе зелеными насаждениями, столы накрыты белыми скатертями. Все вместе обошлось нам в 256 франков; на механика не осталось ни сантима. Слегка встревоженные, мы отправились к нему.

Это был невысокий смуглокожий человек, широкий в плечах. Анри подошел к нему и спросил:

— Ну что, дружище, хорошо поработал?

Одиль и Эльза как сумасшедшие заливались смехом.

Механик, вытирая руки о черную тряпку, сказал, что с нас 172 франка, девушки захохотали еще сильнее, Анри же сел за руль, с задумчивым видом покачал головой. Я сел рядом с ним, девушки сзади, и Анри нажал на стартер. Другого выхода не было, и даже если у нас и возникли бы рано или поздно какие-нибудь неприятности полицейского или судебного порядка, все должно было уладиться. Ведь не бросают же за решетку за 172 франка.

Но механик смотрел на все это иначе. Без сомнения, униженный беспардонными сопляками, какими мы были в его глазах, он вскочил в «баджи» и бросился вдогон. Увидев это, девушки испугались и примолкли. Я сказал, что тип-то, видать, с приветом, Анри попросил меня заткнуться, поскольку ему необходимо сосредоточиться, а дается ему это после обеда нелегко, даже если он и пил только воду. Он прибавил скорость и выехал на шоссе. Я почему-то подумал, что мы непременно попадем в какое-нибудь дорожное происшествие, и попросил Анри съехать с шоссе, чтобы объясниться с психом-механиком, севшим нам на хвост. Анри, пожав плечами, еще раз попросил меня заткнуться.

«Баджи» гнался за нами до туннеля Сен-Клу. Там движение замедлилось, а потом нам пришлось и вовсе остановиться за огромным грузовиком. Поскольку я предпочитаю смотреть своим врагам в лицо, а механик, как я полагал, непременно доберется до нас — что сейчас не составляет для него труда, — и непременно забарабанит в наше ветровое стекло, я открыл дверцу и выставил ногу.

Нагнувшись, чтобы выйти, я услышал крик Одиль: «Осторожно!», справа от меня кто-то резко затормозил, меня ударило по ногам, я упал — и все погрузилось в темноту.

В голове только и успело мелькнуть: «Решительно, ничего не скажешь».

 

XII

Дневник Одиль

Вильмонбль, 5 августа

Половина десятого вечера. Я только что из больницы Амбруаза Паре (автобус, метро, поезд). Одна в квартире, телевизор смотреть не хочется, есть тоже.

Я было забыла запах больницы — смесь эфира и овощного бульона, а теперь вспомнила.

Вчера у туннеля Сен-Клу я испытала самый большой страх в своей жизни. Внутри все замерло: сердце перестало стучать, кровь течь, глаза видеть, органы чувств ощущать, мгновение я пребывала в мире, где не холодно и не жарко, не шумно и не тихо; высокий свод туннеля и его едкий красный свет тоже перестали быть сводом и светом, а превратились в ужасную картонную декорацию, бесстрастно обрамляющую нашу драму.

Я взглянула на Эльзу с мольбой — пусть скажет, что это неправда, но с губ моих не сорвалось ни звука.

Эрика задавил не механик, а кто-то другой. Не француз. То ли немец, то ли бельгиец — обладатель громоздкого автомобиля, громоздкой жены и двух громоздких детей. Сам он был высокий и худой, с длинными жесткими волосами и в очках. Говоря, он все время дотрагивался до волос и кончика носа. Пытался объяснить, что это не его вина, но никто его не слушал. Потрясенный Анри стоял на коленях перед Эриком, чья неподвижность и бледность приводили меня в исступление; Эльза все время приподнималась на цыпочки и визгливо повторяла с упрямым девчоночьим отчаянием:

— Да что они, сдурели там, в этой «скорой помощи»? Сдурели, что ли?

В глазах Эльзы, где одновременно царили внезапный ужас перед жизнью и желание плакать, с которым она боролась, до крови закусив губу, я читала те же вопросы, что сковали железными обручами и мои виски: возможно ли это, как это случилось, чем мы заслужили такое наказание?

Иногда Эльза подходила ко мне, хватала за руку, сильно ее сжимала, впиваясь в мою ладонь своими коротко остриженными ногтями. Мне не было больно. Я ничего не чувствовала, как ничего не чувствуешь во время кошмара, когда по пятам за тобой гонится сам Сатана. Чувствуешь лишь само состояние кошмара — бесформенного чудища, что управляет всеми твоими движениями, мешает их совершать, стирает твои ощущения, разжижает и рассасывает твои мысли.

Скрипнув шинами, подкатила и остановилась «скорая помощь». Два санитара вынесли носилки и уложили на них Эрика. Со всех сторон раздавались автомобильные гудки, слева от нас возникла полицейская машина; я спросила санитара, можно ли мне поехать с ними, но он, даже не взглянув на меня, отказал.

На носилках лежал уже не высокомерный отчужденный Эрик, в чьей холеной красоте было нечто антипатичное, а неподвижное тело с маленьким, лишенным всякого выражения лицом, утратившее обычные человеческие функции — говорить, мыслить, видеть, двигаться. Ну почему я не волшебница или что-нибудь в этом роде, почему не обладаю сверхъестественной силой! Мне так хотелось бы наклониться к нему, поцелуем или лаской открыть ему глаза и волшебным словом прогнать беду.

Анри, Эльза и водитель слушали объяснения полицейского. Он указывал им, куда следует ехать.

Несмотря на духоту и жару туннеля, Анри был бел как полотно. Когда Эрика увозили, он проследил за скрывшейся среди других машин «скорой помощью». В его взгляде было то же, что во взгляде Эльзы и наверняка в моем — удвоенное ужасом неверие.

Наконец он подошел ко мне.

— Нужно ехать в комиссариат.

Взял меня под руку, потянул к машине, я почти что легла на заднем сиденье и вновь увидела лицо Эрика в тот момент, когда его сбило — лицо испуганного ребенка, которому сейчас дадут пощечину и который не понимает — за что, лицо униженного и обиженного ребенка.

— Вы знаете, куда они его отвезли?

— В больницу. В Булонь или что-то в этом роде, — ответил Анри.

— Амбруаза Паре?

— Кажется, да.

В комиссариате я хотела позвонить в больницу. Инспектор сказал, что это ни к чему: с одной стороны, еще слишком рано запрашивать о «моем друге», а с другой стороны — мой звонок ему не поможет.

Я тут же перестала плакать и обозвала его про себя сволочью. Он в этот момент как раз изучал права Анри. Поднял голову, с холодной ненавистью улыбнулся и сказал, что права эти — дешевая подделка.

— Может быть, — нелюбезно отвечал Анри, глядя в другую сторону. — Не знаю. Я получил их от отца.

— Ваш отец руководит автошколой?

— Нет. Он комиссар полиции. В Вилле-сюр-Мер. Могу дать телефон. — Анри взглянул на часы, как бы с сожалением прищелкнул языком, что вышло не очень натурально, и добавил: — Правда, не думаю, что вы застанете его в это время… Если только позвонить в клуб.

— Какой клуб?

— Теннисный. Он частенько пропадает там в этот час.

— Так уж получается, — вставила Эльза. — Мастера всегда поздно выходят на корт.

— Ничего не понимаю, — проговорил инспектор.

Это был молодой, но почти лысый человек с женственными чертами лица. Жестокий и ограниченный на вид. Я спросила его, могу ли уйти, и он разрешил. Эльзе и Анри я сказала, что остаюсь в Париже: мысль бросить Эрика одного в больнице, не сделав всего, что в моих силах, чтобы помочь ему перенести свалившееся на него несчастье, которое неизвестно еще чем закончится, — была мне невыносима. Я все время видела его глаза — глаза, молящие о помощи.

Эльза встала, мы обнялись.

— Мы позвоним тебе из Вилле, — сказала она. — У тебя есть телефон?

— Да.

Она записала мой телефон на обороте своего удостоверения личности; тем временем Анри и инспектор продолжали разглядывать друг друга со все нарастающей взаимной антипатией, пока Анри не спросил:

— Подарить вам мою фотографию?

У меня оставалось франков двадцать, я поехала в больницу Амбруаза Паре на метро. Полчаса прождала в коридоре зеленоватого цвета. Затем вышел врач и сказал, что у Эрика перелом правой ноги, вывих левого плеча, но больше ничего, хотя он сейчас в бреду, очень возбужден, много говорит. Я спросила, могу ли видеть его. Врач ответил не сразу. Некоторое время он разглядывал меня.

— Это вы — Одиль?

— Почему вы спрашиваете?

— Вы его подружка?

— Да. Можно мне его видеть?

— Завтра. Сегодня ночью он будет много спать. Завтра ему станет лучше, а дней через десять он сможет выйти. Уверяю вас, это не смертельно.

Я несколько раз поблагодарила его. Выйдя из больницы, пешком, вдоль теннисных кортов, дошла до Отёйской заставы. Шла быстро, пряча под козырьком улыбку: два часа кошмара, которым жизнь наполнила мои глаза и уши, кончились, впереди открылась некая сияющая перспектива: Эрик жив, я чувствую в себе силы и терпение, необходимые для того, чтобы помочь ему выдержать десять дней в больнице и потом месяц-другой реабилитации. И еще: после тех прикосновений и улыбок, которыми мы с ним обменялись в машине, между нами как бы протянулась — или только протягивается — ниточка. Я желала этой связующей нити, какого бы рода она ни была.

Добравшись до дому, я как неприкаянная стала ходить по квартире. Без конца проходя мимо телефона, гордо возвышавшегося на одноногом столике под мрамор, — прошлогодний подарок Франсуазы. — я невольно подумала о маме и взялась за трубку. Номера «Винтерхауза» я не знала. В поисках его пришлось порыться в бумагах, которыми набиты ящики буфета.

Трубку сняла мама. На ее вопрос, откуда я звоню, я рассказала о том, что произошло, сказала, что звоню из Вильмонбля, где решила переночевать, чтобы завтра навестить Эрика в больнице. Мама поинтересовалась, в каком состоянии лавка, и я со вздохом ответила, что все как обычно.

— Ты внутрь-то заходила? Ничего не пропало? Ничего не побилось?

Я ответила, что везде заглянула, иначе расспросам не было бы конца; поразительно однако, до чего же быстро люди распознают ложь, когда с ними говоришь о том, что действительно трогает их. Мама, например, произнесла «ну слава богу» каким-то отстраненным голосом и больше вопросов не задавала, из чего я заключила, что она мне не верит, мое равнодушие к лавке обижает ее, что она даже усматривает в этом некое оскорбление той фанатичности, с которой сама отдается лавке, то есть своей жизни, поскольку жизнь ее сводится теперь к этой фанатичности, ежедневное лицезрение которой начинает раздражать меня. Ложь, допущенная мною из практических соображений, просто чтобы не терять время на объяснения, внезапно открыла и мне и ей, какая дистанция разделяет нас, делая почти чужими друг другу. По сути, мы всегда были чужими, у нас не было общих увлечений, даже просто общего интереса. Смерть папы и замужество Франсуазы все эти годы иллюзорно сближали нас. Мы создали единый фронт против одиночества. Я чувствовала, что теперь это ни к чему.

Мама спросила, когда я вернусь. Я сказала, не знаю. Завтра, послезавтра… Все будет зависеть от состояния Эрика.

— У него что, в Париже никого? Некому о нем позаботиться?

— Нет, он совершенно одинок. Видела бы ты эту больницу…

— Амбруаза Паре? Я знаю, была там, прижигала бородавку в январе. Хочешь поговорить с Паскалем?

— Нет.

— Что происходит? Вы совсем рассорились?

— Это Венера лает?

— Венера?

— Ну, собака Эрика.

— Наверно. Кто же еще? Ты мне не ответила…

— До свидания, мама. Завтра я тебе позвоню.

— Одиль… Одиль…

— Да?

— Завтра звони после восьми — так вдвое дешевле.

— Ладно.

— Ты поняла? Не стоит субсидировать телефонную компанию.

— Понятно. До завтра, мама.

Была половина седьмого. Ужинать я не стала. Ничем не занималась.

Примерно в половине первого ночи позвонила Эльза. Рассказала, что было после моего ухода в комиссариате, что было в Вилле у отца Анри, который ждал их вместе с Паулой. Паула тут же позвонила в больницу, ей ответили то же, что мне, и это заметно разрядило атмосферу. Комиссар отвел сынка в сторону и разъяснил ему, что тот вышел в полуфинал. Такого с Анри, пожалуй, еще не случалось. Он даже не сразу понял, почему: Эрик-то не сможет завтра играть. Анри из солидарности решил не участвовать в соревнованиях, но комиссар вынул свою коллекцию оружия и предложил ему в таком случае выбрать любое и застрелить отца; Анри все понял и отправился чистить тенниски. Комиссар убрал свой арсенал, налил себе кальвадоса и с неподражаемой важностью заявил, что, если Анри выйдет в финал, это будет лучший день его жизни; в знак благодарности сыну будет оплачено обучение в автошколе. Он еще хлебнул кальвадоса и зычным голосом добавил, что, если Анри даст себя побить, он выставит его за дверь. Ему надоело напрасно ждать.

Я поинтересовалась, что с фальшивыми правами. Эльза ответила, что все обошлось. Не сказала — как, да я и не расспрашивала: мне было все равно.

Эльза попросила меня заботиться об Эрике, после этого мы попрощались.

Я легла, но не уснула. Только время от времени впадала в забытье.

В восемь утра была уже на ногах. Во рту — приторный привкус, в глазах — резь. Я приняла душ, оделась и вышла. Улицы Вильмонбля были светлы и пустынны. На привокзальной я купила булку с шоколадом и «Матен». Булку съела, а газету едва развернула. Все потеряло для меня интерес.

Когда я вошла в больничную палату, Эрик писал на листочках бумаги. Нога его в гипсе была подвешена с помощью трудно поддающейся описанию системы блоков, пижамная куртка в белую и красную полоску топорщилась на забинтованном плече.

В палате было еще три кровати, все пустые.

Эрик спросил, что я тут делаю, и я рассмеялась, потому что и сама как раз подумала об этом. Палата с Эриком и со мной — это ни на что не походило. Не город и не деревня. Что-то особенное.

В конце концов я призналась, что осталась, чтобы служить ему гидом в незнакомом городе. Он тоже рассмеялся и отложил письменные принадлежности на тумбочку. Сердце мое бешено заколотилось, я сделала шаг, другой по слишком жесткой для моих ватных ног поверхности.

Поскольку я стояла против света, то не сразу заметила выражение чрезмерной усталости на лице Эрика, круги под его отдающими морской водой глазами, губы, шелушащиеся, как у больных или долго лишенных воды людей. Когда же я увидела все это, мне стало очень больно, он почувствовал это и едва заметно отстранился, проговорив сквозь зубы:

— Я тебе неприятен?

Как раз наоборот, но разве объяснишь?

— Можно войти?

«Знакомый голос», — мелькнуло в голове, и сразу вслед за этим: «Это голос Мишеля, да, это Мишель». Я обернулась и увидела его.

С ним была и Франсуаза. Лицо ее было подчеркнуто неподвижным, словно она только что побывала в холодильнике, в руке она держала небольшой кожаный чемоданчик. К кровати Эрика она подошла несгибаемая, как автомат. Я поздоровалась с ней. Она не ответила. Может быть, с аристократической неумолимостью и опустила ресницы в ответ, но я не заметила.

— Как дела? — спросил Мишель, пожимая Эрику руку.

— Так себе.

— Я подумала, что вам могут понадобиться личные вещи, — проговорила Франсуаза голосом, доносившимся словно из заброшенного собора.

— Благодарю вас, — сказал Эрик, обращаясь к Мишелю. — Очень мило с вашей стороны, что вы привезли мне все это.

Голос Эрика со вчерашнего дня тоже изменился. Стал менее резок, помягчел, но был полон не слабости, а как бы умиротворяющей силы.

— Я подумала о другом, но, думаю, ошиблась… — начала Франсуаза.

— Почему ошиблась? — удивился Мишель и пояснил Эрику: — Мы подумали: ему понадобятся документы, в больнице всегда требуют кучу документов — семейная книжка, свидетельство о рождении, счет в банке, страховка и все такое. Неудобно, правда, было рыться в ваших вещах, во всяком случае, мне… А поскольку вы были более дружны с Франсуазой, чем со мной — с дружбой ведь как со вкусом и цветом — это обсуждению не подлежит, верно? — то она и взяла все на себя.

— Я привезла вам ваш дневник, — сказала Франсуаза.

С появлением в палате моей сестры и Мишеля между Франсуазой и Эриком установился полярный холод. Она сверлила Эрика взглядом, полным лихорадочного возбуждения, а он вел себя так, словно, в палате, кроме него, были только я и Мишель.

— Да, — вдруг вспомнил Мишель, — что ест ваша собака? Нужно ведь и об этом подумать…

Эрика как будто очень поразило, что Мишель задает подобный вопрос.

— Все, что дадут, — ответил он с легкой улыбкой. — Надо только ласково попросить ее.

— О’кэй, босс! Еще я хотел тебе сказать: у нас с Франсуазой никогда не было того, что называется большой любовью… И признаюсь, ты мне нравишься таким, как есть, заносчивым сухарем. Ежели придется свидеться, может статься, мы еще станем корешами…

Сам того не замечая, Мишель перешел на «ты», и я ожидала увидеть на лице Эрика резкое неприятие фамильярности, которая, конечно, была не нарочитой, а естественной, но Эрик ограничился лишь словами: «Кто знает?»

— Ну что ж, чао! Нам надо зайти в лавку. Теще обещали.

Франсуаза повернулась ко мне и спросила:

— Когда вернешься в Вилле?

— Не знаю.

— Мне нужно поговорить с тобой.

— Что ж, говори.

— Не здесь, выйдем.

Последние ее слова непосредственно задевали Эрика, и я несколько секунд колебалась, прежде чем выйти вслед за ней. Я была взбешена. Франсуаза протянула мне пачку сигарет, я отказалась. Зажигая спичку, она спросила:

— Так ты гуляешь с Эриком?

У меня было несколько причин ответить утвердительно, что я и сделала.

Франсуаза дрожала так, что не могла сама справиться со спичкой. Она протянула мне коробок, вынула сигарету изо рта, зажала ее между указательным и большим пальцами правой руки, подождала, пока у меня загорится спичка, затем наклонилась и сделала первую затяжку — так, словно страдала удушьем и ей поднесли кислородную подушку. Затем очень живо выпрямилась, слегка облокотилась о стену, выругалась, вновь затянулась, выждала несколько секунд и с таким видом, с каким пристало только сплевывать на землю, бросила:

— Он подлец.

— Потому что гуляет со мной? — спросила вероломная Одиль.

Франсуаза кинула на мою надменную личность полный жалости взгляд, бросила сигарету на пол, раздавила ее каблуком, начала, да так и не закончила фразу о дневнике, который привезла Эрику. Повернувшись ко мне спиной, она взглянула, что делается на другом конце коридора. Там ровным счетом ничего не происходило. Тогда она спросила:

— Что сказать Паскалю?

— Что я разрешаю ему уйти с…

— Он обошелся и без разрешения.

— Тем лучше. Так ему удастся опубликовать свою «Ванную комнату».

— Не заблуждайся, милочка. Есть еще одно но. Тебе нужно лишь прочесть дневник Эрика, чтобы все понять.

Эрик не задал мне ни одного вопроса о беседе в коридоре. Некоторое время он переписывал в дневник то, что записал на отдельных листочках до моего прихода. Я не знала, что мне делать. Полистала «Матен», но политика решительно не интересовала меня этим утром. Тогда я с дружеским смешком в голосе спросила Эрика:

— Это верно, что ты подлец?

Он прокашлялся, секунду подумал и сказал:

— Может быть, после всего было бы лучше…

— Что?

— Чтобы ты ушла. Так вот знай: я хотел прогнать вас из «Винтерхауза». Всех. Чтоб остаться одному.

Я сказала, что понимаю его, но он тут же прервал меня, заявив, что ничего я не понимаю, и продолжал:

— С этой целью я все время в глупом свете выставлял Мишеля перед Франсуазой и заставил ее поверить, что ценю ее, тогда как на самом деле презираю. Я хотел перессорить их, чтобы они не могли оставаться там. Затем я решил разъединить вас с Паскалем с помощью Катрин Гольдберг и, кажется, преуспел в этом. Катрин не литературный редактор издательства, а преподавательница литературы в пригородном лицее. Я подумал: физические достоинства другой женщины никогда не подтолкнут Паскаля к адюльтеру, извини за выражение… Нужен был более мощный стимул. Кроме того, в мои намерения входило осадить твою мать анонимными телефонными звонками по поводу ее лавки. Она бы пулей вернулась в Вильмонбль, чтобы охранять свои пузырьки… И, наконец, я рассчитывал угрожать Катрин Гольдберг. Она бы испугалась, пожаловалась комиссару; комиссар Леблан зарегистрировал бы ее жалобу, чтобы потом уничтожить, и поведал бы Катрин о моих всем известных пороках, моей неуравновешенности, происходящих от неумеренного употребления кальвадоса, но не поддающихся наказанию в силу моей юридической невменяемости, содержащейся в полной тайне. Такой разговор еще больше напугал бы Катрин и навсегда отвратил бы ее от Вилле и «Винтерхауза». По моему замыслу, Паскаль и Мишель уезжали первыми, вслед за ними отправлялись твоя мать и Катрин. Я остался бы с Франсуазой и тобой. Сделав так, чтобы Франсуаза влюбилась в меня, я развеял бы ее надежды, предпочтя ей тебя. Она уехала бы. Оставшись наедине со мной, испугалась бы и ты… Вот и все.

— Все?

— Чего же еще?

Я запустила руку в волосы Эрика, засмеялась и сказала:

— Настоящий мальчишка. — Затем, думая о том, что сообщила мне о нем Паула, добавила: — Прощаю тебя, потому что ты был несчастен.

— Я не нуждаюсь в твоем прощении.

— И все же я тебя прощаю.

В следующем его вопросе я почувствовала, что ему не безразличен мой ответ.

— Что будешь делать? Останешься или вернешься в Вилле?

 

XIII

Дневник Эрика

Булонь, 6 августа

Моя койка рядом с окном. Окно выходит во двор, где совершается медленный и монотонный танец, в котором участвуют машины «скорой помощи», посетители и санитары. Надо всем этим — небо, скорее голубого цвета: оно, гипс да пластиковые стаканчики, из которых я пью лекарство — это все, что мне до сих пор довелось увидеть в Париже. По этой причине не представляю себе, сколько времени уйдет у Одиль на то, чтобы добраться до вокзала, встретить Эльзу с Анри, свозить их в Вильмонбль и вернуться с ними сюда.

Я не решаюсь назвать свое чувство к Одиль. Вернее, мне это не удается, потому что чувство это так близко соприкасается со всем тем, порой прекрасным, порой мучительным, что произошло со мной за эти четыре дня, что мне трудно говорить о нем отдельно от остального. Взять, к примеру, вчерашний день, приезд Одиль, визит Франсуазы и Мишеля, показавший мне, до какой степени я теперь далек от интриг «Винтерхауза», умную реакцию на мои «признания» и прочувствованные слова Одиль, когда солнце закатилось, мою беспомощность — следствие моего состояния, и относительное ослабление воли, от которого я страдаю после происшествия и которое усиливается удушливой, мерзкой атмосферой больницы. Но не хватит и ста страниц, чтобы описать все это, поскольку все минута за минутой стало проявляться, определяться и группироваться в некую туманность, в недрах которой таинственным образом зародилось и окрепло мое чувство.

Одиль была здесь в девять утра. Положила на мой ночной столик гроздь белого винограда, газеты, бумагу для писем и конверты. Попросила у меня разрешения закурить. Я не разрешил. Она сказала: жаль, очень жаль, но ей очень этого хочется и потому она все же закурит. Затем сообщила:

— Мишель звонил сегодня утром: Венера отказывается есть, даже если ее зовешь Ваше Величество и часами чешешь за ухом. Отворачивается ото всего и очень несчастна. Завтра поеду за ней.

— В Вилле?

— Нет. Во Владивосток.

— Когда вернешься?

— Наверное, завтра. Завтра вечером.

— Это же глупо. Она не ест, потому что меня нет, если же ты привезешь ее в Париж — как быть с ней: в больницы собак не пускают?

— Я заставлю ее есть.

Вошла санитарка, сказала, что меня просят к телефону. Только я хотел съязвить, что вряд ли смогу подняться, как Одиль уже скрылась за дверью. Минуты через две-три, когда я немного успокоился, она появилась в дверях палаты. Сияющая.

— Звонил Анри. С вокзала Сен-Лазар. Отец выгнал его из дому и лишил средств к существованию. Он приехал в Париж искать работу.

— Продул полуфинал?

— Да еще как! Катастрофически.

— Эльза с ним?

— Да. Я поселю их в Вильмонбле до конца месяца. Вернусь с ними, как только все уладим. Чао.

Одиль нет уже два часа. Я ем виноград, правда, без охоты. Пробегаю глазами крупные газетные заголовки.

Белые облака образовали в небе круг с рваными краями и в зависимости от ветра и солнца то расходятся, то вновь собираются вместе.

Сказать, что мне скучно, было бы слишком просто, но в том-то и дело, что я никогда не был очень простым.